Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Я расхохоталась, застонала и расхохоталась снова, затем вздрогнула при мысли о жертве телеубийства и его тестообразной коже. Мама с улыбкой, но твердо подтолкнула меня к двери.



Лежа в кровати, я поразмыслила о кое-каких фактах.

Во-первых, о том, что в своем — пятом — классе я превращалась в совершенно другого человека. Я там была такая добренькая, такая уживчивая, такая старательная, что иногда даже думала, что мой мозг с душой существуют по отдельности.

Во-вторых, о том, что в странах победнее людям вроде нас с мамой не было бы так одиноко. По телевизору в бедных странах вечно толпы, а битком набитые лифты поднимаются прямиком к небесам. Люди спят по шестеро в одной кровати, по дюжине в одной комнате. Там всегда можно высказаться вслух и знать, что кто-то тебя да услышит, даже если не хотел. По сути, наказывать людей можно так: вырвать их из круга родных и друзей, изолировать в какой-нибудь холодной стране и расплющить одиночеством.

В-третьих — и это был не столько факт, сколько вопрос: почему наша любовь так мало значила для папы?

Должно быть, я заснула, потому что вдруг проснулась — и увидела, что мама склонилась надо мной и кончиками пальцев гладит меня по лицу. Днем я никогда не плакала — только ночью.

— Не надо, Лилин, — сказала она. Она много чего бормотала.

— Если тебя запрут в комнате и никто не придет тебя спасти, — спросила она, — что ты будешь делать? Придется тебе колотить в стены и бить окна. Придется тебе вылезать и спасаться. Ясно же, Лилин, что слезы не помогают выжить.

— Меня зовут Мари, — завопила я. — Мари!

— Кто ты? — улыбнулась она.

— Я Лилин!

— Ты Девочка, — мама употребила ласковое прозвище, которым называл меня папа, потому что слово 女 означало и «девочка», и «дочка». Папа любил шутить, что у него на родине у бедняков не принято было давать дочерям имена. Мама тогда хлопала его по плечу и говорила по-кантонски: «Хватит забивать ей голову мусором».

Под защитой маминых объятий я свернулась в клубок и снова заснула.

Позже я проснулась от того, что мама тихонько размышляла вслух и хихикала. Утра той зимой были непроглядно темные, но неожиданный мамин смешок пронесся по комнате, как жужжание обогревателя. Ее кожа хранила запах чистых подушек и сладкий аромат ее османтусового крема.

Когда я шепотом позвала ее по имени, она пробормотала:

— Хи…

И потом:

— Хи-хи…

— Ты на том свете или на этом? — спросила я.

Тогда она очень отчетливо произнесла:

— Он здесь.

— Кто? — я попыталась вглядеться в темноту комнаты.

Я и правда поверила, что он здесь.

— Приемный. Этот хм-м-м. Этот… Профессор.

Я крепко стиснула ее пальцы. По ту сторону штор небо меняло цвет. Мне хотелось последовать за мамой в отцовское прошлое — и все же я ему не доверяла. Люди могут пойти за наваждением; могут увидеть нечто столь завораживающее, что и не подумают обернуться. Я боялась, что мама, как прежде отец, забудет, зачем ей возвращаться домой.



Внешняя жизнь — новый учебный год, регулярные контрольные, радости лагеря юных математиков — продолжалась, словно и конца ей не будет, и круговая смена времен года гнала ее вперед. Папины летнее и зимнее пальто все еще ждали за дверью — между его шляпой и туфлями.

В начале декабря из Шанхая пришел толстый конверт, и мама вновь уселась за словарь. Словарь — это небольшая, необычайно толстая книга в твердой бело-зеленой обложке. Страницы просвечивают, пока я их листаю, и, кажется, ничего не весят. То тут, то там мне на глаза попадается пятнышко грязи или кофейное кольцо — след от маминой или, может, от моей собственной чашки. Все слова распределены по корням или, как их еще называют, по ключам. Например, 門 означает «ворота», но еще это ключ — то есть строительный материал для прочих слов и понятий. Если сквозь ворота падает свет или солнце 日, то получается «пространство» 間. Если в воротах — конь 馬, то это «нападение» 闖, а если в воротах рот 口, то получается «вопрос» 问. Если внутри — глаз 目 и пес 犬, то получается «тишина» 闃.

Письмо из Шанхая оказалось длиной в тридцать страниц и было написано очень витиеватым почерком; несколько минут спустя я устала смотреть, как мать над ним бьется. Я ушла в гостиную и принялась разглядывать соседские дома. Во дворе напротив торчала жалкого вида рождественская елка. Впечатление было такое, будто ее попытались задушить мишурой.

Хлестал дождь и выл ветер. Я принесла матери стакан гоголь-моголя.

— Письмо про хорошее?

Мама отложила исписанные листы. Веки у нее набрякли.

— Такого я не ожидала.

Я провела пальцем по конверту и принялась расшифровывать имя отправителя. Оно меня удивило.

— Женщина? — уточнила я, охваченная внезапным страхом.

Мать кивнула.

— У нее к нам просьба, — сказала мама, отобрав у меня конверт и заткнув его под какие-то бумаги.

Я подошла поближе, как будто она была вазой, что вот-вот слетит со стола, но в маминых опухших глазах читалось неожиданное чувство. Утешение? Или, быть может — и к моему изумлению — радость.

— Она просит ей помочь, — продолжила мама.

— А ты прочитаешь мне письмо?

Мама ущипнула себя за переносицу.

— Целиком оно очень уж длинное. Она пишет, что много лет не видела твоего отца. Но когда-то они были все равно что одна семья — слово «семья» она произнесла несколько неуверенно. — Она пишет, что ее муж преподавал твоему отцу композицию в Шанхайской консерватории. Но они потеряли связь. В… трудные годы.

— Что за годы такие?

Я заподозрила, что просьба, в чем бы она ни заключалась, непременно касается долларов или, например, нового холодильника, и что мамой просто попользуются.

— Еще до твоего рождения. Шестидесятые. Когда твой отец еще учился в консерватории, — мама опустила глаза с ничего не выражающим видом. — Она пишет, что в прошлом году он с ними связался. Папа написал ей из Гонконга за несколько дней до смерти.

Во мне поднялся целый вихрь цеплявшихся друг за друга вопросов. Я понимала, что не стоит приставать к маме по мелочам, но, поскольку я всего лишь хотела понять, что происходит, наконец сказала:

— А кто она такая? Как ее зовут?

— Ее фамилия Дэн.

— А имя?

Мама открыла рот, но ничего не сказала. Наконец она посмотрела мне прямо в глаза и произнесла:

— А имя — Лилин.

Такое же, как мое — только написано оно было на упрощенном китайском. Я протянула руку за письмом, и мама твердо накрыла ее своей. Упреждая следующий вопрос, она подалась вперед:

— Эти тридцать страниц все про настоящее, не про прошлое. Дочь Дэн Лилин прилетела в Торонто, но своим паспортом воспользоваться не может. Ей некуда податься, и мы должны ей помочь. Ее дочь… — мама ловко сунула письмо в конверт, — …ее дочь приедет и немного поживет тут с нами. Понимаешь? Это про настоящее.

Я почувствовала себя так, словно съехала набок и перевернулась вверх тормашками. Зачем чужому человеку с нами жить?

— Ее дочь зовут Ай Мин, — сказала мама, пытаясь вернуть меня к реальности. — Я сейчас позвоню и приглашу ее приехать.

— А мы одного возраста?

Мама, кажется, смутилась.

— Нет, ей, должно быть, не меньше девятнадцати, она учится в университете. Дэн Лилин пишет, что ее дочь… она пишет, что Ай Мин попала в неприятности в Пекине, во время демонстраций на Тяньаньмэнь. Она бежала.

— А что за неприятности?

— Довольно, — сказала мать. — Больше тебе знать незачем.

— Нет! Мне надо знать больше.

Мама гневно захлопнула словарь.

— И вообще, кто разрешил тебе встать? Мала еще быть такой любопытной!

— Но…

— Довольно.



Мама дождалась, пока я отправлюсь в кровать, и только тогда позвонила по телефону. Она говорила на родном языке, на кантонском, то тут, то там коротко вставляя фразы на мандаринском, и даже из-за закрытой двери я ее слышала — как она запинается на тонах, никогда не выходивших у нее естественно.

Я слышала, как мама спрашивает:

— У тебя там очень холодно?

А потом:

— Твой билет на «Грейхаунд» будет в…

Я сняла очки и уставилась в расплывшееся окно. Дождь был похож на снег. Голос мамы казался мне совсем чужим.

После долгого молчания я нацепила очки обратно, выбралась из постели и вышла. Мама с шариковой ручкой в руке сидела над стопкой счетов, словно ждала, пока кто-то начнет ей диктовать. Она увидела меня и спросила:

— Ты почему без тапочек?

Я сказала, что не знаю, где мои тапочки.

— Девочка, а ну в кровать! — взорвалась мама. — Что тут непонятного? Просто оставь меня ненадолго в покое! Ты вечно хвостом за мной ходишь, следишь и следишь, точно думаешь, что я… — она с силой хлопнула ручку на стол, и кусочек пластика отломился и покатился по полу. — Ты думаешь, я уеду? Думаешь, я такая же эгоистка, как он? Что я способна была бы тебя так же бросить и причинить тебе такую же боль? — последовала длинная, яростная тирада на кантонском, а затем:

— Да просто иди уже спать!

Сидя там со старым, тяжелым словарем, она казалась такой пожилой и хрупкой.

Я спаслась бегством в ванную, захлопнула за собой дверь, открыла ее, хлопнула ей погромче и разразилась слезами. Я пустила в ванну воду, постепенно понимая, что на самом-то деле хочу именно пойти спать. Я так рыдала, что стала икать, а когда икота наконец прекратилась, единственным звуком остался шум льющейся воды. Примостившись на бортике ванны, я смотрела, как исчезают под водой мои ступни. Мои бледные ноги подогнулись, я погрузилась под воду.

В воспоминаниях ко мне вернулся папа. Он вставил кассету в магнитофон, велел мне опустить жалюзи, и мы поплыли вниз по Мэйн-стрит и по Великому Северному пути, под трубный глас бетховенского концерта «Император» (солист — Гленн Гульд, дирижер — Леопольд Стоковский). Спешные ноты водопадом бежали вниз и до бесконечности — вверх, и мой отец правой рукой дирижировал, а левой крутил руль. Я слышала, как он мелодично напевает, отбивая такт: ТА! ТА-ти-ти-ти-ТА!





Та, та, та! У меня было такое ощущение, что, пока мы триумфальным маршем двигались по Ванкуверу, первую часть концерта творил не Бетховен, но мой отец. Его рука отбивала четыре четверти, захватывающую трель между последней долей и первой,





и я гадала, что бы это могло значить — чтобы человек, который некогда был знаменит, который выступал в Пекине перед самим Мао Цзэдуном, в собственном доме даже пианино не держал? Что на хлеб он себе зарабатывал, трудясь в магазине? Если уж на то пошло, то, хоть я и умоляла отдать меня учиться играть на скрипке, отец всегда отказывал. И, тем не менее, вот мы пересекали город в объятиях этой победительной музыки, так что прошлое, Бетховена и моего отца, никогда не умирало, но лишь разносилось эхом из-под ветрового стекла, а затем вздымалось и укрывало нас, словно солнце.

«Бьюика» больше не было; мама его продала. Из них двоих она всегда была жестче и неприхотливей, как кактус в гостиной — единственный комнатный цветок, переживший отбытие папы. Отцу моему, чтобы выжить, требовалось больше. В ванной мои ноги все больше уходили под воду. Устыдившись, что так много ее уходит впустую, я завинтила кран. Отец сказал однажды, что музыка полна молчаний. Он ничего мне не оставил — ни письма, ни послания. Ни слова.

Мама постучала в дверь.

— Мари, — позвала она. Повернула ручку — но дверь была закрыта. — Лилин, ты в порядке?

Минуло долгое мгновение.

Правда была в том, что отца я любила больше. Понимание этого пришло ко мне в тот самый миг, когда я окончательно осознала, что отец, должно быть, ужасно страдал и что моя мать никогда, ни за что на свете меня бы не бросила. Она тоже его любила. Рыдая, я коснулась ладонями воды.

— Мне просто ванну принять надо было.

— Ох, — произнесла она. Ее голос, казалось, отразился эхом в самой ванной комнате. — Смотри не простудись там.

Она снова попыталась открыть дверь, но та все еще была закрыта.

— Мы справимся, — сказала она наконец.

Больше всего на свете мне хотелось разбудить нас от этого сна. Вместо этого я беспомощно плеснула водой на собственные слезы и кивнула.

— Знаю.

Я слушала, как она уходит — как все тише стучат ее шлепанцы.



Шестнадцатого декабря 1990 года мама вернулась домой на такси с новой дочерью, пальто на которой не было — только толстый шарф, шерстяной свитер, синие джинсы и холщовые туфли. Я никогда еще не встречалась с китаянкой — в смысле с такой китаянкой, которая, как мой отец, приехала из настоящего материкового Китая. На шнурке у нее на шее висела пара серых варежек, нервно раскачивавшихся у бедер. Обтрепавшиеся концы голубого шарфа спадали один на грудь, а другой — на спину, на манер университетского преподавателя. Дождь лил как из ведра, и она шла, опустив голову, со средних размеров чемоданом в руках, который, судя по всему, был пустым. Она была бледна, и волосы у нее блестели, словно море.

Я как ни в чем не бывало открыла дверь и распахнула глаза, будто и не ждала никаких гостей.

— Девочка, — сказала мама, — возьми чемодан. Побыстрее.

Ай Мин шагнула внутрь и помедлила на краешке дверного коврика. Когда я потянулась за чемоданом, то нечаянно коснулась ее руки, но Ай Мин ее не отдернула. Вместо этого она протянула другую руку и легонько накрыла мою. Она смотрела на меня в упор, с такой открытостью и любопытством, что от стеснения я зажмурилась.

— Ай Мин, — говорила мама, — позволь тебе кое-кого представить. Это моя Девочка.

Я отступила на шаг и вновь открыла глаза.

Мама, снимая пальто, оглядела сперва меня, а затем комнату. Коричневый диван с тремя бежевыми полосками знавал времена и получше, но я украсила его всеми имевшимися в доме цветастыми подушечками и плюшевыми зверями с собственной кровати. Еще я включила телевизор, чтобы придать комнате более живой вид. Мама с энтузиазмом мне закивала.

— Девочка, познакомься со своей тетей.

— Слушай, правда нормально, если ты будешь звать меня Ай Мин. Пожалуйста. Мне, хм-м, правда так больше нравится.

Чтобы угодить им обеим, я сказала: «Привет».

Как я и подозревала, чемодан оказался очень легкий. Свободной рукой я потянулась за пальто Ай Мин, слишком поздно вспомнив, что у нее его нет. Моя рука зависла в воздухе, как вопросительный знак. Ай Мин потянулась ко мне, взяла мою ладонь и крепко ее пожала.

Смотрела она вопросительно. Ее волосы с одной стороны были заколоты назад, но с другой стороны ниспадали свободно, так что казалось, что она все время стоит в профиль и вот-вот ко мне повернется. Не выпуская моей руки, Ай Мин бесшумно скинула с ног туфли — сперва одну, затем другую. Булавочные головки дождя блестели у нее на шарфе. Наши жизни успели сжаться до такой степени, что я и не помнила, когда в последний раз в наш дом входил посторонний человек; присутствие Ай Мин делало все незнакомым, словно стены на несколько дюймов сблизились, чтобы на нее посмотреть. Прошлой ночью мы хотя бы собрали папины бумаги и записные книжки в коробки и составили их под кухонный стол. Теперь поверхность стола казалась мне обманчиво голой. Я высвободила руку и сказала, что отнесу чемодан в ее комнату.

Мама принялась показывать ей квартиру. Я ретировалась на диван и притворилась, будто смотрю прогноз погоды, который предрекал дождь до конца недели, до конца девяностого года, до конца столетия и даже до конца времен. Голоса мамы и Ай Мин спешили друг за другом, как вагончики канатной дороги, раз за разом перемежаясь молчанием. Я заразилась напряжением, воцарившимся в доме, и мне стало казаться, что пол сделан из бумаги, что повсюду вокруг написаны слова, которых мне не прочесть; и что один бездумный жест может снести все это до основания.



Поели мы вместе, рассевшись за обеденным столом. Мама убрала центральную доску, превратив стол из яйца в круг. Она даже прервала болтовню, чтобы наградить меня взглядом, в котором ясно читалось: прекрати пялиться.

Я то и дело случайно пинала ногой коробки под столом, отчего Ай Мин подпрыгивала на месте.

— Ай Мин, тебе не холодно? — весело осведомилась мама, не обращая на меня ни малейшего внимания. — Я сама, пока не переехала в Канаду, зимы вообще не видела.

— В Пекине зима была, но меня это устраивало. На самом деле я далеко оттуда выросла, на юге, где было влажно и тепло, так что, когда мы переехали в Пекин, холод оказался мне в новинку.

— Я в столице никогда не бывала, но слышала, что туда из западных пустынь пыль наносится.

— Так и есть, — с улыбкой кивнула Ай Мин. — Пыль тогда и в волосы, и в одежду лезет, и даже в еду.

Сидя напротив нее, я видела, что ей и правда уже все девятнадцать. Усталые глаза Ай Мин опухли и неожиданно напомнили мне скорбное лицо мамы. Думаю, порой такое бывает — смотришь на человека и понимаешь, что внутри он полон слов. Возможно, он и держит их за зубами от боли или от замкнутости — или, может, из хитрости. Возможно, эти слова заточены до бритвенной остроты и жаждут пустить кровь. Я почувствовала себя разом и ребенком, и взрослой. Я хотела, чтобы нас с мамой оставили в покое — но по причинам, которые я сама толком не могла выразить, мне хотелось быть рядом с Ай Мин.

— А что значит «минь» в «Ай Мин»? — спросила я по-английски, пиная коробку, чтобы придать своим словам больше веса. — Это то «минь», которое «понимать», или «минь», которое «судьба»?

Обе они посмотрели на меня.

— Ешь свою курицу, — сказала мама.

Дочь изучала меня с выражением удовлетворения на лице. В воздухе между нами она начертила знак — 日月. Солнце и Луна, сведенные воедино, чтобы обозначить понимание или яркость. Самое обычное, повседневное слово.

— Мои родители хотели выразить идею «аи миинь», — сказала она, — «лелеять мудрость». Но ты права, тут есть подвох. Идея… м-м… не то что бы лелеять судьбу, не совсем, но принимать ее, — она вновь подхватила свою миску и запустила в мягкий рис кончики палочек.

Мама спросила, не нужно ли ей чего и не хочет ли она, может, чем-нибудь заняться.

Ай Мин отставила миску.

— Честно говоря, я, кажется, давно уже нормально не высыпалась. В Торонто я никак не могла отдохнуть. Каждые несколько недель приходилось переезжать.

— Из дома в дом? — спросила мама.

Ай Мин вся дрожала.

— Я думала… я боялась полиции. Мне было страшно, что меня вышлют обратно. Не знаю, смогла ли моя мама вам все рассказать. Надеюсь, смогла. В Пекине я ничего плохого не сделала, никаких преступлений не совершала, и все-таки… В Китае мои тетя с дядей помогли мне сбежать, и я перешла границу с Кыргызстаном, а потом… вы купили мне сюда билет. Несмотря ни на что, вы мне помогли… Я благодарна, я боюсь, что никогда не смогу отблагодарить вас так, как следует. Простите меня за все…

Маме явно стало неловко.

— Ну-ну, — сказала она. — Скушай что-нибудь.

Но Ай Мин уже стала как будто совсем другой. Руки у нее так тряслись, что она не в состоянии была управиться с палочками.

— Я каждый день перебираю все в памяти и все думаю, думаю, но не понимаю, как я сюда добралась. Как будто я беженка. Дома моя мама с голоду умирает. Я спать боюсь… иногда мне снится, что ничего этого на самом деле не было, но тогда я просыпаюсь как в кошмар. Если бы я не уехала от мамы, если бы мой отец не умер, если бы он не… но самое важное — это чтобы я чего-то добилась, потому что вот прямо сейчас у меня ничего нет. Даже паспорта. Старым я пользоваться боюсь, он… незаконный. Он чужой, но выбора у меня не было. Я слышала, что, если бы мне удалось перебраться через границу в Соединенные Штаты, там для китайских студентов амнистия, и я, может быть, под нее подойду. Даже если у меня сейчас ничего нет, я вам все потом возмещу, я клянусь. Обещаю.

— Чжи ню, — произнесла мама, подаваясь к ней. Эти слова меня озадачили. Они означали «дочь моего брата» — но у мамы не было братьев.

— Я хотела о них позаботиться, но все так быстро переменилось. Все пошло не так.

— Здесь тебе не от чего защищаться, — сказала мама. — Мы семья, и это не просто слова, понимаешь? Это намного больше, чем слова.

— А еще, — побледнев, сказала Ай Мин, — я от всей души сочувствую вашей потере.

Моя мать с Ай Мин поглядели друг на друга.

— Спасибо, — сказала мама. От выступивших вдруг у нее на глазах слез все во мне застыло. Несмотря ни на что, через что мы прошли вместе, моя мать очень редко плакала. — А я так сочувствую твоей… Мой муж очень любил твоего отца.



В первую же субботу, когда маме не надо было идти на работу, она отправилась в город и вернулась с носками, свитерами, парой зимних ботинок и пальто. Вначале Ай Мин очень много спала. Она появлялась из маминой спальни со всклокоченными волосами, в моих лосинах и в старой маминой футболке. Ай Мин боялась выходить из дома, так что прошло несколько недель, прежде чем она надела свои новые ботинки. Впрочем, пальто она носила каждый день. Днем она много читала, сидя за кухонным столом за стопкой книг моего отца. Она читала, сунув руки в карманы пальто и прижимая страницы ножом для мяса. Волосы ее иногда падали вперед и загораживали ей свет, и тогда она закручивала их и затыкала пучок под воротник свитера.

Однажды вечером, когда она пробыла у нас уже около недели, Ай Мин попросила маму обрезать ей волосы. Это было, помню, сразу после Рождества. Поскольку занятий в школе не было, большую часть времени я проводила перед телевизором, поедая шоколадных черепашек. Мама велела мне прийти и обрызгать волосы Ай Мин водой из пластиковой бутылки, но я отказалась, заявив, что волосы нашей гостьи следует оставить в покое.

Женщины рассмеялись. Ай Мин сказала, что хочет выглядеть современно. Они ушли на кухню и расстелили газеты, и Ай Мин сняла пальто и забралась на табуретку, чтобы ее длинные волосы свободно падали из-под под маминых ножниц. Я смотрела серию «Команды А», и из-за холодного щелканья ножниц, равно как и от смешков мамы и Ай Мин, невозможно было сосредоточиться. В первую же рекламную паузу я отправилась на кухню проверить, как там их успехи.

Ай Мин, сложив руки в молитвенном жесте, закатила при виде меня глаза. Мама отрезала почти треть ее волос, и длинные влажные пряди валялись на полу, как перебитые гады морские.

— Ох, — сказала я, — да как у вас рука поднялась?

Мама занесла свое оружие.

— Девочка, ты следующая.

— Ма-ли, уже почти Новый год. Время стричься, — Ай Мин нелегко давалось произнести «Мари», и она выбрала китайский вариант, который, согласно словарю, означал «чарующий минерал».

И ровно в этот момент мама отрезала еще один внушительный ломоть ее волос. Тот спорхнул на пол, словно все еще дыша.

— Это канадский Новый год. В Канаде на Новый год не стригутся. А пьют шампанское.

Каждый раз, как мама нажимала на распылитель, приделанный к пластиковой бутылке, Ай Мин, крепко жмурившуюся от холода, окутывала дымка. Даже ее бледность переставала казаться такой душераздирающей. Обрезав ей волосы по плечи, мама принялась выстригать Ай Мин челку, до крайности модно ниспадавшую на лоб. Ай Мин была очень, очень красива. Глаза у нее были темные и ясные, а губы, как сказали бы поэты, цвели на коже, как роза. На щеках Ай Мин выступил румянец, которого еще час назад там не было, и всякий раз, как мама долго вглядывалась в нее, оценивая плоды своих трудов, Ай Мин заново краснела. Обо мне они совсем позабыли.

Когда я вернулась в другую комнату, по телевизору шли финальные титры «Команды А». Я хлопнулась на диван и подтянула колени к груди. Наше окно было едва ли не единственным, в котором не светилось праздничных огней, и мне казалось, что за нашей квартирой пристрастно наблюдает НЛО, команда которого никак не может определиться, высадиться им в Ванкувере или лететь дальше. Пришельцы в моем космическом корабле задавались вопросом: а газировка тут есть? Что они тут едят? Может, стоит подождать и вернуться весной? Земля, объяснила я им. Люди не созданы, чтобы парить в воздухе. Если мы не будем знать веса наших тел, если не будем чувствовать силу притяжения, то забудем, кто мы, утратим себя — и сами даже не заметим.

Ай Мин читала одну из отцовских книг — двуязычный сборник стихов. Теперь за него взялась я; книга была мне знакома, потому что я пользовалась ей на уроках каллиграфии. Я листала страницы, пока не дошла до стихотворения, которое я знала, до слов, которые подчеркнул мой отец:



Гляди, как ночь поворачивает на день.

В доме шорохи; встать бы, да не смеешь.

По ту сторону ширмы сияние; пройти бы насквозь, но не можешь.

Было бы слишком больно увидеть ласточку у нее на шпильке.

Было бы мне позором узреть феникса в ее зеркале.

На рассвете я возвращусь в Хентян,

Угасая, как свет на каменьями шитом седле.



Я дважды прочитала стихотворение от начала до конца и закрыла книгу. Я надеялась, что в посмертии, куда отправился отец, он тоже отмечает Рождество и Новый год, но боялась, что он там один и что, в отличие от Ай Мин, пока не нашел семьи, которая его защитит. Хоть я на него и злилась, хоть боль меня не оставляла, я не могла перестать отчаянно желать ему счастья.



Само собой, рано или поздно Ай Мин обнаружила бы под столом коробки. В январе я пришла домой из школы и увидела, что отцовские бумаги все на виду — не потому, что она их перетаскивала, а потому, что она отодвинула сам обеденный стол. Одна из коробок была полностью пуста. Устилавшие стол папины дневники напомнили мне о нищете ванкуверского блошиного рынка. И что было еще хуже — Ай Мин понимала все иероглифы до единого, а я, его единственная дочь, ни строчки не могла одолеть.

Она готовила капустный салат и нарезала столько хрена, что я даже подумала, а не лишней ли там будет капуста.

Я сказала, что не знаю, выдержит ли мой желудок столько хрена.

Она рассеянно кивнула, сгрузила капусту в миску и сильно встряхнула. Все взмыло в воздух и приземлилось обратно в миску. На Ай Мин был мамин фартук с надписью «Канада: мир по соседству», а под ним — зимнее пальто.

Она подошла к столу.

— Однажды, когда я была совсем маленькой, я видела твоего отца.

Я не двинулась с места. Мы с Ай Мин ни разу еще не говорили про папу. Что она его знала, что ей ни разу до того не пришло в голову мне об этом сказать, наполнило меня таким жестоким разочарованием, что аж дыхание перехватило.

— Сегодня днем, — сказала она, — я начала просматривать эти коробки. Это ведь вещи твоего отца, правильно? Конечно, мне следовало спросить у тебя разрешения, но там так много тетрадей.

Не глядя на нее, я ответила:

— Отец переехал в Канаду в семьдесят девятом. Тут бумаги за двенадцать лет. Целая жизнь. Он почти ничего нам не оставил.

— Я это называю «комнатой ца-цзи», — сказала она. — Того, чему больше нигде не место. Обломки, осколки, всякая всячина…

Чтобы унять дрожь, начавшуюся у меня в груди и теперь расползавшуюся по рукам и ногам, я принялась повторять про себя, раз за разом, слова, которые употребила Ай Мин и которых я никогда прежде не слышала: ца-цзи.

— Ты ведь понимаешь? — спросила она. — То, о чем никогда не говорят вслух, и так оно под конец и оказывается тут, в дневниках и тетрадках, в укромных местах. А когда мы его находим, уже слишком поздно.

Ай Мин крепко держала тетрадь. Я сразу ее узнала: длинную и узкую, в форме крошечной двери, не туго прошитую хлопковой нитью. Книга записей.

— Так ты ее уже видела? — Я вновь промолчала, и Ай Мин грустно мне улыбнулась. — Это написано рукой моего отца. Понимаешь? Такой легкий почерк, такой искусный. Он всегда старался, когда писал, даже если иероглиф был простой. Он от природы был внимательный.

Она открыла тетрадь. Слова будто плавали на поверхности, двигаясь по собственной прихоти. Я попятилась. Ай Мин ни к чему было мне показывать, я и так знала, как оно выглядит.

— У меня свое ца-цзи, — продолжила она. — Но оно теперь повсюду, и я не знаю, как его хранить. Знаешь, Ма-ли, зачем мы ведем записи? Должна быть какая-то причина, но что пользы от того, чтобы хранить такие малозначительные вещи? Мой отец был великим композитором и великим музыкантом, но отказался от своего таланта, чтобы меня защитить. Он был очень честным человеком, очень искренним, и даже твоему отцу хотелось оставить частичку его себе на память. Даже твой отец его любил. Но ему позволили умереть. Прикончили его как скотину. И как мне это объяснят? Будь жив мой отец, меня бы тут не было. Я не была бы одна. А твой отец, он бы не… Ох, Ма-ли, прости. Мне так жаль.

И тут Ай Мин сделала то, чего я не видела с тех самых пор, как она приехала — больше месяца тому назад. Она не просто разрыдалась — ее охватило такое горе, что она даже не отвернулась и не закрыла лицо. И как же меня напугал ее плач — тихие причитания, от которых все рассыпалось на куски. Мне показалось, что она повторяет: «Помоги мне, помоги». Я ужасно испугалась, что, если коснусь ее, боль Ай Мин вольется в мое тело и навсегда станет моей собственной. Мне было этого не вынести. Я отвернулась от нее. Ушла в свою комнату и закрыла за собой дверь.



Комната показалась мне очень маленькой. Семья, прошептала я про себя, это драгоценная шкатулка; она не может открываться и закрываться когда угодно, просто потому, что мама так велела. Как же больно мне стало от папиного портрета на комоде. Нет, не из-за портрета — но из-за чувства, которое тот вызывал, болезненного, как ссадина, от которого все — даже моя любовь к маме и к Ай Мин — наполнялось горечью. Мне хотелось швырнуть фотографию на пол, но я боялась, что она настоящая, что в ней — сам отец и что, если я ее попорчу, он никогда не сможет вернуться домой. Дождь барабанил за окном, заглушая мои мысли. Стекая по подоконнику, он скользил и преображался, и все эти ручейки, то переполнявшиеся, то мелевшие, сливавшиеся и дрожавшие, сбивали меня с толку и зачаровывали. Неужели я так же мало значу? Удастся ли мне когда-нибудь хоть что-то изменить? Я вдруг вспомнила отцовский аромат, сладость словно молодых листьев или свежескошенной травы, запах его мыла. Его голос, со странно официальной речью: «Что желает дочь сказать отцу? Почему дочь плачет?» Ни у кого на свете больше не было такого голоса.

Я против воли вспомнила подслушанный мамин рассказ: когда папу нашли, он был практически без пожитков. Она говорила по телефону, по международной линии — с подругой в Гонконге. Мама сказала, что чемодан, который он брал с собой набитым, оказался пустым. Он от всего избавился, включая обручальное кольцо, портативный CD-плеер Sony и музыку. У него даже нашей фотографии при себе не было. Единственная записка, которую он оставил, была вовсе не прощальная. Он писал только, что есть долги, которых ему не оплатить, и ошибки, с которыми жить он не может, и что он хотел бы быть похороненным в Гонконге, на китайской границе. Писал, что любит нас.

Раз в год отец водил нас в филармонию. Хороших мест нам никогда не доставалось, но папа говорил, что это неважно; важно быть там, существовать в зале, где обновляют музыку, какой бы старой та ни была. Жизнь, говорил мне порой отец, полна препятствий, и никогда нельзя быть уверенным, что назавтра или на следующий год все останется прежним. Он рассказывал мне, что, когда он был маленьким мальчиком, его приемный отец, Профессор, пошел с ним в филармонию в Шанхае, и этот опыт навсегда его изменил. Внутри него вдруг обнаружились стены, о существовании которых отец прежде и не подозревал. «Я понял, что мне предназначено прожить иную жизнь», — сказал он. Стоило ему узнать об этих стенах, как он больше думать ни о чем не мог, кроме как о том, как их разрушить.

— Это какие стены? — спросила я.

— Минь, — сказал он. — Судьба.

И только потом, когда я снова посмотрела это слово в словаре, я увидела, что «минь» (命) означает судьбу — но еще означает и жизнь.

Стук в дверь вернул меня к дождю, к комнате и к себе самой.



— Ма-ли, — начала Ай Мин, сидя в изножье моей кровати. Она включила настольную лампу и стала похожа на мою собственную бледную тень. — Мне не следовало читать дневники твоего отца. Это я и хотела тебе сказать. Мне правда очень совестно, Ма-ли. Пожалуйста, прости меня.

Молчание стало еще более напряженным. Я уселась так далеко от нее, как только могла — на стопке своих подушек.

— Я ведь на самом деле такая трусиха, — прошептала Ай Мин.

— Чего ты боишься?

— Что твоя мать попросит меня уйти. Одна я больше выживать не смогу. Знаю, что не смогу.

Меня захлестнул стыд. Ее слова каким-то образом напомнили мне о папе.

— Ты — из нашей семьи, так мама сказала.

— Просто наши жизни, Ма-ли, все перепутались. И еще эти… разбитые сердца, между твоей семьей и моей…

Я кивнула, как будто понимаю.

— Мой отец, как и твой, любил музыку, — продолжала Ай Мин. — Он раньше преподавал в Шанхайской консерватории, но это было еще до моего рождения.

— А что он потом делал?

— Он двадцать лет работал на заводах. Сначала делал деревянные ящики, а потом — радиоприемники.

— Не понимаю. Зачем ему было этим заниматься, если он любил музыку?

Дождь лил так сильно, что молотил по окну серебряными крапинками. Я вдруг ни с того ни с сего представила себе, как мама стоит на автобусной остановке в облепившем тело пальто, а холод и сырость пробирают ее до костей.

— Я встречалась с твоим отцом, — сказала Ай Мин, уходя от ответа. — Когда я была маленькой, Цзян Кай заехал к нам в деревню. Отец был очень рад увидеть его спустя столько лет. Это было в семьдесят седьмом, Председатель Мао умер и начиналась новая эпоха. Многое менялось, но даже тогда мой отец остерегался выражать свои чувства. Но я поняла, как много значил для него визит Цзян Кая, и поэтому навсегда его запомнила. А потом, когда отец умер, Цзян Кай нам позвонил. Твой папа был в Гонконге. Я с ним говорила по телефону.

— Ай Мин, я не хочу, чтобы ты говорила про папу. Никогда, ни за что не хочу даже имени его слышать.

— Хм-м, — сказала она, сунула руки в карманы пальто и тут же вынула их.

— Почему ты всегда так мерзнешь? — удивленно спросила я.

Она сжала ладони, чтобы согреться.

— Я из Пекина уезжала зимой, и думаю, холод у меня в костях застрял, потому что с тех пор я так и не могу согреться. Мама и бабушка помогли мне бежать из Китая. Они боялись, потому что… я не умела притворяться. Не могла жить дальше, как будто ничего не произошло.

Ай Мин зарылась в пальто поглубже. Она казалась ужасно юной и одинокой.

— Ты ведь очень скучаешь по своей маме, да?

Ай Мин кивнула.

Что-то в голове у меня щелкнуло. Я слезла с кровати и вышла. Тетрадь с почерком ее отца, Книгу записей, отыскать оказалось нетрудно. Я взяла ее, зная, что Ай Мин это понравится. Но когда я предложила тетрадь Ай Мин, та меня проигнорировала.

Я попыталась снова.

— Мне мама говорила, тут замечательные приключения, кто-то там едет в Америку, а кто-то в пустыню. Она сказала, что тот, кто это переписывал, настоящий мастер каллиграфии.

Ай Мин выглянула из пальто.

— Мой отец и правда писал отличным почерком, но мастером каллиграфии он не был. И вообще, неважно, насколько Книга записей красивая, это же всего лишь книга. Она не по-настоящему.

— Ничего страшного. Если ты мне ее почитаешь, я смогу подтянуть китайский. Это-то по-настоящему.

Она улыбнулась. Несколько мгновений Ай Мин листала страницы, а затем вернула тетрадь на покрывало, ставшее между нами чем-то вроде нейтральной полосы.

— Плохая идея, — сказала она. — Тут семнадцатая глава. Начинать с середины бессмысленно, особенно если других глав у тебя нет.

— Первые шестнадцать глав ты можешь пересказать. Уверена, ты их знаешь.

— Невероятно! — Она вдруг засмеялась. — Вот точно так же я изводила свою бабушку, чтобы та сделала что-нибудь, чего делать не собиралась.

— И твоя бабушка поддавалась?

— Время от времени.

Я завернулась в одеяло, словно дело было улажено.

— Прежде чем ты совсем уютно там устроишься, — сказала Ай Мин, — должна сказать тебе, что мою бабушку все знали как Большую Матушку Нож.

— Это ненастоящее имя!

— В этой истории все имена настоящие, — она лукаво наклонила голову набок. — Или, может, мне следует прибавить «Девочка»? Или «Ма-ли»? Или «Лилин»? Какое из них твое настоящее имя?

— Все они настоящие.

Но даже говоря это, я гадала, и сомневалась, и боялась, что каждое из имен занимает так много места, что, может, способно и оказаться отдельным самостоятельным человеком, а я сама в конце концов вовсе исчезну.

Совершенно запутавшись, я свернулась клубком в свободном пространстве между нами. Ай Мин тем временем продолжала листать тетрадь. Я спросила, какая была из себя Большая Матушка Нож. Ай Мин погладила меня по голове и ненадолго задумалась. Она сказала, что у Большой Матушки Нож все было разом и большое, и маленькое: длинные ресницы над узкими глазами, маленький нос и пухлые щеки, а плечи как холмы. С самого детства Большая Матушка Нож завивала волосы; к старости кудряшки у нее стали жидкие и тонкие, будто из воздуха. У Большой Матушки был смех, как карканье галки, отвратительный нрав и оглушительный голос, и даже когда она была совсем маленькой, люди опасались относиться к ней без должного уважения.

Я закрыла глаза, и Ай Мин отложила тетрадь.

В чайных и в ресторанах Большая Матушка Нож и ее младшая сестра, Завиток, распевали такие колдовские гармонии, что и большие, и малые беды словно бы таяли под чарами их голосов. Они странствовали по городам и весям, рассказывала Ай Мин, выступая на самодельных подмостках, и в их темных волосах сверкали цветы и монисто. Циклы вроде «Речных заводей» или «Схватки У Суна с тигром» могли насчитывать до сотни глав, и старые сказители порой рассказывали их многие месяцы подряд — и даже годы. Слушатели не могли устоять; они прибывали точно, как часы, и жаждали услышать следующую часть. То было время хаоса, бомб и наводнений, и песни о любви лились из радиоприемников и рыдали на улицах. На музыке держались свадьбы, рождения, обряды, труд, марши, скука, противостояние и смерть; музыка и рассказы даже в такие времена служили убежищем, выездной визой куда угодно.

* * *

В те дни деревня могла через каждые несколько недель переходить из рук в руки — от коммунистов к националистам, а от тех к японцам. Легко можно было принять брата за предателя, а возлюбленного — за врага; бояться, что ты сам родился не в тот момент истории. Но в чайных кто угодно мог обменяться песнями, кто угодно мог поднять чашу вина и выпить за истинную и вечную любовь. «Люди знали, что семья и родство — это по-настоящему, — говаривала Большая Матушка. — Они знали, что когда-то существовала и обычная жизнь. Но никто не мог им объяснить, почему, вот так вот просто и вообще безо всякой причины, все, что было для них дорого, взяли и стерли в порошок».

Ей было восемнадцать, когда она назвала своего новорожденного сына Воробушком — скромным именем из тех, что редко давали мальчикам. Крошка-воробей был птицей настолько обычной, что боги и люди, идеалисты и воры, коммунисты и националисты проходили мимо с равным к нему презрением. Мирный воробей не имел никакого веса — он не тащил с собой клади и не доставлял посланий.

Все свое детство Воробушек вдруг просыпался в маленьких городках. Рядом с его матерью и тетей пьяно орали завсегдатаи чайных — мужчины гремели, как тромбоны, а женщины выводили трели, точно флейты. К пяти годам он уже сам зарабатывал себе на хлеб, играя «Песнь холодного дождя» или «Там, далеко» — такие за душу берущие баллады, что даже те, у кого в карманах было шаром покати, пытались чем-нибудь его подкормить — кусочком репки, или хлебной крошкой, или даже затяжкой из своих в фут длиной табачных трубок. «Вот и маленький песчаный воробушек (или золотое крылышко, или красный воробушек, или каменный воробушек), — говорили старухи, — вновь прилетел расклевывать наши сердца».

Однажды, в общем хаосе, они наткнулись в заброшенной деревне на труппу слепых музыкантов. Те шагали, поддерживая друг друга под локти, за зрячей девочкой — не старше восьми или девяти лет. Воробушек спросил у матери, как спрячутся слепые музыканты — что, пошатываясь, волоклись вперед, как веревка по пыльной дороге, — когда нагрянет авиация и разнесет на куски дома и беженцев, деревья и реки. Большая Матушка ответила, не щадя: «Их дни сочтены. Разве можно одной ладонью прикрыть небо?» И это была правда. Год за годом дороги шли выбоинами и проваливались, исчезали, втоптанные в грязь, целые города, оставив после себя только мусор, псов и гнилостный, тошнотворно сладкий запах трупов — сперва сотен, потом тысяч, а затем миллионов. И все же слова десяти тысяч песен («Между мною и тобою разливается река, / жизнь моя и мое сердце на двух разных берегах…») настолько вытеснили в памяти Воробушка все остальное, что взрослым он уже мало что помнил о войне. Только ту труппу слепых музыкантов никак не мог забыть. Однажды, в начале войны, и затем, к вящему изумлению, почти к ее концу, они вновь появились вместе со зрячей девочкой — уже подростком, — возникнув из ниоткуда и канув в никуда бесконечно вьющейся между зданий лентой, гудя на ходу своими инструментами. Они что, в самом деле существовали? Неужели они с Большой Матушкой и Завитком, как и эти музыканты, сами того не зная, нашли способ выжить, став совершенными невидимками?

Был сорок девятый год, и гражданская война вяло ковыляла к своему завершению. Город, где они тогда были, стоял на широкой реке, и тающий лед снаружи трещал так, словно всему Китаю ломали кости. В какой-то момент между песнями появилось перевернутое вверх ногами лицо заглянувшей под стол Большой Матушки, широкое и мягкое.

Она выдала ему один грушевый леденец.

— Так у тебя голос будет сладкий, — прошептала она. — Запомни, что я скажу: народ любит музыку великой любовью. Если мы споем прекрасную песню, если мы верно вспомним все слова, народ никогда нас не бросит. Без музыкантов вся жизнь была бы сплошным одиночеством.

Воробушек знал, что такое одиночество. Трупик его двоюродного брата, завернутый в белую простыню. Старик у дороги, такой дряхлый, что не смог убежать, когда пришли красные; мальчик-солдат, чья отрубленная голова торчала над городскими воротами, и искажалась, и обмякала на солнце.

Воробушек ждал — и оттачивал до совершенства свою библиотеку песен, сам себе напевая: «Канула юность моя, как перелетная птица…»

Месяцы спустя, когда Председатель Мао стоял на воротах площади Тяньаньмэнь, эфир разразился воплями радости. Радио доносило мелодичный голос Председателя на улицы, и в дома, и даже под столы, где Воробушек, как ему казалось, просидел в ожидании целую вечность, и объявляло новое начало, коммунистическое общество и рождение Китайской Народной Республики. Слова эти обвили, словно нити, все до единого стулья, тарелки и запястья, все тележки и всех людей и стянули их жизни воедино, в новый порядок. Война закончилась. Мать вытащила Воробушка на свет, обняла его так крепко, что он чуть не задохнулся, разрыдалась и дала ему столько конфет, что у него голова пошла кругом. На следующее же утро они вновь выдвинулись в путь и пошли домой, в Шанхай.



Исчезнув до того на годы, отец Воробушка теперь вернулся героем революции. Папаша Лютня был форменным исполином, пузатым и высоченным, с широкими руками, толстыми ногами и невероятными треугольными бровями. Меж его мясистых губ была вечно зажата сигарета Flying Horse. Но мягкие иссиня-черные кудри, которые однажды описала Воробушку Большая Матушка, исчезли без следа; огромная лысая голова отца сияла, как луна.

В их первую встречу отец подхватил Воробушка с земли и подкинул над головой. «Да я был нулем без палочки, когда вступил в партию! — проревел Папаша Лютня. Воробушек изо всех сил старался, чтобы его не стошнило. Он всегда был хрупким мальчиком, и эта хрупкость теперь убедила его отца, что Воробушек до сих пор малыш. — Я был никуда ровным счетом не годен! — со странным торжеством вскричал отец. — Но наша Великая партия смолола меня в порошок и создала заново! Я был возрожден кровью братьев моих в Народно-освободительной армии! Да здравствует Коммунистическая партия! Да здравствует Председатель Мао Цзэдун, Красное Солнце, Великая Спасительная Звезда!»

Поднятый в воздух, Воробушек таращился на отца с болезненным, головокружительным преклонением.



Партия пожаловала им традиционный дом в переулке — недалеко от Шанхайской консерватории. Дом был двухэтажный, с внутренним двориком и просторными боковыми флигелями, места в нем хватило бы на пять семей — но, несмотря на отчаянную нехватку жилплощади, дворик с ними делили еще только двое: муж и жена по фамилии Ма, потерявшие в войне всех троих сыновей. Вместе с Папашей Лютней они вывели краской на общей кирпичной стене слова: «Верить Партии Во Всем» — и все это время выстукивали ногами тонкий прихотливый ритм.

У одной только Большой Матушки душа к музыке не лежала. Здесь, в городе своего детства, она обнаружила, что грезит о покойных родителях и пропавших братьях, о потерянных муже и сыне Завитка, мечтая, что они, как Папаша Лютня, чудесным образом да появятся. Она начала слепнуть на один глаз («От твоего вида», — сказала она мужу) и поняла, что молодость ее — все эти годы катастроф, бегства, гонки над пропастью — подходит к концу. Исчезли без следа сокрушительные скорби и ужасы, и независимость ее тоже исчезла. Она боялась, что понятия не имеет, как жить в мирное время.

И хуже того — как-то ее угораздило оказаться замужем за человеком, чьей подлинной стихией были слоганы. Папаша Лютня был насквозь пропитан идеологией. Он требовал себе туфель из скромной соломы, а не из обычной ткани, и мало того, что учил наизусть новости из стенгазет, так еще и читал «Цзефан жибао» как молитву, раскинув руки — будто хотел заключить слова Председателя Мао в объятия. Великий Кормчий, сообщил ей однажды утром муж, сказал, что любовь — не предлог воздерживаться от критики.

— Когда я хоть раз вообще брякнула, что я тебя «люблю»? — спросила она. — Да вы, коммунисты, все не в себе.

Муж в отвращении ткнул в ее сторону сигаретой.

— Видела бы ты меня в Ставке — знала бы, как товарищи меня уважают!

— Уж извини… я как раз твоего сына таскала на горбу. Я прошла пять тысяч ли в надежде, что снова наткнусь на твою жирную физиономию! А ты в это время где был? В «Ставке», на пианино играл да танцевал польки. Ты, тюфяк! Ну и кто тут настоящий герой революции?

Он от нее отмахнулся. Это ничего не значило. Несовместимость их в любви заставляла ее чувствовать себя пустой, как будто мир в конце концов оказался плоским. В честь геройского титула ее мужа Большую Матушку Нож распределили на отличную административную должность во Второй Шанхайской электропроводной компании. Политинформации дважды в день были так бесконечны и мучительны, что ей хотелось выколупать себе глаза.

К тому времени Воробушку исполнилось одиннадцать, и ссоры родителей пролетали мимо него легко, словно свист ветерка. В дополнение к урокам в обычной школе Папаша Лютня учил его теории музыки и цзянпу, нотной записи из цифр, линий и точек,





с которой Воробушек впервые встретился, когда ему было три года, задолго до того, как в его жизнь вошло какое бы то ни было иное письмо. Отец говорил, что ноты цзянпу доступны всем и даже последняя дочь последнего крестьянина в состоянии их прочитать. Цифрами можно было описать целый новый мир. И теперь, пока отец дулся, а мать орала, он раскачивался за партой, все распевая и распевая восхитительную лежавшую перед ним музыку — пьесу для прослушивания в Шанхайскую консерваторию. Каждый волосок у него на голове как будто порхал, как крыло. Отец дал ему учить Баха, Концерт для скрипки ля-минор, в переложении для эрху — двуструнной китайской скрипки.

2

К февралю Ай Мин жила с нами всего два месяца, но чувство было такое, словно она была тут всегда. Помню, как-то ночью по радио передавали Пятую симфонию Шостаковича. В середине третьей части Ай Мин уселась и уставилась на колонки, словно в лицо знакомого человека. Даже мне, в тогдашнем моем юном возрасте, стало не по себе от этой музыки и от чувств, что она несла. Или, может, это мне кажется задним числом; поскольку позже я узнала из Книги записей, что Шостакович написал эту симфонию в 1937 году, в разгар сталинского террора, когда было казнено больше полумиллиона людей — в том числе и ближайшие его друзья. Под кошмарным давлением он написал третью часть симфонии, то ларго, что доводило слушателей до слез, возвращаясь к теме первой части и разбирая ее до основания: то, что сперва казалось простым и знакомым, безыскусным даже, выворачивалось наизнанку и складывалось заново в другом измерении. Первая часть была обманчива. Внутри нее таились и ждали быть услышанными те идеи и сущности, что никогда никуда не исчезали.

Я мыла посуду, когда началась третья часть, и к ее финалу так и не домыла — руки мои сморщились в холодной воде, пальцы расслабленно накрыли зазубренный край ножа.

— Когда я была маленькая, — встав, сказала Ай Мин, — по радио играли только восемнадцать официально одобренных пьес. И больше ничего. Мы их называли янбаньси, «революционные оперы». Но я, Ма-ли, часто ловила своего отца на том, что он слушает запрещенную музыку.