Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Игорь Алексеевич Акимов

Храм

Посвящаю моим детям — Гале, Мите, Васе, Маше, Глебу и Николке, который вдохновил меня на эту книгу.
I

В последний вторник марта, в конце дня, к дежурному районного отдела милиции обратилась молодая женщина в новой норковой шубке и очень хороших перчатках, с заявлением, что пропал ее отец. «Что значит пропал? — спросил капитан. — Вы его искали?» — «Его не было на работе ни вчера, ни сегодня. Они не смогли до него дозвониться — и нашли меня. Мы живем отдельно, но у меня есть ключи от его квартиры. Дома его не было. Я обзвонила его друзей — с ними он не связывался. Это меня встревожило: исчезнуть вдруг, спонтанно, ни-кого не поставив в известность — это на него не похоже; он человек обязательный. Я начала обзванивать ближайшие больницы, но сообразила, что у вас должна быть вся оперативная информация — и собственная, и из моргов…»

Голос женщины был мелодичный, приятный; он смягчал впечатление от ее хотя и правильного, но вполне заурядного лица. По телефону ею можно было бы и увлечься, признал капитан, но дальше его мысль не пошла. Оригинал был перед ним, и этот оригинал безусловно проигрывал барышням, телефоны которых, зашифрованные особым образом, чтобы не пострадать из-за случайного любопытства жены (он записывал их с третьей цифры; значит, первые две были в конце), хранились в его потертой записной книжке. Впрочем, даже потертая, она производила солидное впечатление: отличная итальянская кожа, мягкая, с вытисненным на лицевой стороне джокером и с позицией на шахматной доске (капитан так ни разу и не полюбопытствовал поставить ее на реальную доску) на оборотной, — штучная работа, первая ценная вещь, которую он позволил себе когда-то на свою скромную милицейскую зарплату. Доставая записную книжку, капитан каждый раз испытывал удовольствие от ее теплоты и мягкости, и это стойкое чувство снова и снова возвращало его к мысли, что хорошая вещь всегда стоит больше затраченных на нее денег.

— Оставьте заявление, — сказал капитан. — А также свой адрес и телефон. Я через часок буду посвободнее — тогда и займусь этим делом.

Женщина облизнула пересохшие, почти не тронутые помадой пухлые губы, и капитан отметил, что у нее красивый, чувственный рот.

— Простите… я не могу ждать, — сказала она. — У меня тяжелое чувство. И такое состояние… — Было видно, что она готова заплакать, но капитан каждый день видел столько слез, что это вызвало в нем только раздражение, которое, впрочем, он постарался не проявлять. — Ведь я уже здесь… — сбивчиво говорила она, — ну что вам стоит… Если надо — так я готова… Ведь он не простой человек… — И она назвала фамилию отца, которая показалась капитану знакомой, но он уже потерял интерес к разговору, и потому не стал ни припоминать, ни у нее уточнять.

— Для нас все равны, — стараясь не показывать раздражения, сказал он. — И всем известные, и никому не известные. — Тут зазвонил телефон. — Не нервничайте. Садитесь. Пишите заявление. Разберемся. — Он взял трубку и совершенно о ней забыл.

Женщина постояла немного, пытаясь понять, с чего вдруг она едва не расплакалась. Это было совсем не в ее характере. Когда-то в детстве она любила отца; позже… нет, она всегда уважала отца и гордилась им; ей нравилось, что его имя открывало перед нею любые двери. Ну, встретился ей диковинный экземпляр, которому имя отца ничего не говорит (но мои губы он все-таки оценил), — и что с того? Просто нужно найти человека, на которого это имя подействует, как универсальная отмычка.

Она пошла по изломанному коридору райотдела, пока не обнаружила то, что искала. В маленькой приемной никого не было, но из-за приоткрытой двери в кабинет начальника звучали вперебивку два голоса. Оба были веселые — и это ее обнадежило. Она приоткрыла дверь шире и негромко постучала. Сидевший во главе стола моложавый полковник взглянул на нее, но в первое мгновение как будто не увидел; потом его взгляд сфокусировался на ней, какое-то мгновение полковник анализировал визуальную информацию, затем встал, вышел из-за стола и придвинул ей стул.

— Добрый день. Присядьте, пожалуйста.

— У вас в приемной никого не было…

— Не беспокойтесь, — мягко перебил полковник, — все в порядке. Выпьете с нами чаю? (Она только теперь заметила, что они пьют чай с вареньем.) Или может быть вы предпочтете кофе?

— Мне как-то неловко, — сказала она. — Ведь вы меня не знаете…

— А нашему полковнику вовсе не обязательно глядеть в ваши документы, — весело встрял второй. — Он у нас великий психолог, в душах как в открытой книге читает. Я верно говорю, Юрий Алексеевич?

— Не принимайте его всерьез, — сказал полковник. — Его только что бросила жена, и он пока не понял, хорошо это или плохо… Так что же — чай или кофе?

— Ваше варенье выглядит так соблазнительно, — засмеялась она. — Доверюсь вашему вкусу. Пусть будет чай.

— Превосходный выбор, — сказал полковник. — Кофе у меня отменный, но чай… Если вы и пили такой — так только не в России. — Он повернулся к приятелю. — Майор, вы же российский офицер. Проявите галантность к даме.

— Я сперва милиционер, а потом уже офицер, — с досадой ответил его приятель, и не глядя на женщину ушел в приемную.

— Мне кажется, рюмка коньяка вам не помешает, — сказал полковник.

— Он у вас тоже самый лучший?

— Другой мне не подносят.

Она достала из маленькой сумочки от Диора свою визитку и положила перед ним. Полковник как-то нехотя взял ее, прочел — и вдруг все понял:

— Так вы дочь профессора?

Она кивнула.

— Это правда, что он лечил президента?

— Только консультировал.

— Тоже неплохо! — полковник засмеялся. — Страшно подумать, сколько завистников (пардон — врагов!) он заработал одним ударом… Какое счастье иметь такого отца!

— Он пропал, — сказала она.

— То есть?

Он отдал ее визитку майору, который поставил перед ней чай и вазочку варенья, и сделал знак: садись.

Она рассказала все, что ей было известно. Известно ей было немного, это она понимала. Что поделаешь, дети хуже всего знают именно своих родителей. Дети чувствуют их, как себя, а кто из нас дает себе труд понять свою натуру, тем более — темную сторону своей натуры?

Офицеры не перебили ее ни разу. Ей показалось, что их внимание было каким-то особенным. Так ясновидящий по фотографии, какой-нибудь личной вещице или прикосновением к клиенту, как к ретранслятору, определяет местонахождение пропавшего человека.

— У него была другая семья? — спросил полковник.

— Нет, — решительно сказала она, уловила в его взгляде сомнение, и уже мягче добавила: — Я бы знала.

— А какие-нибудь связи?

— Сомневаюсь… — По глазам офицеров она поняла, что от нее ждут более аргументированного ответа, и объяснила: — Конечно, он далеко не стар и очень крепок. И привлекателен для девушек, которые хотели бы такой связью, тем более — замужеством — стимулировать свою судьбу… Кстати, я не помню, чтоб он когда-нибудь болел. Однажды при мне отец сказал: для доктора болеть — значит расписаться в своем непрофессионализме… Наверное, у него что-нибудь бывало. Но увлечься всерьез — нет. Не такой он человек.

— Вы хотите сказать, что его единственная страсть — медицина?

— Нет-нет, при чем тут медицина. Она для него только инструмент, как топор для плотника. С тем же успехом он мог бы заниматься чем-нибудь другим.

Она замолчала. По лицу ее было видно, что она вдруг оказалась где-то далеко.

— Вы пытались объяснить, отчего ваш отец трудно сходился с людьми, — деликатно напомнил полковник. Она словно очнулась.

— Да-да, спасибо… Это так трудно выразить точно… В детстве я этого не чувствовала, с детьми он другой. Но когда выросла — ощутила, что он от меня отдаляется, что я теряю его.

— Он перестал вас любить?

— Ну что вы! Может быть так: я поняла, что он живет в каком-то ином, своем собственном мире. И с нами выходит на контакт только потому, что таковы правила игры.

— Раздвоение личности? — спросил майор.

— Вовсе нет. Это называется одиночеством.

— Вы только сейчас это поняли? — спросил полковник.

— Секунду назад. Я всегда воспринимала его сердцем, но вы вынудили меня препарировать это чувство. Теперь я буду любить его еще больше.

— Нет, — сказал полковник, но не стал ничего объяснять. — Вы пока пейте чай, а я покопаюсь в компьютере. Глядишь — что-нибудь и всплывет. Хотя сомневаюсь. Не тот случай… Так вы сказали, в последний раз его видели в пятницу? — Она кивнула. — Сегодня вторник… Что ж, начнем с больниц.

Он не скрывал, что совершенно не верит в этот вариант. И в самом деле: кто-кто — а уж медики должны были его признать и поднять трезвон. Еще бы, лучшего повода, чтобы попасть на экраны центральных каналов TV, не затратив на это ни малейших усилий, трудно придумать. Не нужно годами разрабатывать уникальную операцию, потом пробивать на нее «добро», потом собираться с духом и сжечь год жизни за эти несколько часов, — ничего не нужно. Вообще ничего! Достаточно заявить на весь мир: у нас Н, мы его спасаем, мы это сможем… Пусть специалисты посмеются, зато у публики какая реклама!

Предчувствие не обмануло: поиск на сайтах скорой помощи и больниц ничего не дал. «Теперь заглянем к нашим коллегам, — сказал полковник. — Я убежден, что и это — пустой номер, но я обязан исполнить определенный ритуал поиска.»

Он оказался прав. «Теперь морги, — сказал полковник. — К ним каждый день свозят множество неопознанных клиентов.» — «Я посмотрю вместе с вами.» — Она встала, но полковник остановил ее мягким жестом: «Пейте чай. Я хорошо знаю лицо вашего отца.» Она с облегчением опустилась на стул.

На этот раз поиск затянулся. Полковник не спешил, подолгу разглядывал некоторые кадры, наконец с явным облегчением повернулся к столу и взял свой холодный чай.

— Ничего. Но из этого «ничего» мы можем уверенно сделать самый приятный для нас вывод: ваш отец жив. За сто процентов не могу поручиться, но девяносто девять — наверняка наши.

— И что же дальше?

— Будем искать. Я отдам это дело толковому детективу. Не сомневайтесь: если есть хоть малейшая зацепка — мы найдем вашего отца. Не иголка… Если откровенно — я убежден, что искать его долго не придется. — Он увидел, как удивленно поднялись ее тонкие, мастерски подрисованные брови, и с улыбкой сказал: — Вероятнее всего — сам объявится. Или похитители позвонят. Вариантов много.

— Да кому придет в голову его похищать?! — изумилась она.

— Умельцев много, — сказал полковник, и поскольку ее изумление не прошло — добавил: — Вы можете представить, сколько миллионов могут запросить за вашего отца? — Потом взглянул на майора. — Ты не возьмешься за это дело? — Майор кивнул. — Вот и славно. На сегодня остальные дела отставь. До вечера далеко, осмотреться успеешь. Мне бы хотелось поскорее узнать, что ты обо всем этом думаешь.

Майор кивнул и вышел. Когда она уже заканчивала писать заявление, он возвратился в потертой кожаной куртке поверх глухого застиранного свитера, в кожаной плоской кепке с пуговкой наверху. Даже ботинки он поменял: вместо дорогущих английских штиблет надел уже немало повидавшие на своем веку нашенские мокроступы на толстенной микропористой подметке. Через плечо висела брезентовая сумка для инструментов.

Прощаясь, полковник дал ей свою визитку:

— Если что-нибудь узнаете первой — звоните.

В нем что-то изменилось. Ну конечно же, поняла она, ведь в нем была праздничность и даже кураж. Пусть я совсем не в его вкусе, но он меня встретил, как приключение. Но свечи догорели, возбуждение угасло, и утренняя елка оказалась всего лишь срубленным деревом, пережившим свой праздник и потому нелепым жалкими потугами сохранить полуночную красоту с помощью игрушек из стекляруса, бумаги и ваты.

Дом, в котором жил профессор, был неказистый, старый — четырехэтажная «сталинка», построенная пленными немцами в конце сороковых. Майору доводилось бывать в нем по службе, он помнил обшарпанные, с обвалившейся штукатуркой стены парадных, какие-то проблемы с канализацией и водопроводом — в последний раз дом ремонтировали лет двадцать назад, а капитально — вообще ни разу. Кабы его строили не немцы, а наши, сюда вообще было бы страшно войти, — размышлял майор, шагая следом за молодой женщиной. — Вот никогда бы не подумал, что в нем живет такая знаменитость.

Парадное было именно таким, каким майор его помнил. Отполированные временем дубовые перила ему и в этот раз понравились; в них было что-то, оставленное миллионами прикосновений человеческих рук. Майор поднимался по лестнице, скользя по ним рукой. Снимаю информацию, иронически думал он, но руки не отнимал, а, напротив, прислушивался к себе, словно ждал какого-то знака. В паранормальной практике он ничего не смыслил, а случайно попавшая ему в руки книжка убедила его, что все это — хренотень, придуманная для обмана дураков. Но в его практике был случай, когда ясновидящая помогла ему в расследовании дела. Сразу после этого она исчезла. Скорее всего — убрали (дело было серьезное), но не исключено, что — поразмыслив (майор был убежден, что ясновидящие не могут видеть своего будущего — полагаю, ему это внушили фильмы-фэнтэзи; как человек прагматического склада ума, дальше в эту тему майор не углублялся, а потому и не замечал противоречия в схеме: для других — вижу, для себя — нет), — так вот, почему бы не допустить, что та ясновидящая, поразмыслив, взяла да и поменяла паспорт. И слиняла куда подальше. А жаль: он уж, было, вознамерился испытать ее еще в одном деле, и если бы получилось… Да что теперь об этом говорить.

Дверь в квартиру Н была, как и положено, железная, но с таким замком, что майор при необходимости разобрался бы с ним отмычкой за одну-две минуты. Впрочем, за этот замок майор не мог поставить профессору минус. Скорее всего, профессору было безразлично, сколь надежно запирается его дверь. Будем считать, что имеем дело с редким экземпляром — обыкновенным свободным человеком, — размышлял майор, входя за дочерью профессора в квартиру.

Переступил порог — и застыл.

Жалкая однокомнатная квартира. Дешевые обои с безвкусным коричневым орнаментом, поблекшие и кое-где пострадавшие от времени, старое круглое зеркало, потускневшее, с облупившейся основой, вешалка, каких не делают уже лет тридцать. Н въехал сюда после прежних жильцов сразу, даже не сделав косметического ремонта, — понял майор. — И брошенные ими вещи оставил на прежних местах…

Майор приподнял край зеркала. Так и есть: под зеркалом обои были куда ярче, хотя тоже явно постарели. Боже мой, сколько же десятилетий оно здесь висит! Неужто с первых дней, как сюда въехали жильцы?

Майор мельком заглянул в туалет, ванную и кухню — мало ли куда могли подбросить тело, — и лишь затем вошел в комнату. 6 х 4 — привычно прикинул он, и высота отменная — 3.20; сейчас такую для народа не строят. Правая стена — вся — закрыта стеллажом с книгами и папками; перед широким окном — большущий письменный стол, из цельного дерева, сразу видно — заказная работа; под тыльной стеной — развернутый диван с неубранной постелью; подушка одна, постельное белье полуторное, одеяло и вовсе узкое — одному только-только укрыться.

— Ваш отец — аскет? — спросил майор.

— Ну что вы! — улыбнулась женщина. Когда она вошла в квартиру, ее тревога явно ослабела, потому что все здесь было привычно, покойно, все на своих местах; все производило впечатление, что хозяин вышел ненадолго и с минуты на минуту возвратится. — Он жизнерадостный человек, от всего — что бы он ни делал — старается получить удовольствие. Друзья его любят. Правда, с ним непросто. Не из-за характера… — Она поискала подходящее слово, но это ей не удалось. — Понимаете, его так много, что рядом с ним трудно находиться долго. Даже мне. И мама не смогла…

— Он оставил ей квартиру? — спросил майор, хотя понял это сразу. Это был не вопрос, а поддержание разговора. Пусть говорит; глядишь — какая-то подсказка и всплывет.

— Он ей все оставил.

Она не стала развивать эту мысль. Майор кивнул и прошел к письменному столу.

— Если не возражаете — я здесь немного пороюсь…

Он сел в удобное кожаное кресло, положил руки на подлокотники. Кожа была изумительная; а как кресло поддерживало спину, как расслабляло тело! Я себе такое не скоро смогу позволить, — с грустью признал майор, — да и где б я его поставил…

Порядка на столе было немного, но в бумагах очевидно никто не рылся — с ними работали. Заметки к статье. Или книге. Медицинская заумь. Листочки с наспех записанными телефонами тоже ничего не дали: майор сразу понял, что они валяются на столе давно, профессор их просто не замечал. Потом на всякий случай проверю, решил майор, и открыл верхний ящик стола.

Паспорт. Удостоверение. Служебные пропуска. Сберкнижка (всего несколько тысяч рублей; последняя операция — январская). Пухлая записная книжка. Сименсовский мобильник, приличный, но устаревшей модели. Даже мой сын выканючил бы у меня что-нибудь поновее, подумал майор и выложил на стол записную книжку и мобильник. В остальных ящиках ничего примечательного он не обнаружил.

Ничего не дал и поиск в компьютере.

Майор поглядел на часы: двадцать минут четвертого; еще успею и в клинике побывать. Привычка подталкивала его к действию, но он продолжал сидеть, потому что какая-то неясная, но явная сила удерживала его в кресле. Он ощущал вокруг себя нечто, какое-то незримое присутствие. Оно обволакивало его, погружая в полудрему, обещая, что еще чуть-чуть — и он все поймет. Что именно он должен понять — майор вспомнил не сразу, но он постарался сосредоточиться — и оно всплыло из глубин сознания: ах да! ведь я должен понять, куда исчез профессор… Устал я, подумал майор, не столько от работы, сколько от жизни устал. Все в ней получается как-то наперекосяк, из-за этого постоянное напряжение, внутренняя борьба. Неужели так будет всегда? — это ежедневное безрадостное рабство…

Огромный тополь за окном трепало ветром. Красивое дерево. Его ветви, обещающие близкую листву, были налиты пробуждающейся жизнью. Циклон прижал небо к самой земле, посыпая ее то мелкой моросью, то запоздалым снегом. И откуда только его принесло? Ведь только вчера был такой славный солнечный денек…

Майор прошел на кухню. Женщина сидела возле застланного потертой клеенкой кухонного стола и пила чай из изысканной фарфоровой чашки. Но стол был явно от прежних хозяев. Майор положил на него записную книжку и мобильник профессора.

— Если не возражаете, я заберу эти вещи с собой. Мне нужно с ними поработать.

— Вы неважно выглядите, майор. Выпейте со мной чаю. Он не хуже, чем у полковника.

Майор отрицательно качнул головой.

— Мне может понадобиться ключ от квартиры. Не думаю, что еще что-нибудь смогу найти… Это чтобы вас не беспокоить.

— Конечно, конечно. — Она подошла к двери и сняла с гвоздя связку ключей; выбрав нужный — отдала его майору. — Вот.

— Вы меня не подвезете до клиники? — я бы хотел успеть туда до конца рабочего дня…

Визит в клинику оказался бесплодным. Майор не обнаружил у персонала особого беспокойства. Их шеф был известен неординарностью, его поступки привыкли принимать такими, какие есть, без оценки. Трагедия, которая произошла в клинике в прошлую пятницу, потрясла всех; возможно, профессору понадобились уединение и время, чтобы справиться с ударом.

— Он единственный, кто в первое же мгновение понял размеры трагедии, — сказал майору амбициозный хирург, операцию которого в ту пятницу патронировал профессор. В этом хирурге было что-то странное. Возможно, это впечатление возникало из-за его очень коротких рук, которые правильнее было бы назвать детскими ручками. Чтобы смягчить впечатление от этого дефекта, хирург опустил кресло предельно низко, так чтобы можно было сидеть, положив руки на стол. Но и в лице его, удивительно подвижном, обнажающим каждое новое состояние души, была какая-то борьба, словно он тонул в дерьме, выныривал и снова тонул, но не мог себя заставить позвать на помощь. Да я к такому психу ни за какие деньги не лег бы под нож, подумал майор и спросил:

— Он это вам сам сказал?

— Нет. Я это понял. Его лицо вдруг стало черным. Так бывает: почечная реакция; как говорят обыватели — адреналин. Цвет зависит от органа, который принимает удар. Я был в ступоре, а как увидел его лицо — меня словно толкнули.

— Тут о вас легенды рассказывают.

— Пустое все это… Никому я не помог. Не успел. Да и не мог бы успеть. — Он перевел взгляд куда-то в угол ординаторской и даже сморщился, отжимая от глаз неожиданно подступившие слезы. Майор множество раз бывал в подобных ситуациях, и потому ждал молча и бездумно, чтобы даже мыслью не прессинговать клиента. — А жаль! — прекрасные были минуты, — неожиданно весело сказал хирург и скользнул по майору одобрительным взглядом. — Вам этого не понять, майор. Уверен: для вас драка — естественное продолжение диалога. А я — представьте — впервые в жизни побил морду здоровенному мужику. Это с моими-то данными! — Он повертел перед майором своими игрушечными ручками. — Правда — вам признаюсь — Петруха, сволочь, был пьян в усмерть. Он так и не понял, что происходит.

— Но как же его допустили к работе?

— Вот так и допустили. Барышни говорят: когда пришел — был в обычном состоянии. Ну — пахло от него. Так от него всегда пахнет. Рабочий человек, что с него возьмешь. Факт, что за все годы к нему не было ни малейшей претензии. Исполнительный. Точный. Грамотный. Слесарь замечательный. Как курильщик не может без сигареты, так и он не мог без своих ста граммов. Иначе — абстинентный синдром. — Он вопросительно взглянул на майора, и тот кивнул: понятно. — Накануне он пришел домой после хоккея в известном состоянии. Подрался с Катькой и ушел ночевать к приятелю. Что там пил — не помнит. Чем он полировал себя утром — великая тайна. Сразу после трагедии — еще до приезда прокурора — мы сделали экспресс-анализ его крови. И знаете, что нашли?

— Мочу, — спокойно сказал майор.

Хирург изумленно уставился на него, попытался что-то сказать, но не смог, пока не переварил реплику майора.

— Но ведь там должно было быть что-нибудь еще! — наконец неожиданным фальцетом выкрикнул он.

— Это сложная тема, — уклончиво сказал майор.

Хирург поглядел на него с ненавистью, но, не встретив отпора, остыл.

— Если не возражаете, — сказал он, — мы на этом закончим. — Он высоко засучил рукав, чтобы майор разглядел его «брегет» (это не фуфло, признал майор, классная подделка; наверняка он выложил за нее не меньше сотни баксов; но он понятия не имеет, сколько такие часы стоят на самом деле), и, разглядев на лице майора знаки восхищения, смягчился. — Я чертовски опаздываю, но если могу быть вам полезен…

— Нет-нет, идемте, — сказал майор, вставая. — На сегодня с меня хватит.

Хирург соскользнул с кресла, и тогда майор увидал, что и ноги у него так же коротки. Конечности карлика, приделанные к телу нормального взрослого человека. Когда они пошли рядом, хирург оказался на две головы ниже майора. Снивелировать длину шага и разницу в росте можно было только разговором, и майор сказал:

— Послушайте. Но ведь если медсестры не заметили в нем ничего необычного…

— Понимаю, — перебил хирург. — Где-то через час он пожаловался на головную боль — и барышни выдали ему малую толику. Обычное дело. Кто знал, что в этой рюмке была последняя капля?

Тупик. Майор не придумал, как продолжать разговор, и спросил первое, что в голову пришло:

— Прокуратура не пыталась наехать на профессора?

— А он-то причем? — удивился коротышка. — Его поставили в известность: должны провести у вас расследование. Только и всего.

Опять тупик. Хирург семенил чуть впереди. По его мимике и движению губ было очевидно, что он полемизирует с кем-то, и забывает о майоре тотчас, едва отмахивается от него ответом. Это задело майора, и он, неожиданно даже для себя, спросил:

— Если не секрет, док: сколько вы заплатили за свой «брегет»?

— Во-первых, я не доктор, а хирург. Наперед запомните: между этими специальностями — принципиальное различие. Не только методологическое, но прежде всего философское. А во-вторых, я не заплатил за него ни копейки. Мне его подарили.

— Если не секрет — кто?

— Да шеф и подарил. Больше некому.

— Тогда понятно…

— Да ничего вам не понятно, — сказал коротышка. — Шеф получил в Париже очередную премию и, когда был на обеде у нашего посла, не поленился зайти в фирменный магазин (если мне не изменяет память — там же, на бульваре Фоша), чтобы купить мне этот подарок.

— Был повод?

— Конечно. Я спас одну девочку. Ее зверски изнасиловали, а потом избили чем-то тяжелым: может — бейсбольными битами, может — обрезками железных труб. У нее были переломаны все конечности, а кости черепа разъехались. Почему она не умерла сразу — знает только Бог. «Скорая» пыталась пристроить ее в несколько больниц, но везде говорили: везите в морг. Но она еще дышала! — и они везли ее по следующему адресу, подряд, пока не попали к нам. Наш дежурный врач тоже не хотел ее принимать, но тут случился шеф. Он осмотрел девочку, вызвал меня и сказал: «Если она не умерла до сих пор, значит, Господь этого не хочет. Если Господь принес ее к нам — значит, он на нас рассчитывает. Сегодня Он спасет ее твоими руками…» Сам бы я не смог — не хватило бы ни сил, ни духа. Но шеф поддержал. Он ни на минуту не отошел от стола ни в этот день, ни всю ночь, ни половину следующего дня. И мы ее слепили!

Они вышли из клиники и остановились на высоком крыльце. Ветер энергично расталкивал тучи, пытаясь освободить последнее солнце.

— Хотите знать, что мне сказал шеф, когда дарил часы? — спросил коротышка, задрав голову, чтобы видеть лицо майора, и смешно морща нос. — Он сказал: «За удовольствие надо платить».

Больше майор в клинике не появлялся.

Он добросовестно прошерстил записную книжку профессора, прозвонился по всем телефонам, найденным в мобильнике. Зацепиться было не за что. Тогда он направил дело во всероссийский розыск. Это тоже ничего не дало. Еще через две недели полковник подключил к розыску Интерпол. Дело никто не закрывал, оно было, как говорится, на контроле, но уже к лету, по сути, им никто не занимался.

II

Назову профессора Н.

Не для того, чтобы скрыть его подлинное имя (в этом нет нужды — история все-таки прошлая), и конечно же в этом нет претензии на некую загадочность, тем более — исключительность. Нет. Просто в моем представлении о нем не возникает ассоциации ни с каким именем. Как известно, имя (если оно истинное, а не продиктовано модой) проявляет судьбу. Оно созвучно звездам, и несет о человеке сокровенную информацию, которую можно только чувствовать, потому что при попытке материализовать ее все становится скучным и пошлым. Главное в этой информации — ритм человека, по которому можно судить, насколько он близок к идеальному ритму природы; следовательно — к чему он ближе: к мыслящей глине или к одухотворенному замыслу Господа. Конечно, я мог бы назвать его Степаном Ивановичем, Порфирием Петровичем или Алексеем Иннокентьевичем — под настроение, как карта ляжет. Но случайный ритм случайного имени мог бы вызвать в вашем подсознании определенный образ, который наверняка не совпал бы с тем, который возникнет у вас при чтении этой книги. Несовпадение ритмов — ничего нет хуже ни в человеческом общении, ни в восприятии искусства. Не обзывая героя конкретным именем, я развязываю руки и себе, и ему. Он получает свободу быть таким, каков он есть, в предлагаемых мною обстоятельствах. Надеюсь — и вам будет комфортно в этой ситуации. Кстати, хочу напомнить, что, давая кому-то или чему-то имя, вы примеряете на себя роль Господа.

Итак, пусть будет Н.

Жизнь его складывалась обыкновенно. Человек талантливый, он никогда не стремился быть первым, но всегда оказывалось, что он лучший. Естественно, из-за этого он жил в атмосфере зависти. Н ее почти не ощущал, но догадывался, что она есть. Впрочем, иногда — когда предавали сотрудники и даже друзья — зависть вдруг влезала в его жизнь отвратительной харей. Это потрясло в первый раз, было больно во второй, а в третий раз удар уже не смог причинить боли; он вошел в Н, как в подушку; увяз и погас. Ну что ж, это тоже жизнь, — сказал себе Н и запрограммировал себя: — Все. Это уже случилось. Этого не изменишь — но оно уже в прошлом. Забудь.

И забыл. Выкинул из памяти, словно этого вовсе не было в его жизни.

У него не было цели — ни явной, ни неявной. Он просто жил. Но ему было интересно, потому что в нем рождались идеи, которые до него почему-то никому не приходили в голову, а вот ему пришли. И ему хотелось увидеть их реализованными, и ради этого он работал, иногда не замечая, как пролетают не только дни, но и месяцы. Иногда он вспоминал свое ошеломление, когда однажды после работы, ощутив потребность пройтись, он отпустил машину и пошел по пустым ночным улицам, ныряя из одной густо-крапчатой тени каштана в следующую, по синему в неоновом свете асфальту, в волнах сладкого аромата где-то рядом цветущей липы, — и вдруг вспомнил, что еще вчера был искрящийся скрипучий снег, каждая ветка присыпана новогодней слюдой — и тишина, и пустота, и недвижимость, только где-то впереди неторопливо мигает над перекрестком желтый глаз светофора… А что было между? Куда делись месяцы между этой ночью и той? А может — между ними годы прошли?..

Он легко защитил кандидатскую, затем докторскую. Но профессором не стал: у него не было потребности самоутверждаться за счет аудитории, не было потребности делиться своими мыслями, «нести в массы» свое мировоззрение. А когда коллеги говорили: «Во время лекции у меня спонтанно возникают поразительные мысли, о которых до этого я даже не подозревал», — он с трудом сдерживал улыбку. Ему вспоминались слова одной барышни: откуда мне знать, о чем я думаю, пока не скажу…

Его принимали в зарубежные академии. Поначалу это было приятно, хотя и смешно; потом реакция упростилась до досады. Не потому, что на поездки в те палестины времени было жаль, — время он никогда не считал, не торопил его и не экономил; он просто не брал его в расчет. Такое отношение к времени сложилось не сразу. В юности Н не думал о нем, но где-то лет с двадцати — да, именно тогда все и началось, — так вот, где-то лет с двадцати время стало напоминать о себе. Оно то и дело возникало за спиной, теребило, подталкивало, торопило, — короче говоря, строило серьезную мину и при любом случае давало понять, кто в доме хозяин. Долго терпеть такое было не в его характере, и когда конфликт созрел — Н решил определиться с отношением к времени раз и навсегда. Просмотрел кучу литературы, в том числе и эзотерической, а две-три монографии изучил, как говорится, от корки до корки. Работы были фундаментальные и понравились ему, но это вовсе не означает, что он воспринял их всерьез. Как настоящий ученый, он знал, что через 10–20–50 лет наука станет совершенно иной, и потому относился и к собственным успехам и к современной науке с мягкой иронией. Вывод, который он для себя сделал, был таков: время — это фантом, такая же выдумка человеческого мозга (придуманная для удобства), как логика и причинная связь. И с тех пор не брал время в расчет. Кстати, и свою жизнь он не принимал всерьез, но ни разу не проговорился об этом — все равно б не поверили, да у него и не было потребности раскрываться: свои проблемы он всегда решал сам.

Так вот, к чествованиям по поводу присвоения ему очередного почетного академического звания он относился с покорным терпением. Не хотел обижать зарубежных коллег, для которых выбор именно его кандидатуры был полон смысла (как сейчас принято говорить — был знаковым), поскольку подчеркивал окрас их мировоззрения. Н с сожалением покидал свою клинику, летел за тридевять земель, размещался в роскошном «Хилтоне», надевал свой смокинг, сделанный когда-то при личном участии Славы Зайцева, — и отдавался на милость хозяев. Улыбался, выслушивал в отвратительном переводе хвалебные благоглупости, благодарил, улыбался, говорил добрые слова, а иногда — если видел, что их от него ждут — и умные слова. Не умничал — вот этого он терпеть не мог. Но подкинуть идейку-другую, причем действительно экспромтом, без подготовки (профессионалы это различают сразу) — это он умел, этим был известен, этого от него ждали. Ему все это было не нужно — ни почести, ни новые связи, ни случайные идеи, — но он не подавал виду и никогда не думал о таких днях, как о потерянном времени. Раз оно так легло в его судьбу, значит, для чего-то оно было нужно, скажем, его душе, которая не противилась поездке. Отбыв ритуал и оказавшись наконец в самолете, он тут же стирал в памяти людей и события, в которых только что участвовал. Впрочем, на письма коллег он отвечал. Был краток и ясен. В отличие от его любимого Стендаля, он не держал на столе — как образец для подражания — кодекс Наполеона, но зеленый томик самого Стендаля (издание Галимара, если мне не изменяет память, 1876 года) лежал на столе неизменно. Стоило прочесть наугад одну страницу — и в нем возникал ритм, который рождал слова и мысли и тот особый тон, благодаря которому его корреспондент даже не подозревал, что Н его совершенно не помнит.

Жена от него ушла. Она возникла в его жизни вдруг, ниоткуда, восторженная, с сияющими глазами, с неизменным согласием со всем, что бы он ни сказал. Потом так же вдруг ушла, забрав детей. Правда, второе «вдруг», поставленное здесь для рамочной симметрии, не совсем уместно. Все-таки вначале возник весьма неприятный симптом — на любую его реплику она стала отвечать «нет». Он видел, что семья разваливается, но ничего поделать не мог — жена его не видела и не слышала, просто отстраненно терпела, очевидно, ждала чего-то; потом это что-то случилось — и она ушла. Холодно, без объяснений. Выбросила из своей жизни, как старый стул. Он уже знал, что так и будет, потому принял удар тупо. Боли не было. Была пустота. Вернее, был шрам, тонкая пленка соединительной ткани, затянувшая живую рану. Рана жила своей жизнью; никогда не болела; лишь иногда отзывалась на внешний импульс всплывающими из глубины ударами сердечного пульса. С годами удары становились все слабее. Как хороший специалист, Н понимал смысл этого процесса: пустота, как раковая опухоль, разрасталась в его душе, а значит — неудержимо убывала его жизнь.

Зачем живет — он не знал. Если честно сказать — никогда не задумывался об этом. Правда, в молодости за ним водился грешок — пытался понять смысл жизни; к счастью, эта болезнь прошла быстро и бесследно. Он рано понял, что он — всего лишь капля в безбрежном океане; капля, которой не суждено постичь океан. Позже стало ясно, что и соседние капли, которые сосуществуют рядом, напирают на него, оттесняя от света и энергии, для него так же непостижимы, как Господь и вселенная. И тогда он понял, что стареет.

Свою работу он любил. Не больных, а работу с ними. Это была игра. Правила ее складывались много лет. Выполнение их помогало создать процесс постижения болезни. Он подступал к болезни, как охотник к зверю: мягко, без единого лишнего движения, с первого же взгляда определив, с чем имеет дело. Но это было только начало. Предстояло войти в доверие к болезни, потом ее разговорить, наконец — приручить. Ассистенты обожали эти импровизации шефа, снимали их кинокамерой, потом часами анализировали каждое слово, каждый взгляд, каждый жест; потом все эти кирпичики собирали под крышу простой и понятной формулы; потом — самые смелые — на своих больных — пытались заставить эту формулу работать. Ничего не получалось.

— Так вы никогда не доберетесь до истины, — сказал однажды Н. — Снимайте двумя камерами: одной — больного, другой — себя. Синхронно. Потом пропустите — тоже синхронно — на двух мониторах. Сразу все поймете.

Они точно выполнили его указания, но понять причину очередного провала не смогли.

— Беда в том, — ворчал Н, усаживаясь перед мониторами, — что вы меня не слышите. Слышите вы только себя.

Спорить с ним было бессмысленно, во-первых, потому, что в клинике правило внутреннего распорядка № 1 было простым: шеф прав всегда; а во-вторых — так оно и было на самом деле; никто из сотрудников не мог бы припомнить случая, когда бы шеф ошибся в диагнозе или был несправедлив. Его было так много, что даже к своим завистникам он был добр.

Уже через минуту он остановил просмотр.

— Поставьте еще один монитор и запустите любую запись, где вы снимали меня. — Он ждал, поджав губы, но после первых же кадров счастливо заулыбался. — Вот оно! Вот! Глядите! — ну, право, как ребенок… Он обернулся к ассистенту, чей неудачный опыт собирался анализировать. — Вот где главное. Вот где ключ.

На экране большой сильный человек с радостным ожиданием во взгляде приближался к своему юному пациенту; вот так малыш приближается к привлекательной, пока не познанной им игрушке. Даже его походка стала необычной — вроде бы неуверенной и немного косолапой. И ребенок воспринял знаки его тела, и поверил им, и потянулся навстречу — радостный и доверчивый.

— Стоп! — скомандовал Н. — А теперь опять покажи начало своей записи.

На экране ассистент был воплощением силы и уверенности. Халат безупречен, продуманно повешенный стетоскоп притягивает взгляд, как магический амулет гипнотизера, губы стянуты в полоску, взгляд пронзительный, энергетический. Грозный и всемогущий бог медицины. А испуганный ребенок прижимается к медсестре, вцепился в ее руку…

— Остановите… — Н долго смотрел на ребенка, затем повернулся к ассистентам. — Вот и ответ. Дальше смотреть незачем. Напечатайте этот кадр, — он еще раз взглянул на такую славную, такую лукавую и доверчивую мордашку, — и чтоб он у каждого был на столе. Перед глазами.

Н даже не пытался скрыть разочарования. Сидел, разглядывая свои большие кисти рук. Наконец медленно заговорил:

— Как живете — так и лечите. Вам не скрыть от больного вашу сущность: он чует ее нутром. Поэтому при встрече с ним вы должны перестать быть собою. Вы должны стать им. Вы должны слиться с ним, чтобы он от этого слияния с вами ощутил себя больше, энергичней, защищенней. Ощутил комфорт. И потому раскрылся бы перед вами. Без чего никакой диагноз не возможен.

Он рассматривал свои пухлые ладони, не поднимая глаз на ассистентов, чтобы они не выдали его. Он к ним неплохо относился, некоторых даже уважал. Но ни одного из них не считал своим учеником. Может — талантом не вышли; даже наверное так. Их откровенная ставка на характер (а больше ничего у них и не было, разве что двое могли похвалиться еще и здоровьем) означала, что они думают только об успехе. Искусство врачевания они пытались постичь умом. Что поделаешь, — иногда меланхолически размышлял Н, — все они — дети науки. Она их кормит, она реабилитирует их цинизм; она терпеливо убивает их души. В их представлении об устройстве мира нет места Творцу. Очевидно, Он давно их похерил и даже не вспоминает о них. Кто верит, что живет только раз (а наука утверждает именно это), сам выбрал свою судьбу.

В глазах коллег все они были его учениками; возможно, кто-то из них именно так себя и воспринимал. Но Н знал, что ученика (не просто последователя, а именно продолжателя его дела) у него нет. Раз нет — значит, оно и не нужно, — без сожаления думал Н. — И в самом деле — чему б я его научил? Своему восприятию мира? Но любой умный человек строит собственную систему мироздания. Своим приемам распознавания корней болезни? Но у каждого мастера свои приемы; усердно подражая — потеряешь себя. Учить искать собственный путь? Но его не ищут; по нему идут… Не было дня, чтобы в клинику не пришло письма с просьбой принять в ученики; чаще всего — от свежеиспеченных кандидатов и студентов-медиков. Н их не читал, значит, ни на одно и не ответил. Если Господь пошлет ученика, он придет без приглашения, и я сразу узнаю его. И это будет знак, что выше я уже не поднимусь.

Н взглянул на ассистентов. Они терпеливо ждали продолжения. А ведь я совсем забыл о вас, — подумал Н. — Интересно, сколько времени я держал эту паузу?

— Не скрою, мне жаль, что вы и не пытаетесь испытать то, чему я хотел вас научить. Вы знаете много… Но в этих знаниях нет ничего о страданиях того человека, который ждет от вас избавления. Там есть обо всех! а о нем — ничего… Вот почему я прошу вас: когда подходите к больному — забудьте о себе; и забудьте все, что знаете. Станьте чистым листом бумаги, на котором больной доверчиво оттиснет свои иероглифы. Потом, оставшись наедине с ними, вы сможете — воспользовавшись своими знаниями (и прежде всего — знанием себя) — попытаться расшифровать их…

О трагической гибели шести маленьких пациентов Н узнал во время операции. Он не был хирургом и не любил хирургов за их безграмотность и апломб. «Вы анатом, а не медик, потому что ничего не смыслите в медицине!» — сколько раз он произносил на коллегиях эти убийственные слова, но гнал не всех, так что со временем в его клинике подобрались резуны с изумительными руками. Правда, при условии, что «резать — не резать» решают не они. Им были позволены только две фразы: «да, шеф» и «конечно, сделаем»; зато в сугубо хирургических вопросах они были совершенно свободны, даже от советов. Они любили оперировать при Н. Во-первых, он не только знал толк в их деле — он был настоящим ценителем; а во-вторых, лишенные права голоса, как еще они могли бы прокричать ему: «А вот тебе!»

На операциях он бывал редко — только если его присутствие было необходимо. Все знали, что шеф видит болезнь даже там, где ее не может зацепить самая чуткая аппаратура. И если он указывал на вполне благополучную ткань: «Уберите это», — можно было не сомневаться, что цитологи подтвердят его правоту.

В тот день они начали в 10; операция шла уже четвертый час и конца ей не было видно, как вдруг анестезиолог сказал: «Кислорода нет». Он сказал это буднично и негромко — на операции иначе нельзя, — но слова оглушили всех.

Время перестало существовать.

Было удивительно наблюдать замершие в остановленном движении фигуры. Федя, ведущий хирург на этой операции, уродец с укороченными ручками и ножками (он оперировал, стоя на специальной скамье), но с легендарной сексуальной силой и протестной склонностью к эпатажу, мед-лен-но — мед-лен-но поднял вдруг залитое потом лицо и поглядел на второго хирурга, потом так же медленно перевел взгляд на шефа. Его зрачки странно пульсировали: то расширялись, задавливая радужку, то сжимались в почти неразличимые точки. Да ведь он ничего не видит, — понял Н, но ступор времени уже иссяк, оно сдвинулось, сдвинулось, набирая ход — и сразу зрачки Феди стали нормальными. Он спокойно повернулся к коллеге и спокойно сказал: «Продолжай операцию», и когда тот кивнул — Федей словно выстрелили. Спрыгнув со скамьи и отшвырнув инструмент (сталь, брякнув, прошелестела по пластику пола и приткнулась под стеклянным шкафом с хирургическим инвентарем), он стремительно выкатился из операционной.

Н понял, куда бежит Федя, и в следующее мгновение — в развитие этой мысли — вспомнил, что видел в чулане два кислородных баллона. Когда это было и там ли они сейчас, и было ли в них хоть что-нибудь, — он уже не думал. С прытью, неожиданной для его грузного тела, он очутился перед дверью, толкнул ее — заперто. Тогда одним ударом ноги он вышиб замок и сразу увидел: баллоны на месте. Н облапил первый баллон, легко приподнял, встряхнул — пусто. Но во втором что-то было. Н чуть повернул вентиль — и услышал шипение газа. Хоть этого спасем, подумал Н, отнес баллон анестезиологу и сел на Федину скамью. Вот и все…

Несколько мгновений он был в отключке; потом очнулся. Хоть этого-то спасли?

Он поднял глаза на анестезиолога. Тот ждал этого взгляда и с улыбкой кивнул. Слава Богу…

Как сквозь стекло Н слышал за спиной спокойный голос второго хирурга, который вел свою партию, взбадривая очередным анекдотом все еще не оправившихся от шока операционных сестер. Громко постукивали, отсчитывая каждую секунду, часы над входной дверью. Линолеум бы надо поменять, совсем стерся, отчего-то подумал Н, — и вдруг понял, что эта мысль — из прошлой жизни, что он уже никогда этого не сделает.

Подошел анестезиолог, нагнулся к нему и сказал негромко: «Система снова включилась…»

Н кивнул и прикрыл глаза. Федя молодец. Я не зря его уважал.

Опять прошедшее время… Н еще не ушел из этого времени, он еще только уходил из него, бестелесно, невесомо плыл по сумрачному коридору в сгущающуюся тьму, но уже всё, всё, всё осталось там, позади. Он не понимал, как это случилось, как это может быть, но оно было, оно происходило с ним. Он видел, как медленно, но неумолимо переворачивается заполненная страница, как открывается ее оборотная сторона, зияющая пустотой.

Кто-то уселся рядом. По тому, как он не сел, а именно усаживался, Н понял — Федя: ему приходилось при этом слегка отжиматься на руках. Федя был радостно возбужден, чувствовал себя героем, протирал нашатырем разбитые костяшки пальцев. «Простите, шеф, но сегодня я уже не работник…»

Вот и все…

У всех было радостно-возбужденное состояние, все делились пережитыми чувствами, медсестры восхищались сообразительностью Феди и допытывались у него все новых подробностей — как он топором (на площадке между подвалом и первым этажом был щит с противопожарным инвентарем) выломал дверь, запертую изнутри пьяным слесарем, как тащил к распределительному узлу баллон с кислородом. «Оказывается, вы такой сильный, Федор Ильич!» — «Я его нес!» — «Ну это вряд ли, Федор Ильич, небось катили? Чтобы нести такую штуку, нужны двое крепких мужиков.» — «Говорю вам: я его нес!» — «Все равно здорово. Только дядю Петю зачем было бить? Да еще и в кровь…» — «Всердцах. Оттянулся — легче стало. Мы ж из-за него чуть человека не потеряли… Да он ничего и не почувствовал — пьян в дым, сволочь такая…»

Надо встать, сказал себе Н, и продолжал сидеть, потому что не было сил пережить то, что ему предстояло увидеть сперва на третьем, а потом и на втором этаже. Я столько раз пытался угадать, какой будет моя голгофа, — думал он, — но даже в кошмарном сне мне не могло присниться, что она растянется на всю оставшуюся жизнь.

III

Кто-то звонил в дверь.

Первый звонок Н не услышал, потом только вспомнил, что он — был; но и второй, и третий звонки не включили его сознания, и только четвертому это удалось.

В комнате стоял полумрак. Рассеянный свет вечерней улицы был слишком слаб, чтобы одолеть пространство от окна до противоположной стены, и удовлетворялся тем, что контрастами черного и серого проявлял контуры скудной обстановки. Опять раздался звонок. Н привычным движением включил настольную лампу, тяжело поднялся из кресла, тяжело прошел в переднюю и отпер дверь. Перед ним стоял мужчина лет сорока, язвенник, причем эта язва уже успела изрядно опалить его сердце. Он был в шляпе, при галстуке, и в строгом, прямого кроя плаще. Его лицо было вроде бы знакомо, но припоминать Н не стал.

Несколько мгновений они глядели друг на друга.

— Разрешите войти? — сказал мужчина.

Н посторонился, пропуская его, и только теперь заметил, что в прихожей темно. Включил свет. Мужчина удивленно осмотрелся по сторонам, но тотчас это впечатление утонуло в том, что переполняло его душу. Прихожая была маленькой, они стояли близко; это вызывало противодействие и затрудняло контакт.

— Я отец, — наконец выдавил из себя мужчина.

Теперь Н вспомнил его. А не вспомнил сразу только потому, что тот приходил навещать сына прямо с работы (кажется, он был крановщиком на стройке), одетый весьма неказисто, и особый дух стройки проявлялся в его темном, обветренном лице.

Н кивнул: «Помню», — поколебался, куда его вести — в комнату или на кухню; оба варианта показались ему одинаково неудачными. Поэтому он остался на месте, глядя в лицо посетителю, но не в глаза — ему не хотелось противостояния. Ни к чему. И так все плохо.

— Я прошу вас пойти со мной…

Мужчина плохо владел своим голосом: в его груди что-то перехватывало, и потому слова срывались. Теперь Н смог посмотреть ему в глаза, но ничего в них не увидел; впрочем, он и не ждал ничего, снова кивнул, протиснулся к двери и уже открыл ее, когда услышал сзади: — Все-таки наденьте пальто.

Возле парадного их ожидали несколько человек. При появлении Н они замолчали. Лампочка над парадным светила тускло, поэтому их лица были трудно различимы. Запах сигарет был слаб — ветер уносил дым сразу, неожиданно теплый ветер. Вот и весна, подумал Н, подставляя лицо мелким брызгам, которые ветер срывал с невидимых сейчас ветвей тополя.

Мужчины перекинулись несколькими фразами. Н не прислушивался, о чем они говорили. Весна вливалась в него. Это было странное ощущение. Весна наполняла его собою, словно хотела пробудить к жизни.

Потом они ехали в стареньком дребезжащем «уазике». Свет уличных фонарей проползал по салону, выхватывая из полумрака светлые пятна лиц. Н не пытался их разглядеть; весь его интерес был сосредоточен на том непривычном ощущении, которое возникло в нем перед парадным. Он еще никогда не ощущал себя таким наполненным, даже в минуты вдохновения, которых он познал немало. Это было неожиданно, это было ново; это к чему-то обязывало, хотя к чему именно — он так и не понял. Впрочем, он понял другое, не менее важное: он потерял свободу. Не велика потеря, решил Н, ведь я всегда был рабом.

«Уазик» въехал через арку из выщербленного кирпича в темную аллею, и Н вдруг провалился в небытие, очевидно, уснул с открытыми глазами, а когда очнулся — в салоне никого не было. Привыкнув к темноте, Н разглядел, что «уазик» стоит возле глухой стены. Людей он не видел, хотя слышал их неторопливые, приглушенные голоса. Лица двоих то и дело фрагментарно возникали в свете очередной спички: они старались открыть замок, который почему-то не поддавался. Наконец это удалось, тяжелая дверь со скрипом отворилась, и сразу вспыхнул свет, очень яркий после привычного мрака.

Его повели изломанным, редко освещенным коридором. Это был полуподвал технического назначения: пол цементный, стены и потолок белены известкой, вдоль потолка тянулись разнокалиберные трубы. Дверь, в которую они вошли, открылась легко. Морг. Допотопные холодильные камеры, поеденные ржавчиной; низкий потолок; крытые серой масляной краской стены; крытый грязно-коричневой плиткой пол; ряд столов, оббитых поверху тусклым цинком, и на каждом — тело, покрытое простыней.

Очень маленькие тела.

— Вы каждому из них давали понять, что любите его; теперь у вас есть возможность помолиться за их души…

Н подвели к ближнему столу, отвернули край серой, мятой простыни. На маленьком лице уже не было ужасной гримасы, вылепленной удушьем; умелая рука сгладила ее и даже наметила едва уловимое подобие улыбки, вернее — готовность улыбнуться. Но сквозь тонкую кожу уже проступают пятна: спешит смерть. Уже и запах ее, пока едва уловимый, подсластил воздух…

Еще одно лицо… еще одно… еще…

— Вам придется побыть здесь — возле наших детей — всю эту ночь.

И оставили его одного.

Пустота… И вокруг него, и в нем. Н не заметил, как пустота образовалась, но вдруг осознал ее присутствие. Осознал потому, что реально почувствовал, как она высасывает его сущность. Нечто покидало Н — вытекало из пальцев, из застывающего от этого процесса лица, из груди, из каждого волоса, из каждой поры, — и чем легче он становился, тем становился больше. Зал уходил куда-то вниз, все дальше и дальше, но вот что удивительно: покрытые неглажеными серыми простынями маленькие тела он видел так же отчетливо, каждая черточка заостренных, опустошенных лиц (ну конечно: ведь души уже покинули их) была перед его глазами. Сырой ветер проносился сквозь него; голые деревья больничного парка далеко-далеко внизу под напором ветра разминали застывшие за зиму ветви; одинокая звезда, удивительно яркая — это она! ведь он уже видел ее сегодня! — сияла в единственной полынье чистого неба среди клубящейся серой влаги, которую с юго-запада гнал циклон.

И вдруг он увидал перед собой лицо.

Оно было необычным, не человеческим: с человеческими чертами, но с иной сущностью. Скажем так: это было не лицо, а лик. Образ. Но образ живой. Внутренним накалом, обугливающим его взгляд и кожу, он напоминал Спаса Нерукотворного, и все же это был не Спас. Не та энергия. Не та судьба. Образ возник из воздуха и был прозрачен, как воздух, но ни прозрачность, ни окружающая тьма не мешали ощущать его материальность и видеть его ясно. Его одежды, скрывающие очертания тела, уходили куда-то вниз, Н видел их периферическим зрением, но не мог разглядеть, потому что не мог отвести взгляда от глаз. Наверное, это длилось недолго, быть может — всего несколько секунд, вряд ли Н выдержал бы этот взгляд дольше; затем образ наклонился к нему и что-то прошептал на ухо. Н не расслышал ни звука и хотел переспросить, но образ прикрыл ладонью его рот, взглянул еще раз в глаза — и исчез.

Н очнулся, стоя лицом к стене, упираясь в нее ладонями и лбом. Было тихо, но тишина была другой. Прежняя была абсолютной, лишенной не только звуков, но даже малейшего шума; она была незаметной, потому что ее вообще не было. А теперь она была здесь; она была наполнена неслышной жизнью, подчеркнутая редким стуком капель, падающих из крана, и еще каким-то еле слышным, прерывистым, назойливым жужжанием.

Н медленно повернулся. В морге было сумеречно и пусто. Длинные лампы на потолке были отключены, и только одна, нависавшая на кронштейне над маленьким письменным столом, светила из последних сил прерывистым, вялым светом; это она жужжала. Погасла праздничность протертых изломов цинка на серых столах. Исчезли покрытые серыми простынями маленькие тела. Тусклый дневной свет стыл за длинными узкими амбразурами, прорезанными под самым потолком; стальные прутья удерживали его, не давая просочиться. Сейчас ничто не напоминало здесь о смерти.

Н вышел из морга. Каждый шаг давался с трудом. В прежнее время Н сходу объяснил бы физиологию этого явления, но сейчас мыслей не было. Он просто шел по подвальному коридору, и не заметил, как разошелся, как ушла боль.

Дверь на улицу была заперта; пришлось возвращаться. Н свернул в первое же ответвление, поднялся по лестнице и оказался в больничном коридоре. Судя по запаху, это была хирургия; да и больные в коридоре были хирургические. Н никогда здесь не был, но прошел к выходу безошибочно: если знаешь хоть одну больницу — все остальные перестают быть лабиринтами.

На улице было солнце, весна, асфальт местами просох, но вдоль зданий — там, где не доставала капель, — еще мокли узкие полосы слежавшегося снега.

Дома он почувствовал голод. Он не стал вспоминать, когда ел последний раз — это не имело значения, — достал из холодильника задохнувшийся в пленке кусок вареной колбасы и подсохшую четвертушку «бородинского». Колбаса уже стала слизкой и попахивала, поэтому он нарезал ее толстыми кругляшками и подрумянил на сковороде. Горчица завершила его победу над остаточными признаками пищевой деградации.

В голове был туман — вроде бы хотелось спать. Не раздеваясь, он лег на не застланную постель и закрыл глаза. Сон не шел. Несвязные образы, как строки в наугад открываемой книге, всплывали в сознании, бесследно топя предшественника. Вдруг вспомнилась клиника, и еле уловимой тенью возникло беспокойство, что он должен быть там и должен что-то там делать. Но и этот образ просуществовал не дольше остальных. Это когда-то было в его жизни, и даже занимало в ней какое-то место; но время ушло, места не стало; чего уж теперь вспоминать и беспокоиться попусту.

Он все-таки уснул — вдруг, словно провалился в небытие, куда не доходят даже тончайшие сигналы, провоцирующие сновидения, — и так же вдруг очнулся. С ощущением, что его окликнули. Этого не могло быть, поскольку кроме него в квартире никого не было. Но оклик был явственный, он все еще стоял в ушах и тревожил, как заноза. Н попытался понять, откуда оклик прилетел — из прошлой жизни или из будущей, — и с удивлением обнаружил, что утратил способность к размышлению. Это, впрочем, его не огорчило. Ведь оставались чувства, вещь куда более важная. А чувство, которым сейчас была занята его душа, ему не нравилось. Это был дискомфорт, вернее сказать — раздрай: состояние, при котором человек переполнен избыточной энергией, но не имеет цели для ее приложения. Попросту говоря — не знает, что делать. А делать что-то необходимо; необходимо выпустить, вытравить лишний пар, иначе он разорвет котел.

Такое состояние не возникает вдруг, и Н припомнил, что перед тем, как прилег, уже ощущал в себе невнятное движение, которое ему сразу не понравилось. Но оно было таким слабым, а ум был так вял, что тогда Н не придал этому значения, за что теперь и расплачивался.

Он сел и поглядел по сторонам. И понял, что эта комната давит его. Он поглядел на стеллажи с книгами и рукописями, весело освещенные ломившимся в комнату солнцем, — все было далекое и чужое. Он нес это на себе всю жизнь — куда? и ради чего? Сейчас он не мог на это ответить, да и незачем было отвечать: прошлое отступало от него все дальше, погружалось во тьму, разваливалось и таяло без следа. Его здесь ничто не держало.

Н опять прислушался к себе. Раздрай крепчал. Он уже наполнил грудь и пытался ее разорвать, а когда стало ясно, что ему это не удастся — надавил снизу на горло. Если доберется до головы — могу черт-те что натворить, — понял Н. Как и предыдущие мысли, эта мысль не получила продолжения, скукожилась и увяла, — но свое дело она успела сделать. Невидимое солнце за окном обещало освобождение. Н быстро встал, прошел в прихожую, надел пальто и вышел из квартиры. Мягко щелкнул за спиной замок.

В первый момент на улице не стало легче, но Н шел быстро, солнце обволакивало его, заплетая в мягкий золотистый кокон, и когда его тепло добралось до сердца — Н смог, наконец, свободно вздохнуть. Что-то открылось в груди, прямо напротив сердца, и оно выталкивало раздрай через это отверстие все еще слегка возбужденными, плотными толчками.

Он не думал, куда идет. Оказавшись рядом с вокзалом, он услышал объявление из громкоговорителя, что электричка отходит через пять минут — и как раз успел к отправлению. Людей в вагоне было мало, все больше тетки с городскими покупками. Некоторые здоровались друг с другом; очевидно, постоянный контингент. Когда Н проходил по вагону, они бесцеремонно разглядывали его и тут же за спиной начинали достаточно громко обсуждать. Н прошел в следующий вагон и сел на лавку справа от входа. И стал смотреть в окно, хотя смотреть было не на что: за окном раскисала серая весна, тучи опять задавили солнце и теперь опускались к земле, ища место, где бы можно было без помех ветра опорожнить запасы последнего мокрого снега.

Городок, в котором он сошел с электрички, не имел лица. Хотя имя носил древнее, знакомое с первых классов школы; чем-то он прославился в эпоху князей. Почерневшие от времени и весенней влаги, рубленые избы низко сидели в земле и казались нежилыми. Двухэтажные штукатуреные бараки еще повоенной постройки, стараясь не привлекать к себе внимания из-за своей стыдной нищеты, прятались за палисадниками чахлых от тесноты берез и осин. Но где-то вдалеке, в просветах, высились поставленные вразброс три высоченных заводских трубы, объясняя, откуда городок получает средства к существованию.

Из этого же источника должна была кормиться и коммунальная жизнь; и правда — центральная улица оказалась кирпичной, даже с уцелевшими особняками девятнадцатого века, а горсовет с фронтона был облицован карминным и серым керамогранитом, удачно имитировавшим мрамор.

Перед собором Н остановился. Глаза видели массивные, легко взлетающие ввысь стены и затейливо-ребристые, забывшие золото купола, — но сердце молчало. Ему нечем было чувствовать, нечем реагировать на гармонию таких замечательно простых и при том таких замечательно изысканных линий. Так ведь оно же пустое, подумал Н о сердце, только теперь заметив, что исчезла сила, которая выгнала его из дома. Еще в поезде она была в нем, еще в поезде его терзало желание что-то немедленно сделать, сломать, каким-то действием вырваться из жесткой теснины грудной клетки, закричать нехорошим голосом, — а сейчас это ушло, и сердце отдыхало в бездеятельной пустоте. Как же они живут здесь, подумал Н о людях, как же они живут здесь, если этот городишко так ловко высасывает их жизни, оставляя пустую оболочку? Он стал приглядываться к лицам, но не обнаружил в них пустоты. Значит, у них симбиоз, понял Н: городок высасывает их жизни, а взамен отдает… Что он мог отдать взамен? Покой? — вряд ли… Смысл? — кабы так, городок стал бы меккой всего мира… Значит — стабильность, иначе говоря — безголодное рабство?..

Мысль о еде вернула его на неровные каменные плиты перед собором. Н пошел вдоль улицы, высматривая столовую, и почти сразу обнаружил заведение под названием «Харчевня». Возле высокого кирпичного крыльца стоял изобретательно расписанный по краю гастрономическим орнаментом голубой пластмассовый щит с перечнем фирменных блюд; напротив каждого мелом была проставлена цена. Свободная небрежность цифр настораживала: если они так же небрежно и готовят… но надпись «селянка», усилив сомнения, все же решила дело. «Селянку» он не ел со студенческой юности. В прошлой жизни ему пришлось побывать в лучших ресторанах мира, чаще всего — Парижа и Лондона, и никакой памяти об этом не сохранилось. А «селянку» он помнил. Столовая была самая заурядная, даже не столовая, а типичная забегаловка: круглые столики из серого «мрамора» на высоких (чтобы есть стоя), слегка изогнутых железных ножках, тусклые лампочки под потолком, на полу — разлитое пиво. Но какой повар! Столовая существовала в уродливой одноэтажной пристройке к МХАТу, на углу Тверской (пардон, тогда она носила имя Горького) и Камергерского, «селянка» стоила всего пятьдесят копеек. Ее подавали в блестящих судках из нержавейки, всегда горячую и ароматную. Порция была такой, что о еде потом не вспоминалось полдня. Рядом мог оказаться актер (их выдавала опустошенность и неестественность), но Н никого из них не знал и не искал знакомства. Правда, с Кмитом он не только раскланивался, но и беседовал иногда; иногда к ним присоединялся Яншин, человек в беседе никчемный: он все поглядывал по сторонам, вылавливая во взглядах посетителей столовки узнавание. Впрочем, выйдя за порог, Н тотчас забывал о них.

Поднимаясь по кирпичным ступеням, Н понимал, что лучше бы не теребить прошлое. Попытка еще раз пережить его обречена на разочарование. Но искушение было слишком велико. Да и чем он рисковал? — что похлебка, видите ли, окажется не такой, как три десятка лет назад? что в нее свалят, как в пиццу, без разбору все, что залежалось в холодильнике?..

Однако «селянка» его приятно удивила: она была та самая. Тот же аромат, тот же вкус. Правда, порция поменьше — так ведь и время другое… Н поискал ложкой — и выловил маслину. Вкусная. А вот и ломтик лимона, и бело-желтые кружочки вареного яйца, и слегка поджаренные кусочки ветчины, сосисок и охотничьих колбасок. Все свежее, все хранит ощущение огня, который еще несколько минут назад, обволакивая котел, отдавал свою призрачную жизнь этому произведению поварского искусства. Как жаль, подумал Н, что я не могу говорить; а то б я поблагодарил повара за прекрасное переживание, которое он мне подарил.

После «селянки» Н заказал стейк — и стейк был тоже хорош; потом попросил чаю. «Вам какого?» — спросил официант, и показал в меню добрый десяток наименований. Чтобы не рисковать, Н выбрал «эрл грей», и не спеша выпил два стакана, а потом все же прошел на кухню. Там хозяйничала толстая тетка с гипертоническим лицом и седыми кудряшками из-под поварского колпака. В ее глазах была досада и подозрительность; она никак не могла взять в толк, чего от нее хочет этот представительный мужчина в очень дорогом пальто и совершенно замечательном костюме, какие она видела только по телевизору. Но когда поняла — растрогалась, и даже посветлела лицом, и пока с помощью мимики и жестов шел обмен взаимными положительными чувствами, умудрилась потрогать и пальто, и костюм, и от поразительного тактильного ощущения сама едва не утратила дар речи.

Удача с «селянкой» пробудила в Н гастрономическую память, он поискал взглядом — и обнаружил прижатые магнитиком к металлической стойке квадратные листочки бумаги. Взяв один, Н написал: «Вы можете сделать ребрышки по-аргентински?» — Это как? — спросила повариха, и Н объяснил, как смог. — Ага! — сообразила она, — понимаю… Жаровня у меня заказная, кованая, от мастера, вот сами поглядите. — Она подвела его к жаровне, он вежливо осмотрел ее и кивнул: все как надо. — Уголья нужны березовые, правильно прожженные; так я знаю, где их взять. И ребрышки припасу. Только вот главный вопрос: чем приправить масло?.. — Ласковый, почти любовный взгляд поварихи стал вдруг отрешенным: ее в самом деле захватила эта проблема. Впрочем, она тут же встрепенулась. — Но вы не сомневайтесь. Сообразим. Сделаем не хуже, чем в Аргентине.

Выйдя на улицу, Н обнаружил, что уже темно. Небо было где-то рядом, над крышами, но слабые фонари не давали его разглядеть. Н не знал, который час (он никогда не носил часы, но не из принципа — просто не имел такой привычки), но чувствовал, что уже достаточно поздно и пора подумать о ночлеге. В таких небольших городках все рядом, значит, и гостиница должна быть поблизости. Он не угадал направления и впустую прошел до конца улицы. Гостиница оказалась в противоположной стороне, через дом от собора. За окошком администратора сидела миловидная женщина средних лет. Почувствовав присутствие Н, она повернулась от телевизора. В глазах засветилось любопытство, но они тут же погасли, уступив место привычному выражению отчужденности и терпения.

— Вам чего? Разве не ясно написано? — и она повернула к нему и без того доступную для чтения табличку с надписью «Мест нет». Вторая табличка сообщала о ней самой: «Дежурный администратор Крюгер Евфросиния Захаровна».

Н еще не освоился со своей немотой, но как смог дал понять, что положение его безвыходное.

Чем-то он все же задел эту женщину, потому что в ее лице обозначился пусть и слабый, но несомненный интерес. Это ободрило Н. Он не имел представления о гостиничных ценах, и не долго думая положил перед окошком 100 рублей.

Евфросиния Захаровна засмеялась.

— Это что — шутка? Да за сотню я разве что в это кресло пущу переночевать. — И она указала на одно из низких кресел за спиной Н.

Он положил поверх прежней еще две сотни.

Евфросиния Захаровна поглядела на него внимательно. Она явно пыталась понять, кто перед нею, но впечатление было противоречивым, целостность не возникала, и опыт не мог помочь: в ее классификации не было ячейки для этого человека. Она чувствовала, что он слишком большой. И еще было неожиданное для нее чувство: ей захотелось — ну, скажем так, — его отогреть. Разумеется, не буквально… Что-то поднималось в ней; ощущение было давно забытым, и она вдруг испугалась и этого ощущения, и что стоящий перед нею человек прочитает в ее глазах и это чувство, и охватившую ее панику. Отведя взгляд, она сказала севшим голосом:

— Ладно вам. — Она справилась с собою, и только тогда снова поглядела на него. — Что — и правда негде ночевать?

Он кивнул.

— Заберите деньги. — Ей было трудно говорить, каждое слово приходилось выдавливать. — Вот что: посидите пока в кресле. А часа через два, глядишь, что-нибудь и образуется.

Она снова повернулась к телевизору, а он прошел к дальнему креслу (там верхние лампочки были выключены), расстегнул пальто и погрузился в темную глубину. Кресло было самопальным, из обтянутой гобеленом фанеры, которая отчетливо ощущалась через слежавшуюся вату. Но он нашел удобную позу, закрыл глаза и мгновенно уснул.

Его разбудила Евфросиния Захаровна. Она стояла рядом с креслом и деликатно теребила Н за рукав. Очевидно, была глубокая ночь, когда тишина оседает ближе к земле, сгущаясь до материальности.

— Дайте ваш паспорт.

Голос Евфросинии Захаровны был едва слышен из толщи тишины. Несколько мгновений Н смотрел на нее снизу, наконец проснулся окончательно, понял, что от него хотят, грузно поднялся и поискал в карманах. Паспорта не было. Евфросиния Захаровна это поняла и сказала терпеливо:

— Ну хоть что-нибудь, удостоверяющее вашу личность…

Н пожал плечами.

Ситуация для Евфросинии Захаровны была новой. Она глядела на Н снизу вверх и пыталась думать, но тело ей мешало. Точнее — не само тело, а чувство, которым оно наполнялось. Она понимала, что уже не справится с ним, но почему-то сопротивлялась. Может быть — из гордости.

— Хорошо, — наконец сказала она. — Идемте.

Он прошел за нею по широкой деревянной лестнице на второй этаж, потом по коридору, тускло освещенному двумя матовыми бра. Потолок терялся где-то в вышине, стены были обшиты дубовыми панелями. Даже и не поймешь сразу, что было в этом доме в прежние времена.

Номер был за поворотом, в тупике. Евфросиния Захаровна привычно открыла его заранее припасенным ключом, решительно вошла и включила свет. Он оказался неожиданно ярким: богатая хрустальная люстра с гордостью демонстрировала современный интерьер.

— Это номер для важных гостей. — Голос Евфросинии Захаровны был официальным, и взгляд ничего не выражал: теперь она глядела на Н так, словно видела его впервые. — Иногда здесь ночует и наш мэр… но сегодня, надеюсь, он уже не появится. — Постукивая высокими тонкими каблучками, она легко прошлась по номеру, легко повернулась, подошла и открыла дверь из белого пластика. Автомат включил свет; из клубящегося сияния проявился ослепительно белый кафель. — Можете принять ванну. Но в холодильнике, пожалуйста, ничего не трогайте. Если хотите есть — я принесу.

Н показал: нет. Что-то появилось и исчезло в ее глазах; пожалуй, ответ разочаровал ее. Она прошла мимо Н и уже в коридоре остановилась:

— Да! — дверь не запирайте. Мало ли что…

Пальто Н повесил в шкаф, пиджак — на спинку стула; остальную одежду сложил на том же стуле. И уснул сразу — едва прикрыл глаза. Проснулся оттого, что кто-то деликатно, явно стараясь не беспокоить, укладывался рядом с ним. Женщина была в ночной рубашке — в короткой ночной рубашке: когда ее нога скользнула вдоль его ноги, он ощутил ее открытое колено и заголившееся бедро. Она легла и затихла, но расслабиться не могла. Н чувствовал, как она пытается справиться со своим телом, куда-то пристроить руки — ничего не получалось. Тогда она повернулась на бок, к нему лицом, прислонившись лбом к его плечу, и нерешительно положила руку ему на бедро; потом убрала. И затихла.

Плотная штора не пропускала свет уличного фонаря, но кристаллы хрусталя хранили кванты прежнего света, скупо отдавая их едва различимыми радужными искрами. Здесь тишина была другой, какой-то разреженной. Очевидно, ее материальная составляющая стекла вниз, в холл, оставив после себя пустоту ожидания. Эта пустота была созвучна бездонной пустоте в его груди, поэтому Н ощущал себя очень комфортно, не имея потребности ни в мыслях, ни в конкретных чувствах. Незаметно для себя он начал засыпать, а может быть даже и заснул на мгновение, но вдруг телом уловил какое-то вздрагивание. И вспомнил о женщине. Она плакала. Н положил свою большую ладонь на ее неожиданно мягкие, упругие волосы, и погладил их, едва касаясь, а потом так же бережно прижал ее голову к своей груди. Он это сделал неосознанно, привычной добротой своего тела, его памятью из бесконечно далекого прошлого, — но ей и этого оказалось довольно. Чувства в ней взорвались — и вырвались на свободу. Подброшенная накопившейся в ней невостребованной силой любви, она словно взмыла над ним — и наполнила собою все вокруг. Она ласкала его грудь и губы, и колкое небритое лицо, она смеялась и плакала, и шептала «Я тебя отогрею, я тебя отогрею, любый мой!..», — но даже этому пламени под силу было отогреть разве что только его послушное тело.

IV

Еще сквозь сон он услышал приближающееся по коридору легкое цок-цок-цок ее подковок, и когда Евфросиния Захаровна, неслышно пройдясь по номеру, коснулась его плеча, он открыл глаза, свободные от сна.

— Моя смена через полчаса заканчивается, а нужно еще успеть здесь прибраться.

Голос ее был ровен, глаза ничего не выражали. Он кивнул — и она исчезла.

Когда Н спустился в холл, она вместе с другой женщиной сверяла записи в журнале. Н легонько постучал в стекло, и когда женщины подняли головы — показал Евфросинии Захаровне деньги.

— Нет-нет, — сказала она, — все в порядке. Счастливого пути. — И опять опустила лицо к журналу.

Н вышел на крыльцо. Мела поземка. Серый цвет, как копоть, покрыл город. Похоже, зима передумала уходить из него.

Н не знал, куда идти. Сила, которая накануне вырвала его из привычной жизни и понесла безадресно, как осенний лист, исчезла. Вернее — иссякла, потому что причина, породившая эту силу, пока была в нем. Но это не тревожило Н. Не задевало ни души, ни ума. Он чувствовал себя превосходно, ночь пошла ему на пользу — тело было налито энергией настолько, что ощущалось упругим. Но это была энергия не для внешнего действия, не для активности, не для перемен (а что сегодня он мог бы поменять? — менять было нечего, потому что не было ничего), а для самосохранения. Хотя и в этом он не видел смысла. Будет он или нет… как дотлевающий прошлогодний лист…

Он бездумно глядел на выпиравший из-за соседнего дома серый купол собора, когда за спиной открылась дверь и рядом остановилась Евфросиния Захаровна. Она не предполагала этой встречи, и ей было неловко за свое лицо, обтянутое усталостью, за тусклые глаза и морщинки, которые она не потрудилась скрыть под макияжем. Ей оставалось одно — не думать об этом. Так она и поступила. Она справилась с собою настолько, что в ее взгляде осталось только внимание к Н.

— Вы ждали меня?

Это был неожиданный поворот. Он ведь забыл о ней. Забыл не потому, что такой эгоистичной и беспамятной стала его душа. Как раз с душой было все в порядке. Но ночью, проведенной в морге, в нем что-то повернулось — и он стал другим. Впрочем — это не те слова… Пожалуй, вот так будет точнее: он конечно же остался прежним, но стал другим: материал, из которого он был сделан, поменял структуру. Так пепел превращается в алмаз. До прошлой ночи он просто жил — как-то существуя в жизни и мирясь с нею; иначе говоря — старался сохранять душевный комфорт. Эта задача его вполне устраивала: если жизнь не имеет смысла, то сойдет и такой суррогат; ведь остальным и вовсе не за что было держаться. Перекристаллизация изменила его сущность, а значит — и все отношения с миром. Но он пока не понимал своей новой роли. Он ощущал себя стрелой, которая готова принять в себя энергию натянутой тетивы. Но натянувший тетиву пока не отпускал ее. И этому было единственное объяснение: еще не появилась цель.

Определившись таким образом, Н с облегчением возвратился к реальности, как бы всплыл из глубины сознания на его поверхность, — и вдруг увидал Евфросинию Захаровну. Она стояла рядом с ним и смотрела ему в глаза, а он даже в эти мгновения умудрился забыть о ней. Ведь она о чем-то спросила…

Он подумал — и тут же вспомнил. Ну конечно же — нужно было сразу уйти… А теперь ему не оставили выбора… И он утвердительно кивнул.

Она смотрела на него снизу вверх внимательно и как-то бесстрастно, так что вряд ли можно было определить, о чем она думает. Да Н и не пытался. Он не хотел ее обидеть — вот и все, что он чувствовал.

— Вам некуда идти?

Он снова кивнул.

— Проводите меня.

Она взяла его под руку, и они пошли по малолюдной утренней улице. Серый лед вчерашних луж прогибался и поскрипывал под ногами. Они свернули в первый же переулок, потом спустились в заросший осинником овраг, на дне которого перешли по ветхим бревнам ручей. Потом опять оказались среди домов — но это была уже обычная деревня, которая даже не пыталась походить на город.

Изба Евфросинии Захаровны отличалась от соседних только тем, что была оштукатурена и крыта железом. Крышу красили давно, она покоробилась и местами поросла мхом. Сбоку от крыльца поднимался из осевшего сугроба колодезный сруб.

Евфросиния Захаровна жила одна, Н это сразу понял, взглянув на вешалку в сенях. Она перехватила этот взгляд и поняла его, но ничего не стала объяснять, прошла на кухню и поставила на газовую плиту чайник.

— Выпьете со мной чаю?

Это были первые слова после сказанных на крыльце гостиницы. Она устало опустилась на табурет и обвела погасшим взглядом кухню, словно впервые видела ее. Убожество… Небось, кухня в квартире этого господина — произведение дизайнерского искусства, а такие он видел разве что в советском кино или в своем далеком детстве. Что-то нехорошее шевельнулось в ее душе, но, взглянув на его лицо, она передумала злиться. Да ведь он и не заметил ничего этого, — поняла Евфросиния Захаровна и сказала просто:

— Вот так и живу.

После чая она предложила ему располагаться, где понравится — дом большой. — А мне после дежурства нужно хотя бы пару часиков поспать. — И ушла в спальню.

Н так и остался в кухне. За окном был яблоневый сад. Деревья были не старые, но неухоженные; по разросшимся густым волчкам Н определил, что человеческая рука не прикасалась к ним уже года три. Мир был одноцветный, серый, словно для него не оказалось иного материала, кроме грязи. Мир ждал солнца, чтобы выбраться из этой серятины, как из отмершей кожи.

Он услышал, что Евфросиния Захаровна зовет его, и нашел ее в спальне. Она была уже в постели. Шторы были задернуты, поэтому ее лицо было едва различимо.

— Ложитесь ко мне, — сказала она.

После обеда он вышел во двор. Участок был небольшой, соток двадцать, из них две приходились на огород. Штакетник еще держался, но некоторые планки истлели — обычное дело для сосны. Н заглянул в сарай и обнаружил и запас штакетин, и гвозди, и весь необходимый инструмент. Рукоять молотка была подобрана идеально, молоток ощущался, как продолжение руки, он обещал удовольствие от точных ударов, соединяющих железо с деревом. Но удовольствия не получилось: поперечины забора тоже истлели, гвозди входили в них без сопротивления. Нужно было менять весь забор. Н постоял, размышляя, стоит ли продолжать. Он не привык просто работать; работа должна была что-то давать душе, иначе теряла смысл. А эта работа не обещала ничего, кроме досады. Но и бросать ее было нельзя: если брошу — потом эта заноза будет сидеть во мне долго, уж я себя знаю… Ладно, решил он, потерплю; запасных планок не так уж и много, когда еще у Евфросинии Захаровны дойдут руки до этого дела, а пока сойдет и косметический ремонт.

Работа шла быстро, он увлекся и не заметил, как подошла Евфросиния Захаровна.