Андрей Агафонов
Голый без электричества
Голый без электричества
Настоящий роман
Пролог
Я люблю, когда она спит рядом со мной, голая, как сосиска в целлофане. Обхватив меня руками и ногами, спит. И я не смею пошевелиться.
Я не люблю, когда она, проснувшись, закуривает натощак, и грубый дым въедается в мои ночные, непорочно-молочные ноздри.
Я люблю, когда она уезжает домой на трамвае, потрепанным воробышком в железной клетке, и я перехожу дорогу светофору: огни – мигнули – нули.
Я не люблю, когда она уезжает домой.
Я не люблю, когда люблю не я...
Сосредоточься.
.....................................
Часть первая
1.
Я пытаюсь написать роман об одиночестве, а не роман о том, как пишут романы. Я предчувствую расставание с одиночеством и хочу проститься с ним светло. Припомнить все, что было между нами.
А что же было между нами? Только зеркало. Зеркало – не так мало...
Еще я хочу написать о своей любви, не первой (о первой любви я напишу потом) и даже не последней: о нынешней любви.
Но сначала следует, наверное, представиться.
Мне 28 лет, я живу один, никогда не был женат, у меня есть любимая женщина, она любит меня, она замужем.
По профессии я журналист, моих официальных заработков хватило бы только на оплату квартиры, сигареты с ментолом, кофе и хлеб. Но никто не спрашивает, на какие деньги я живу и покупаю довольно дорогие вещи, так же, как год назад никто не интересовался, на что я живу и хочу ли я есть. А я очень хотел есть тогда.
В этом году у меня вышла третья книга, “Ангелы Падали”. Названия первых двух: “Разлука Музыка” и “Безумный Пьеро”. В первой прозы не было совсем, во второй – кусочек; проза третьей книги по объему превышает “поэзию”. Думаю, что постепенно стихи сойдут на нет: одиннадцать лет через них я искал связь с миром, определение его и моего к нему отношения; и теперь, когда все выяснено и найдено, стихи не нужны больше. А жаль. Мне нравятся мои стихи.
Наверное, достаточно.
2.
В детском саду № 37 под названием “Соловушка” я впервые увидел близко женское лицо.
Я притворялся спящим, а только что, вместе со всей группой, прыгал на койке без трусов – так и рухнул в коечку, едва дверь открылась. Воспитательница села на краешек постели и начала пристально смотреть мне в глаза, а я смотрел на нее – сквозь решетку скрещенных ресниц, — мне казалось, она не видит, что я вижу ее. Она придвигала свое лицо все ближе к моему, будто переставляла его с места на место, и совсем близко – и я впервые увидел тогда, каким оно может быть злым, лицо женщины.
А в спальне было светло и тепло, и мы были невинны, и постельное белье наше было белым...
Однажды, когда меня оставили в группе продленного дня, я ночью выбрался из спальни, достал из воспитательского шкафа “Русские народные сказки” и читал их у настольной лампочки, пока нянечка не прогнала меня обратно в постель. Я рано научился читать, раньше всех в группе. Родители как-то подарили “рыболовный набор” – разные буквы с магнитиками и магнитную удочку. И я удил часами, и из улова складывал слова.
Ловец человеков...
3.
В детстве у меня были друзья, мы стреляли друг в друга из пистолетов. Теперь у меня нет друзей, и я ни в кого не стреляю из пистолета.
Никогда я не был физически силен, и никогда не водил компанию с уличными мальчишками: всегда мои друзья жили где-то, куда надо ехать или идти дворами. Во дворе меня однажды довели до слез и ярости: я схватил с земли камни и начал швырять в обидчиков, не думая, насколько это опасно – попасть в человека камнем. Позже, несколько раз в жизни, я замахивался на человека ножом, но тогда я уже представлял себе убийство, и это спасло меня от тюрьмы.
Только однажды я пролил чужую кровь не пустой рукой, и у меня не было выбора: меня, пьяного, ограбили вечером на улице Посадской, в Екатеринбурге, я, полежав немного на асфальте, пошел искать обидчиков – нашел, и они этому обрадовались. Я побежал, они побежали за мной. Кто-то схватил меня за ворот куртки. В моей руке была “розочка” – отбитое горлышко бутылки, — я ударил ею того, кто держал меня. “Осторожно, у него огрызок!” — крикнул кто-то в темноте, я почувствовал, что свободен, пробежал еще какое-то расстояние, остановился, повернулся к улице лицом и ждал нападения, поводя перед собой своим оружьем. Но никто не нападал. Тогда я вернулся к друзьям и осмотрел себя: куртка порвана, брюки в грязи, а “розочка” и правая рука — в крови. Это была не моя кровь. Но меня она не испугала. Плевать я хотел.
С тех пор, как я бросил пить, меня не грабят на улицах. Но врагов у меня гораздо больше. Часть из них считает себя моими друзьями.
4.
В четвертом классе средней школы мне объявили бойкот. То есть: мальчики нашего класса решили со мной не общаться.
Причиной был красивый импортный ластик (мы их называли “резинками”, в невинности своей.) Любимец класса Андрюша Шастов взял у меня этот ластик и не вернул. Я ударил его и разбил ему губу. Он ходил за мной, всхлипывая окровавленным ртом, по темному школьному коридору и грозил расправой, и вместе с ним – за ним – двигалась толпа наших одноклассников. Они были на его стороне. А расправиться со мной должен был Женя Мирошниченко, здоровый белокурый парень, он уже тогда во время урока занимался онанизмом на задней парте...
На большой перемене в наш класс зашел Юра Федотов из параллельного “Б” класса (я учился в “В”), подошел к стоящему у подоконника Жене Мирошниченко и мгновенно, сокрушительно ударил его в зубы. Юра считался самым сильным мальчиком в четвертых классах. Мы с ним были из одного детсада, “Соловушки”. Однажды, стоя с ним в ограде его частного дома, я обнял Юру за плечи и объявил:
— Мы с тобой горы свернем!
Не знаю, где я это вычитал. Юра сказал:
— А зачем?
Мало-помалу наши дороги разошлись, и никаких гор мы не свернули.
Но тогда – тогда мы еще были друзьями, и потому-то мой класс не мог меня побить. Меня просто обзывали “буржуем”, “Афоней”, открыто презирали, и – со мной, в общем, не разговаривали. С четвертого класса по восьмой. Пять лет. С перерывами на каникулы.
По утрам я плакал в ванной. Я боялся идти в школу, я ненавидел своих товарищей. Каждый день был днем насмешек и унижений.
В седьмом, кажется, классе я влюбился в Наташу Трифонову и вырезал бритвой на руке: “Н.Т.” У нее был бело-коричневый пятнистый портфель, вечно чем-то набитый, я однажды вызвался его поднести и оказался у нее в гостях. Она порхала от стола к столу в нешкольной кофточке, смеялась и рассказывала, что, если коснуться одновременно ее магнитофона и батареи, тебя ударит током. Жили они, с матерью и отчимом, в комнате коммунальной квартиры. До того я подобных жилищ не видел. А отчима увидел лишь однажды: зашел за Наташей. Красивый мужик в шляпе, злой и небритый, сидел за столом и пил водку. На столе, кроме стакана и бутылки, не было ничего. Он посмотрел на меня и вежливо сказал хриплым голосом:
— Ее нет дома.
Я приглашал ее даже на свой день рождения, но она не пришла. Ее подружка, Люда Рухлова, со смехом мне сказала утром, что они вдвоем до позднего вечера сидели в кабинете химии и учили уроки – именно, чтобы ко мне не идти.
Это был первый день рождения, в который я – точно помню, что, — плакал. Еще я плакал, когда в свой день рождения, 25 ноября, узнал о смерти Фредди Меркюри. Но это случилось значительно позже, я уже был взрослым человеком и алкоголиком...
А школу я закончил с серебряной медалью.
5.
Наш первый дом в Кургане – пятиэтажка в конце улицы, мы жили на четвертом этаже. Иногда во дворе дрались пьяные взрослые парни. На скамейках у подъездов сидели компании трудных подростков, и моя сестра там у кого-то сидела на коленях. Дома ее били ремнем. Меня ремнем не били.
Помню, летом прошел дождь, все сияло, и я – мне еще не было десяти тогда, — в одних плавках бегал по лужам, на виду у всего дома. Бегал и разбрызгивал воду голыми ногами, мне было так весело.
Отцы наши были еще молоды: друзья родителей, дядья... Однажды они вышли во двор и по нескольким поводам подрались там с парнями. Я смотрел с балкона. У одного из парней, схватившего было камень, этот камень успели выбить из рук: наверное, у него не было моей детской решимости, и он уже знал, что такое убийство...
Отцы победили тогда, да как убедительно: приехала милиция, и их забрали (правда, ненадолго). Помню, дядя Саша был в цветастой нейлоновой рубашке, и милицейские крутили ему руки за спину: руки были сильные и загорелые.
А дядя Юра как-то по недоразумению прихлопнул мне пальцы автомобильной дверцей, и я был “белый как простыня”, сказала мама. Но все равно, жизнь у нас была общая, мы очень часто съезжались семьями, дружили; сейчас этого нет, потому что они все стали старые, у них внуки, маленькие пенсии, золотые зубы... Что же до моих двоюродных братьев и сестер, то они всегда были вместе – без меня. Не знаю, кто кого интересовал меньше. Нас вечно ссаживали в одной комнате, будто кошек или черепашек, чтобы мы принюхались друг к дружке и пообвыкли, но я так и не пообвык до сих пор, а теперь уже поздно. Однако первый поцелуй в губы мне подарила двоюродная сестра, Леночка, мне было меньше, чем Ромео, ей – меньше, чем Джульетте, о чем еще мы могли мечтать?
— А давай поцелуемся, — сказал я, наклоняясь над ней.
— Нет, — сказала она и закрыла глаза.
Помню, что поцелуй был сладкий и светлый, но тогда я был разочарован: книжный мальчик, я ждал водоворота, безумия... Скоро она ушла, и я закрыл за нею дверь, и сколько раз потом женщины так улыбались мне, когда я закрывал за ними дверь... Я думаю, эти улыбки – лучшее, что бывает между мужчиной и женщиной. Поэтому их нужно сразу запивать стаканом чая.
Да, классу к девятому я очень полюбил пить чай. Из огромной кружки с трещиной, вечером, на кухне, сидя у стены. Родные спотыкались о мои вытянутые ноги и ворчали. Я чаевничал часами. Как позднее понял, это заменяло мне курение.
Перечислять все любови и влюбленности той поры не вижу смысла, скучно: по большому счету, ничего святого там не было.
И ничего страшного.
6.
Всегда был романтиком и всегда боялся быть романтичным. Иногда, очень редко, совершал романтичные поступки, но очень их стыдился. Совершал и грязные поступки, которых стыжусь теперь. Но теперь, однако, я понял, что поступок – не есть случайность, поступок – это частный случай всего твоего образа жизни. Поэтому, совершая грязные или романтичные (порой это совпадает) поступки, я их больше не стыжусь, потому что знаю, что делаю. Стыдиться можно лишь себя, но не значит ли это – поступаться собой?..
Я не стыжусь своего настоящего и себя настоящего, и это, наверное, единственное, что вам следует знать о моей совести.
Это же не исповедь, в конце концов. Это роман. Роман с самим собой.
7.
— А кому он тогда интересен? — спросите вы.
— А мне и интересен, — отвечу я, и вот тут самое время порассуждать о предназначении литературы, сделать отступление о романе и рассказать, что же, собственно, я хочу написать, и кому это нужно, и как это все будет выглядеть в итоге.
Так вот, с моей точки зрения, любое творчество не может иметь своею целью ничего, кроме творчества же. Стихи пишут с целью написать стихи, фильм снимают с целью снять фильм. Подразумевается, что то и другое должно пользоваться успехом у публики, но разумение это – от уверенности творца в том, что он – хороший творец. И если он напишет хорошую книгу или поставит хороший фильм – почему бы публике не отблагодарить его за это? Что ей, жалко?
Что значит – “хорошая книга”, “хороший фильм”? Это значит, что автор создает нечто, достойное себя и отвечающее себе, в рамках того жанра, в котором он чувствует себя наиболее состоятельным. Сейчас мне больше по нутру форма романа, с этим вот разматыванием клубка, странствием, с разными воспоминаниями; а раньше были по нутру стихи, я и писал стихи. И теорию стихосложения изучал, и тоннами читал мировую поэзию, и собственные антологии составлял, — а зачем? Чтобы не делать лишней работы, не изобретать все самому. Чтобы не мешало незнание механики. Это и есть – образование, и для того-то оно и нужно.
Но я никогда не понимал тех, кто обожествляет механику, ремесло, а потом называет это разными словами. Например: “участие в культурном процессе”. С “механической” точки зрения, автор призван осуществлять связь времен, развивать культурные традиции, помещать себя в различные контексты, создавать или разбивать стереотипы восприятия – только об этом и думать, ни о чем больше. Соответственно, и творение его как бы изначально отчуждается от личности автора, объявляется, еще не сотворенное, “памятником культуры”, а с памятником разговор короткий – сфотографироваться на фоне, и дальше пошли.
Я бы не писал об этом так много, если б меня это всерьез не задевало. А задевает потому, что подобный подход к искусству повсеместен теперь, и играть нужно “по правилам”: надо, например, быть оригинальным, но оригинальностью особого свойства – легко распознаваемой. Еще надо быть современным, то есть ориентированным на современную теорию литературы, можно на несколько теорий.
Но вот беда: теории интересуют меня чуть больше, чем сами теоретики, а теоретики не интересуют вообще. Роман мой, я знаю же, банален, начало его банально, во всяком случае, — но что с того? Я в ранних книгах писал позаковыристей, но тогда для меня было естественно писать заковыристо, а сейчас я пишу просто... Может быть, еще и потому, что вижу это как бы двойным зрением: своими глазами и глазами моей любимой женщины, которая и вдохновила меня на роман, и спасибо ей за это, и мы еще до нее дойдем, читатель, а пока пару слов о тебе, да и закончим эту непомерно длинную главу.
(Ничего, что я на “ты” перешел?)
А ты, конечно, спросишь, ты ведь у нас фигура риторическая:
— Ну, а мне-то какой навар с того, что ты пишешь? Ты хоть задумывался о том, что я должен получить в итоге?
Честно? Я и сам не знаю, что получится в итоге. Я уже запутался в противоречиях, но, знаешь, это как в пряже запутаться – мне тут, в общем, тепло. Поэтому я не сбит с толку, не растерян, наоборот – у меня хорошее настроение, я пишу дальше, а ты волен следовать за мной или нет.
Мне все-таки кажется, что мы еще можем остаться друзьями.
8.
Чем замечательно одиночество и что оно такое – чувство? состояние? Приходит ли оно однажды и навсегда – к немногим, или посещает любого? Дар это или проклятие?
Не знаю ответов на эти вопросы, точнее – знаю слишком много ответов на каждый вопрос. Я только хотел сказать (показать, доказать) в предыдущих главах, что всегда был одинок, с детства, а может быть, от рождения, а может быть, — до рождения... Точно так же полно людей, от рождения не одиноких, они будто и рождены затем, чтобы найти себе подобных, они сбегаются вместе, как капли ртути... Это происходит иногда помимо их воли, вопреки их желаниям...
— Мы сейчас вдвоем, — говорю я Марине, — но войдет кто-то третий, и будете вы двое – и я. Кто бы ни вошел.
Интересен этот “кто-то”. Загадочный, предполагаемый, вариативный “кто-то”. Друг детства, старше тебя на пять лет, давно и благополучно забытый; веселая молодая девчонка с виноватыми глазами; Дед-Мороз, налоговый инспектор, Чикатило, архангел Гавриил – “кто бы это мог быть?”
Я помню, мы с Игорем сидим на полу, в Красноярске, в моей убогой квартирке (все мои квартирки по сегодняшний день убоги), пьем разведенный спирт и говорим о любви: я переживаю предательство невесты. Игорь, маленький, изящный, с покладистым бархатным голосом, что-то шутит, шутит... А потом говорит, что и у него была любовь “к одному человеку”, и вот человек (“кто-то”) сам по себе уже неважен, но тут умирает ирония, а плакать он не умеет, поэтому что уж тут...
— Игорь, — спрашиваю я шепотом, осененный, — а этот человек, он мужчина или женщина?
Он улыбается. У него тонкие злые губы и короткие черные волосы.
Уже когда я уехал из Красноярска, где прошло девять самых страшных месяцев моей жизни, а затем наведался в гости, в отпуск, Игорь мне признался, что он – гомосексуалист. Я мог бы и раньше догадаться, видя вокруг него постоянно 15-17-летних смазливых парнишек. Он даже показал мне письма к тому “человеку” – мальчику из Бреста. Очень чувственные, очень нежные письма, неотправленные... Одно было построено на цитатах из Оскара Уайльда, я покраснел, читая его, — вспомнил, как рассказывал Игорю, что вот есть такой хороший писатель, роман написал, поэму...
Прожил в гостях неделю, спал в соседней комнате, среди разбросанных газет. В другой комнате располагались Игорь и Лешик, очень яркий мальчик, они шептались и возились до утра, я же засыпал очень быстро... В квартале был коммерческий киоск, мы покупали только бренди “Сълнчев бряг” и “Монастырскую избу”, так в конце недели нам ничего такого не продали:
— Нету.
— Как нету, всю неделю было.
— Вы все и купили.
Пьяная была неделя, я просыпался чумной, шел на кухню, переступая через хозяев-любовников, выпивал оставшуюся на столе полную рюмку – и уже не мог понять, похмелен ли я или опять уже пьян... Я включал Эннио Морриконе, курил там, на кухне, и веселился воздухом из зарешеченной форточки, под музыку из “Профессионала”: помните, где Бельмондо идет по зеленому газону к вертолету-стрекозе, он уже отстрелялся, он всех врагов извел, и в спину его могут убить только друзья... А он ступает медленно, улыбается, счастливый, усталый, одинокий... Он спиной своей кожаной говорит :
— Ну вот, я сделал то, что должен был сделать. Теперь можете меня убить, конечно...
— Андрюша, — это Лешик, голый по пояс, улыбается малиновыми губами, — поедешь с нами в лес?
Смущаюсь почему-то. В один из тех безумных вечеров я Игорю сказал полушутливо:
— Был бы я голубым, хотел бы только тебя.
Мы футбол смотрели...
9.
А, этот мальчик мой, мечтаемый, воображаемый... “Дом, населенный тобой”... Было дело. Старший безумный братец нашептал: “Всегда быть одному – слишком много для меня, всегда один и один – это дает со временем двух...”
Кто из мечтателей нашего века не заклеивал свои зеленые стены фотопостерами звезд, репродукциями, рекламками? В моих комнатах и квартирах всегда было пестро, надо мной и сейчас целый иконостас висит: слева Лимонов, справа Летов, посреди Федор Михайлович. И как-то в журнале увидел я мальчика в шапке, лет десяти, но такого уже тоскливого, такого прекрасного... Они же умирают, мальчики. Так и я умер когда-то. На кладбище полно их фотографий – тех, кто здесь не зажился...
И я, уже студент университета, снял с этого пацана его дурацкую шапку, взвихрил челку надо лбом, истончил ему скулы и своей тоски добавил в темные глаза – от боли темные, так я это понимал, — и стал он старше года на два, на три, и я влюбился в него, и первые-то настоящие стихи написал именно ему, уже потом была Лариса и все остальные: “Сойди! Хоть слово шепни, сомни подушку мою! Надвое сломаны дни тем, о ком я молюсь...”
Дал ему имя – Саша, Саша Макаров. Был такой в детском садике “Соловушка”, мы играли в “войнушку”, гонялись друг за другом, я любил брать его в плен... Было в этом нечто (дурной каламбур, но пусть) пленительное – в моей власти над ним, и еще я хотел (только вслух не говорил), чтобы он плакал, пусть даже понарошку...
Дал ему жизнь, любовника, смерть – все, по полной школьной программе. Тогда, видите ли, роман замышлялся, и Саша там жил и был убит (конечно, зверски); а сейчас роман пишется, а это разные вещи: нельзя врать, когда ты пишешь.
Несколько глав... стихотворений... угрызений... Как же, похороненного в бумагах мальчика где исподволь (в стихах), а где и откровенно выдавал за живого и мертвого – тому же Игорю демонстрировал портрет и говорил, что больше уж никого не полюблю (уже познавший женщин! Чуть не женившийся месяцем раньше!)
Вел себя, как герой своего же романа (другой герой, выживший; с помощью феи бежит из гибнущего города, потом оказывается – белая горячка) – отмечал, что вот у Антоши ресницы пушистые... Меня даже прозвали “гомо-националистом”, я ведь был очень правым в юности.
Тогда меня, впрочем, любили, то есть – многие любили.
10.
Кто-то, кто-либо, некто... Похоже на стук в дверь. Самый захватывающий звук на свете, по мнению одного англичанина. Я эту фразу вспоминал прошлым летом...
Мой обычный день тогда: кофе с сукразитом (еврейский сахар, пылинка на стакан), теплый хлеб вприкуску, тараканы в углах, раскладушка, на которой вместо матраца – свитера, в наволочке – белые и желтые рубашки. Весь день курю, смотрю на телефон, слушаю Егора Летова, царапаю себя кухонным ножом по груди, чтоб больнее было, рыдаю, как взрослый мужик, иду в ванную, там, в горячей воде сугробом покачиваясь, доедаю тот же хлеб, пробую задушить себя мочалкой, Богу средний палец показываю... Интересная, разнообразная, насыщенная жизнь. Я думал, она никогда не кончится.
Но я опять перескочил, я в этой главе хотел как-то философски сформулировать значение неопределенного “кого-то” для одинокого человека, потому что не одинокому тут философствовать не приходится, для него “кто-то” – это Вася. Или Петя. В дверь стучат? Ну, пришел кто-то. Откуда я знаю, кто.
А одинокий знает: пришел кто-то.
Вот, собственно, и вся философия.
Часть вторая
1.
Я все это выдумал нынешней ночью. Варил халтурку на 200 долларов, думал к утру поспеть, и на тебе – свет погас. Лампочка над головой долго и сердито бормотала, затем вспыхнула ярко, все стало белым, а потом погрузилось во тьму, будто под воду ушло. Последним погас сигнальный красный огонек телевизора “Сони”...
— Ужас! — сказала Она, когда прослушала по телефону первые несколько глав. – Вроде бы интересно, но тон раздражает: как будто ты жизнь прожил, и тебе скучно.
А вы говорите – любимый человек. Ухо востро...
Наша большая любовь началась поздней осенью при сходных обстоятельствах. Сидели, беседовали – хлоп. Но у меня тогда был свечной огарок, при его свете я не очень тщательно проверил пробки и заявил, что ложусь спать с краю.
Потом мы занимались любовью; я надел ей наушники и включил плэйер, и мы не слышали друг друга... пока батарейки не кончились.
И, конечно, мне страшно представить...
Но кто знает, что случится с нами, хотя бы пока я пишу этот роман? Мы вместе полгода, и мы сходим друг по дружке с ума. А дальше? Мы боимся прошлого – не своего, чужого. Чужих людей в этом прошлом. Прошлого в настоящем.
В моем настоящем сегодня темно, и я бы принял в нем кого угодно, настолько мне грустно и одиноко в темноте. Постучал бы кто – я бы открыл; как есть, голый, раздетый для сна (потому что какого черта, сделали ночь – надо спать), и сказал бы:
— Ты? Заходи, у меня света нет...
И повел бы ее немедленно в постель.
2.
Не для того даны человеку глаза, чтобы смотреть телевизор. И руки – не приспособление для захвата пульта ДУ, и ноги не просто раздвоенная штуковина, на которую тапочки надевают.
Вроде бы это самоочевидно. Но попробуйте посидеть без света пару вечеров. Я и сам говорил не раз, что жизнь была бы совершенно невыносимой, если бы не фильмы Тони Скотта.
Получается так: хочешь жить интересно и весело, обзаведись сперва аппаратурой. Тебе все дадут – и любовь, и смерть, — если ты умеешь нажимать кнопки. Цивилизация!
В одном она, родная, промахнулась. В одном уступила природе. Член, ребята; член хочет только живое. Его не задобришь самой дорогой имитацией – из любого пластика он выползет, зевая и морщась. Он бесшабашен и своеобразно красив, как пьяный ковбой у забора. Когда в старых книгах читаете про чье-то горячее сердце, знайте – здесь подразумевается член. Он горячий. Все, что ему нужно – это любовь. Все герои наделены им. И не забывают об этом.
Что же касается героинь...
3.
Мало было бы романтичного, если бы каждый вечер вылетали пробки; одному-то какая от этого польза?
Я младше сестры на пять лет и, конечно, жутко третировал ее, едва чуть-чуть подрос. Чинил всевозможные подлости, пинал исподтишка, ножницами кидался... Однажды запер в ванной вместе с тогдашним ее кавалером Юрой и свет выключил. А тут отец на обед пожаловал, он Юре не доверял и выговорил мне:
— Пустил рыбу в воду...
Сестре было лет шестнадцать, она писала в дневнике, который я читал тайком: “Что мне делать, я люблю двух людей, Юру и Мишу...” Миша стал ее мужем сразу после школы, у них двое детей, младшенькую, племянницу, я очень люблю.
Странное или глупое слово – “любить”: как универсальный гаечный ключ, ко всему подходит. Конечно, я невольно лгу своей женщине, говоря, что люблю только ее. Я люблю очень многих. Но на дистанции, в разлуке, постоянно – да, наверное, только ее. Мне надо сделать хотя бы минимальное усилие, чтобы понять, что я люблю своих родителей, родных; надо увидеть или услышать племянницу; надо очень сильно постараться, каким-то хитрым фокусом, эректором чувства себя взнуздать, дабы испытать что-то похожее на любовь к бывшим друзьям – нынешним приятелям: типа там, обняться на пороге, задушевно помолчать... Люблю общаться с женщинами, и женщин этих люблю: Марину, Паненку... С женщинами ведь очень приятно общаться, не только спать.
Марина, о которой я уже упоминал (а будут и другие), была моей первой женщиной в Екатеринбурге, в мою первую ночь здесь. Я это воспринял как оркестр у трапа, как цветы на перроне... Больше мы под одним одеялом не встречались, но ту ночь я всегда вспоминаю благодарно.
Паненкой же я и вовсе обладал только во сне, уснул как-то в тоске и грезах, и привиделось мне, как она, гладкая и горячая, сдается без боя...
Да и прежняя моя любовь к одной филологической принцессе убита – или добита, что вернее, — любовью нынешней. Клин клином вышибают. И, когда моя женщина (ее я величаю царевной) поняла это, она сказала:
— Я, кажется, опять влезла в чужую историю. Но на этот раз – к счастью для себя.
И она права. Мы счастливы.
Счастье – это ведь не некое блаженное оцепенение, равно и – не деятельное блаженство. Счастливый человек может злиться, расстраиваться, впадать в депрессии... Дело в основе, в том, что можно назвать фоном, фундаментом или еще как-нибудь на “ф”: счастье есть отсутствие несчастья. Только и всего.
У меня болит голова, ломит пальцы, я неделю не высыпаюсь, холодильник пуст и кран течет, надо возвращать и взыскивать долги: но в главном все хорошо.
Что это?
Меня любит женщина, которую люблю я.
Мы можем заниматься любовью, и делаем это ежедневно.
(И даже в ее “критические” дни. “Почему женщины называют эти дни праздниками?” – спрашивает Она. Мне по душе такие вопросы...)
(На простыне розовые пятна. Надо бы постирать, но электричества нет.)
Январской ночью я проговорился:
— В общем, я люблю тебя.
— Что?
— А то, что ты выиграла. Я проиграл.
Она вернула мне мое “люблю” 6 марта. Она в этот день родилась.
4.
Представьте маленький город, не то что маленький – никакой. Десять тысяч там живет или сто, значения не имеет – лишние люди только добавляют неприятностей. Нет ни элиты, ни богемы, но есть люди, воображающие себя и элитой, и богемой, либо стремящиеся туда попасть. И добиться успеха в этом городе – означает умереть неудачником.
У города есть несколько героев, известных на всю страну людей – для горожан это важно, они как-то забывают, что известных на всю страну людей до неприличия много, их никто не помнит, им никто не придает значения, кроме специалистов, а специалисты скептичны... Но горожане своих героев в обиду не дают, поскольку это все, что они могут предложить миру.
И предложить этим горожанам себя – означает умереть неудачником.
Здесь нет иных традиций, кроме дурных. Здесь скучно днем и страшно вечерами. И здесь рождается слишком много детей, слишком — для того, чтобы полностью исключить возможность появления на свет людей талантливых и широких. Самое сложное в этой игре – распознать, на тебя ли пал выбор. Заслуживаешь ли ты бежать. Или тебе лучше сидеть и не рыпаться: ни обольщений, ни разочарований.
И в таком вот маленьком городе, в семье неудачников (неудачники – это те, кому не нравится здесь жить, но они здесь умирают) жили-были два брата. Младший, красивый и нежный, после армии поехал учиться в Екатеринбург...
5.
— Здесь это не принято, — сказала сестра, когда я попытался уступить место женщине в троллейбусе, идущем с железнодорожного вокзала. И я покорно плюхнулся обратно.
Это был мой первый день в Екатеринбурге. 1986-й год. Я тоже из никакого города, и я решил рискнуть – бежать. Большой город был неподалеку, семь часов на поезде... Я легко поступил в университет, прожил здесь пять лет, затем уехал в Красноярск, вернулся в Курган, из Кургана вновь перебрался сюда... Сейчас не обо мне речь.
Большой город. Не тесно. Широкие улицы, свет на площадях, зелень в окна трамваев, звон и грохот перекрестков. Шальные деньги, заказные убийства, коррупция, безработица и напряженный секс. Маленькие города вокруг исправно поставляют сюда юношей и девушек, загоняют их в этот лабиринт. Так загнали меня, но еще не встретил я здесь своего Минотавра. Так загнали моих героев. За малым исключением, я не пишу об урожденных – за малым исключением, они скучны. Город упал им прямо в руки, и руки заняты. Еще хуже в Санкт-Петербурге: рожденный там просто задавлен, убит самим фактом своего месторождения. Бедные, бледные питерцы, ходят тенями, улыбаются стеснительно, говорят шепотом...
Итак, младший, красивый и нежный, поступил на рабфак, влюбился и женился.
6.
Две подруги из другого маленького города. Вместе поступили в Горный институт, вместе ходили в экспедиции, вместе столовались и влюблялись, вместе и вылетели из Горного института. Дальше одна из них поступила на рабфак университета, влюбилась и вышла замуж. За младшего брата.
Аккурат к этому моменту появляюсь я. Меня нет на свадебных фотографиях, но в списке друзей я уже есть. Когда я уезжаю в Красноярск, меня фотографируют на память. Несколько лет мы переписываемся. Я все про них знаю... Ни хрена я про них не знаю.
Пока младший с молодой и красивой женой одолевает филологический факультет (у них уже и сын имеется), старший брат бросает учебу, работает сторожем, маляром, черт-те кем еще – и живет в общежитской комнате младшего на правах близкого родственника. На правах же черт-те кого еще временами спит с женой своего брата. Ее понять можно – ангел-муж и ангел-сын, в таком раю захочется кисленького... Однажды она с вынырнувшей из небытия подругой (к тому времени тоже успевшей выйти замуж и родить сына) едет скрасить одиночество что-то сторожащего братца-любовника. Как водится, с выпивкой. В какой-то момент подруга уединяется со сторожем; затем, после продолжительной и страстной возни, между ними происходит следующий диалог:
— У меня проблемы, — говорит она.
— Какие проблемы? — удивляется он.
За решением этих проблем их и застает жена-любовница. Сторож получает бутылкой по морде, а лучшая подруга – отставку. Скоро прозревает и муж. И к Новому году я, уже трезвенник, получаю в своем Кургане телеграмму от жены-изменницы:
“У нас проблемы Приезжай Новый год Екатеринбург Подпись”.
Не только я... все, кто до поры не знал положения вещей, были ошарашены. Многим эта пара казалась совершенной: оба красивые, нежные, интеллектуальные. Старший брат был полной противоположностью младшему: низкий покатый лоб, жесткие темные волосы, маленькие глаза, крутая челюсть пролетария-плебея... Приземистый, широкоплечий и сутулый, он отчаянно оправдывал пошлую поговорку: “Мужчина должен быть лишь чуть красивей обезьяны”.
— Если у вас общие духовные интересы, — говорила мне изменница, — надо в кино ходить. В театр... а не спать вместе.
Она была права. Сквозь эту его мужицкую основательность и молчаливость она быстро разглядела нечто, трудно определимое словами, но определенно ей подходящее. Она угадала родственную душу: пустую душу, полую, подлую душу. Душу, исполненную надрывной жалости к себе, к собственной бездарности (при наличии определенного живого ума и животной жадности жизни), к собственной неспособности жить по-своему, то есть – выбирать. Она выбрала, потому что не хотела больше выбирать. А он ее выбор принял, словно Каинову печать.
Младший брат после этого погиб. То есть он жив, мы приятели, у него есть женщина, он ездит на охоту... Но того, что было в нем до ухода жены и предательства брата, хватило бы на гораздо большее. Он мог стать невесть чем, действительно – невесть чем. Теперь известно: ничем он не станет.
Самое смешное и жуткое в этой истории: в нее-то я и влюбился, в изменницу, и на памятном том новогоднем празднестве мы впервые поцеловались в губы, хотя она этого и не помнит. Влюбился, потом полюбил, стал ее любовником; потом возненавидел...
А Она – это ее лучшая подруга.
7.
Хорош сюжет? Если еще добавить, что Она пришла ко мне именно затем, чтобы очередной раз, по ее выражению, “стать катализатором” в судьбе своей подруги – и моей судьбе, а вместо этого влюбилась в меня после первой же ночи... Можно расписать как пьесу, что и предложил мне сделать один приятель, щупло-бородатый рыжий панк. Но зачем? Зачем брать сюжеты “из жизни”, ведь столько всего остается за кадром, на полях – неизвестных сражений... Думаешь, что пишешь правду и тем выражаешь истину, а на деле излагаешь известную тебе версию и тем выражаешь... лишь самого себя. Но я и так знаю себя, и знаю, что главное в моей жизни – не сюжеты, мимо любых сюжетов. Атмосфера, запахи, голоса...
Правда, художественная правда? Правда, может быть, в том, что, когда мы в постели, Она вся в моих руках – будто изготовлена для них, будто кто-то снимал мерки и выполнял чертежи. И быстро ли, медленно ли мы занимаемся любовью, с паузами или без – но мы кончаем вместе, ничего не подгадывая и не подгоняя. И это тоже – любовь. Ничего подобного у меня не было ни с кем и никогда, и не было у нее: она проснулась после нескольких лет “сотрудничества” с индифферентным мужем (мне нравятся его бакенбарды; он с гордостью показывал мне специальную машинку для ухода за ними).
В молодости я не верил, что буду читать что-то “невымышленное” и получать от этого удовольствие. Я думал, стихи, романы – единственное достойное чтение. А теперь удивляюсь, как это авторы умудрились сочинить все эти россказни от чужого лица, иногда так правдоподобно... Не говорю, что тут какой-то изъян кроется в самом замысле, просто я бы так не смог, мне бы это казалось нечестным и пустым. Вот, оживили болванчиков, вложили им в уста какие-то реплики...
Есть еще “реалисты”, они пишут про себя и людей, которые их окружают. Тут вроде бы все честно, и мне подходит больше, однако я опять в нерешительности: а как выбрать те моменты жизни, которые достойны описания? Что-то яркое? Решающее? Изломы какие-то? Но – опять-таки – зачем? Смысл – какой?
Подобное, видимо, пишется теми, кто любит и ценит жизнь. Энергию жизни, ее воплощения... И доказывают всем творчеством: жизнь такова. Или такова.
Но мне-то что за дело до жизни. Я не люблю ее и не ценю, просто живу. И от того, что я живу, никто не приходит в восторг – а я и подавно.
Выходит, мой “роман” — сплошное надувательство. Конечно же, это никакая не литература – это философия. Да, примитивная, без диплома; нет ни терминов, ни стиля, ни общей концепции мироздания; но такова уж эта философия, и она именно моя.
8.
И Она именно моя. Скоро, очень скоро станет таковой для всех, кто знает ее и меня.
Нас застукал муж. Когда он, обнаружив, что дверь заперта изнутри, принялся звонить не переставая, Она спросила:
— Ну и где твоя интуиция?..
Моя интуиция подсказывала мне смыться – или остаться и узнать, что получится. И я остался.
Этакий фарс. Она открыла дверь (я уже сидел на кухне, со скомканным галстуком в кармане) и рассмеялась ему в лицо – может быть, и сконфуженно, но в лицо.
— Ты что, совсем обалдела? — сказал муж. Тут я вышел из кухни и сунул ему руку, которую он машинально принял. И я сразу же прошел на балкон.
Он присоединился ко мне чуть погодя. Мы покурили вместе, поговорили о погоде, общих знакомых, особенно много – о моем хитром телефоне почему-то. Я смотрел ему в глаза и улыбался.
Потом заторопился (“дела!”) и ушел. А он заговорил о разводе. Заявил, что завтра пойдет к юристу. И так далее.
Еще сказал: “Как в анекдоте – муж приходит с работы...” И спросил: “Могу я поинтересоваться, давно это у вас?..” Она отрезала: “Нет, не можешь”.
Я снова покурил в скверике, у меня горели уши. Потом поднялся со скамейки и действительно отправился по делам, на ходу надевая галстук через голову.
Муж две ночи не ночевал дома.
9.
Летом всегда тяжело. Сходятся обстоятельства – как Сцилла и Харибда; газеты разоряются, заказчики скупеют, квартира дорожает... А зимние деньги кончаются – хочется сказать, так и не успев начаться.
Лето – пустой холодильник, пустые штаны. Комар на голом брюхе. Пьяные зомби на улицах. Кровь. Солнце – кровь, луна – больная кровь... Луна – мучной червь...
В подобном аду заниматься “делами”, устраивать “дела” – все равно, что в костюме клерка восседать на горе черепов с пылающими и тлеющими глазницами. Вычислять на компьютере, сколько тебе жить осталось. Летний бизнес – саднит...
Мы сидим в кафе, где можно курить, пьем кофе “по-восточному”. У нее красные глаза – не высыпается. Во-первых, сессия; во-вторых, полночи проревела. Ей страшно. У нее кончились деньги и сигареты. Я сбежал с работы, чтобы дать ей денег и развлечь.
Мы обсуждаем будущую жизнь. Никаких друзей-мужчин – для нее; никаких дверей, запирающихся изнутри... Чувствую себя веселым и бесчеловечным: газета опять на грани закрытия, а я – на краю нищеты. Начальнички – это запретное, вурдалацкое, зэковское словечко все чаще просится мне на язык. “Начальничек” – можно сказать презрительно, ласково, угрожающе... Какие уроды распоряжаются моей жизнью. Сброд авантюристов, недотеп и маньяков, вымещающих на мне, умном и здоровом, свою органическую неспособность к поддержанию чего-либо в должном состоянии достаточно долгое время. Всех делов – начать и кончить; а кончают они на лету, опрыскивая прохожих...
Я так не могу, я трахаюсь вдумчиво, долго, очень долго...
— Мы будем уходить в разное время, — говорю я. – Буду будить тебя пинками и орать: “Давай, катись в свой институт!”
Она смеется. Остановившись, поглядывает на меня и смеется опять.
— А ну ее к черту, эту работу, — говорю я. – Поехали ко мне.
В троллейбусе, стоя сзади, я ощущаю ее всю и целую ее ушной ободок, холодный и скользкий.
Она стоит с закрытыми глазами, качаясь, хотя замерла.
10.
Плебей. Это я. Не соблюдаю правил игры. И при этом лукавлю: когда коллеги-эстеты черное выдают за белое, я говорю – “вы же выдаете зеленое за белое!” И они презрительно смеются.
Потому что, если б я им начал толковать, какого цвета молоко, они бы не смеялись – они бы меня со свету сжили. А мне хорошо на свету просвечивать, я от этого такой целлулоидный делаюсь, такой упругий и теплый...
Эти эстеты...
Иная публика в троллейбусе. Он, короб жестяной, то взвоет, то умрет, то дернется рывком, то рывком же затормозит.
— Ездун! — парень рядом с нами начинает тискаться к выходу. Вскоре салон редеет; кондукторша, всех уже запугавшая и обилетившая, добреет на глазах. И мы, влюбленная парочка, бедный молодой мужчина и бедная молодая женщина, так ничего не заплатив, выходим тоже – и прыгаем в другой троллейбус:
— Там пробили, а здесь опять пробивать? — машу я в воздухе воображаемыми абонементами и нагло улыбаюсь. И другая тетка с белым значком на куртке оставляет нас в покое. Так, дуриком, доезжаем до места. Три тыщи сэкономили.
И вскоре мы уже в постели. Долой троллейбусы и дуги с проводов; долой дутых эстетов и денежные хлопоты; да здравствует ее мягкая и холодная задница – лучшая, самая родная задница в мире, кроме, конечно, моей собственной. Да здравствует ее мягкая и горячая грудь. И трогательная ее, невинная маечка серой змейкой сползает на пол...
Каждый раз, выходя из нее, я будто ныряю в ледяную воду, сопровождая это ошеломленным: “Ах-х...” И мы смеемся оба, будто невесть что забавное произошло. Но это ведь и есть – катарсис. Он – уже после оргазма, и он сильнее, болезненнее, короче...
Проста моя эстетика – не надо быть импотентом. А прочее – досужие домыслы.
Часть третья
1.
Чем пахнет предательство, милая? Предательство пахнет сексом.
Лучший друг позвонил мне из твоего постылого дома и сказал, что придет водку пить. Он зашел, мы обнялись; и знакомый, резкий и сладкий запах секса, обдал меня и ошарашил.
Как с этим быть, а? Кому задавать вопросы? Я ждал твоего звонка вслед за его звонком, но его не последовало. Ты струсила.
Нам что с ним, до самой смерти делить женщин?
Он со своим другом, Михой, сидел у меня до двух часов ночи. Кончилась одна бутылка – сходили за второй. Я был радушен и велеречив.
— Ты давно трахался в последний раз? – спросил его уже в дверях.
— Не твое дело, — обиделся он, пьяный.
— Да я просто нюх проверяю…
— Слушай, мы зашли к ней вместе с Михой, можешь у него спросить. Так что все твои подозрения…
Все мои подозрения не стоят выеденного яйца – если это его яйца.
Я никому не верю.
2.
— У тебя есть кто-нибудь? – спросил я у Ларисы, оставив свои безуспешные попытки.
— Да я псих-одиночка… — соврала она.
Что-то мы хотели вернуть прошлым летом, но каждый – свое. Несколько раз она навестила меня; затем я нанес сокрушительный ответный визит – на Эльмаш.
На месте моего дома, двухэтажного деревянного барака, был пустырь. Торчали какие-то кочки. Некоторые поросли травой. Поблизости выгуливали собаку. Там, где была волейбольная площадка, и шестнадцать молодых семей перекидывали мячик через сетку и смеялись, теперь возвели синий пивной ларек.
У меня защипало в носу. Я притянул Ларису за плечи. Она не сопротивлялась, она все поняла правильно. На светлую печаль ушло минуты две. Потом я встряхнулся, как мокрая собака, и мы пошли к ней. Были уже сумерки. Я остался ночевать. В соседней комнате.
Я влюбился в нее ночью 1 января 1992 года. Она дежурила в больнице. Я провожал ее и падал в сугробы. На скамеечке перед больницей мы целовались.
“Золотыми словами поведай, мимолетностью отлакируй упоение первой победой – новогодний хмельной поцелуй…”
А вечером отпустили цены, резко подорожало пиво – 7 рублей 62 копейки за литр (7, 62 – как автомат Калашникова) против прежних полутора. Исчезли очереди. Я заканчивал университет. И каждый день выпивал от 5 до 9 литров ядреного, густого эльмашевского пивка. Это была пьяная любовь, сладкая и на разрыв. Утром я звонил ей из автомата, звал в гости, затем шел на кольцо Эльмаша и покупал две трехлитровых банки – то есть семь литров, банки наливались до краев.
Поскольку пиво должно было сохранить свою свежесть и ядреность до вечера, я, отпив самую малость, бросал в банки куски ржаного хлеба и заматывал горлышки, поверх пластиковых крышек, суровой черной изолентой. И ехал в университет. 15 остановок на трамвае. 30 минут езды. Половину всех книг в своей жизни я, наверное, прочитал в этих трамваях.
“Тосковал – но тоска звенела, как трамвайные провода! Ветер солнечный, ворот белый, на дворе не грязь, а вода”.
Она чаще всего не приходила. А даже приходя, избегала моих объятий. Поцелуи – единственное, что она мне позволяла.
Очень не любила, до гримас, когда я приходил к ней пьяный, а трезвым я не решался, да и не хотел. Однажды приехал в общагу, к принцу с принцессой, весь разобиженный, их долго не было, потом явились, я им плакался на жизнь:
Пришел к ней в гости, подарочки принес (бутылку водки – Лариса не пила водку, и коробку чипсов – “щепцы”, гласила надпись на этикетке в гастрономе Эльмаша), а она меня выгнала…
Пока сидел, ждал их, мимо ходили соседи, я мерз и сочинял:
“Что судьба моя? Призрак, упрятанный в воду – сквозь меня пронесли серебро и свободу…”
“Что печаль моя? Призрак, ушедший из виду – сквозь него разглядишь ледяную обиду…”
По весне Ларису с каким-то женским недомоганием (у нее куча была этих недомоганий) положили в больницу, я по утрам ездил к ней на велосипеде. Ее палата была на первом этаже, она подходила к окну и позволяла мне брать ее руку, целовать и жать холодные пальчики. Велосипед валялся у скамейки. Соседки по палате прикрывали за собою дверь.
А в мае, после сдачи государственного экзамена, я сделал предложение по всей форме. Накануне резал запястье на левой руке. Сидел на кухне пьяный, кровоточащую руку опустив в большую миску с горячей водой, чайник со свистком закипал на плите… Сестра, как и было задумано, услышала свист, вышла на кухню (длинный коридор, мимо двух белых дверей), начала орать и злиться, бегать за бинтами…
Экзамен сдавал так: левая рука, замотанная заскорузлым бинтом, спрятана под стол, правая трясется, прямо передо мной – листочек с тезисами и приемная комиссия. Злоба была невероятная – на комиссию, на вопрос в билете (отечественная журналистика времен Отечественной войны), на Ларису, Марину, себя… и на бездну несоответствий – на то, что каждый из миров, в котором я временно пребывал, будь то Эльмаш, университет или моя раскладушка в комнате с зелеными стенами, делал вид, будто он, этот мир, — единственный и самый важный, и все, что вообще происходит, происходит именно в нем. Неважно ведь, как это называется: “любовь”, “карьера”, “правда жизни”, “совесть”… Одно отрицало все остальное. Я был связующим звеном, но как раз со мной-то менее всего хотели считаться. И я им выдал, приемной комиссии: насчет журналюг, которые кликушествовали “убей немца!”, ни дня не просидев в окопе на передовой; насчет всех этих бесстыжих баек, этой наглой похвальбы – “с лейкой и блокнотом, а то и с пулеметом, первыми врывались в города”. Закончил так:
— Помните, тогда было модным стихотворение: “Гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей”? ну, за что боролись, на то и напоролись – победило убеждение, согласно которому из людей можно делать что угодно, если не гвозди, то хотя бы мыло…
Мне поставили “отлично”…
А вечером, лежа в белой рубашке и черных брюках на заправленной раскладушке, я сказал Ларисе, сидевшей рядышком на стуле:
— Знаешь, я долго думал и решил сделать тебе предложение. Выходи за меня замуж…
— Действительно, долго думал… — фыркнула она.
3.
— Больно тебе, да?
Я бью в стену кулаком. Я пьян, я плачу. На руках никак не заживут ожоги от сигарет.
— Бо-ольно… — злорадно тянет Ольга. Мы лежим в постели. За окнами Красноярск. Зима. Разведенный спирт.