Павел Басинский
Классики и современники
Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!
КЛАССИКИ…
Недостойный себя Моцарт. Пушкин и Сальери
В издательстве «Наследие» вышла замечательная книга, составленная известным пушкинистом Валентином Непомнящим. Называется она ««Моцарт и Сальери», трагедия Пушкина. Движение во времени. Антология трактовок и концепций от Белинского до наших дней».
На деле это выглядит так: 10 страниц пушкинской «маленькой трагедии» плюс 900 с лишним страниц «трактовок и концепций», а также соответствующих комментариев к ним.
Конечно, велико искушение позубоскалить о качественно-количественной несоразмерности шедевра Пушкина и трудов пушкинистов вокруг него. Конечно, книга одновременно является свидетельством своеобразного «уродства» новейшего духа (подавляющая часть трактовок принадлежит ХХ веку), давно уже не способного рождать подлинно оригинальные творения и вынужденного «окормляться» возле пушкинского письменного стола. Но даже с этой точки зрения, книга очень любопытна и представительна.
После прочтения понимаешь главное: Пушкин не равен сам себе. Его творчество лишь часть того, что мы сегодня понимаем под словом «Пушкин».
Перечитывая трагедию (в который уже раз — и не вспомнишь!), еще и еще раз по-детски, по-дурацки изумляешься: Господи! какая она и в самом деле «маленькая»! Не больше воробьиного носа.
Сегодня ее не взял бы ни один «толстый» журнал. Скорей, она появилась бы в каком-нибудь маргинальном «Соло» или «Митином журнале», набранная прыгающим шрифтом и с опечатками. И конечно, с тем самым пушкинским предуведомлением «с немецкого», которое первоначально делало трагедию забавной литературной мистификацией.
Но потом изумляешься еще больше! В самом тексте трагедии нет и тени, и намека на все те бесконечно умные и действительно глубокие, захватывающие мысли, которые широко представлены в книге Непомнящего от Виссариона Белинского до Сергея Булгакова, от Михаила Гершензона до Юрия Лотмана. В трагедии ничего этого нет! Это — просто история убийства завистником своего соперника в искусстве. История — донельзя банальная.
Если принять все как есть, то никаких вопросов не возникает. Недаром в первой редакции пьеса называлась по-мольеровски точно и однозначно: «Зависть». Но зачем-то Пушкин осложнил тему и самим названием — «Моцарт и Сальери» — поместил читателя (актера, режиссера, зрителя) в ситуацию бесконечного выяснения отношений Сальери с Моцартом, в которой читатель оказывается в заведомо неприятной позиции.
В лучшем случае, он об этом не догадывается. С какой важностию Белинский рассуждает о «гении» и «таланте»! Моцарт — «гений», а Сальери — только «талант». «Талант» мучительно завидует «гению» и убивает его, не в силах смириться с несправедливостью небес (наиболее классическая трактовка). Белинский как читатель и мыслитель — тонок и прозорлив. В частности, он обращает внимание на национальность Сальери — итальянец, то есть натура нервная, страстная, решительная… Развивая это дальше, видишь нечто, что прежде ускользало от внимания: а Моцарт-то вовсе не такой ветреник! Хорош «гуляка праздный», который в кабак с приятелем не может сходить, не доложив женушке!
Я рад. Но дай схожу домой, сказать
Жене, чтобы меня она к обеду
Не дожидалась…
Другое дело — Сальери. Это — одинокий волк, «осьмнадцать лет» назад расставшийся с какой-то прелестницей Изорой, знойной, по всей видимости, любовницей, раз она оставила ему в качестве «последнего дара» — яд. А сколько в самом Сальери огня, страсти, чувств! Он — человек поступка. И вот Белинский не может удержаться, чтобы не возвысить Сальери: «Как ум, как сознание, Сальери гораздо выше Моцарта…» Но — почему? Что именно в самой пушкинской пьесе свидетельствует об этом?
Не что, а кто.
Свидетельствует Сальери.
Коварство пушкинского замысла в том и состоит, что вещь начинается ответом Сальери на вопрос: зачем он убьет Моцарта? «… нет правды на земле. Но правды нет — и выше» и проч. и проч. Но вопрос этот, по меньшей мере, странен. Его в пространстве самой пьесы никто Сальери не задает. В историческом же пространстве (то есть если принять версию о реальности злодейского поступка) ответ на него ясен и прост. Зависть! Такое же неизбежное чувство как ревность. Духовно здоровые натуры справляются с этим усилием воли и даже способны подстегивать этим какие-то творческие импульсы. Смешно предполагать, как это делает часть из трактовщиков, увлеченных идеей «моцартианства» Моцарта, что Моцарт никогда не завидовал. Мол, он настолько гениален и, следовательно, «простодушен», что завидовать органически не способен.
Да железный он, что ли? Так-таки и не способен? Никогда даже мысли не допускал, что есть кто-то богаче, удачливей, счастливей в любви (к той же Изоре)? И все это могло бы принадлежать ему, если бы не отдавал столько времени музЫке.
Приняв точку зрения трактовщиков, мы признаем, что Моцарт не Моцарт, а именно Сальери. Одноглазый, однонаправленный, патологически помешанный на своем «моцартианстве». До такой чудовищной степени, что ни приревновать, ни позавидовать не может: так все это низко для его высоты! Но в том-то вся и штука, что «моцартианство» Моцарта есть не что иное, как плод болезненного воображения Сальери. Это фикция, симулякр, тем более страшный, что он завладел натурой страстной, «итальянской», решительной и готовой на поступок, а не каким-то тщедушным «декадентом».
Разговор о «моцартианстве» Моцарта начинает именно Сальери. Для него важно придать своей постыдной, но по-человечески понятной страстишке (зависти) глубокий философский смысл. «Ты, Моцарт, недостоин сам себя…» «Ты, Моцарт, бог и сам того не знаешь. Я знаю, я…»
Он знает! А Моцарт, конечно, нет. Моцарт настолько наивен и простодушен, что по пути к Сальери с только что написанным музыкальным шедевром прихватил с собой фигляра-скрипача. И ведь на этой клоунаде Моцарта поскользнулось не одно поколение читателей, филологов и культуроведов! А ситуация-то донельзя ясна и прозрачна. Моцарт, как человек со вкусом, просто не знает, как преподнести Сальери свой шедевр. Не показать — нельзя: они друзья, коллеги. Спрятать — только хуже. Сальери потом решит, что Моцарт окончательно зазнался. Несчастная, болезненно развитая страсть (зависть) его приятеля ему хорошо известна. Надо показать, но — как? Способ, который избирает Моцарт, возможно, не лучший, но единственный в этой почти безнадежной психологической ситуации. Сальери, конечно, все равно надуется, но хотя бы скажет:
Ты с этим шел ко мне
И мог остановиться у трактира
И слушать скрыпача слепого! — Боже!
Ты, Моцарт, недостоин сам себя.
И ситуация хотя бы как-то сбалансируется. Моцарт поступает тактично. Он дает Сальери возможность выглядеть умным. Мол, извини, я гений в музыке, но как же ты, братец, умен!
Строго говоря, все, что с подачи Сальери разыгрывается как трагедия, в глазах Моцарта является банальной житейской драмой. Драма заключается в том, что его приятель Сальери, довольно талантливый, но не гениальный композитор, как человек слишком завистлив и глуповат. Вот чего не замечали поколения профессиональных читателей! Сальери не умен, а глуп, в отличие от умницы Моцарта. А почему не замечали? Да потому что умница Моцарт-Пушкин тактично и благородно позволил высказаться о проблеме Сальери, тем самым обрекая читателей смотреть на нее его глазами.
Сальери, в общем-то, славный парень… С ним хорошо до тех пор, пока он не начинает «грузить» Моцарта своими комплексами, проистекающими от жуткой амбициозности и непробиваемой глухоты во всем, что касается не самого творчества, а творческого поведения. В этом смысле Сальери как слон в посудной лавке. С ним неловко, стыдно находится рядом. «Я знаю, я». Я! Я! Я! Да помолчи же ты, о господи!
Моцарт морщится и прячет глаза. Ему хочется сбежать из этой клетки творческого допроса с пристрастием:
Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь…
Ба! Право? может быть…
Но божество мое проголодалось…
Моцарт может позволить себе шутить. Для него Муза — любовница, к которой он сбегает от законной супруги буквально с супружеского ложа:
Намедни ночью
Бессонница моя меня томила,
И в голову пришли мне две, три мысли.
Это совсем не значит, что его отношения с любовницей просты и беспечны. О, она лукава, капризна! Она изводит его своей страстью и требует принесения всего себя на алтарь любви. Но она желанна. Сальери для Моцарта — это вторая законная жена. Сальери требует творческого отчета и постоянных заверений в своей верности. «А — как ты меня любишь… как?» Да — на тебе!
Он же гений,
Как ты, да я. А гений и злодейство,
Две вещи несовместные. Не правда ль?
Сколько носятся с этой моральной сентенцией, как бы само собой подразумевающей, что кто-то может знать, что такое гений. А ведь это единственная сентенция, которая произносится Моцартом на протяжении всей пьесы и которая является как бы поддавком для Сальери. «Не правда ль?» Давай, брат Сальери, порассуждай, ведь ты это так любишь! Ты ж без этого куска проглотить не можешь. (Разговор происходит в трактире.) Философствуй, Сальери! А я покуда выпью, покушаю и тебя послушаю.
Задача Сальери затащить Моцарта в философскую ловушку под названием «гений и злодейство», «моцартианство» и «сальеризм». Задача Моцарта не попасть в нее, да и приятеля своего спасти. Моцарт слишком благороден, чтобы оставить друга в беде. Он не простодушен, а великодушен, а это громадная разница. В его гибели (явно им предчувствуемой) есть какая-то неслыханная щедрость. Да убивай, черт с тобой! Только прекрати нудить!
Нет, не прекратит. Пьеса заканчивается, как и начинается, монологом Сальери. Ну, как же — он еще должен эпитафию на могилу приятеля сочинить и подписаться. Этакая неутешная вдовушка!
Самое поразительное, что тень Сальери (и только Сальери) витает над всем последующим культурным пространством, порожденным этой великой пьесой. Пушкин и Моцарт остались в стороне. Мы же обречены вечно задаваться вопросом о «моцартианстве», вопросом, который задает Сальери и который доводит его до убийства своего друга-гения. Так и мы обречены вечно исследовать живой дух культуры, чтобы пленить его, «взять» его себе.
1998
Камергер русской речи. К 190-летию со дня рождения И. С. Тургенева
28 октября (9 ноября н. ст.) в Орле в старинной дворянской семье родился Иван Сергеевич Тургенев. А скончался он в пригороде Парижа Буживале, загородном доме великой певицы Полины Виардо.
Благодарные французы не довольствовались отпеванием Тургенева в русской православной церкви и на станции железной дороги устроили специальную траурную часовню, где собралась французская художественная элита. Первым говорил Эрнест Ренан. «Его устами глаголет Бог!» — воскликнул он.
Камергер — почетная придворная должность. Камергер должен был носить мундир с золотым шитьем на воротнике, обшлагах, карманных клапанах и на полях треугольной шляпы с плюмажем, а также золотой с бриллиантами ключ на банте из голубой Андреевской ленты. Настоящим камергером в старости был друг Тургенева Афанасий Фет, и литературные коллеги над этим даже посмеивались.
Но этот золотой ключ, символ Хранителя, несомненно, должен был принадлежать Тургеневу. Только ключ этот был бы не от двора, а от таинственного ларца, где хранился в неприкосновенности эталон русской литературной речи.
Когда Иван Бунин писал: «И нет у нас иного достоянья. // Давайте же беречь// Хоть в меру сил в дни злобы и страданья// Наш дар бессмертный — Речь!» — он, несомненно, помнил о «стихотворении в прозе» Тургенева «Русский язык»: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?» Конечно, Тургенев знал, что главным хранителем русской речи, камергером двора его высочества русского языка в середине 19-го века был именно он. И когда Ренан воскликнул: «Его устами глаголет Бог!» — он, может быть, бессознательно выразил это. Язык — не дело рук человеческих. Это — Божий дар.
За два месяца до смерти, зная определенно, что умирает, Тургенев пытался передать этот ключ бывшему другу, а затем антагонисту Льву Толстому. Письмо это часто цитируется, но — что поделать. Так же часто мы смотрим на часы, чтобы сверить время.
«В город Тулу. Его сиятельству графу Льву Николаевичу Толстому.
Милый и дорогой Лев Николаевич! Долго Вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре… Пишу же Вам собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть Вашим современником — и чтобы выразить Вам мою последнюю искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар Вам оттуда же, откуда всё другое. Ах, как я был бы счастлив, если б мог подумать, что просьба моя так на Вас подействует!.. Друг мой, великий писатель русской земли, внемлите моей просьбе! Дайте мне знать, если Вы получите эту бумажку…»
«Эта бумажка» — завещание Тургенева. Но Толстой ключ не принял. Он тогда почти презирал литературу, занимаясь как бы духовным строительством самого себя, готовился к первой попытке ухода из семьи, чтобы отрясти от ног мирской прах. И — ключ затерялся. Ларец был взломан, и русской речью уже пользовался кто хотел и как хотел, что происходит до сих пор. Потому и написал в 1914 году гневные и страстные строки Бунин: «Давайте же беречь!»
Задумайтесь, почему учителя-словесники так любят использовать Тургенева для школьных диктантов? Да потому, что именно так надо правильно писать! Тургенев был и остается хранителем русской языковой нормы. Но это так скучно — скажете вы. Однако не считается скучным хранить меру весов и эталон времени. На этом держится цивилизация. Русская цивилизация с ее главным достоянием — русским языком — держится, в частности, благодаря Тургеневу. Начитавшись Сорокина и Пелевина, Донцову и Маринину, не худо иногда свериться с эталоном настоящей, подлинной русской речи, а эталон этот хранится в томах Тургенева, в «Записках охотника», «Отцах и детях», «Степном короле Лире», «Месяце в деревне»…
Вторая заслуга Тургенева перед русской цивилизацией состоит в том, что он не уставал напоминать нам, что мы — европейцы. Не евроазиаты, как нам настойчиво пытаются внушить и что выходит чуть ли не на государственный уровень, но — европейцы! При этом Тургенев очень «почвенный» писатель. Только «почвенник» мог написать «Певцов» и «Живые мощи! — великие гимны русскому крестьянству. Но недаром и Гонкуры, и Флобер признавали, что французский язык Тургенева — чище, лучше, литературнее, чем у французов. Недаром незадолго до смерти его чествовали в Лондоне как первого европейского прозаика. И даже его несчастная связь с Полиной Виардо, приносившая столько страданий, послужившая одной из главных причин разрыва с матерью, и даже смерть его не в любимом Спасском, а в пустом доме в Буживале, где его оставили умирать от рака, посещая в самые последние дни, — видится мудрым поступком. Тургенев самой смертью, последним вздохом неразрывно связал нас с Европой. Но ведь и Европу — с нами. Попробуй теперь разорви!
Любопытно, что если верить академическому полному изданию писем Тургенева, последнее в жизни письмо, управляющему имениями Н. А. Щепкину, он написал по-французски. Но вот членов семьи Виардо (если опять же верить некоторым мемуарам), собравшихся возле его смертного одра, напутствовал по-русски, вообразив себя простым крестьянином: «Любите друг друга! Мои милые, мои белесоватые…»
В Минкульте нам сообщили, что дом в Буживале, который давно воспринимается как «дом Тургенева», а не семьи Виардо, находится в приличном состоянии. Местная мэрия строго следит за его сохранностью. Однако проблема в том, что содержание обходится дорого, дом стоит вдали от туристических маршрутов. Между тем земля в Буживале дорогая и манит богатых парижан. Таким образом, проблема дома в Буживале, как и проблема кладбища в Сен-Женевьев, остается еще одной русско-французской головной болью. Ничего! Лишь бы эта голова продолжала болеть…
2008
Раненое сердце. Поэзия и судьба Н. Н. Некрасова
«О муза! я у двери гроба…»
В январе 1864 года в Петербурге хоронили А. В. Дружинина. На отпевании в церкви Смоленского кладбища собрался весь бывший кружок журнала «Современник», литераторов «сороковых годов», куда прежде, до разрыва с Некрасовым, входил и Дружинин.
«Очевидно, приличие требовало, — вспоминает современник, — чтобы при отпевании присутствовал и Некрасов… Никогда не забуду холодного выражения пары черных бегающих глаз Некрасова, когда, не кланяясь никому и не глядя ни на кого в особенности, он пробирался сквозь толпу знакомых незнакомцев».
Этот психологический портрет как нельзя лучше характеризует ситуацию, в которой оказался Некрасов в середине 60-х годов. Популярнейший поэт России, властитель дум, издатель самого читаемого в стране журнала, он на самом деле жил в атмосфере душевного одиночества и непонимания со стороны близких его сердцу людей. Петля враждебности мало-помалу стягивалась вокруг него.
В 1861 году умер Добролюбов. В 1864-м Чернышевского сослали в Сибирь.
Смолкли честные, доблестно павшие,
Смолкли их голоса одинокие…
Старые друзья отвернулись от Некрасова в связи с расколом в «Современнике», который покинули Тургенев, Толстой, Фет, Дружинин. Что же касается новых друзей, так называемой «второй волны шестидесятников» (Антонович, Пыпин, Жуковский, Михайловский, Решетников, Ник. Успенский) — отношения с ними складывались порой двусмысленные, а порой и враждебные.
Конец 60-х начало 70-х годов — несомненно, один из самых страшных периодов в жизни Некрасова. В 1866 году ради спасения «Современника» он пишет «оду Муравьеву», подавителю Польского восстания, после чего либеральная публика отворачивается от него. В том же году «Современник» все-таки запрещают. В 1869 — бывшие сотрудники Жуковский и Антонович печатают «Литературное объяснение с г. Некрасовым», где сводят с бывшим редактором денежные счеты. Некрасов, свидетельствует Антонович, обманул Чернышевского и Добролюбова. Сам при этом остался в стороне, живет барином и т. д. В том же году Тургенев в «Вестнике Европы» публикует «Воспоминания о Белинском», где выставляет Некрасова в самом невыгодном свете.
Что ты, сердце мое, расходилося?..
Постыдись! Уж про нас не впервой
Снежным комом прошла-прокатилася
Клевета по Руси по родной.
Не тужи! пусть растет, прибавляется,
Не тужи! как умрем,
Кто-нибудь и об нас проболтается
Добрым словцом…
Недалеко то время, когда публике наскучит поэзия Некрасова, и она отвернется от него в ожидании нового кумира. Кумир не замедлит явиться. Им окажется молодой стихотворец С. Я. Надсон.
А пока в конце 70-х годов смертельно больной Некрасов пишет цикл «Последние песни» — стихи, вознесшие имя Некрасова на недосягаемую высоту в русской лирической поэзии, вполне подтвердившие вечный характер его творчества.
«Последние песни» (черновое название сборника — «Черные дни») пронизаны предощущением близящейся катастрофы. Гул грядущих мировых катаклизмов, зреющих в глубине ХIХ века, гул, еще не слышимый обывателем, явственно звучит в поздней лирике поэта. Поэзия стона переходит в крик. Чувство вселенского горя, непоправимости ошибок, допущенных человечеством, страх за судьбу родины — вот последнее, что мог выразить Некрасов перед смертью, верный своему призванию в качестве «резонатора» эпохи:
Дни идут… все так же воздух душен,
Дряхлый мир на роковом пути…
Человек до ужаса бездушен,
Слабому спасенья не найти!
Но молчи во гневе справедливом!
Ни людей, ни века не кляни:
Волю дав лирическим порывам,
Изойдешь слезами в наши дни…
Так не могли бы написать ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Баратынский. Должно было пройти время, чтобы русский поэт смог вплотную подойти к подобным откровениям.
Катастрофическое состояние души определило и образную структуру этих стихотворений. Реалист особого склада, Некрасов в конце жизни приходит к поразительному сочетанию глобальности поставленных вопросов с яркой конкретностью их художественного решения. В то же время задолго до символистов Некрасов выступает как подлинный «символист». Как, например, передать чувство бесконечного страдания, накопленного человечеством за века существования? Вот как решал эту тему поэт Иван Аксаков:
И сдается — над всей бесконечной
Жизнью мира проносится стон,
Стон тоски мировой, вековечной,
Порожденной в пучине времен…
Сильно, экспрессивно! И в то же время расплывчато! А вот Некрасов… Обращаясь к теме русско-турецкой войны на Балканах, он, минуя батальные полотна, позволяет увидеть читателю последствия всякой войны:
И бойка ж у нас дорога!
Так увечных возят много,
Что за ними на бугре,
Как проносятся вагоны,
Человеческие стоны
Ясно слышны на заре…
Это стихотворение может иллюстрировать любую военную сводку. И в то же время в нем заключен грандиозный символ цивилизации, как вагона, мчащегося в никуда.
Этот символ затем будет возникать в стихах многих больших русских поэтов, от Блока до Рубцова. «Веселый», частушечный ритм этого стихотворения — гениальная поэтическая находка Некрасова. Содержание как бы «сталкивается» с формой, порождая дисгармонию (говоря музыкальным языком, «контрапункт»), которая зловеще подчеркивает фарсовый характер этих «плясок смерти», дисгармоничность всей цивилизации. А в другом стихотворении Некрасова встречаем символ цивилизации как «сошедшего с рельсов вагона». Это прямо — стихотворение ХХ века.
Иногда поэт заглядывает в будущее, но и там не видит просветления:
О, любовь! — где все твои усилья?
Разум! — где плоды твоих трудов?
Жадный пир злодейства и насилья,
Торжество картечи и штыков!
Этот год готовит и для внуков
Семена раздора и войны.
В мире нет святых и кротких звуков,
Нет любви, покоя, тишины!
«Уюта — нет. Покоя — нет», — напишет сорок лет спустя Александр Блок, очевидец нового времени, вполне подтвердившего пророческие слова Некрасова.
И вот последнее, к чему пришел поэт: тягостное сознание бессилья поэтического слова в мире «картечи и штыков».
Любовь и Труд — под грудами развалин!
Куда ни глянь — предательство, вражда,
А ты стоишь — безмолвен и печален
И медленно сгораешь от стыда.
И небу шлешь укор за дар счастливый:
Зачем тебя венчало им оно,
Когда душе мечтательно-пугливой
Решимости бороться не дано?
И вот оказывается, что музе-проповеднице Некрасова оказалась непосильно тяжела ноша, возложенная на нее поэтом. Оказывается, между словом и делом в жизни художника лежит непроходимая пропасть. Не только слово никогда прямо не реализуется в дело или реализуется превратно, но между самими этими понятиями существует внутреннее противоречие, борьба:
Мне борьба мешала быть поэтом,
Песни мне мешали быть борцом…
Художественное слово — капризно и хрупко, дело же — насущно и грубо. В критике, публицистике этот вопрос решается просто, в поэзии — за него приходится расплачиваться кровью. Свободная и гордая крестьянка, какой являлась муза Некрасову раньше, превращается в музу-калеку, открытую для всех холодных ветров эпохи, пытаемую жестокими противоречиями века:
Где ты, о муза! Пой, как прежде!
«Нет больше песен, мрак в очах;
Сказать: умрем! конец надежде!
Я прибрела на костылях!»
Костыль ли, заступ ли могильный
Стучит… смолкает… и затих…
И нет ее, моей всесильной,
И изменил поэту стих…
Умирающий Некрасов молил прощения у своей окровавленной музы:
О муза! я у двери гроба!
Пускай я много виноват…
Это очень важный момент! Не совсем правильно сближать Некрасова и, например, Маяковского, как это часто делается в школе, на том лишь основании, что оба они были «гражданскими поэтами». Характер русского поэта, да и поэта вообще, все-таки определяется его отношениями с музой. Известно, что каждый русский поэт ХIХ века знал свою музу. Так вот: отношения Некрасова со своей музой были особенными. Он понимал, что нагрузил эту легкую небожительницу совсем не свойственным ей заданием, с которым она была справиться не в силах. Он бросил свою красавицу-музу на растерзанье жестокому веку. Вспомним, прежнее, некрасовское:
И музе я сказал: «Гляди!
Сестра твоя родная!»
Это о молодой женщине, которую били кнутом на Сенной площади в Петербурге, а там, в числе прочих, наказывали провинившихся крепостных. Итак, поэт как бы заставил свою музу пережить то, что пережили тысячи и тысячи простых людей, над которыми веками издевались сильные мира сего. Эту гостью небес он швырнул в земную грязь. Некрасов в конце жизни понимал, что иначе он не мог поступить: «человеческие» страдания были для него все-таки ближе и дороже олимпийского высокомерия классического поэта. Но он понимал и другое: муза не выдержала этих страданий. И в том есть вина не только жестокого века, но и… самого поэта. Вот отчего он просил прощения у своей «кнутом иссеченной» музы!
Образ небожительницы музы в поздних стихах Некрасова уступает место человеческому образу «матери родной». Только она способна перенести все страдания умирающего сына, утешить его.
«Не страшен гроб, я с ним знакома;
Не бойся молнии и грома,
Не бойся цепи и бича,
Ни беззаконья, ни закона,
Ни урагана, ни грозы,
Ни человеческого стона,
Ни человеческой слезы.
Усни, страдалец терпеливый!
Свободной, гордой и счастливой
Увидишь родину свою,
Баю-баю-баю-баю!»
Впервые в поэзии поэт ставит образ матери выше образа музы, тем самым спуская поэзию с олимпийских высот на грешную землю. Здесь для современников открывался новый Некрасов. На протяжении тридцати с лишним лет его творчества критика твердила о «жестокости» поэта. Никто не задумывался над тем, в какой степени «мечтательно-пугливая» душа поэта сама способна была выносить все ужасы «рокового мира», на которые по складу своего характера прежде всего обращал внимание Некрасов.
Очень многие высказывали сомнение в том, что Некрасова можно в строгом смысле считать лириком и даже просто поэтом. Так А. А. Фет в письме к К. Р. писал: «Читаешь стих Некрасова:
Купец, у коего украден был калач… -
и чувствуешь, что это жестяная проза. Прочтешь:
Для берегов отчизны дальной…-
и чувствуешь, что это золотая поэзия».
Так был ли Некрасов подлинно лирическим поэтом, или значение его поэзии только гражданское. Один из поклонников Некрасова в 1864 году писал: «… идеал г. Некрасова не имеет ничего общего с идеалами других поэтов: он не фантастический какой-нибудь, а возможный, необходимый, несомненный». Другой автор, из журнала «Русское слово» угодливо восклицал: «Наш поэт понимает самого себя, не обманывается на свой счет; он чувствует, что его сила состоит не в яркости образов, не в отделке подробностей, не в певучести стиха, а в искренности чувства, глубине страдания, в неподдельности стона и слез».
Однажды он и сам о себе заявил:
Нет в тебе поэзии свободной,
Мой суровый, неуклюжий стих!
Он словно оправдывался перед кем-то:
Нет в тебе творящего искусства,
Но кипит в тебе живая кровь…
Не удивительно, что некоторые из читателей брались Некрасова даже поучать. Так автор «Киевского телеграфа» напечатал целую развернутую программу о том, каким должен быть современный поэт, как и о чем он должен писать. «Таким образом возникает вопрос, каким целям должна служить поэзия? Научным и прогрессивным, ответим мы. Идеал прогресса и науки: развитие человечества в интеллектуальном, моральном и материальном отношениях. Этот идеал и должен руководить поэтом. Работая в таком направлении, он должен брать факты из окружающей нас действительности и воспроизводить их силою своего художественного таланта. Кроме того, поэту надо руководствоваться и идеей при выборе фактов <…>, брать только те явления, существование которых препятствует достижению идеала (т. е. «обличать» — П. Б.)».
Сама установка Некрасова на массовое понимание его стихов, казалось бы, противоречила основному требованию лирики с обращением вглубь поэтического «я». Непонятность Некрасова, если хотите, в его понятности. Он был первым в русской поэзии, кто лишил лирического героя его абсолютной значимости. В лирике Некрасова заговорило сразу несколько «правд», среди которых «правда» художника была всего лишь равна остальным «правдам». Уже в раннем стихотворении «В дороге» проявилось замечательное свойство некрасовской лирики: умение слышать и понять другого. В стихотворении звучат три «правды». Первая «правда» ямщика. По приказу старосты вынужденный жениться на девушке, воспитанной в барском доме, крестьянин истинно несчастлив. Ведь его жена:
На какой-то патрет все глядит
Да читает какую-то книжку…
Другая «правда» — судьба самой Груши. Постепенно ужас ее положения начинает постигаться из слов ямщика, которые получают как бы двойной смысл:
А, слышь, бить — так почти не бивал,
Разве только под пьяную руку…
И, наконец, третья «правда» — положение автора (лирического героя). Цепь страданий чужих для него людей замыкается именно на нем, ведь только он способен понимать «правды» обоих вместе. Хор голосов становится невыносимым и душа поэта разрывается на части:
Ну, довольно, ямщик! Разогнал
Ты мою неотвязную скуку!..
В этой аккумуляции чужих страданий в душе поэта — главная особенность «многосубъектной» лирики Некрасова. «Страстный к страданию поэт» — назвал его Достоевский. А вот признание самого Некрасова: «Да, я увеличил материал, обрабатывающийся поэзией, личностями крестьян… Передо мной никогда не изображенными стояли миллионы живых существ. Они просили любящего взгляда. И что ни человек, то мученик, что ни жизнь, то трагедия!»
Если к этому добавить, что круг поэзии Некрасова был гораздо шире: это и крестьяне, и чиновники, и купцы, и дворовые, и светские люди, — станет ясно принципиальное новаторство его творчества. Впервые в «тайную тайных» литературы, лирику, хлынула толпа, заговорила разноречивым языком, создавая в стихах Некрасова, как в романах Достоевского, эффект полифонии. При этом личность лирического героя всегда остается на особом месте, занимая положение своеобразного «аккумулятора» страданий.
Мир трагически расколот на две не понимающие друг друга социальные группы, в центре этого противоречия формируется мятущееся сознание поэта. «Бедный, истинно мучающийся поэт, — писал о Некрасове Аполлон Григорьев, — не может ни на минуту перестать смотреть сквозь аналитическую призму, всюду показывающую ему ворочающихся гадов: в самом простом, обычном факте повседневной жизни, способной в благоустроенной душе пробудить строй спокойный, мирный <…> он способен видеть только грех в прошедшем и горе впереди».
«Мерещится мне всюду драма», — написал однажды Некрасов.
И только из «Последних песен» стало ясно, что сам поэт боялся темы, которую мужественно решал всю жизнь. «Это великое самоотвержение, — писал затем в статье «Сквозь строй» Бальмонт, — потому что у каждого поэта есть неизбежное и вечное тяготение к области чисто личного, стремление к красоте, спокойной созерцательности. Такое стремление было и у Некрасова…»
Ночь. Успели мы всем насладиться.
Что ж нам делать? не хочется спать.
Мы теперь бы готовы молиться,
Но не знаем, чего пожелать.
Пожелаем тому доброй ночи,
Кто все терпит, во имя Христа,
Чьи не плачут суровые очи,
Чьи не ропщут немые уста,
Чьи работаю грубые руки,
Предоставив почтительно нам
Погружаться в искусства, в науки,
Предаваться мечтам и страстям;
Кто бредет по житейской дороге
В безрассветной, глубокой ночи,
Без понятья о праве, о боге,
Как в подземной тюрьме без свечи…
Именно «сквозь строй» несчастных и немотствующих в своем страдании людей и прошел поэт с юной красавицей музой, превратившейся в конце строя в страшную калеку на костылях!
Если только можно мечтать о смерти, Некрасов всегда мечтал умереть весной или летом. Чтоб «высокая рожь колыхалася, Да пестрели в долине цветы…» Известно, какое ужасное впечатление произвели на него похороны Добролюбова в декабре 1961 года, когда труп опускали в мерзлую землю… В стихотворении «Баюшки-баю» родная мать ласково обещала сыну:
«Не бойся стужи нестерпимой:
Я схороню тебя весной…»
Он умер в лютые декабрьские морозы 1877 года и был похоронен морозным днем на петербургском кладбище. Умер столичный пария, куплетист, журналист, издатель, помещик, барин, аристократ. Со смертью все эти маски отлетели, как дым от огня, и осталось одно: лик великого трагического поэта. В эти дни Н. Н. Страхов писал Льву Толстому: «А Некрасов умирает, — Вы знаете? Меня это очень волнует… Его стихи стали для меня иначе звучать — какая сила, погибшая от невежества и дурных страстей». Вернувшийся с похорон Некрасова Достоевский записал в дневнике: «Раненное в самом начале жизни сердце…»
2004
Соблазн и безумие. Почему не встретились Толстой и Достоевский?
Не успели мы проводить в последний путь в Астапово Л. Н. Толстого, 100-летие ухода и смерти которого весь мир отмечал в ноябре прошлого года, как подошла новая дата и новая возможность задуматься о судьбах русских писателей — 9 февраля (нового стиля) 1881 года не стало Достоевского.
Иногда даже люди образованные и начитанные как бы с удивлением спрашивают: а что, Достоевский и Толстой не были знакомы? Как?! Почему?! Ведь они жили в одно время и принадлежали примерно к одному поколению — Достоевский родился в 1821 году, а Толстой в 1828-м. У них был общий товарищ — Н. Н. Страхов, критик и философ, и общий, скажем так, литературный оппонент и конкурент, отношения с которым у обоих сразу не сложились — И. С. Тургенев. Оба, хотя и в разное время, «окормлялись» возле издателя «Современника» Н. Н. Некрасова.
Ну и, наконец, это было бы просто логично — познакомиться двум величайшим прозаикам мира, буде уж довелось им родиться в одной стране и в одно время. Правда, Толстой жил под Тулой, а Достоевский — в Петербурге и за границей. Но Толстой бывал в Петербурге по делам, а в Ясную Поляну к нему приезжали писатели и рангом помельче, и всех он охотно принимал. Неужели тому же Н. Н. Страхову не пришло в голову свести вместе двух наших равноапостольных гениев, Петра и Павла русской прозы? Неужели им самим ни разу не приходило в голову, что надо бы встретиться и поговорить? Тем более что оба читали и ценили друг друга. Красивая была бы встреча — согласитесь!
Нет, Толстому и Достоевскому не удалось познакомиться. Хотя такая возможность была и даже дважды… 10 марта 1878 года, находясь в Петербурге, где он заключал купчую крепость на покупку у барона Бистрома самарской земли, Толстой посетил публичную лекцию 24-летнего входящего в моду философа, магистра Петербургского университета Владимира Соловьева, будущего «отца» русского символизма. На этой лекции были Страхов и Достоевский. Казалось, всё говорило за то, чтобы близко знакомый и с Толстым и с Достоевским Страхов познакомил двух главных прозаиков современности, которые давно желали встретиться друг с другом. Но Страхов этого не сделал. В воспоминаниях вдовы Достоевского Анны Григорьевны это объясняется тем, что Толстой просил Страхова ни с кем его не знакомить. И это очень похоже на поведение Толстого в ненавистном ему Петербурге, где он чувствовал себя совершенно чужим.
Интересной была реакция Достоевского на так называемый «духовный переворот» Толстого. Она интересна еще и тем, что очень точно отражает мнение литературных кругов вообще на то, что происходило с Толстым в начале 80-х годов. В мае 1880 года во время торжественного открытия памятника А. С. Пушкину в Москве, когда Достоевский произносил свою знаменитую «пушкинскую» речь, среди собравшихся вокруг Пушкина писателей Толстого не было. Зато циркулировал слух, что Толстой в Ясной Поляне… сошел с ума. 27 мая 1880 года Достоевский писал жене: «Сегодня Григорович сообщил, что Тургенев, воротившийся от Льва Толстого, болен, а Толстой почти с ума сошел и даже, может быть, совсем сошел». Это означает, что, возможно, слух о «сумасшествии» Толстого пустил в Москве именно Тургенев. Перед этим он посетил Толстого в Ясной Поляне, они помирились, и Толстой рассказал ему о своих новых взглядах. Но насколько же легко приняли братья-писатели этот слух, если уже на следующий день в письме к жене Достоевский сообщает: «О Льве Толстом и Катков подтвердил, что, слышно, он совсем помешался. Юрьев (Сергей Андреевич Юрьев — писатель и переводчик, председатель Общества любителей российской словесности, знакомый Толстого — П. Б.) подбивал меня съездить к нему в Ясную Поляну: всего туда, там и обратно менее двух суток. Но я не поеду, хотя очень бы любопытно было». То есть Достоевский, смущенный слухами о «сумасшествии» Толстого, решил не рисковать.
Таким образом, еще одна возможность знакомства двух писателей была потеряна… едва ли не из-за обычного писательского злословия.
Но у Толстого с Достоевским был и еще один общий знакомый — графиня А. А. Толстая, тетка Льва Николаевича и его духовный корреспондент. Зимой 1881 года, незадолго до кончины Достоевского, она близко сошлась с ним. «Он любит вас, — писала она Толстому, — много расспрашивал меня, много слышал об вашем настоящем направлении и, наконец, спросил меня, нет ли у меня чего-либо писанного, где бы он мог лучше ознакомиться с этим направлением, которое его чрезвычайно интересует». Alexandrine, как называли ее в светских кругах, дала Достоевскому прочесть письма к ней Толстого февраля 1880 года, написанные в то время, когда Толстой, по общему мнению, «сошел с ума». В «Воспоминаниях» она писала:
«Вижу еще теперь перед собой Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: «Не то, не то!..» Он не сочувствовал ни единой мысли Льва Николаевича; несмотря на то, что забрал всё, что лежало писанное на столе: оригиналы и копии писем Льва».
Такова была реакция Достоевского на кризис Толстого. Однако совсем другой был отклик Толстого на смерть Достоевского.
5 февраля 1881 года (Достоевский умер 28 января старого стиля) Толстой писал Страхову в ответ на его письмо: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек… И никогда мне в голову не приходило меряться с ним — никогда. Всё, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца только радость. — Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом — я один обедал, опоздал — читаю умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал, и теперь плачу». За два дня до этого Страхов писал Толстому: «Он один равнялся (по влиянию на читателей) нескольким журналам. Он стоял особняком среди литературы, почти сплошь враждебной, и смело говорил о том, что давно было признано за «соблазн и безумие»…»