Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Когда я входил в нее,  заполнял ее всю,  у нее что-то расклеивалось там,  внутри,  будто бы я сквозь заросли продирался... это в первый раз,  в первый раз за день,  за вечер,  за ночь... Мне ведь было все равно,  когда заниматься с ней любовью... А второй раз было как по маслу,  у нее все было мокрое там,  скользкое и горячее,  я входил,  как к себе домой,  то буянил там,  то шастал потихоньку,  подолгу,  куда мне торопиться,  вечер,  ночь и утро...

Недавно заспорили,  непримиримо — мы стали непримиримыми недавно,  — и я привстал с дивана и поцеловал ее,  сидящую по-турецки,  в мягкую теплую шею,  в ароматную длинную тонкую шею моей царевны,  моей миленькой,  девочки моей,  и она заткнулась тут же,  фыркнув только:

— Да,  хороший аргумент...

Конечно,  это совсем не то,  что семейная жизнь. Даже в первые дни или недели. Валяться перед телевизором и острить над рекламой гигиенических прокладок. Ей эта реклама досаждала не меньше,  чем мне.

А потом выяснения,  кому уборку делать. Или чайник ставить на плиту. И:

— Дай денег.

— Нету.

Но я-то этого не боялся. Думал,  мы с этим сладим как-нибудь. А дело оказалось вовсе не в этом,  и вот сейчас за мою шкуру идет торг.

Звонила новая чужая жена. Единственный звонок за вечер. Двумя днями раньше она попросила позвонить и приехать. Я звонил несколько раз,  никто не брал трубку. Потом оказалось,  что у них высокочастотный телефон,  от сети. А электричество отключили. Надо же. Какое совпадение.

10.

Я сделаю какую угодно работу,  если это в моих силах и если заплатят,  но я не буду вам отсасывать. Ничего личного — за деньги.

С журналистами,  как со шлюхами,  многие норовят рассчитаться вместо мзды оплеухами или не рассчитываться вовсе. Вот почему у журналистов такое хорошее чувство юмора и такое знание людей — с ними ведь не стесняются. Журналист — отличный товарищ...

— Вы не в том положении,  чтобы выкобениваться,  — говорят мне ласково,  когда я негодую по поводу в третий раз перенесенной встречи с заказчиком. — Вам это нужно больше,  чем ему.

Но мне этого и вовсе не нужно,  меня редактор прислал. Сам-то знаю по опыту: если клиент со встречей волокитит,  он и с оплатой не поторопится. И я ухожу. Увещевавший меня коллега смотрит вслед насмешливо и зло. Он находит удовольствие в своей работе. Отсос ради отсоса.

Начиная работать,  я сделал своим профессиональным девизом американскую народную мудрость: «Если насилия не избежать,  расслабься и попробуй получить удовольствие». А насилия не избежать — тебе же нужны все эти провода и лучевые трубки,  все это электричество... В обмен каждый норовит тебя трахнуть — каждый,  начиная с босса. Не заплатить обещанного. Самому слизать все сливки с торта. Полакомиться тобою,  твоим трудом — на халяву.

— Ты же деньги зарабатываешь,  глядя в потолок...

Черт,  я уважаю шлюх. Моя первая книжка — такая еще наивно-театральная,  отнюдь не мрачная,  — на две трети оплачена их потом,  их мускульными усилиями. Да,  их заставляют есть говно с тарелки; но тот,  кто заставляет,  — он-то почему человек? Он мразь и быдло,  куда хуже этих девочек...

Мне еще повезло,  я поярче многих,  со мною считаются. Но все,  что имею,  — я заработал. Когда мне рассказывают,  как это плохо и некрасиво — думать прежде всего о деньгах,  я всегда спрашиваю:

— А ты на что живешь? Кто тебя содержит?

Сразу же все становится ясно — либо перед тобою мазохист,  которому нравится,  когда его трахают,  не спросясь,  либо благополучная сволочь,  никогда и ни за что не отвечавшая. С папой,  мамой,  дачей и пропиской в центре...

Но все-таки не он,  а я — счастливчик. Один из немногих,  живущих за свой счет — своей головой,  своей судьбой. Не заел ничей век. Не подсиживал. Не подлизывал. Не стучал. Все,  что брал,  принадлежало мне по праву. За все заплачено,  и за многое — дорого. Вот чеки.

А вот гранаты.



Часть четвертая.

1.

Надо же — дожить до 28 лет,  считать себя умным,  серьезным,  состоявшимся человеком,  и в одну ночь понять,  что ты просто-напросто злобный бессердечный мудак.

Мы так любим повторять,  что граница меж добром и злом проходит не где-нибудь,  а в сердце человека,  как будто исход битвы уже предрешен. Все — воины,  и все хотят добра...

Ну,  так это не так.

Читатель,  наверное,  заметил уже,  что в последних главах язык мой стал грубее,  шершавей. Я лишился,  вот в чем дело,  своего двойного зрения. Я уже не вижу то,  что пишу,  Ее глазами. Может быть,  это вернется; может быть,  нет. Сейчас — едва ли не самые трудные дни в моей жизни.

— Я не хочу тебя видеть,  — сказала она,  и я торжественно проклял ее. Затем позвонил снова,  каялся и шмыгал носом,  говорил,  что хочу все вернуть...

За окном летит тополиный пух. Несколько дней шли дожди,  было холодно,  хотя сейчас июнь. И вот пригрело,  и чертов пух летит и летит,  и,  хотя мои форточки закрыты,  я вижу,  как пушинки,  будто брызги жира,  облепляют посуду на кухне,  копошатся в углах квартиры. Словно они пронизывают стекло — даже,  скорее,  не замечают его. Однажды я проснусь в сугробе. И кто-нибудь поднесет горящую спичку.

Но, пока я не изошел черным смрадом наяву или во сне,  я хочу продолжить свое повествование.

2.

Я впервые познал женщину ночью 1 июня 1991 года. Ощущение - как будто удалили больной зуб. Мне было 22 года.

К тому времени я уже много пил. И был одинок настолько,  что вечно прибивался к чужим компаниям,  своей у меня не было,  так и не было. Затем — абсолютно пьяная любовь к Ларисе,  а после все и вовсе покатилось,  как пустая бутылка по полу кинотеатра,  в котором крутят порнуху. Немногочисленные женщины появлялись и пропадали,  я никого не хотел,  не мог,  не смел удерживать. И потому до осени 1994-го,  когда врачи шарахнули мне по мозгам электрошоком,  я и рассматривал женщин,  секс с женщинами,  как своего рода привилегию,  нечто полузапретное,  малодоступное,  фантастическое... Возможно,  это в какой-то степени извиняет и объясняет все последующее.

Зато уж после я дорвался. В буквальном смысле прелюбодействовал,  то есть — совращал чужих жен. Правда,  чаще они совращали меня...

Помню,  как я,  уставший от вечных скандалов с родителями,  дал объявление в местной газете: «Поэт,  26,  ищет девушку,  у которой мог бы поселиться. Умеет готовить. Раскладушка своя». Говорят,  работницы типографии,  набиравшие этот текст,  очень веселились.

Пришло одно письмо,  от девушки,  жившей,  как и я,  с родителями,  в трехкомнатной квартире. Хотела бы познакомиться по причине наличия у меня «чувства юмора». А я и не думал шутить.

Черт,  меня это всю жизнь преследует: говоришь с людьми начистоту,  а они думают,  что ты шутишь,  или издеваешься...

Еще позвонила коллега-журналистка,  была такая Марина,  лично мы знакомы не были,  но изредка передавали через посредников свои восхищения газетными материалами друг дружки. И вот она,  узнав о моем объявлении,  загорелась выяснить,  что со мной такое,  серьезно я или как.

— Понимаешь,  Марусь,  — сказал я ей мудро,  сымитировав такую нагловато-заботливую,  мужскую интонацию,  позаимствованную у одного приятеля,  — это ведь жизнь,  через улицу всего не объяснишь,  надо встретиться,  пообщаться,  а там уж видно будет...

Когда пришел,  она спросила,  не хочу ли я принять ванну. Была зима; я хотел. Пока лежал там,  весь в пене,  как Дед Мороз,  дверь ванной скрипнула,  и Марина подала мне,  голому,  бокал с соломинкой: апельсиновый сок. Странно,  но я чувствовал себя совершенно спокойным,  даром что член мой явственно темнел под клочьями оседающей пены,  а незнакомая,  можно сказать,  женщина сидела на краю ванны и вела со мной светский разговор... Замужняя,  кстати,  женщина; муж,  я его знал со студенчества,  был в отъезде.

Той ночью все и случилось. Марина была незначительно старше меня и значительно опытней — я думаю,  самой опытной женщиной в моей жизни она была. Это было здорово,  чего там.

Поймите же меня. Я не удался в родню: все мои кузены и кузины красивые,  здоровые люди,  светловолосые и светлоглазые. У меня глаза не поймешь какого цвета: кошачьи. Урожденно хилый,  хоть и вымахал под метр девяносто — «два метра суходранки»,  как мама говорит,  — да еще близорукий. С третьего класса в очках. Очкарик,  отличник... Беды и прелести жизни в равной степени миновали меня. Я был сладострастен — сказывались гены,  — но мнителен и труслив. И вдруг,  после стольких лет чуть не монашества,  чужая женщина смотрит на меня не как на умницу-таланта,  а как на мужчину,  и смотрит с вожделением...

Проснулся один. На столике у кровати лежала придавленная ключом записка из слов смешных и нежных. Я прочитал ее,  взял ключ... и осклабился зеркалу в лицо.

Я как с цепи сорвался. Еще не было покончено с Мариной,  а была уже новая любовница — подруга моей сестры. Делил ее с директором какой-то базы и знал об этом,  но мне было наплевать. Однажды оказался в постели с ней и ее сестрой-близняшкой,  но единственное,  в чем они были похожи -удивительно маленькая грудь... Потом аноним-директор где-то подхваченной заразой угостил мою любовницу,  а та чуть не заразила меня — до сих пор не понимаю,  как это мне посчастливилось. Бог уберег,  не иначе — отвел лобковую вошь...

К дурным женщинам меня всегда тянуло больше,  чем к хорошим. Марина была жрицей любви — но и чьей-то женой,  и любящей матерью,  она была добропорядочной,  ее разговоры веяли скукой. Она заботилась обо мне,  заказывала мне одежду... а этим сучкам было наплевать,  они хотели только одного — трахаться,  неважно с кем. Если со мной было лучше,  они хотели меня. Такой дурной женщиной была и красноярская Ольга,  пока не влюбилась в меня и не начала делать мне пакости. Я ведь не все рассказал про нее раньше: к моменту нашего знакомства ее муж сидел на зоне,  она и сама раньше сидела два года — за воровство. Рассказывала мне,  как то ли на пересылке,  то ли в лагере (я не вникал,  мне и сейчас ненавистна вся эта блатная тарабарщина) колонна зэков по недосмотру охраны столкнулась с колонной зэчек.

— Как они нас хватали! — вспоминала она,  смеясь. — У нас у всех потом синяки были. На ногах,  на груди...

С тех же пор ненавижу группу «Лесоповал». Купил тогда их первую пластинку,  и Ольга со своей подружкой заставляли меня ставить ее снова и снова,  так что слова многих песен все еще помню наизусть: «Я от скуки воскресал,  воскресал,  сербияночку плясал,  ох,  плясал! А рядом батюшка Евлампий (три раза) от грехов меня спасал». Они подпевали во всю глотку. Плюнуть бы в лицо «песельнику» Михаилу Таничу за ту пошлятину,  сраную романтику упырей — да пожилой он,  неудобно как-то,  жестоко...

Дурные женщины... не хочу сказать — любили,  но — берегли меня. Контрацепцию я всегда презирал,  презерватив мне представляется чем-то вроде катетера. И,  однако,  я никогда ничего не подхватывал от своих дурных женщин. В тот единственный раз,  когда мог заразиться,  да и то,  по странной прихоти судьбы,  не заразился (шутил,  еще не оправившись:

«Зараза к заразе не пристает»),  виновная сама поспешила меня предупредить,  еще и мазь какую-то принесла.

Они были благодарны мне за то,  что им было легко со мной. О том,  что со мной легко,  мне потом говорили самые разные женщины — замужние и свободные,  добропорядочные и не очень,  любящие меня и ненавидящие...

А я — я любил их всех. Влюблялся в каждую,  с кем предстояла хотя бы одна ночь. Но только о дурных женщинах сохранил приятные воспоминания,  без примеси горечи,  разочарования и стыда. Какое может быть разочарование,  когда с самого начала ясно,  что вместе мы очень ненадолго,  и никто не требует от другого верности или взаимности.

Может быть,  вся моя жизнь сложилась бы иначе,  предпочитай я по-прежнему дурных женщин. Это была бы жизнь,  как песня Вэйтса,  полная цинизма и нежности. Но что-то случилось со мной или с людьми: я больше не знаю дурных женщин. Куда-то они все подевались...

3.

...с тех пор,  как я окончательно перебрался в Екатеринбург.

Тому,  кто знает этот город,  сказанное может показаться парадоксом. Екатеринбург дышит сексом,  живет сексом,  это едва ли не самый похотливый город России. Здесь «все со всеми спали»,  но — что существенно,  — с одной оговоркой: в своем кругу. «Ебург»,  как ласково называют его знатоки,  — социально окостеневший город. Низшие классы не посягают на то,  что принадлежит средним,  средние — на достояние высших. Мезальянсы,  конечно,  возможны,  но только на время и только за деньги. «Любовь — это русские придумали,  чтобы денег не платить»,  — здесь эта поговорка ко двору. Во всем,  что касается секса и,  шире,  любви,  два моих прежних города - Курган и Красноярск,  — куда более русские. Пьяный и каторжный Красноярск,  город-монстр,  город-люмпен,  город-декадент... И Курган — просто маленький городишко,  где все всех знают если не лично,  так через двух-трех посредников. Ни там,  ни там нет ощутимой разницы между классами,  «первые на последних похожи». Одних роднит и спаивает водка,  других — немногочисленность. Если пользоваться литературными аналогиями,  то Красноярск -гротескно разросшийся Кастл-Рок Стивена Кинга,  с Виктором Астафьевым в роли шерифа,  — полный вампиров,  очарованный злом,  облученный и обреченный; а Курган скорее в духе Дэшила Хэммета — есть один гангстер на весь город,  и его все знают,  есть удачливые скоробогачи — вон их вывеска,  — и своя маленькая богема,  играющая в то,  что видела в кино или подсмотрела в столицах.

Екатеринбург — большой и богатый город,  и тот,  кто живет здесь в центре,  никогда не поймет того,  кто живет на Уралмаше. «Житель Уралмаша» для него — то же,  что «отщепенец». У меня здесь был хороший старт: на очень выгодных условиях «выписали» из Кургана,  чтобы поднимать одну желтую газетку. И мы поднимали ее,  поднимали... пока у хозяина,  известного в городе бандита,  не кончились деньги на такую ерунду. Отчасти виной тому было бесшабашное воровство и расточительство - все,  кто крутился вокруг газеты,  поимели своего «барашка в бумажке»,  редактор пьянствовал неделями и платил авторам,  доставая деньги прямо из кармана,  не считая. И если бы только авторам! Заказывались какие-то безумные рекламные щиты,  один такой много месяцев пылился в офисе,  пьяный редактор ножики в него кидал... праздновались «юбилеи» газеты: вышел 15-й номер! чем не повод созвать на банкет в одном из престижных залов города всех окрестных халявщиков!

Я ушел из газеты за две недели до ее закрытия,  работал в другой,  третьей,  четвертой,  писал для журналов,  сочинял пресс-релизы,  лепил праздничные номера многотиражек... вписался,  остался на плаву,  пусть и по-собачьи барахтаясь порой,  — и,  оставшись,  понял,  что попал в некий заколдованный круг,  в некую касту,  из которой так просто не выберешься.

«Пресса» — вот моя каста. Но не моя задача — живописать ее вам,  я лишь объясняю,  почему не встречаю больше дурных женщин.

4.

Так вот,  с моей точки зрения,  журналистки Екатеринбурга чрезвычайно добродетельны,  чтобы не сказать — буржуазны. Конечно,  злые языки болтают всякое,  и есть,  например,  короткая такая песенка у группы «Х.. забей»:

Рок-журналистов я не люблю,

А рок-журналисток — наоборот:

Сначала они берут интервью, 

А потом непременно в рот.

По-моему,  наблюдение это справедливо и в отношении журналисток вообще. Но — в пределах своей касты. Здесь тоже «все спали со всеми»,  здесь все перепуталось в такой клубок,  что черту не распутать,  но все эти двойственные,  тройственные и так далее союзы,  временные они или постоянные,  имеют под собой очень четкую классовую подоплеку. Класс — это больше,  чем каста,  и наш класс здесь и сейчас именуется «тусовкой». Журналистка и рок-музыкант: да. Журналистка и модный художник: бывает. Журналистка и мафиози,  журналистка и политик,  журналистка и галерейщик — это уже мамзельки с претензиями,  с волчьей хваткой. Но — журналистка и пролетарий,  журналистка и немодный художник,  журналистка и бомж — ой,  это очень вряд ли. Самая распространенная сцепка,  естественно,  — журналистка и журналист. Любая редакция — большая семья. Настолько дружная,  что отдает кровосмешением. Здесь заключаются и распадаются браки,  здесь же заводятся и «партнеры»,  и все это — неспроста. Если одна группа журналистов пытается оттеснить от кормушки другую,  можете не сомневаться — в обеих группах заправляют либо супруги,  либо сожители. Так они и кочуют,  с презентации на презентацию,  с фуршета на фуршет, обсуждая марки автомобилей или вин,  похваляясь презентами богатого папы или «папика»,  а после судачат,  кого с кем видели,  да кто кому что шепнул «в кулуарах»,  да сколько было съедено-выпито на халяву — как будто они нищие!

Здесь не пахнет ни любовью,  ни даже сексом как таковым. Секс здесь — средство: порабощения,  удержания,  сплочения... Профессиональные идеалы сводятся к добыванию «эксклюзивной» информации из уст какого-нибудь чинуши повыше в местном «Белом доме»,  где большинство из них и ошивается сутками напролет,  здесь же завтракает,  обедает,  ужинает... живет. У барина в сенях.

Исключения редки. Например,  Паненка,  которую я по-прежнему люблю,  но скорее уже как человека,  чем как женщину. Она имеет наглость жить своей головой и не писать про то,  что ей неинтересно,  к тому же она талантлива,  а в этой среде и талант — скорее исключение. Местные газеты и эфиры либо скучны,  либо грязны,  либо то и другое вместе. Паненка теперь больше работает «на Москву»,  и дай ей Бог.

Я имел секс с несколькими здешними журналистками и до сих пор сожалею об этом. В постели они еще скучнее,  чем в жизни,  а вот за пределами постели начинаются претензии. Связи были коротки,  и рвал их я — едва убеждался,  что меня куда-то хотят вовлечь,  в какие-то «отношения». А я,  вы знаете,  не верю в «творческие союзы»,  в подкрепленное постелью единомыслие. Мне нужен был секс ради секса. Я поздно созрел для него,  но созрел же,  в конце концов. Секс — это живое,  информация — это мертвечина,  я не питаюсь падалью и больше не сплю с журналистками.

5.

А все легкость. Легкость... Захожу в офис и вижу в углу за компьютером синеглазую девицу в желтом свитере,  с распущенными волосами. Сочетание понравилось: «С такой я еще не спал». И скоро уже не знал,  как от этой синеглазой отделаться.

На чьем-то дне рождения познакомился с чьей-то женой. Понравилась ямочка у рта,  когда она улыбалась,  и вся мордашка — вздорная такая,  детская. При этом — глубокий,  грудной голос,  удивительная рассудительность...

— Хочешь,  я сделаю тебе минэт? — серьезно и рассудительно спрашивала она на следующий вечер. Через «э» спрашивала... и делала. Они тут все читают «Космополитэн» и знают,  что презервативы и минет — это хорошо,  а опасный секс — это опасно.

Она не была ни журналисткой,  ни кем-либо вообще «из тусовки»,  потому и продержалась довольно долго,  — она была бухгалтером,  что-то вроде этого,  компьютерные дела,  я не разбираюсь.

Однажды я просто предложил красивой девчонке поехать ко мне и перепихнуться,  она оскорбилась:

— Ты что,  думаешь,  со мной так легко?..

Но я не в настроении был кокетничать:

— А ты думаешь,  со мной так легко?..

Приехала,  никуда не делась.

Бывало и того проще. Случайная знакомая оставалась допоздна,  болтала не переставая,  и я укладывал ее в постель с единственной целью — поскорее покончить с этим и уснуть,  завтра трудный день. Я не считаю себя сердцеедом и думаю,  что многие в этом городе могли бы рассказать о себе вещи похлеще,  просто все эти связи были хоть и случайными,  но связями — они связывали меня,  тяготили. А хотел я совершенно иного.

Я хотел любви и секса. Не знаю,  чего больше. Секса как радости — а не как процедуры. И любви — как из радости рожденного страдания. Я искал дурных женщин — или принцесс. Дурные женщины так и не дали о себе знать. А принцесса уже имелась -я любил ее и раньше,  задолго до того,  как «покорил» (вот ведь дурацкое слово!),  но это очень плохо кончилось для нас обоих,  у меня была жуткая депрессия,  из которой меня вытащили не всякие там журналисточки-экономисточки,  стремящиеся залучить муженька либо хахаля,  а вытащила меня царевна-лягушка,  милая Она,  тоже искавшая любви и секса,  и эту историю я вам уже рассказывал.

Я о другом теперь. О том,  как все повисло на волоске,  и я повис,  и мне сейчас так страшно,  как не было,  наверное,  за всю мою жизнь.

Да,  за то время,  что живу здесь,  я стал хорошим любовником - но,  вынужден признать,  так и не стал мужчиной. Всегда жил один — и просто не знаю,  что это значит: понимать других,  заботиться о других. Жить их жизнью. И вот появилась Она - женщина,  с которой я хочу жить и от которой хочу ребенка,  — а я повел себя как полный мудак. Когда муж накрыл нас,  я не сделал ничего,  что бы побудило ее уйти ко мне — не подыскал новую квартиру,  не стал относиться к ней более бережно. Наоборот — права на нее заявил,  истерзал ревностью к мужу,  истерики закатывал,  ультиматумы...

— Как ты можешь жить с ним теперь,  ты что,  шлюха?! — орал на нее,  сжавшуюся в кресле-качалке.

И она оставалась на ночь со мной только потому,  что не могла же пойти на вокзал,  и поэтому же принимала мой секс...

А на днях не вытерпела и ушла. Сказала мужу,  что,  если он разведется с ней,  она с ребенком уедет домой,  в Челябинск. Она устала ждать,  когда я перестану быть романтическим идиотом и совершу мужской поступок — заберу ее к себе.

В ту ночь я действительно думал о самоубийстве. Прав был Ницше — «мысли о самоубийстве позволяют пережить иные трудные ночи». Думал и об убийстве — о том,  что ударю ее ножом в парке. Много о чем. О том,  что женщины — тупые твари,  лишенные сострадания. Хотя тупой тварью,  лишенной всякого сострадания,  был как раз я.

Позвонил ей еще,  на следующий день. Попросил не принимать поспешных решений. Пообещал,  что «исправлюсь». Она сказала,  что позвонит мне сама,  когда почувствует себя готовой к этому,  но встретиться со мной отказалась. Она не хочет меня видеть.

Мне это очень больно. Не знаю,  как проживу эти дни — надеюсь,  что не в хныканьи и жалении себя. Найду какую-нибудь работенку,  начну поиски квартиры... и буду ждать ее звонка. Мне сейчас важно не столько ее прощение,  сколько то,  что я изменился — а она и знать не знает об этом. Очень важно,  чтобы узнала — пока еще она любит меня. Очень важно.

Но мой телефон молчит.

6.

Время ночное,  гулкое,  волчье. Уличные фонари засматриваются в темные окна. Мне не с кем поговорить,  даже мысленно; я оцепенел в ожидании. Ни страха,  ни надежды — покой и неподвижность. Редко бывал с собой в последнее время,  и вот теперь — мы одни. Ну что,  подонок,  выкладывай...

Когда-то сформулировал свою жизненную философию таким образом:

«Я доволен тем,  что ни в чем себе не изменяю,  поступаю по собственному разумению — и это продается». Я был успешен,  и залог успеха видел в верности себе — а раз так,  зачем меняться?..

Но,  поднимаясь,  я остывал. Лишался друзей и постепенно лишился их совсем. Стихи становились все точнее — я говорил именно то,  что хотел сказать,  — но в них оставалось все меньше чувства,  души. Я за все платил очень дорогой ценой — а ведь многое из того,  за что я платил,  можно было взять просто так... В ту заливистую ночь,  когда я напряженно думал о самоубийстве,  я убеждал себя,  что такова — жизнь: ВСЕ несчастны,  и с возрастом делаются еще несчастнее. Мои учителя,  мои любимые писатели — я уверен,  что их новые книги,  слава,  даже свобода и деньги,  — все это не доставляло им утешения. Наслаждения избавляли их от ужаса жизни — но надолго ли? Когда гаснет свет,  и настает ночь,  и ты,  обессилев,  лежишь в постели один — кому ты будешь рассказывать сказки о том,  как тебе хорошо,  какой ты непредсказуемый и живой? Все — только тени перед лицом потолка; зябнущие,  дрожащие тени,  отброшенные прочь нашим хозяином,  как бы его ни назвать.

И,  вы знаете,  меня это прельщало. Быть несчастным,  быть тенью в мире теней. По мне,  это означало то же самое,  что быть творцом,  личностью. Это было так романтично...

Но что,  если романтик — та же свинья,  только лежащая брюхом вверх? У нее глаза так устроены,  что она ничего не видит,  кроме неба,  и ей наплевать,  на чем или в чем она лежит.

Периодически оказываясь по уши в дерьме,  я должен был бы догадаться,  что это мое собственное дерьмо — а я все пенял судьбе и Вечной Женственности... Да еще Ницше.

7.

Сколько себя помню,  искал одиночества,  уединения,  и страдал,  не находя его подолгу. Потом научился замыкаться в себе настолько,  что стал болтливым. И понял,  что самое глубокое одиночество — вдвоем.

Презирал счастье. Человека легко сделать счастливым,  говорил я,  — всего лишь взять пункцию головного мозга. Слюна по подбородку,  пустые глаза: счастливей не бывает!

Куда труднее,  думалось мне,  сделать человека несчастным. А уж сделать несчастным себя — настоящая доблесть.

Любовь к жизни казалась мне парадоксом,  любовь к смерти - тавтологией. «Искусство» и «зло» представлялись синонимами.

Как многие ницшеанцы,  я был таковым,  еще не читая Ницше. Прочитал же (разумеется,  «Заратустру») незадолго до того,  как познал женщину. Сейчас уже не могу сказать,  было ли первое как-то связано со вторым,  но мне казалось и кажется,  что первое изменило меня гораздо больше,  чем второе.

Дело в том,  что,  как и многие ницшеанцы,  я не понял Ницше. Он обращался к нам,  как к героям — и мы решили,  что и впрямь герои,  и возгордились. Учил нас о сверхчеловеке,  а мы еще и людьми-то не были.

Скажу за себя. Философия Ницше изменила мою жизнь фактически — я стал иначе говорить,  иначе поступать. Не противоположно,  конечно,  тому,  как говорил и поступал раньше,  — но иначе. Я изменил ход своей жизни. И это было свидетельством того,  что я истолковал Ницше превратно: я не заслужил этих перемен и не был к ним готов. Философию и психологию творчества и творца я воспринял как философию и психологию жизни и человека,  и,  не будучи еще творцом (я не уверен,  что и сейчас им являюсь),  натворил таких дел,  что до сих пор не очухаюсь. Когда нужно было прощать,  я прогонял; когда нужно было любить,  презирал... Ницше говорил,  что мужчина любит женщину,  как самую опасную игрушку,  — но я-то был ребенком! Я только слизывал краски со своих игрушек...

Творец,  а не человек,  обрекает себя на одиночество,  страдание и безысходность. Философ,  а не человек,  ненавидит своих друзей и убивает истину,  чтобы после воскресить ее в рассеянии. Ницше — учитель внутренней жизни,  а я все его постулаты упорно воплощал в жизнь внешнюю. Я был ницшеанцем за счет своих ближних,  а надо было бы — за счет себя прежнего.

Возможно,  я и сейчас его неправильно понимаю. Это уже неважно,  поскольку я отрекаюсь от Ницше — в первый,  но,  может быть,  не в последний раз. Я не готов к восприятию его учения. Во мне нет внутренней правоты,  и я искренно полагаю,  что фактически я глуп. То есть — очень многое в этом мире я понимаю и истолковываю неверно. Чтобы избавиться от собственной глупости,  я вынужден хотя бы временно отказаться от любого понимания и истолкования и охотно признаю сейчас,  что ничего не знаю доподлинно.

Маленький пример. Мой телефон молчит,  и я не знаю,  почему он молчит. А когда он зазвонит наконец,  я не буду знать,  почему он зазвонил. Даже не знаю,  буду ли этому рад. Может быть,  еще слишком рано.

Я знаю только,  что сегодня я усну...

8.

Поговорю еще со старыми портретами. Мне кажется,  что я прощаюсь с ними.

Федор Михайлович,  милый мой Достоевский. «Преступление и наказание» я впервые прочитал лет в двенадцать. Мне было страшно,  и я наслаждался. Помните,  как мещанин преследует Раскольникова и шипит ему в спину: «Убивец...» Озноб брал. Или сцена в квартире старухи — Раскольников,  потрясенный,  слышит какой-то шум в соседней комнате,  даже не шум — так,  невнятные звуки,  и ему хочется спрятаться под диван,  заснуть там...

Одной детской ночью я не мог заснуть и слышал,  как в коридоре расческа падает на трюмо — хотя в коридоре никого не было... Позже,  когда учился во вторую смену,  ненавидел собственную квартиру за то,  что она пуста,  в ней так тихо... У меня от этой тишины плечи передергивало. Я очень книжно восклицал: «Да будь она проклята,  эта квартира!»,  хватал ранец и убегал в школу.

Страх. Всегда упивался собственным страхом. Никогда — чужим. Я знал,  что у некоторых людей есть двойное дно,  а еще у некоторых — бездна. И неизвестно,  что там прячется. Когда меня не любили,  я в это не верил,  думал — еще как любят и когда-нибудь обличатся,  просто это психология такая,  «от противного»,  всегда от противного. Скорей уж,  от лукавого.

Девочка в твоем классе на самом деле только о тебе и мечтает,  но не может в этом признаться. Значит,  ты должен подойти к ней и сказать: «Брось,  не притворяйся,  я же люблю тебя». И вы улыбнетесь вымученными улыбками бледных детей,  и заплачете,  и злые чары рассеются... Это не нелюбовь,  это всего лишь гордыня...

Так меня Достоевский научил. Вовсе не желая ничему учить,  быть может. Он создал СВОЙ мир,  и герои его мира обладали темным,  изощренным и запутанным сознанием,  а главное — все они в глубине души очень любили и уважали друг друга,  хотя бы некоторые из них и убивали некоторых других... Наверняка и Лужин очень любил и ценил Родиона Романыча,  но в то же время,  конечно,  ненавидел и презирал. Тут,  как в детской игре,  важно вовремя сказать: «Замри!» и застать своего врага тогда,  когда он тебя ненавидит,  а своего друга — тогда,  когда он тебя любит. Игры жестоких детей.

В жизни,  устроенной по Достоевскому,  нельзя было бы жить ни дня. Каждый бы представал другому сумбурным видением и в ухо бормотал пророчества; Павлы бы прикидывались Савлами,  Савлы - Павлами,  и любая деловая или житейская процедура превращалась бы черт-те во что,  во взаимное душемотание,  в усмешечки за липовым чаем,  в гриппозном бреду...

Но Достоевский и не собирался менять мир по себе! Его герои - его герои,  и Раскольников имеет так же мало отношения к нищим русским студентам,  как Порфирий Петрович — к американской полиции... Реальные люди не рефлексируют беспрерывно,  не опускают первого встречного в глубины своего подсознания,  да просто и думают,  и говорят намного проще,  что вовсе не значит — хуже или глупее. Минус,  многократно помноженный на минус,  в итоге все равно даст либо минус,  либо плюс — зачем прослеживать всю цепочку?

Я долго этого не понимал. Намеренно усложнял и запутывал свое сознание и свои отношения с другими людьми и с самим собой. Осознанно лгал на себя или на любимого человека,  чтобы через минуту с яростью себя опровергнуть,  а потом все начиналось сначала. В результате достаточно долго взаимодействовать мне удавалось только с такими же «достоевскими» мальчиками и девочками,  да и эти наши отношения строились по законам литературы,  не по законам жизни — после всех (и желательно бурных) перипетий обязательно должна была последовать развязка,  причем трагическая.

Но люди — не литературные герои,  тем более не герои одного автора. Они очень разные,  они мыслят,  чувствуют и живут по-разному,  интеллект и степень самосознания одних несопоставимы с теми же качествами других... и,  если ты хочешь понять кого-то,  ты не должен мыслить и чувствовать за него. Я,  например,  понимал только тех женщин,  которых и не пытался понять.

Поэтому многое из уже написанного в этом романе представляется мне теперь несправедливым и откровенно глупым. Но я не собираюсь ничего переделывать — я меняюсь,  я прощаюсь с одиночеством,  и это не может быть безболезненно. Какие-то предрассудки,  застарелые эмоции,  давние обиды — словно лампочки,  вспыхивают ярче перед тем,  как умереть и обуглиться. И вот я иду дальше,  за мною темно,  впереди — туманно,  и мне снова страшно,  как Раскольникову на улицах Петербурга...

9.

— Ты нигилист,  Агафонов,  — сказала на днях,  то есть еще в прошлой жизни,  знакомая Эллочка. Ответил,  смеясь:

— Почему я нигилист? У меня есть ценности. Секс для меня - ценность. А всякие нигилисты,  хиппи,  панки — просто люди,  у которых не стоит,  и им это надо каким-то образом компенсировать. Отрастил волосы подлиннее,  шнурком ботиночным перевязал,  намалевал пациф на стенке — и вот он уже не импотент,  а хиппи. Ну,  и девушки соответствующие...

С сексом я перебарщиваю,  пожалуй. Но он действительно играет в моей жизни едва ли не главную роль. Когда он перестанет быть главенствующим,  он потеряет для меня ценность,  и ценным станет нечто иное — семья,  дом. Что касается работы,  тут даже спорить глупо,  ценна она для меня или как. Я живу за счет работы,  мне наследства никто не оставлял.

Но,  словом,  ценностью все равно является нечто сугубо личное,  имеющее отношение непосредственно ко мне. Отвлеченные,  обобществленные ценности мне чужды — я не участвую ни в выборах,  ни в группен-сексе. Я не верю в любовь — я ею занимаюсь. Или не занимаюсь,  по обстоятельствам.

Сейчас обстоятельства изменились...

10.

Утром за окном мяукала кошка. Я выглянул. Сидит на дереве и хнычет,  глядя требовательно и нагло. Наверное,  хотела птичку поймать,  а теперь не знает,  как спуститься. Я ухмыльнулся и отправился в ванную. Вернулся и слышу:

— Иди,  иди сюда,  не бойся... — старушечий голос. И мяуканье умолкло.

Вот кого люблю бескорыстно,  сам не знаю,  почему — старушек. Кошек тоже люблю,  но их-то понятно за что — красивые,  гордые,  глупые,  дикие,  смешные... Да и безобидные. Не знаю,  любил бы я тигров,  если б они так же вольготно по городу разгуливали. Испытал бы умиление,  увидев на дереве за окном ворчащую рысь. В отличие от кошки,  рысь не позволит себя любить,  ласкать и тетешкать — махнет лапой,  и от любящего одни лохмотья останутся. Кошка бы,  может быть,  так же хотела,  да мала она - потому и мила.

Старушки... Древние,  ветхие,  согбенные вдвое. Со сморщенными лицами,  тряпичными ртами. Набожные,  чистые,  сухие. Люблю слушать,  как они говорят,  даже если ругаются. Смотреть на них. Что-то в них святое. Самый глубокий старик — еще мужчина. А старушка — это не женщина,  другое существо. Так трогательно — до слез,  — когда старушка вспоминает или рассуждает о любви,  о людях,  о чем угодно не из телевизора. Хочется присесть рядом,  и чтобы она тебе что-нибудь сказала. Утешила.

Образованных старух — не люблю. Городских неумех. Вздорных пенсионерок,  теснящихся в очереди за поношенной одеждой. Электорат. Люблю суеверных,  деревенских,  которые вроде бы всю жизнь дальше своего огорода не высовывались,  а так разузнаешь — и первой красавицей была,  и ведьмой слыла,  и сбегала с «офицером»,  и в тюрьме при Сталине сидела,  «за колоски». Но могло этого и не быть ничего. Я все-таки верю каждому их слову. Им же от меня ничего не надо. Им ни от кого уже ничего не надо. Сидят на солнышке и греются. Добрые,  как смерть.

—    Мяу!



Часть пятая

1.

Я держал в вытянутых руках голову женщины. Голова была тяжелой и теплой. Мне хотелось поцеловать ее в губы. Но губ не было. Я держал в руках череп.

Пепельного,  с патокой,  цвета. Маленький,  увесистый и сухой. Накануне я точно так же,  двумя руками,  держал Ее голову и целовал Ее в ухо.

— Пойдем,  руки помоем? — сказала хозяйка. И взяла у меня череп из рук.

— Зачем? Он что,  грязный?

— Ну,  неприятно все-таки,  наверное...

— Да?..

Я послушно вымыл руки с мылом и пошел вслед за ней на кухню.

2.

Самый длинный день в году уже кончается. Я проснулся непривычно рано — в десятом часу,  хоть и было воскресенье. Засну же,  наверное,  затемно. И я видел начало этого дня...

Она позвонила. Я спросил спокойно:

— Ты все еще любишь меня?

— Не скажу...

Значит,  любит. Вот если бы она сказала «не знаю...» Хотела приехать,  раздумала. Интересовалась,  что я делал в эти дни. Да,  говорю,  с горя даже телевизор смотреть начал.

Огромный комок пуха угнездился на черном,  пыльном телефонном аппарате. Ветер из форточки покачивает его,  а смахнуть не может.

Что-то я вроде как устал. Вроде бы как.

Коротал вечер записью сборника старых любимых песен. С виниловых пластинок. Проигрыватель полгода не включал. Включил — и в комнате запахло электричеством. Это пыль горит,  пояснили мне однажды,  потому такой запах.

По телевизору сегодня все фильмы только про войну. День памяти. Пыльные черно-белые кадры,  дороги,  шинели,  каски... Мотоциклы и грузовики. Будто бедных телезрителей наказывают за то,  что много лет назад в этот день началась война.

Для кого-то началась,  а для меня закончилась.

Но никто никого не победил.

3.

В 1995-м году курганский редактор велел всем написать по материалу к юбилею Победы. Меня отправили в краеведческий музей.

Музей был беден и почти пуст. В углах больших и светлых залов,  за стеклами,  висели распяленные рубашки с вышивкой. На стендах — гильзы от снарядов,  картонные и пенопластовые макеты неких будущих корпусов,  ухваты,  горшки,  гимнастерки... Пробитый пулей документ. Скелет пулемета. Раскрытые,  пожелтевшие на раскрытых страницах,  скучные книги.

В одной витрине я увидел бумаги на немецком. Письма в строгих узких конвертах и блокнот в прочном кожаном переплете. Владелец блокнота,  немецкий офицер,  сушил между страниц русские цветы. Наверное,  отправлял с письмами жене. Может быть,  он ее любил.

— Что там написано? — поинтересовался я.

Оказалось,  неизвестно. За перевод с немецкого надо платить,  а у музея нет денег. И вот эти письма и дневники лежат там уже несколько десятков лет,  и никто никогда не узнает,  что же в них написано. Мне почему-то стало очень грустно. И обидно. За офицера,  который сушил русские цветы в дневнике. А его взяли и убили.

Статью из музея я сделал,  ее даже,  кажется,  хвалили. Я там цитировал письма наших солдат. О немцах же честно упомянул,  но процитировать,  конечно,  не мог — языка не знаю.

Этак пишешь,  пишешь. Стараешься. А потом тебя убьют в чужой стране и фамилии не спросят. И никто не станет разбираться,  роман у тебя в блокноте или так,  дебет-кредит,  календарь деловых встреч...

Такой же,  как я,  любопытный зайдет в местный музей,  спросит,  про что это я столько бумаги исписал. А ему скажут:

— Нихт ферштейн,  очшень труден есть русски язык-к...

На том его любопытство и иссякнет.

4.

Умру,  как вампир,  на свету. Только это будет искусственный свет. Желтые огни фар,  тусклая лампочка в санузле,  люминесцентная помойка бедной больницы... И никто не оставит тело в покое,  не даст ему лежать и плыть в темном воздухе,  сколько захочется...

Интересно,  как выглядит мой череп. Каков он на ощупь. Теплый ли,  тяжелый ли. Мне кажется,  очень тяжелый... Та знакомая,  с электрическим телефоном,  охотно поставила бы мой череп на полку в рабочем кабинете. Попросил ее проиллюстрировать мои стихи,  и те, что она сразу выбрала,  были о смерти.

«Мертвец на черной свечке жжет черного мотылька,  именуемого Любовью...»

«Маленькие Муки лилейными руками вырвут мое сердце и рассыплют лепестками,  пустят мне по жилам персиковый сок,  бросят мне под ребра мрамора кусок...» Странные у нее рисунки...

Предпочел бы сгореть. Мы с сестрой давно договорились: если первой умрет она,  я позабочусь о крематории для нее,  если я - она позаботится. В землю — не хотим. Чтобы что-то там из нас вырастало,  и жизнь торжествовала над смертью,  в который уже раз,  в который уже раз...

Сестру — я еще не говорил? — тоже зовут Мариной.

Не видать вам моего черепа,  как своих ушей.

5.

Если в квартире холодно и не топят (потому что лето),  можно зажечь газ на кухне,  все четыре конфорки. Сидеть там в кресле-качалке и молчать. Красный огонь сигареты,  синее пламя плиты... Многие нынче поэты — но уж,  конечно,  не ты.

Экс-принцесса рассказывала,  как хоронили старого поэта. Выходили к микрофону его друзья,  тоже классики,  но еще живые,  и читали по стихотворению. На смерть поэта.

— Когда успели! — смеялась экс-принцесса. — Он же только накануне умер!

Да,  может,  в заначке держали. А потом,  если поэт настоящий,  так он только стихами и мыслит. Ест и рифмует,  спит и рифмует. Долго ли,  умеючи.

Еще видно дерево за окном. Еще видно,  что это дерево. Но листьев уже не различить. А через час будет только шум в листве. Опосредованный ветер. Позже пойдет дождь,  и вовсе ничего не разберешь. Ночь.

Ночь коротка,  спят облака,  и горит у меня на ладони красноватое пламя бычка...

Мне жаль и обидно,  что я не могу больше писать стихи.

«Теперь Поэт чувствовал себя просто Агафоновым». (Константин Вагинов — кажется,  «Козлиная песнь»).

«Марина» по-гречески — «морская». Андрей — «храбрый».

«Агафон» — не то добрый,  не то благородный,  точно не помню. Все равно не подходит.

«Трагедия» по-гречески — «козлиная песнь». Сама себе - определение. Что есть трагедия? Песня козла. Как,  этот козел смеет петь? Этот юродивый,  человеконенавистник,  отщепенец,  гомик,  — смеет петь?!

— Бе-бе,  — говорит Она,  когда хочет меня поддразнить.

— Жопа с ручкой,  — отвечаю я ласково. — Жанка-лесбиянка.

Жанна,  вот как ее зовут,  мою царевну-лягушку. На этот счет тоже песенка имеется. Про стюардесс. «Как сейчас помню: лечу это я,  лечу...»

6.

В Красноярске газовые плиты были редкостью. То есть,  они и сейчас там в диковинку,  поскольку Енисей-батюшка снабжает город грошовым электричеством,  просто я там давно уже не живу,  а когда жил,  меня эти электроплиты просто бесили. Нагреваются медленно,  кофе перед работой не успеешь попить,  приходится спиртиком взбадриваться,  — и остывают часами. И угар от них жуткий. И не дай Бог,  заденешь — ожог широкий будет,  повсеместный.

В детстве задницей на раскаленный утюг сел. До сих пор помню,  как потом коросту отковыривал. За чтением книжки интересной. Читать всегда любил. Зимним утром,  только «Союз нерушимый» отпели,  погоду объявляют,  и затем всевластный голос диктора:

— Вниманию родителей! В связи с низкой температурой занятия в первых-четвертых классах отменяются...

Вот это был праздник! Родители уходили на работу,  а я,  в желтом свете прихожей,  оставался,  свободен,  ура! В один из самых холодных дней,  за сорок,  побежал в библиотеку имени Некрасова,  находилась она еще дальше школы,  а я в пальтишке,  шарф сбился,  горло голое,  очкарик малинноухий... С авоськой за книгами ходил! Девушки в библиотеке причитали:

— Опять двадцать штук набрал! — честное слово,  так и было! Прочитывал за три дня. Книжки-то — детские. — Вам специально занятия отменили,  чтобы вы не простудились,  не заболели...

Чаем,  по-моему,  угощали. Однажды. Я в детстве наглый был. С родителями в поезде едем,  рядом казах жареную конину ест. Я встал у его столика и смотрю.

— На,  мальчик,  кушай! — улыбается.

Вкусно было. Мама шипела: «Андрюша,  как не стыдно!»

Эх,  широка страна моя родная...

Тоже детское воспоминание,  в электричке — пьяный мужик садится напротив,  смотрит на меня и говорит:

— Андрей?

— Да...

— Беленькие да красивенькие,  они все — Андреи...

Неужели правда? Неужели был я когда-то таким?

«Теперь я знаю,  кем я хочу стать,  когда вырасту. Когда вырасту,  я хочу стать маленьким мальчиком». (Джозеф Хеллер, «Что-то случилось»).

7.

Почему меня все любили в детстве и почему никто не любит теперь? Ведь я же совсем не изменился...

Носимся с этими детьми. Тащимся. А в чем загвоздка-то? В том,  что они еще не взрослые? Потешные,  как обезьянки.

Племянница в два года корчила такие рожи - профессионалу-комику за деньги не угнаться. Всего-навсего сидела за столом,  ела пельмени (потрясающе прожорливая девушка,  она тогда уплетала пятнадцать домашних пельменей! Нынче столько ей не съесть,  ей в апреле стукнет шесть) и гримасничала непроизвольно,  а взрослые вокруг стола хохотали до боли сердечной. Сейчас она уже научилась глазки строить,  а тогда была просто чудо.

Хочу дочку. От Жанны,  конечно,  от кого же еще. Дитя любви. Маленькую горячую мартышку себе на шею. И чтобы за нос хватала.

Меня в детстве папа называл «спиногрызом». До сих пор не знаю,  что это значит.

Потом родители называли меня разными словами. «Эгоистом», «зазнайкой»,  «алкоголиком»... И всегда — Андрюшей.

Но это родители. Они же не скажут,  даже в шутку: «Ну ты,  бык». Или: «Эй ты,  мудила». Другие скажут. Приятели. Знакомые. Другим и отвечу.

У меня была хорошая семья. Нуждался я разве что в одиночестве,  да и то не слишком часто. Меня научили читать книги. Когда я болел,  мама сидела у постели. Друг моих родителей,  детский врач дядя Слава Комогоров,  спас мне жизнь — я умирал от рахита. Годы спустя он же спас жизнь моему племяннику-младенцу,  наглотавшемуся таблеток терпингидрата с кодеином. Когда я уже был взрослым,  нам позвонили из Запорожья,  куда Комогоровы переехали жить,  и сообщили,  что дядя Слава при смерти. Обширный инфаркт; аорта разошлась,  как ветхая тряпка...

В кабинете у нас висел сувенирный образок Николы-чудотворца. Я встал на колени и молился. Ночью мне приснился удивительно светлый сон: будто кто-то сошел с небес,  весь в белом и золотом,  и сказал,  что все будет хорошо.

А утром снова позвонили: дядя Слава умер.

Он сильно пил раньше. Как ни приду к ним в гости,  к Сашке с Лехой,  дядя Слава спит на диване,  темным небритым лицом вниз. Если его будят,  ругается черными словами.

Потом он завязал. Наглухо. И через несколько лет умер от инфаркта.

— Лучше бы пил... — вздыхали многие на похоронах.

Я тоже не пью больше,  даже пиво. Я же алкоголик.

Но за свое сердце я почему-то спокоен.

8.

Да вот,  вырастили меня,  воспитали,  помогли,  чем могли... Не всем так везло. В моем классе больше половины учеников жили в неполных семьях. Многие были бедны. До таких высот,  как я,  уж точно никто не поднялся.

Почему же я считаю,  что ад — уже на земле?.. По крайней мере,  третьего дня был совершенно в этом убежден.

Непонимание. Нежелание понять другого человека. Ненависть к нему — именно за то,  что он другой. Мужчины ненавидят женщин. Дети — взрослых. Пожилые — молодых. Я ненавижу всех. Всех,  с кем приходится сталкиваться. Меня никто не желает понять. И сам — никого.

Говорить «это твои проблемы» уместно там,  где все примерно одинаковые. Унифицированные. Где правомерно судить людей по себе. Одни сериалы смотрим.

У нас тут кто-то смотрит сериалы,  а кто-то — мультики в целлофане. Микрорайонами и поколениями. Одни читают газеты,  другие наполняют их уголовно наказуемыми деяниями. Ты ему: «Земляк!» — а он тебе рашпиль в селезенку.

Поэтому,  кто свой — давайте сбиваться в кучу,  дабы противостоять (или — противолежать?) другим кучам. А кучи,  они все пахнут примерно одинаково.

Хочешь быть одиноким? Носи бронежилет. Хочешь быть независимым? Не зависай нигде подолгу,  особенно после наступления темноты. Хочешь быть трезвым? Не дыши. Хочешь быть русским? Бей жидов. И так без конца.

Я бы в монастырь пошел,  да у меня свой монах в штанах. Я бы уехал,  да кто мне там рад. Там свои проблемы,  без меня раздерутся. «Да и куда я — без языка...» — кудахтала курица,  взлетая над забором...

Все-таки хорошо,  что я не еврей. По крайней мере,  в этом не могу себя упрекнуть.

Я — русский. Я — русский. Я очень этим горжусь.

Аутотренинг.

9.

Ретт Батлер расспрашивал ненавидевших его и ненавистных ему мамаш,  как отучить дочку сосать большой палец. Мамаши таяли. Подсказывали: мылом надо мазать ноготочки. Фрейд еще не существовал. Были же такие золотые деньки.

Ретт заботился о будущем своей семьи.

Мне подобные хлопоты еще предстоят. Но я уже знаю,  что хлопотать буду с удовольствием. Выдавать себя за своего. Только Ей на ушко правду скажу. Мы у себя за дверью затаимся и будем над вами всеми тихонько хихикать. По-доброму.

Отвоевался. Пора на покой. Хочу пеленок,  хочу борща.

Кстати,  готовит она отвратительно.

10.

Что ж,  я готов. Чисто выбрит,  спрыснут лосьоном «Харлей Дэвидсон»,  дезодорантом,  одеколоном. В наглаженной рубашечке и популярных черных джинсах. Играет музыка. Горят все лампочки и люстры. Синим пламенем полыхает плита. Чайник вот-вот утихомирится и ошпарит потолок толстой белой струей. Горячие бутерброды на тарелке. Телевизор «Сони» сигналит о готовности проснуться в любой момент.

И мы купим пылесос. И электрочайник. И фен,  если ты им пользуешься,  или эту,  как ее,  плойку. У нас с тобой все будет хорошо. Лишь бы раньше времени не вылетели пробки.

Шампанское. Конечно. Ты смеешься,  и я вдребезги рассыпаюсь в твоих глазах,  сохну на твоих губах,  змеюсь по твоему сердечку. Я — твоя судьба. Люблю тебя. Верю тебе.

Только никаких друзей-мужчин и шпингалетов на дверях.

Я буду будить тебя пинками.

И не заметил,  как прошел эту долгую дорогу — свой первый роман. Даже разочарован,  что так быстро все закончилось. Будто гулял по аллее и выбрел на пустырь. И лампы гаснут за мной,  одна,  вторая,  пятая...

А сейчас я буду спать. Задую свечу,  укроюсь с головой несвежим одеялом в свежем пододеяльнике,  положу очки на табуретку и засну. И мне приснится,  что ты лежишь рядом со мной и дышишь мне в шею — голая,  как сосиска в целлофане. И я не смею пошевелиться...

Конец