Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Андрей Агафонов

Голый без электричества



Голый без электричества

Настоящий роман

Пролог

Я люблю,  когда она спит рядом со мной,  голая,  как сосиска в целлофане. Обхватив меня руками и ногами,  спит. И я не смею пошевелиться.



Я не люблю,  когда она,  проснувшись,  закуривает натощак,  и грубый дым въедается в мои ночные,  непорочно-молочные ноздри.



Я люблю,  когда она уезжает домой на трамвае,  потрепанным воробышком в железной клетке,  и я перехожу дорогу светофору: огни – мигнули – нули.



Я не люблю,  когда она уезжает домой.



Я не люблю,  когда люблю не я...



Сосредоточься.

.....................................



Часть первая

1.

Я пытаюсь написать роман об одиночестве,  а не роман о том,  как пишут романы. Я предчувствую расставание с одиночеством и хочу проститься с ним светло. Припомнить все,  что было между нами.

А что же было между нами? Только зеркало. Зеркало – не так мало...

Еще я хочу написать о своей любви,  не первой (о первой любви я напишу потом) и даже не последней: о нынешней любви.

Но сначала следует,  наверное,  представиться.

Мне 28 лет,  я живу один,  никогда не был женат,  у меня есть любимая женщина,  она любит меня,  она замужем.

По профессии я журналист,  моих официальных заработков хватило бы только на оплату квартиры,  сигареты с ментолом,  кофе и хлеб. Но никто не спрашивает,  на какие деньги я живу и покупаю довольно дорогие вещи,  так же,  как год назад никто не интересовался,  на что я живу и хочу ли я есть. А я очень хотел есть тогда.

В этом году у меня вышла третья книга,  “Ангелы Падали”. Названия первых двух: “Разлука Музыка” и “Безумный Пьеро”. В первой прозы не было совсем,  во второй – кусочек; проза третьей книги по объему превышает “поэзию”. Думаю,  что постепенно стихи сойдут на нет: одиннадцать лет через них я искал связь с миром,  определение его и моего к нему отношения; и теперь,  когда все выяснено и найдено,  стихи не нужны больше. А жаль. Мне нравятся мои стихи.

Наверное,  достаточно.

2.

В детском саду № 37 под названием “Соловушка” я впервые увидел близко женское лицо.

Я притворялся спящим,  а только что,  вместе со всей группой,  прыгал на койке без трусов – так и рухнул в коечку,  едва дверь открылась. Воспитательница села на краешек постели и начала пристально смотреть мне в глаза,  а я смотрел на нее – сквозь решетку скрещенных ресниц,  — мне казалось,  она не видит,  что я вижу ее. Она придвигала свое лицо все ближе к моему,  будто переставляла его с места на место,  и совсем близко – и я впервые увидел тогда,  каким оно может быть злым,  лицо женщины.

А в спальне было светло и тепло,  и мы были невинны,  и постельное белье наше было белым...

Однажды,  когда меня оставили в группе продленного дня,  я ночью выбрался из спальни,  достал из воспитательского шкафа “Русские народные сказки” и читал их у настольной лампочки,  пока нянечка не прогнала меня обратно в постель. Я рано научился читать,  раньше всех в группе. Родители как-то подарили “рыболовный набор” – разные буквы с магнитиками и магнитную удочку. И я удил часами,  и из улова складывал слова.

Ловец человеков...

3.

В детстве у меня были друзья,  мы стреляли друг в друга из пистолетов. Теперь у меня нет друзей,  и я ни в кого не стреляю из пистолета.

Никогда я не был физически силен,  и никогда не водил компанию с уличными мальчишками: всегда мои друзья жили где-то,  куда надо ехать или идти дворами. Во дворе меня однажды довели до слез и ярости: я схватил с земли камни и начал швырять в обидчиков,  не думая,  насколько это опасно – попасть в человека камнем. Позже,  несколько раз в жизни,  я замахивался на человека ножом,  но тогда я уже представлял себе убийство,  и это спасло меня от тюрьмы.

Только однажды я пролил чужую кровь не пустой рукой,  и у меня не было выбора: меня,  пьяного,  ограбили вечером на улице Посадской,  в Екатеринбурге,  я,  полежав немного на асфальте,  пошел искать обидчиков – нашел,  и они этому обрадовались. Я побежал,  они побежали за мной. Кто-то схватил меня за ворот куртки. В моей руке была “розочка” – отбитое горлышко бутылки,  — я ударил ею того,  кто держал меня. “Осторожно,  у него огрызок!” — крикнул кто-то в темноте,  я почувствовал,  что свободен,  пробежал еще какое-то расстояние,  остановился,  повернулся к улице лицом и ждал нападения,  поводя перед собой своим оружьем. Но никто не нападал. Тогда я вернулся к друзьям и осмотрел себя: куртка порвана,  брюки в грязи,  а “розочка” и правая рука — в крови. Это была не моя кровь. Но меня она не испугала. Плевать я хотел.

С тех пор,  как я бросил пить,  меня не грабят на улицах. Но врагов у меня гораздо больше. Часть из них считает себя моими друзьями.

4.

В четвертом классе средней школы мне объявили бойкот. То есть: мальчики нашего класса решили со мной не общаться.

Причиной был красивый импортный ластик (мы их называли “резинками”,  в невинности своей.) Любимец класса Андрюша Шастов взял у меня этот ластик и не вернул. Я ударил его и разбил ему губу. Он ходил за мной,  всхлипывая окровавленным ртом,  по темному школьному коридору и грозил расправой,  и вместе с ним – за ним – двигалась толпа наших одноклассников. Они были на его стороне. А расправиться со мной должен был Женя Мирошниченко,  здоровый белокурый парень,  он уже тогда во время урока занимался онанизмом на задней парте...

На большой перемене в наш класс зашел Юра Федотов из параллельного “Б” класса (я учился в “В”),  подошел к стоящему у подоконника Жене Мирошниченко и мгновенно,  сокрушительно ударил его в зубы. Юра считался самым сильным мальчиком в четвертых классах. Мы с ним были из одного детсада,  “Соловушки”. Однажды,  стоя с ним в ограде его частного дома,  я обнял Юру за плечи и объявил:

— Мы с тобой горы свернем!

Не знаю,  где я это вычитал. Юра сказал:

— А зачем?

Мало-помалу наши дороги разошлись,  и никаких гор мы не свернули.

Но тогда – тогда мы еще были друзьями,  и потому-то мой класс не мог меня побить. Меня просто обзывали “буржуем”,  “Афоней”,  открыто презирали,  и – со мной,  в общем,  не разговаривали. С четвертого класса по восьмой. Пять лет. С перерывами на каникулы.

По утрам я плакал в ванной. Я боялся идти в школу,  я ненавидел своих товарищей. Каждый день был днем насмешек и унижений.

В седьмом,  кажется,  классе я влюбился в Наташу Трифонову и вырезал бритвой на руке: “Н.Т.” У нее был бело-коричневый пятнистый портфель,  вечно чем-то набитый,  я однажды вызвался его поднести и оказался у нее в гостях. Она порхала от стола к столу в нешкольной кофточке,  смеялась и рассказывала,  что,  если коснуться одновременно ее магнитофона и батареи,  тебя ударит током. Жили они,  с матерью и отчимом,  в комнате коммунальной квартиры. До того я подобных жилищ не видел. А отчима увидел лишь однажды: зашел за Наташей. Красивый мужик в шляпе,  злой и небритый,  сидел за столом и пил водку. На столе,  кроме стакана и бутылки,  не было ничего. Он посмотрел на меня и вежливо сказал хриплым голосом:

— Ее нет дома.

Я приглашал ее даже на свой день рождения,  но она не пришла. Ее подружка,  Люда Рухлова,  со смехом мне сказала утром,  что они вдвоем до позднего вечера сидели в кабинете химии и учили уроки – именно,  чтобы ко мне не идти.

Это был первый день рождения,  в который я – точно помню,  что,  — плакал. Еще я плакал,  когда в свой день рождения,  25 ноября,  узнал о смерти Фредди Меркюри. Но это случилось значительно позже,  я уже был взрослым человеком и алкоголиком...

А школу я закончил с серебряной медалью.

5.

Наш первый дом в Кургане – пятиэтажка в конце улицы,  мы жили на четвертом этаже. Иногда во дворе дрались пьяные взрослые парни. На скамейках у подъездов сидели компании трудных подростков,  и моя сестра там у кого-то сидела на коленях. Дома ее били ремнем. Меня ремнем не били.

Помню,  летом прошел дождь,  все сияло,  и я – мне еще не было десяти тогда,  — в одних плавках бегал по лужам,  на виду у всего дома. Бегал и разбрызгивал воду голыми ногами,  мне было так весело.

Отцы наши были еще молоды: друзья родителей,  дядья... Однажды они вышли во двор и по нескольким поводам подрались там с парнями. Я смотрел с балкона. У одного из парней,  схватившего было камень,  этот камень успели выбить из рук: наверное,  у него не было моей детской решимости,  и он уже знал,  что такое убийство...

Отцы победили тогда,  да как убедительно: приехала милиция,  и их забрали (правда,  ненадолго). Помню,  дядя Саша был в цветастой нейлоновой рубашке,  и милицейские крутили ему руки за спину: руки были сильные и загорелые.

А дядя Юра как-то по недоразумению прихлопнул мне пальцы автомобильной дверцей,  и я был “белый как простыня”,  сказала мама. Но все равно,  жизнь у нас была общая,  мы очень часто съезжались семьями,  дружили; сейчас этого нет,  потому что они все стали старые,  у них внуки,  маленькие пенсии,  золотые зубы... Что же до моих двоюродных братьев и сестер,  то они всегда были вместе – без меня. Не знаю,  кто кого интересовал меньше. Нас вечно ссаживали в одной комнате,  будто кошек или черепашек,  чтобы мы принюхались друг к дружке и пообвыкли,  но я так и не пообвык до сих пор,  а теперь уже поздно. Однако первый поцелуй в губы мне подарила двоюродная сестра,  Леночка,  мне было меньше,  чем Ромео,  ей – меньше,  чем Джульетте,  о чем еще мы могли мечтать?

— А давай поцелуемся,  — сказал я,  наклоняясь над ней.

— Нет,  — сказала она и закрыла глаза.

Помню,  что поцелуй был сладкий и светлый,  но тогда я был разочарован: книжный мальчик,  я ждал водоворота,  безумия... Скоро она ушла,  и я закрыл за нею дверь,  и сколько раз потом женщины так улыбались мне,  когда я закрывал за ними дверь... Я думаю,  эти улыбки – лучшее,  что бывает между мужчиной и женщиной. Поэтому их нужно сразу запивать стаканом чая.

Да,  классу к девятому я очень полюбил пить чай. Из огромной кружки с трещиной,  вечером,  на кухне,  сидя у стены. Родные спотыкались о мои вытянутые ноги и ворчали. Я чаевничал часами. Как позднее понял,  это заменяло мне курение.

Перечислять все любови и влюбленности той поры не вижу смысла,  скучно: по большому счету,  ничего святого там не было.

И ничего страшного.

6.

Всегда был романтиком и всегда боялся быть романтичным. Иногда,  очень редко,  совершал романтичные поступки,  но очень их стыдился. Совершал и грязные поступки,  которых стыжусь теперь. Но теперь,  однако,  я понял,  что поступок – не есть случайность,  поступок – это частный случай всего твоего образа жизни. Поэтому,  совершая грязные или романтичные (порой это совпадает) поступки,  я их больше не стыжусь,  потому что знаю,  что делаю. Стыдиться можно лишь себя,  но не значит ли это – поступаться собой?..

Я не стыжусь своего настоящего и себя настоящего,  и это,  наверное,  единственное,  что вам следует знать о моей совести.

Это же не исповедь,  в конце концов. Это роман. Роман с самим собой.

7.

— А кому он тогда интересен? — спросите вы.

— А мне и интересен,  — отвечу я,  и вот тут самое время порассуждать о предназначении литературы,  сделать отступление о романе и рассказать,  что же,  собственно,  я хочу написать,  и кому это нужно,  и как это все будет выглядеть в итоге.

Так вот,  с моей точки зрения,  любое творчество не может иметь своею целью ничего,  кроме творчества же. Стихи пишут с целью написать стихи,  фильм снимают с целью снять фильм. Подразумевается,  что то и другое должно пользоваться успехом у публики,  но разумение это – от уверенности творца в том,  что он – хороший творец. И если он напишет хорошую книгу или поставит хороший фильм – почему бы публике не отблагодарить его за это? Что ей,  жалко?

Что значит – “хорошая книга”,  “хороший фильм”? Это значит,  что автор создает нечто,  достойное себя и отвечающее себе,  в рамках того жанра,  в котором он чувствует себя наиболее состоятельным. Сейчас мне больше по нутру форма романа,  с этим вот разматыванием клубка,  странствием,  с разными воспоминаниями; а раньше были по нутру стихи,  я и писал стихи. И теорию стихосложения изучал,  и тоннами читал мировую поэзию,  и собственные антологии составлял,  — а зачем? Чтобы не делать лишней работы,  не изобретать все самому. Чтобы не мешало незнание механики. Это и есть – образование,  и для того-то оно и нужно.

Но я никогда не понимал тех,  кто обожествляет механику,  ремесло,  а потом называет это разными словами. Например: “участие в культурном процессе”. С “механической” точки зрения,  автор призван осуществлять связь времен,  развивать культурные традиции,  помещать себя в различные контексты,  создавать или разбивать стереотипы восприятия – только об этом и думать,  ни о чем больше. Соответственно,  и творение его как бы изначально отчуждается от личности автора,  объявляется,  еще не сотворенное,  “памятником культуры”,  а с памятником разговор короткий – сфотографироваться на фоне,  и дальше пошли.

Я бы не писал об этом так много,  если б меня это всерьез не задевало. А задевает потому,  что подобный подход к искусству повсеместен теперь,  и играть нужно “по правилам”: надо,  например,  быть оригинальным,  но оригинальностью особого свойства – легко распознаваемой. Еще надо быть современным,  то есть ориентированным на современную теорию литературы,  можно на несколько теорий.

Но вот беда: теории интересуют меня чуть больше,  чем сами теоретики,  а теоретики не интересуют вообще. Роман мой,  я знаю же,  банален,  начало его банально,  во всяком случае,  — но что с того? Я в ранних книгах писал позаковыристей,  но тогда для меня было естественно писать заковыристо,  а сейчас я пишу просто... Может быть,  еще и потому,  что вижу это как бы двойным зрением: своими глазами и глазами моей любимой женщины,  которая и вдохновила меня на роман,  и спасибо ей за это,  и мы еще до нее дойдем,  читатель,  а пока пару слов о тебе,  да и закончим эту непомерно длинную главу.

(Ничего,  что я на “ты” перешел?)

А ты,  конечно,  спросишь,  ты ведь у нас фигура риторическая:

— Ну,  а мне-то какой навар с того,  что ты пишешь? Ты хоть задумывался о том,  что я должен получить в итоге?

Честно? Я и сам не знаю,  что получится в итоге. Я уже запутался в противоречиях,  но,  знаешь,  это как в пряже запутаться – мне тут,  в общем,  тепло. Поэтому я не сбит с толку,  не растерян,  наоборот – у меня хорошее настроение,  я пишу дальше,  а ты волен следовать за мной или нет.

Мне все-таки кажется,  что мы еще можем остаться друзьями.

8.

Чем замечательно одиночество и что оно такое – чувство? состояние? Приходит ли оно однажды и навсегда – к немногим,  или посещает любого? Дар это или проклятие?

Не знаю ответов на эти вопросы,  точнее – знаю слишком много ответов на каждый вопрос. Я только хотел сказать (показать,  доказать) в предыдущих главах,  что всегда был одинок,  с детства,  а может быть,  от рождения,  а может быть,  — до рождения... Точно так же полно людей,  от рождения не одиноких,  они будто и рождены затем,  чтобы найти себе подобных,  они сбегаются вместе,  как капли ртути... Это происходит иногда помимо их воли,  вопреки их желаниям...

— Мы сейчас вдвоем,  — говорю я Марине,  — но войдет кто-то третий,  и будете вы двое – и я. Кто бы ни вошел.

Интересен этот “кто-то”. Загадочный,  предполагаемый,  вариативный “кто-то”. Друг детства,  старше тебя на пять лет,  давно и благополучно забытый; веселая молодая девчонка с виноватыми глазами; Дед-Мороз,  налоговый инспектор,  Чикатило,  архангел Гавриил – “кто бы это мог быть?”

Я помню,  мы с Игорем сидим на полу,  в Красноярске,  в моей убогой квартирке (все мои квартирки по сегодняшний день убоги),  пьем разведенный спирт и говорим о любви: я переживаю предательство невесты. Игорь,  маленький,  изящный,  с покладистым бархатным голосом,  что-то шутит,  шутит... А потом говорит,  что и у него была любовь “к одному человеку”,  и вот человек (“кто-то”) сам по себе уже неважен,  но тут умирает ирония,  а плакать он не умеет,  поэтому что уж тут...

— Игорь,  — спрашиваю я шепотом,  осененный,  — а этот человек,  он мужчина или женщина?

Он улыбается. У него тонкие злые губы и короткие черные волосы.

 Уже когда я уехал из Красноярска,  где прошло девять самых страшных месяцев моей жизни,  а затем наведался в гости,  в отпуск,  Игорь мне признался,  что он – гомосексуалист. Я мог бы и раньше догадаться,  видя вокруг него постоянно 15-17-летних смазливых парнишек. Он даже показал мне письма к тому “человеку” – мальчику из Бреста. Очень чувственные,  очень нежные письма,  неотправленные... Одно было построено на цитатах из Оскара Уайльда,  я покраснел,  читая его,  — вспомнил,  как рассказывал Игорю,  что вот есть такой хороший писатель,  роман написал,  поэму...

Прожил в гостях неделю,  спал в соседней комнате,  среди разбросанных газет. В другой комнате располагались Игорь и Лешик,  очень яркий мальчик,  они шептались и возились до утра,  я же засыпал очень быстро... В квартале был коммерческий киоск,  мы покупали только бренди “Сълнчев бряг” и “Монастырскую избу”,  так в конце недели нам ничего такого не продали:

— Нету.

— Как нету,  всю неделю было.

— Вы все и купили.

Пьяная была неделя,  я просыпался чумной,  шел на кухню,  переступая через хозяев-любовников,  выпивал оставшуюся на столе полную рюмку – и уже не мог понять,  похмелен ли я или опять уже пьян... Я включал Эннио Морриконе,  курил там,  на кухне,  и веселился воздухом из зарешеченной форточки,  под музыку из “Профессионала”: помните,  где Бельмондо идет по зеленому газону к вертолету-стрекозе,  он уже отстрелялся,  он всех врагов извел,  и в спину его могут убить только друзья... А он ступает медленно,  улыбается,  счастливый,  усталый,  одинокий... Он спиной своей кожаной говорит :

— Ну вот,  я сделал то,  что должен был сделать. Теперь можете меня убить,  конечно...

— Андрюша,  — это Лешик,  голый по пояс,  улыбается малиновыми губами,  — поедешь с нами в лес?

Смущаюсь почему-то. В один из тех безумных вечеров я Игорю сказал полушутливо:

— Был бы я голубым,  хотел бы только тебя.

Мы футбол смотрели...

9.

А,  этот мальчик мой,  мечтаемый,  воображаемый... “Дом,  населенный тобой”... Было дело. Старший безумный братец нашептал: “Всегда быть одному – слишком много для меня,  всегда один и один – это дает со временем двух...”

Кто из мечтателей нашего века не заклеивал свои зеленые стены фотопостерами звезд,  репродукциями,  рекламками? В моих комнатах и квартирах всегда было пестро,  надо мной и сейчас целый иконостас висит: слева Лимонов,  справа Летов,  посреди Федор Михайлович. И как-то в журнале увидел я мальчика в шапке,  лет десяти,  но такого уже тоскливого,  такого прекрасного... Они же умирают,  мальчики. Так и я умер когда-то. На кладбище полно их фотографий – тех,  кто здесь не зажился...

И я,  уже студент университета,  снял с этого пацана его дурацкую шапку,  взвихрил челку надо лбом,  истончил ему скулы и своей тоски добавил в темные глаза – от боли темные,  так я это понимал,  — и стал он старше года на два,  на три,  и я влюбился в него,  и первые-то настоящие стихи написал именно ему,  уже потом была Лариса и все остальные: “Сойди! Хоть слово шепни,  сомни подушку мою! Надвое сломаны дни тем,  о ком я молюсь...”

Дал ему имя – Саша,  Саша Макаров. Был такой в детском садике “Соловушка”,  мы играли в “войнушку”,  гонялись друг за другом,  я любил брать его в плен... Было в этом нечто (дурной каламбур,  но пусть) пленительное – в моей власти над ним,  и еще я хотел (только вслух не говорил),  чтобы он плакал,  пусть даже понарошку...

Дал ему жизнь,  любовника,  смерть – все,  по полной школьной программе. Тогда,  видите ли,  роман замышлялся,  и Саша там жил и был убит (конечно,  зверски); а сейчас роман пишется,  а это разные вещи: нельзя врать,  когда ты пишешь.

Несколько глав... стихотворений... угрызений... Как же,  похороненного в бумагах мальчика где исподволь (в стихах),  а где и откровенно выдавал за живого и мертвого – тому же Игорю демонстрировал портрет и говорил,  что больше уж никого не полюблю (уже познавший женщин! Чуть не женившийся месяцем раньше!)

Вел себя,  как герой своего же романа (другой герой,  выживший; с помощью феи бежит из гибнущего города,  потом оказывается – белая горячка) – отмечал,  что вот у Антоши ресницы пушистые... Меня даже прозвали “гомо-националистом”,  я ведь был очень правым в юности.

Тогда меня,  впрочем,  любили,  то есть – многие любили.

10.

Кто-то,  кто-либо,  некто... Похоже на стук в дверь. Самый захватывающий звук на свете,  по мнению одного англичанина. Я эту фразу вспоминал прошлым летом...

Мой обычный день тогда: кофе с сукразитом (еврейский сахар,  пылинка на стакан),  теплый хлеб вприкуску,  тараканы в углах,  раскладушка,  на которой вместо матраца – свитера,  в наволочке – белые и желтые рубашки. Весь день курю,  смотрю на телефон,  слушаю Егора Летова,  царапаю себя кухонным ножом по груди,  чтоб больнее было,  рыдаю,  как взрослый мужик,  иду в ванную,  там,  в горячей воде сугробом покачиваясь,  доедаю тот же хлеб,  пробую задушить себя мочалкой,  Богу средний палец показываю... Интересная,  разнообразная,  насыщенная жизнь. Я думал,  она никогда не кончится.

Но я опять перескочил,  я в этой главе хотел как-то философски сформулировать значение неопределенного “кого-то” для одинокого человека,  потому что не одинокому тут философствовать не приходится,  для него “кто-то” – это Вася. Или Петя. В дверь стучат? Ну,  пришел кто-то. Откуда я знаю,  кто.

А одинокий знает: пришел кто-то.

Вот,  собственно,  и вся философия.



Часть вторая

1.

Я все это выдумал нынешней ночью. Варил халтурку на 200 долларов,  думал к утру поспеть,  и на тебе – свет погас. Лампочка над головой долго и сердито бормотала,  затем вспыхнула ярко,  все стало белым,  а потом погрузилось во тьму,  будто под воду ушло. Последним погас сигнальный красный огонек телевизора “Сони”...

— Ужас! — сказала Она,  когда прослушала по телефону первые несколько глав. – Вроде бы интересно,  но тон раздражает: как будто ты жизнь прожил,  и тебе скучно.

А вы говорите – любимый человек. Ухо востро...

Наша большая любовь началась поздней осенью при сходных обстоятельствах. Сидели,  беседовали – хлоп. Но у меня тогда был свечной огарок,  при его свете я не очень тщательно проверил пробки и заявил,  что ложусь спать с краю.

Потом мы занимались любовью; я надел ей наушники и включил плэйер,  и мы не слышали друг друга... пока батарейки не кончились.

И,  конечно,  мне страшно представить...

Но кто знает,  что случится с нами,  хотя бы пока я пишу этот роман? Мы вместе полгода,  и мы сходим друг по дружке с ума. А дальше? Мы боимся прошлого – не своего,  чужого. Чужих людей в этом прошлом. Прошлого в настоящем.

В моем настоящем сегодня темно,  и я бы принял в нем кого угодно,  настолько мне грустно и одиноко в темноте. Постучал бы кто – я бы открыл; как есть,  голый,  раздетый для сна (потому что какого черта,  сделали ночь – надо спать),  и сказал бы:

— Ты? Заходи,  у меня света нет...

И повел бы ее немедленно в постель.

2.

Не для того даны человеку глаза,  чтобы смотреть телевизор. И руки – не приспособление для захвата пульта ДУ,  и ноги не просто раздвоенная штуковина,  на которую тапочки надевают.

Вроде бы это самоочевидно. Но попробуйте посидеть без света пару вечеров. Я и сам говорил не раз,  что жизнь была бы совершенно невыносимой,  если бы не фильмы Тони Скотта.

Получается так: хочешь жить интересно и весело,  обзаведись сперва аппаратурой. Тебе все дадут – и любовь,  и смерть,  — если ты умеешь нажимать кнопки. Цивилизация!

В одном она,  родная,  промахнулась. В одном уступила природе. Член,  ребята; член хочет только живое. Его не задобришь самой дорогой имитацией – из любого пластика он выползет,  зевая и морщась. Он бесшабашен и своеобразно красив,  как пьяный ковбой у забора. Когда в старых книгах читаете про чье-то горячее сердце,  знайте – здесь подразумевается член. Он горячий. Все,  что ему нужно – это любовь. Все герои наделены им. И не забывают об этом.

Что же касается героинь...

3.

Мало было бы романтичного,  если бы каждый вечер вылетали пробки; одному-то какая от этого польза?

Я младше сестры на пять лет и,  конечно,  жутко третировал ее,  едва чуть-чуть подрос. Чинил всевозможные подлости,  пинал исподтишка,  ножницами кидался... Однажды запер в ванной вместе с тогдашним ее кавалером Юрой и свет выключил. А тут отец на обед пожаловал,  он Юре не доверял и выговорил мне:

— Пустил рыбу в воду...

Сестре было лет шестнадцать,  она писала в дневнике,  который я читал тайком: “Что мне делать,  я люблю двух людей,  Юру и Мишу...” Миша стал ее мужем сразу после школы,  у них двое детей,  младшенькую,  племянницу,  я очень люблю.

Странное или глупое слово – “любить”: как универсальный гаечный ключ,  ко всему подходит. Конечно,  я невольно лгу своей женщине,  говоря,  что люблю только ее. Я люблю очень многих. Но на дистанции,  в разлуке,  постоянно – да,  наверное,  только ее. Мне надо сделать хотя бы минимальное усилие,  чтобы понять,  что я люблю своих родителей,  родных; надо увидеть или услышать племянницу; надо очень сильно постараться,  каким-то хитрым фокусом,  эректором чувства себя взнуздать,  дабы испытать что-то похожее на любовь к бывшим друзьям – нынешним приятелям: типа там,  обняться на пороге,  задушевно помолчать... Люблю общаться с женщинами,  и женщин этих люблю: Марину,  Паненку... С женщинами ведь очень приятно общаться,  не только спать.

Марина,  о которой я уже упоминал (а будут и другие),  была моей первой женщиной в Екатеринбурге,  в мою первую ночь здесь. Я это воспринял как оркестр у трапа,  как цветы на перроне... Больше мы под одним одеялом не встречались,  но ту ночь я всегда вспоминаю благодарно.

Паненкой же я и вовсе обладал только во сне,  уснул как-то в тоске и грезах,  и привиделось мне,  как она,  гладкая и горячая,  сдается без боя...

Да и прежняя моя любовь к одной филологической принцессе убита – или добита,  что вернее, — любовью нынешней. Клин клином вышибают. И,  когда моя женщина (ее я величаю царевной) поняла это,  она сказала:

— Я,  кажется,  опять влезла в чужую историю. Но на этот раз – к счастью для себя.

И она права. Мы счастливы.

Счастье – это ведь не некое блаженное оцепенение,  равно и – не деятельное блаженство. Счастливый человек может злиться,  расстраиваться,  впадать в депрессии... Дело в основе,  в том,  что можно назвать фоном,  фундаментом или еще как-нибудь на “ф”: счастье есть отсутствие несчастья. Только и всего.

У меня болит голова,  ломит пальцы,  я неделю не высыпаюсь,  холодильник пуст и кран течет,  надо возвращать и взыскивать долги: но в главном все хорошо.

Что это?

Меня любит женщина,  которую люблю я.

Мы можем заниматься любовью,  и делаем это ежедневно.

(И даже в ее “критические” дни. “Почему женщины называют эти дни праздниками?” – спрашивает Она. Мне по душе такие вопросы...)

(На простыне розовые пятна. Надо бы постирать,  но электричества нет.)

Январской ночью я проговорился:

— В общем,  я люблю тебя.

— Что?

— А то,  что ты выиграла. Я проиграл.

Она вернула мне мое “люблю” 6 марта. Она в этот день родилась.

4.

Представьте маленький город,  не то что маленький – никакой. Десять тысяч там живет или сто,  значения не имеет – лишние люди только добавляют неприятностей. Нет ни элиты,  ни богемы,  но есть люди,  воображающие себя и элитой,  и богемой,  либо стремящиеся туда попасть. И добиться успеха в этом городе – означает умереть неудачником.

У города есть несколько героев,  известных на всю страну людей – для горожан это важно,  они как-то забывают,  что известных на всю страну людей до неприличия много,  их никто не помнит,  им никто не придает значения,  кроме специалистов,  а специалисты скептичны... Но горожане своих героев в обиду не дают,  поскольку это все,  что они могут предложить миру.

И предложить этим горожанам себя – означает умереть неудачником.

Здесь нет иных традиций,  кроме дурных. Здесь скучно днем и страшно вечерами. И здесь рождается слишком много детей,  слишком — для того,  чтобы полностью исключить возможность появления на свет людей талантливых и широких. Самое сложное в этой игре – распознать,  на тебя ли пал выбор. Заслуживаешь ли ты бежать. Или тебе лучше сидеть и не рыпаться: ни обольщений,  ни разочарований.

И в таком вот маленьком городе,  в семье неудачников (неудачники – это те,  кому не нравится здесь жить,  но они здесь умирают) жили-были два брата. Младший,  красивый и нежный,  после армии поехал учиться в Екатеринбург...

5.

— Здесь это не принято,  — сказала сестра,  когда я попытался уступить место женщине в троллейбусе,  идущем с железнодорожного вокзала. И я покорно плюхнулся обратно.

Это был мой первый день в Екатеринбурге. 1986-й год. Я тоже из никакого города,  и я решил рискнуть – бежать. Большой город был неподалеку,  семь часов на поезде... Я легко поступил в университет,  прожил здесь пять лет,  затем уехал в Красноярск,  вернулся в Курган,  из Кургана вновь перебрался сюда... Сейчас не обо мне речь.

Большой город. Не тесно. Широкие улицы,  свет на площадях,  зелень в окна трамваев,  звон и грохот перекрестков. Шальные деньги,  заказные убийства,  коррупция,  безработица и напряженный секс. Маленькие города вокруг исправно поставляют сюда юношей и девушек,  загоняют их в этот лабиринт. Так загнали меня,  но еще не встретил я здесь своего Минотавра. Так загнали моих героев. За малым исключением,  я не пишу об урожденных – за малым исключением,  они скучны. Город упал им прямо в руки,  и руки заняты. Еще хуже в Санкт-Петербурге: рожденный там просто задавлен,  убит самим фактом своего месторождения. Бедные,  бледные питерцы,  ходят тенями,  улыбаются стеснительно,  говорят шепотом...

Итак,  младший,  красивый и нежный,  поступил на рабфак,  влюбился и женился.

6.

Две подруги из другого маленького города. Вместе поступили в Горный институт,  вместе ходили в экспедиции,  вместе столовались и влюблялись,  вместе и вылетели из Горного института. Дальше одна из них поступила на рабфак университета,  влюбилась и вышла замуж. За младшего брата.

Аккурат к этому моменту появляюсь я. Меня нет на свадебных фотографиях,  но в списке друзей я уже есть. Когда я уезжаю в Красноярск,  меня фотографируют на память. Несколько лет мы переписываемся. Я все про них знаю... Ни хрена я про них не знаю.

Пока младший с молодой и красивой женой одолевает филологический факультет (у них уже и сын имеется),  старший брат бросает учебу,  работает сторожем,  маляром,  черт-те кем еще – и живет в общежитской комнате младшего на правах близкого родственника. На правах же черт-те кого еще временами спит с женой своего брата. Ее понять можно – ангел-муж и ангел-сын,  в таком раю захочется кисленького... Однажды она с вынырнувшей из небытия подругой (к тому времени тоже успевшей выйти замуж и родить сына) едет скрасить одиночество что-то сторожащего братца-любовника. Как водится,  с выпивкой. В какой-то момент подруга уединяется со сторожем; затем,  после продолжительной и страстной возни,  между ними происходит следующий диалог:

— У меня проблемы,  — говорит она.

— Какие проблемы? — удивляется он.

За решением этих проблем их и застает жена-любовница. Сторож получает бутылкой по морде,  а лучшая подруга – отставку. Скоро прозревает и муж. И к Новому году я,  уже трезвенник,  получаю в своем Кургане телеграмму от жены-изменницы:

“У нас проблемы Приезжай Новый год Екатеринбург Подпись”.

Не только я... все,  кто до поры не знал положения вещей,  были ошарашены. Многим эта пара казалась совершенной: оба красивые,  нежные,  интеллектуальные. Старший брат был полной противоположностью младшему: низкий покатый лоб,  жесткие темные волосы,  маленькие глаза,  крутая челюсть пролетария-плебея... Приземистый,  широкоплечий и сутулый,  он отчаянно оправдывал пошлую поговорку: “Мужчина должен быть лишь чуть красивей обезьяны”.

— Если у вас общие духовные интересы,  — говорила мне изменница,  — надо в кино ходить. В театр... а не спать вместе.

Она была права. Сквозь эту его мужицкую основательность и молчаливость она быстро разглядела нечто,  трудно определимое словами,  но определенно ей подходящее. Она угадала родственную душу: пустую душу,  полую,  подлую душу. Душу,  исполненную надрывной жалости к себе,  к собственной бездарности (при наличии определенного живого ума и животной жадности жизни),  к собственной неспособности жить по-своему,  то есть – выбирать. Она выбрала,  потому что не хотела больше выбирать. А он ее выбор принял,  словно Каинову печать.

Младший брат после этого погиб. То есть он жив,  мы приятели,  у него есть женщина,  он ездит на охоту... Но того,  что было в нем до ухода жены и предательства брата,  хватило бы на гораздо большее. Он мог стать невесть чем,  действительно – невесть чем. Теперь известно: ничем он не станет.

Самое смешное и жуткое в этой истории: в нее-то я и влюбился,  в изменницу,  и на памятном том новогоднем празднестве мы впервые поцеловались в губы,  хотя она этого и не помнит. Влюбился,  потом полюбил,  стал ее любовником; потом возненавидел...

А Она – это ее лучшая подруга.

7.

Хорош сюжет? Если еще добавить,  что Она пришла ко мне именно затем,  чтобы очередной раз,  по ее выражению,  “стать катализатором” в судьбе своей подруги – и моей судьбе,  а вместо этого влюбилась в меня после первой же ночи... Можно расписать как пьесу,  что и предложил мне сделать один приятель,  щупло-бородатый рыжий панк. Но зачем? Зачем брать сюжеты “из жизни”,  ведь столько всего остается за кадром,  на полях – неизвестных сражений... Думаешь,  что пишешь правду и тем выражаешь истину,  а на деле излагаешь известную тебе версию и тем выражаешь... лишь самого себя. Но я и так знаю себя,  и знаю,  что главное в моей жизни – не сюжеты,  мимо любых сюжетов. Атмосфера,  запахи,  голоса...

Правда,  художественная правда? Правда,  может быть,  в том,  что,  когда мы в постели,  Она вся в моих руках – будто изготовлена для них,  будто кто-то снимал мерки и выполнял чертежи. И быстро ли,  медленно ли мы занимаемся любовью,  с паузами или без – но мы кончаем вместе,  ничего не подгадывая и не подгоняя. И это тоже – любовь. Ничего подобного у меня не было ни с кем и никогда,  и не было у нее: она проснулась после нескольких лет “сотрудничества” с индифферентным мужем (мне нравятся его бакенбарды; он с гордостью показывал мне специальную машинку для ухода за ними).

В молодости я не верил,  что буду читать что-то “невымышленное” и получать от этого удовольствие. Я думал,  стихи,  романы – единственное достойное чтение. А теперь удивляюсь,  как это авторы умудрились сочинить все эти россказни от чужого лица,  иногда так правдоподобно... Не говорю,  что тут какой-то изъян кроется в самом замысле,  просто я бы так не смог,  мне бы это казалось нечестным и пустым. Вот,  оживили болванчиков,  вложили им в уста какие-то реплики...

Есть еще “реалисты”,  они пишут про себя и людей,  которые их окружают. Тут вроде бы все честно,  и мне подходит больше,  однако я опять в нерешительности: а как выбрать те моменты жизни,  которые достойны описания? Что-то яркое? Решающее? Изломы какие-то? Но – опять-таки – зачем? Смысл – какой?

Подобное,  видимо,  пишется теми,  кто любит и ценит жизнь. Энергию жизни,  ее воплощения... И доказывают всем творчеством: жизнь такова. Или такова.

Но мне-то что за дело до жизни. Я не люблю ее и не ценю,  просто живу. И от того,  что я живу,  никто не приходит в восторг – а я и подавно.

Выходит,  мой “роман” — сплошное надувательство. Конечно же,  это никакая не литература – это философия. Да,  примитивная,  без диплома; нет ни терминов,  ни стиля,  ни общей концепции мироздания; но такова уж эта философия,  и она именно моя.

8.

И Она именно моя. Скоро,  очень скоро станет таковой для всех,  кто знает ее и меня.

Нас застукал муж. Когда он,  обнаружив,  что дверь заперта изнутри,  принялся звонить не переставая,  Она спросила:

— Ну и где твоя интуиция?..

Моя интуиция подсказывала мне смыться – или остаться и узнать,  что получится. И я остался.

Этакий фарс. Она открыла дверь (я уже сидел на кухне,  со скомканным галстуком в кармане) и рассмеялась ему в лицо – может быть,  и сконфуженно,  но в лицо.

— Ты что,  совсем обалдела? — сказал муж. Тут я вышел из кухни и сунул ему руку,  которую он машинально принял. И я сразу же прошел на балкон.

Он присоединился ко мне чуть погодя. Мы покурили вместе,  поговорили о погоде,  общих знакомых,  особенно много – о моем хитром телефоне почему-то. Я смотрел ему в глаза и улыбался.

Потом заторопился (“дела!”) и ушел. А он заговорил о разводе. Заявил,  что завтра пойдет к юристу. И так далее.

Еще сказал: “Как в анекдоте – муж приходит с работы...” И спросил: “Могу я поинтересоваться,  давно это у вас?..” Она отрезала: “Нет,  не можешь”.

Я снова покурил в скверике,  у меня горели уши. Потом поднялся со скамейки и действительно отправился по делам,  на ходу надевая галстук через голову.

Муж две ночи не ночевал дома.

9.

Летом всегда тяжело. Сходятся обстоятельства – как Сцилла и Харибда; газеты разоряются,  заказчики скупеют,  квартира дорожает... А зимние деньги кончаются – хочется сказать,  так и не успев начаться.

Лето – пустой холодильник,  пустые штаны. Комар на голом брюхе. Пьяные зомби на улицах. Кровь. Солнце – кровь,  луна – больная кровь... Луна – мучной червь...

В подобном аду заниматься “делами”,  устраивать “дела” – все равно,  что в костюме клерка восседать на горе черепов с пылающими и тлеющими глазницами. Вычислять на компьютере,  сколько тебе жить осталось. Летний бизнес – саднит...

Мы сидим в кафе,  где можно курить,  пьем кофе “по-восточному”. У нее красные глаза – не высыпается. Во-первых,  сессия; во-вторых,  полночи проревела. Ей страшно. У нее кончились деньги и сигареты. Я сбежал с работы,  чтобы дать ей денег и развлечь.

Мы обсуждаем будущую жизнь. Никаких друзей-мужчин – для нее; никаких дверей,  запирающихся изнутри... Чувствую себя веселым и бесчеловечным: газета опять на грани закрытия,  а я – на краю нищеты. Начальнички – это запретное,  вурдалацкое,  зэковское словечко все чаще просится мне на язык. “Начальничек” – можно сказать презрительно,  ласково,  угрожающе... Какие уроды распоряжаются моей жизнью. Сброд авантюристов,  недотеп и маньяков,  вымещающих на мне,  умном и здоровом,  свою органическую неспособность к поддержанию чего-либо в должном состоянии достаточно долгое время. Всех делов – начать и кончить; а кончают они на лету,  опрыскивая прохожих...

Я так не могу,  я трахаюсь вдумчиво,  долго,  очень долго...

— Мы будем уходить в разное время,  — говорю я. – Буду будить тебя пинками и орать: “Давай,  катись в свой институт!”

Она смеется. Остановившись,  поглядывает на меня и смеется опять.

— А ну ее к черту,  эту работу,  — говорю я. – Поехали ко мне.

В троллейбусе,  стоя сзади,  я ощущаю ее всю и целую ее ушной ободок,  холодный и скользкий.

Она стоит с закрытыми глазами,  качаясь,  хотя замерла.

10.

Плебей. Это я. Не соблюдаю правил игры. И при этом лукавлю: когда коллеги-эстеты черное выдают за белое,  я говорю – “вы же выдаете зеленое за белое!” И они презрительно смеются.

Потому что,  если б я им начал толковать,  какого цвета молоко,  они бы не смеялись – они бы меня со свету сжили. А мне хорошо на свету просвечивать,  я от этого такой целлулоидный делаюсь,  такой упругий и теплый...

Эти эстеты...

Иная публика в троллейбусе. Он,  короб жестяной,  то взвоет,  то умрет,  то дернется рывком,  то рывком же затормозит.

— Ездун! — парень рядом с нами начинает тискаться к выходу. Вскоре салон редеет; кондукторша,  всех уже запугавшая и обилетившая,  добреет на глазах. И мы,  влюбленная парочка,  бедный молодой мужчина и бедная молодая женщина,  так ничего не заплатив,  выходим тоже – и прыгаем в другой троллейбус:

— Там пробили,  а здесь опять пробивать? — машу я в воздухе воображаемыми абонементами и нагло улыбаюсь. И другая тетка с белым значком на куртке оставляет нас в покое. Так,  дуриком,  доезжаем до места. Три тыщи сэкономили.

И вскоре мы уже в постели. Долой троллейбусы и дуги с проводов; долой дутых эстетов и денежные хлопоты; да здравствует ее мягкая и холодная задница – лучшая,  самая родная задница в мире,  кроме,  конечно,  моей собственной. Да здравствует ее мягкая и горячая грудь. И трогательная ее,  невинная маечка серой змейкой сползает на пол...

Каждый раз,  выходя из нее,  я будто ныряю в ледяную воду,  сопровождая это ошеломленным: “Ах-х...” И мы смеемся оба,  будто невесть что забавное произошло. Но это ведь и есть – катарсис. Он – уже после оргазма,  и он сильнее,  болезненнее,  короче...

Проста моя эстетика – не надо быть импотентом. А прочее – досужие домыслы.



Часть третья

1.

Чем пахнет предательство,  милая? Предательство пахнет сексом.

Лучший друг позвонил мне из твоего постылого дома и сказал,  что придет водку пить. Он зашел,  мы обнялись; и знакомый,  резкий и сладкий запах секса,  обдал меня и ошарашил.

Как с этим быть,  а? Кому задавать вопросы? Я ждал твоего звонка вслед за его звонком,  но его не последовало. Ты струсила.

Нам что с ним,  до самой смерти делить женщин?

Он со своим другом,  Михой,  сидел у меня до двух часов ночи. Кончилась одна бутылка – сходили за второй. Я был радушен и велеречив.

— Ты давно трахался в последний раз? – спросил его уже в дверях.

— Не твое дело,  — обиделся он,  пьяный.

— Да я просто нюх проверяю…

— Слушай,  мы зашли к ней вместе с Михой,  можешь у него спросить. Так что все твои подозрения…

Все мои подозрения не стоят выеденного яйца – если это его яйца.

Я никому не верю.

2.

— У тебя есть кто-нибудь? – спросил я у Ларисы,  оставив свои безуспешные попытки.

— Да я псих-одиночка… — соврала она.

Что-то мы хотели вернуть прошлым летом,  но каждый – свое. Несколько раз она навестила меня; затем я нанес сокрушительный ответный визит – на Эльмаш.

На месте моего дома,  двухэтажного деревянного барака,  был пустырь. Торчали какие-то кочки. Некоторые поросли травой. Поблизости выгуливали собаку. Там,  где была волейбольная площадка,  и шестнадцать молодых семей перекидывали мячик через сетку и смеялись,  теперь возвели синий пивной ларек.

У меня защипало в носу. Я притянул Ларису за плечи. Она не сопротивлялась,  она все поняла правильно. На светлую печаль ушло минуты две. Потом я встряхнулся,  как мокрая собака,  и мы пошли к ней. Были уже сумерки. Я остался ночевать. В соседней комнате.

Я влюбился в нее ночью 1 января 1992 года. Она дежурила в больнице. Я провожал ее и падал в сугробы. На скамеечке перед больницей мы целовались.

“Золотыми словами поведай,  мимолетностью отлакируй упоение первой победой – новогодний хмельной поцелуй…”

А вечером отпустили цены,  резко подорожало пиво – 7 рублей 62 копейки за литр (7, 62 – как автомат Калашникова) против прежних полутора. Исчезли очереди. Я заканчивал университет. И каждый день выпивал от 5 до 9 литров ядреного,  густого эльмашевского пивка. Это была пьяная любовь,  сладкая и на разрыв. Утром я звонил ей из автомата,  звал в гости,  затем шел на кольцо Эльмаша и покупал две трехлитровых банки – то есть семь литров,  банки наливались до краев.

Поскольку пиво должно было сохранить свою свежесть и ядреность до вечера,  я,  отпив самую малость,  бросал в банки куски ржаного хлеба и заматывал горлышки,  поверх пластиковых крышек,  суровой черной изолентой. И ехал в университет. 15 остановок на трамвае. 30 минут езды. Половину всех книг в своей жизни я,  наверное,  прочитал в этих трамваях.

“Тосковал – но тоска звенела,  как трамвайные провода! Ветер солнечный,  ворот белый,  на дворе не грязь,  а вода”.

Она чаще всего не приходила. А даже приходя,  избегала моих объятий. Поцелуи – единственное,  что она мне позволяла.

Очень не любила,  до гримас,  когда я приходил к ней пьяный,  а трезвым я не решался,  да и не хотел. Однажды приехал в общагу,  к принцу с принцессой,  весь разобиженный,  их долго не было,  потом явились,  я им плакался на жизнь:

Пришел к ней в гости,  подарочки принес (бутылку водки – Лариса не пила водку,  и коробку чипсов – “щепцы”,  гласила надпись на этикетке в гастрономе Эльмаша),  а она меня выгнала…

Пока сидел,  ждал их,  мимо ходили соседи,  я мерз и сочинял:

“Что судьба моя? Призрак,  упрятанный в воду – сквозь меня пронесли серебро и свободу…”

“Что печаль моя? Призрак,  ушедший из виду – сквозь него разглядишь ледяную обиду…”

По весне Ларису с каким-то женским недомоганием (у нее куча была этих недомоганий) положили в больницу,  я по утрам ездил к ней на велосипеде. Ее палата была на первом этаже,  она подходила к окну и позволяла мне брать ее руку,  целовать и жать холодные пальчики. Велосипед валялся у скамейки. Соседки по палате прикрывали за собою дверь.

А в мае,  после сдачи государственного экзамена,  я сделал предложение по всей форме. Накануне резал запястье на левой руке. Сидел на кухне пьяный,  кровоточащую руку опустив в большую миску с горячей водой,  чайник со свистком закипал на плите… Сестра,  как и было задумано,  услышала свист,  вышла на кухню (длинный коридор,  мимо двух белых дверей),  начала орать и злиться,  бегать за бинтами…

Экзамен сдавал так: левая рука,  замотанная заскорузлым бинтом,  спрятана под стол,  правая трясется,  прямо передо мной – листочек с тезисами и приемная комиссия. Злоба была невероятная – на комиссию,  на вопрос в билете (отечественная журналистика времен Отечественной войны),  на Ларису,  Марину,  себя… и на бездну несоответствий – на то,  что каждый из миров,  в котором я временно пребывал,  будь то Эльмаш,  университет или моя раскладушка в комнате с зелеными стенами,  делал вид,  будто он,  этот мир,  — единственный и самый важный,  и все,  что вообще происходит,  происходит именно в нем. Неважно ведь,  как это называется: “любовь”,  “карьера”,  “правда жизни”,  “совесть”… Одно отрицало все остальное. Я был связующим звеном,  но как раз со мной-то менее всего хотели считаться. И я им выдал,  приемной комиссии: насчет журналюг,  которые кликушествовали “убей немца!”,  ни дня не просидев в окопе на передовой; насчет всех этих бесстыжих баек,  этой наглой похвальбы – “с лейкой и блокнотом,  а то и с пулеметом,  первыми врывались в города”. Закончил так:

— Помните,  тогда было модным стихотворение: “Гвозди бы делать из этих людей,  крепче бы не было в мире гвоздей”? ну,  за что боролись,  на то и напоролись – победило убеждение,  согласно которому из людей можно делать что угодно,  если не гвозди,  то хотя бы мыло…

Мне поставили “отлично”…

А вечером,  лежа в белой рубашке и черных брюках на заправленной раскладушке,  я сказал Ларисе,  сидевшей рядышком на стуле:

— Знаешь,  я долго думал и решил сделать тебе предложение. Выходи за меня замуж…

— Действительно,  долго думал… — фыркнула она.

3.

— Больно тебе,  да?

Я бью в стену кулаком. Я пьян,  я плачу. На руках никак не заживут ожоги от сигарет.

— Бо-ольно… — злорадно тянет Ольга. Мы лежим в постели. За окнами Красноярск. Зима. Разведенный спирт.