Ибо сердишься, когда поддаешься ему и когда не поддаешься ему... Две возможности постижения великого германского философа, “комментировать” его — не дано. Во всяком случае — как мне кажется, — любой внимательно прочитавший Ницше (хотя бы только “Заратустру”) наносит себе тем самым непоправимый душевный ущерб. Нет, не так — сдвиг, слом. Над ним невозможно посмеяться, он неуловим и всемогущ. Его стиль нечто невероятное, не имеющее права быть... “Я достаточно силен, чтобы расколоть историю человечества на две части”, — писал он Петеру Гасту. Возможно, в этом НЕТ преувеличения, даже скорее всего, что так. “С меня начинается на земле большая политика”, — я напомню, что солдаты Гитлера носили в ранцах две книги: Библию и “Так говорил Заратустра”.
О чем бишь я? Ах, да — о тоненькой синенькой книжечке “Жизнь Фридриха Ницше” француза Даниэля Галеви. Собственно, это дает нам какое-то представление... Нет, контраст! Контраст между “человеком” и личностью, между немецким провинциальным профессором и самым опасным в истории человечества философом.
“Вундермен”, в 24 года приглашенный для преподавания в Базель — из студентов в профессора! Лейпцигские ученые дали Ницше диплом без экзамена: неудобственно как-то экзаменовать коллегу... Романтика, Вагнер; роковая встреча с этим мохнатым карликом и его юной женой, Козимой (это ей Ницше, уже сумасшедший, будет писать: “Я люблю тебя, Ариадна!”). Предательство близких, как лейтмотив жизни и смерти, начиная с 59-летнего композитора (“Ах, вы знаете, Ницше слушают лишь постольку, поскольку он пропагандирует наши идеи!”) и кончая друзьями и родной сестрой. Показательно: четвертую, и заключительную, часть “Заратустры”, этого Евангелия зла, автор отпечатал (как водится) за собственный счет в количестве сорока экземпляров, из них лишь семь (!) он разослал друзьям и сестре. Ни одного отзыва! Поистине “человек есть нечто, что должно превзойти”...
Чем лучше были его книги, тем холоднее относились к нему друзья. “Я устал метать бисер — перед немцами”. А ведь когда-то Ницше мечтал купить крепость, где бы можно было основать духовную общину — “мы будем мало читать, мы будем много ходить и разговаривать”. Ай, да сорвусь-ка я в соблазн процитировать “Заратустру” еще раз — этот соблазн знаком всем (по)читателям Ницше: “Ты не хочешь перед другом своим носить одежды? Для твоего друга должно быть честью, что ты даешь ему себя, каков ты есть? Но он за это посылает тебя к черту!.. Да, если бы вы были богами, вы могли бы стыдиться своих одежд!” Они богами не были — ни Эрвин Роде, ни Овербек, ни Буркхардт. А он? Вопрос остается открытым...
Всегда болезни, всегда что-нибудь болит. Глаза, желудок, мозг. То, что Ницше был поражен врожденным сифилисом (как Мопассан) — не находит в его биографиях ни подтверждения, ни твердого отрицания. Жизнь без жены, ненависть к женщинам (“Ты идешь к женщине? Не забудь плетку!” — это слишком знаменито, мне нравится другое: “Все в женщине загадка, и все в женщине имеет одну разгадку — эта разгадка именуется беременностью”).
Он бежал от сырого климата и от людей. Все это настигало. Карало болезненностью. Итальянские обыватели в Венеции называли его “наш маленький святой”. Он ведь был очень кроток в общении в отличие от позаимствовавшего у него все, вплоть до усов и заголовков (“Несвоевременные мысли”), Горького.
Вкратце: суть ницшевской философии, как я ее понимаю.
Белокурая бестия — только арийская раса достойна (и должна!) управлять миром.
Вечное возвращение — жизнь есть религия, поскольку каждый ее шаг уже был сделан, поскольку лицо каждого пророка уже было лицом, поскольку каждое мимолетное мгновение уже летело мимо, и не раз...
Восстание рабов в морали, перевернувшее ценности, началось с иудеев — и самая изощренная их выдумка заключалась в христианстве. Именно с тех пор благородное стало “плохим”, а плебейское — “хорошим”.
И его мечта о сверхчеловеке — мечта, которой, увы не суждено сбыться — “каждый ваш вздох есть стрела тоски по сверхчеловеку”. Белокурая бестия со сдвоенными молниями в петлицах — не то, не то, трижды не то!
В России Ницше приняли более всего “благодарно”. Его идеями питались Арцыбашевы, Андреевы и так далее... Из последних примеров — великий русский поэт Юрий Кузнецов: “Подтолкни уходящую женщину, брат...”. Поразительное сочетание православия (“Он истину мира сего принес на ладони тебе — не делай другому того, чего не желаешь себе”) — с Ницше! “Отвратить взор свой от себя захотел творец, и тогда создал он мир”. “И у Бога есть свой ад — это любовь его к людям”. Цитирую по памяти, не обессудьте за ошибки.
Вечная болезнь — и вечное веселье! “Веселая наука” — то есть наука похоти... Альпийский холод сентенций. Приступы рвоты, длившиеся по три дня. Отсюда ли эти образы: “
Я увидел молодого пастуха, задыхавшегося, корчившегося, с искаженным лицом: изо рта у него висела черная, тяжелая змея”. И еще говорят после этого, что “Заратустра” — не вершина мировой поэзии! Что понимают они в поэзии?
Десять лет он прожил сумасшедшим. По данным того же Галеви, когда пришли его “забирать”, Ницше играл на рояле — локтем! (Ну, чем не Литтл Ричард?) Усы топорщились, шея краснела...
Я рассказываю все это для нас, колодой карт разбросанных по миру. “Не всякое слово годится ко всякому рылу”. Это грубо? Не читайте Ницше, там гораздо больше грубостей — в адрес отребья!
“О небо надо мной, — сказал он, вздыхая, и сел, — ты глядишь на меня? Ты слушаешь странную душу мою?
Когда выпьешь ты эту каплю росы, упавшую на все земное, когда выпьешь ты эту странную душу, — когда, о родник вечности! Ты, радостная, ужасающая, полуденная бездна! Когда обратно втянешь ты в себя мою душу?” Ницше умер в
полдень, 25 августа 1900 года. Перед смертью он говорил сестре: “Зачем ты плачешь? Разве мы не счастливы?” Конечно, бред сумасшедшего...
Из книги Галеви мы узнаем все, кроме самого Ницше. Она написана любовно, сострадательно, но одного в ней нет — предощущения. Я не могу пояснить это более подробно, я могу лишь написать единственную фразу: “Да знаете ли вы, КТО был этот самый Ницше?!”
1993, Красноярск
Бывают странные сближения...
15 октября исполнилось 150 лет со дня рождения Фридриха Ницше. 16 октября — 140 лет со дня рождения Оскара Уайльда. Десять лет и один день разделяют двух этих людей, во многом определивших идеологии и философии века двадцатого. А умерли они в одном году — 1900-м...
Брат, умерший во младенчестве, и сестра, с которой он дружил, надолго его пережившая и со временем предавшая, — у Ницше. Умершая во младенчестве сестра (на конверте с прядью ее волос рукой Оскара написано: “Она не умерла, но спит”) и благополучно выживший старший брат, Вилли, журналист, занимавший у брата-денди идеи для статей, впоследствии предатель, — семья Уайльда. Рано умершие отцы, оба — известные люди, “особы, приближенные к престолу”. Ирландская кровь английского писателя Уайльда, польская кровь немецкого философа Ницше...
Уайльд прославился раньше, ничего еще, в сущности, не написав: он заслужил известность своим эстетством, короткими шелковыми штанами, длинными локонами и зеленой гвоздикой в петлице. В 1882—1883 годах он объездил с лекциями всю Америку, выступая в подобном наряде перед ковбоями и приводя им, в ходе одного часового выступления, до полутора сотен цитат из различных авторов — Платона, Шелли, Бодлера... Тогда же, в Америке, была поставлена его первая драма “Вера, или Нигилисты”, крайне слабая, но с русскими героями. Ницше, как раз в то время напряженно изучавший проблему нигилизма, пьесы этой “не заметил”. Зато весной 1883-го он влюбляется в русскую авантюристку Лу фон Саломэ и даже делает ей предложение (Ницше до конца жизни пробыл девственником), а через 10 лет выходит в свет написанная по-французски драма Уайльда “Саломея”... Ницше уже был сумасшедшим. Затмение наступило в январе 1889-го, и последние 10 лет жизни были адом для него и его ближних. Как раз в девяностых годах гений Уайльда и обретает себя: один за другим выходят второй сборник сказок “Гранатовый домик”, роман “Портрет Дориана Грея”, философские диалоги и сделавшие его богатым и знаменитым на весь мир комедии. Катастрофа Оскара разразилась в 1896 году. Это был самый грязный процесс в истории литературы: Уайльд обвинялся в гомосексуализме и пропаганде безнравственности на основе своих книг, личных писем и поведения в обществе. В день вынесения приговора сотни экипажей с молодыми и обрюзгшими эстетами устремились к проливу Ла-Манш: ходили слухи, что всех “голубых” будут арестовывать по уже заготовленным спискам.
Допустим, Ницше мог и не знать об Уайльде, в силу отсутствия у того до 1889 года известности не скандальной, а литературной. Но уж Уайльд о Ницше, конечно, знал — всемирная слава пришла к творцу “Заратустры” буквально в тот же год, когда он сошел с ума. Между тем во всех тринадцати томах полного собрания сочинений Уайльда имя Ницше не упоминается ни разу. Что, столь далеки они были друг от друга? Нет, пожалуй, наоборот — СЛИШКОМ близки.
Афоризм Ницше: “Нет ценности во всем том, что ныне считается ценным”. Афоризм Уайльда: “Циник всему знает цену, но не знает истинной ценности”. “А нищих надо бы совсем уничтожить!” — негодовал Ницше. Уайльд, когда ему достаточно намозолил глаза торчавший у дома нищий, заказал тому у лучшего портного шелковое рубище, причем сам ставил мелом крестики в тех местах, где должны были располагаться самые выразительные прорехи. А кто сказал: “Вся беда в том, что после Христа христиан не стало”? Попробуйте догадаться...
Какие-то смутные намеки проскальзывают в “Идеальном муже”, там даже говорится о “воле к власти”. “Любовь, а не немецкая философия — основа жизни”, — говорит сэр Роберт Чилтерн, полемизируя непонятно с кем, явно не со своей женой, которой адресует этот странный пассаж.
Честертон утверждает, что Уайльда ценили именно за цинизм. Чуковский добавляет, что поначалу Уайльд казался ему “салонным ницшеанцем” из-за обилия парадоксов, “обратных общих мест”:
Лучше хорошо выглядеть, чем хорошо поступать.
Умереть за веру — самое худшее, что можно сделать со своей жизнью.
Ах нет, я совсем не романтик. Для этого я недостаточно стар.
Всегда приятно не прийти туда, где тебя ждут.
Я не люблю принципов. Мне больше нравятся предрассудки.
Молодость — это не мода. Молодость — это искусство.
Всякое искусство совершенно бесполезно.
Уайльда называли апостолом красоты. Послушаем теперь “евангелие зла” —“Так говорил Заратустра” Ницше:
Отвратить взор свой от себя захотел творец — и тогда создал он мир.
Что мне до ваших добрых? Многое в ваших добрых внушает мне отвращение, и, поистине, не их зло.
У иных целомудрие есть добродетель, но у многих почти что порок.
И это знамение даю я вам: многие, желавшие изгнать своего дьявола, сами при этом вошли в свиней.
Остерегайся святой простоты! Для нее нечестиво все, что непросто; она любит играть с огнем – костров.
Ты идешь к женщине? Не забудь плетку!
* * *
Чем схожи изречения Уайльда и Ницше?
Своей парадоксальностью, презрением к общепринятой морали, хлесткостью. Но есть и разница. Ницше напряженно серьезен, он потрясает, прорицает и порицает, да и как иначе, ведь даже главы его последней книги “Ecce Homo” (“се человек” — слова Пилата о Христе) носят названия “Почему я так мудр”, “Почему являюсь я роком”... Именно осознание себя роком, человеком-катастрофой, “расколовшим историю человечества на две части” (и так оно и было), ввергло его в состояние священного безумия. Уайльд те же истины преподносил в оболочке почти шутовской, и никто не хотел поверить, что проповедуемый им культ красоты, молодости и искусства — это настолько всерьез, что в жертву своему культу он готов принести что угодно, хоть самого себя, если понадобится. (Понадобилось).
“Недостаточно иметь талант. Необходимо также иметь на это ваше позволение — не так ли? Друзья мои?” — саркастически вопрошал Ницше. Он, как видите, обращался к друзьям. “Снисходительность публики достойна изумления. Она готова простить все... кроме таланта”, — вторил Уайльд, но его упрек уже адресован публике. С Уайльда идет столь распространенная ныне тенденция подавать серьезнейшие идеи в китчевой форме.
Воинственный Ницше был хрупким и болезненным человеком. Изнеженный эстет Уайльд руками гнул подковы и шутя мог совладать с тремя-четырьмя буянами. Парадоксы, парадоксы...
Как хотите, а я вижу перст судьбы в том, что творческий взлет Уайльда состоялся как раз тогда, когда Ницше постигло безумие. Один перехватил эстафету у другого. (К финишу они пришли вместе — их смертями окончен XIX век). Посредством Уайльда человечеству было предложено мирное решение проблемы: отказ от уродливой цивилизации в пользу культуры, отказ от этики в пользу эстетики, отказ от религии в пользу красоты. “Два года каторжных работ!” — ответило человечество. И получило мировую войну.
1995. Курган
Король фуфла
В джунгли вернулся страх. Страховой агент — Квентин Тарантино, режиссер и сценарист фильмов “Бешеные псы” и “Макулатура” (другие варианты перевода — “Криминальное чтиво”, “Кровавая бульварщина”, “Пульпа”, “Фуфло”) сценарист фильмов “Прирожденные убийцы” и “Настоящий роман” (в трактовке одного из переводчиков — романтика под стать самому Квентину — “Всепожирающая страсть”).
Жизнь становится макулатурой и превращается в настоящий роман — это понял еще Лимонов.
Герои Тарантино необразованны и кровожадны.
Это что у тебя за гамбургер?
- Чизбургер.
- Можно попробовать?..
Убийцы издеваются над жертвами, играя в дружелюбие. Кровь и мозги выплескиваются на заднее стекло автомобиля.
Когда убийц убивают, их по-человечески жалко.
Говорят, что Тарантино многому научился у Годара. Что “Настоящий роман” — калька с “Безумного Пьерро”. Только у Годара Бельмондо-Пьерро — интеллектуал, взрывающий свою голову динамитом. А герой Тони Скотта и Тарантино — смазливый недоумок, одолеваемый галлюцинациями. Потому-то он и герой. Он не способен к рефлексии — он любит комиксы и Элвиса Пресли.
Тарантино не разделяет себя и своих персонажей, лишь подчеркивает, что духовно и нравственно они — совершеннейшие дети. На родине его зовут “новым сердитым” и прокатывают с “Оскаром”, в Европе ценят, любят и награждают “Золотой пальмовой ветвью”. Правда, присутствующие при сем журналисты (интеллигенты) кричат из зала: “Подонок! Панк! Фашист!” Тарантино, выпятив крючковатую челюсть, орет в ответ, задрав средний палец: “ФАК ю!”
В сущности, “Голливуд-на-крови” — сборище эмигрантов. Англичанин Тони Скотт, Джон Ву из Гонконга, итальянцы Коппола, Скорсезе, Феррара, Де Палма, Леоне, мутировавший метис Тарантино... Те, кто снимает пугающе реальное кино. Коренные американцы предпочитают суррогат. У Оливера Стоуна, снявшего “Прирожденных убийц” с изрядно перекроенным сценарием, получилась пародия на Тарантино. Вместо идиотских, бессмысленных и этим завораживающих убийств — идиотское, бессмысленное и этим завораживающее шоу с публицистическим оттенком. Эстетика безобразного вместо эстетики реального, клюквенный сок вместо настоящей крови. Естественно, американцы на это купились и сами начали убивать. Никто же не подражает — “Бешеным псам”...
Там, если помните, один некрасивый полицейский — ему только что отрезал правое ухо симпатяга-бандит, — интересуется у другого некрасивого полицейского, с пулей в животе:
Как я выгляжу?
- (нервный хохоток) Ну, что тебе сказать, парень...
А когда первый полицейский начинает вопить и выяснять, где же подмога, второй взрывается:
- Заткнись, мать твою! Я умираю здесь, мать твою, я умираю здесь!
По-английски это звучит особенно выразительно: “А-м факин дай!”
В фильме Тони Скотта выведен некий киношник — бархатное ничтожество, дружелюбный талантливый наркоделец — снявший, по мнению балбеса-героя, “лучший фильм о Вьетнаме”. Конечно, какая ему разница — делать фильм об убийстве, или об убийстве президента, или о группе “Дорз”...
Американцы физически не способны взглянуть на себя со стороны. Тарантино упрекают в “антиамериканизме”...
Русские кроме как со стороны на себя смотреть вообще не могут. Для них (нас) пародия на пародию выворачивается грубой подлинностью. Им (нам) Тарантино нужен хотя бы для того, чтобы сделать вид, что все это — понарошку, все это — эстетизированное кровавое фуфло, киношка... От которой мы все-таки ловим кайф, больные сукины дети...
1995. Курган
Век мазохизма
Вся беда в том, что после Христа христиан не стало.
Ницше
Альбер Камю в своей работе “Бунтующий человек” целую главу отводит маркизу де Саду. Маркиз предстает как “борец за свободу”. Его вообще охотно вспоминают и цитируют; полемика? — нет, полемизировать пытался лишь Достоевский, в прошлом веке (глава (“У Тихона”, изъятая из “Бесов” и поныне), современный нонконформист Виктор Ерофеев считает маркиза одним из своих духовных учителей. Когда цензура пала, первым явился маркиз, уже потом вышли “Заветные сказки” Афанасьева и сочинения Баркова.
Леопольд фон Захер-Мазох, скончавшийся в 1895 году австрийский писатель, практически не упоминается. Ссылок на него вы не найдете ни у Ерофеева, ни у Камю, ни у кого-либо еще из философов и литературоведов (“писатель-то — слабенький!”) — а разве что в пособиях по сексопатологии. Да и там он фигурирует лишь как человек, чье имя послужило для обозначения определенного сексуального “извращения”: получение удовольствия от того, что кто-то причиняет тебе боль, унижает тебя.
Доходит до смешного — в четырехтомном словаре русского языка есть слово “садизм” (а также — “садист”, “садистка”), но нет слова “мазохизм”. Остается предположить, что садизм духовно ближе XX веку, по известному закону чересполосицы столетий. Но грядущий век — нечетный...
* * *
Химерическая Австро-Венгрия конца прошлого столетия, с ее космополитанскими курортами и шовинистически настроенными вурдалаками, с ее европейски старческой чувственностью и рафинированностью в жирном кровавом бульоне славянской дикости, и удали, и гения, и злобы — эта страна и породила чудовище по имени “Венера в мехах”. Сам дьявол не придумал бы более удачного определения. А первоначально-то имелась в виду обыкновенная отороченная мехом кацавейка, которую так любила носить
любимая тетушка писателя. Еще она носила с собою плеть, которой при случае могла проучить любого мужчину (бедняга Ницше! Читал ли он нашего Леопольда?), в том числе — собственного мужа, нетактично застукавшего ее с любовником.
“Роковая женщина”, высмеянная впоследствии (талантливее других — Тэффи), была “открыта” именно Захер-Мазохом и обладала, помимо пристрастия к мехам, следующими характерными чертами. Она способна либо безраздельно покоряться мужчине, либо столь же безраздельно над ним властвовать — никакого равенства! Покорить ее может кто угодно (и последствия этого Захер-Мазоху неинтересны, “вне его рассмотрения”), любой красивый и породистый зверь, покориться ей может лишь натура “сверх-чувственная”. Она, эта демоническая женщина, всегда жестока — и в любви, и в делах, — сладострастна и глупа: лишена и тени юмора или самоиронии, абсолютная мещанка во вкусах. Чтобы дать полный очерк ее фигуры, достаточно двух слов: “движущийся истукан”.
Словом, это — идеальная женщина.
Живи она на необитаемом острове, ей бы и в голову не пришло, что она — богиня. Но вот появляется мужчина — к сожалению, это одухотворенный мужчина, сытый своею духовностью, как улей — медом, — и ее глаза приобретают стальной оттенок, а чудесная маленькая ножка волшебным образом превращается в стопу, готовую быть возложенной на охотно подставляемую шею. Клекот стервятника вырывается из ее груди.
Мазохизм — настоящий, а не придуманный сексопатологами (кстати, что такое сексопатолог? Это — человек с сексуальной патологией), — есть абсолютное выражение трагедии полов и трагедии духовности. Трагедии полов: ибо мирное их со-существование, со-жительство возможно лишь при полном отказе от поисков духовной гармонии между ними, вообще какой бы то ни было гармонии, кроме телесной. И трагедии духовности: ибо одухотворенная красота способна лишь убивать.
Если же взглянуть на тему шире, можно добавить еще вот что. Женщина несчастна в любви, когда увидела в мужчине Бога. Мужчина несчастен в любви, когда не увидел в женщине Богиню. Оба просмотрели главное. Она — что мужчина не Бог, и
потому достоин любви. Он — что женщина — Богиня, и
потому любить ее — нельзя.
Следствия — ужасны.
1995. Курган
Апология китча
В “Комсомолке” некий молодой человек, бесконечно далекий от понимания современной культурной ситуации, наивно удивился: какой может быть ПОСТ-модернизм, ведь после модернизма возможен только маразм?! Молодому человеку наверняка уже объяснили всю сложность и щекотливость затронутой проблемы, рассказали, что постмодернизм — это и есть искусство сегодня, или, по крайней мере, было вчера, и на этот счет создана целая литература, превышающая по объему всю литературу допетровской Руси, а по интеллектуальному напряжению — все мировые литературы последних двух-трех столетий. Молодого человека от души жаль, но как бы и он не принялся играть в эти игры.
А ведь вопрос не праздный. Все то, что пытался и пытается сделать постмодернизм в литературе, уже сделал модернист Джойс. Идя по его пути и добившись совершенного, завораживающего жизнеподобия в описаниях и диалогах (см. хотя бы: Свен Гундлах, “Четверо из его народа”), постмодернистская (ПМ) литература с визгом затормозила на “ненатурализме” — натурализме, основанном на ненависти (автор термина — Михаил Ковров). Но и это все уже было в “Улиссе”, и зачем нам после Джойса, а вернее даже, после Стерна, — Сорокин?.. А ПМ-живопись? Возможны ли, нужны ли после Бердслея, Врубеля и Дали какие-то, извините за выражение, Комар и Меламид? И, наконец, философия. Кажется, последняя с боем добытая ПМ-умниками мысль звучит так: “Философия есть форма иронии”. Ирония в том, что это справедливо лишь в отношении философии современной: если говорить о моде, то Деррида и “Яки-да” явления одного порядка. И то, и другое — попса, в первом случае рефлексирующая по поводу собственной попсовости; и то, и другое — лишнее, поскольку не от души. Принято считать, что ирония отрезвляет, позволяет правильно взглянуть на вещи. Да компьютерные игры с драконами и гранатометами больше дадут для верного восприятия мира, чем тома Дерриды, Хейзинги или Хайдеггера, мечущихся в уксусном растворе “субъекта — текста”, “дороги — поля”, “курицы – яйца”… Современный мыслитель, увы, не способен философствовать молотом — он, по пословице, отродясь тяжелее Фрейда ничего не поднимал. Философия больше не изменяет мир, не объясняет мир, даже себя не может ни объяснить, ни изменить. Кто бы сегодня мог, подобно Диогену, средь бела дня расхаживать с фонарем или с фонарями? Философ — брюхо, грива, дисплей, пиджачок. Философ — дезодорант, библиотека, тапки!
Словом, довольно с нас гнилозубых ПМ-ухмылочек над собственной, в основном, гнилозубостью. Зажравшейся иронии пора указать ее место — на переносице или в кармане. Она — очки для плохо видящих себя со стороны, а вовсе не магический кристалл.
Так что же искусство — обмануло, пропало, изничтожилось? Если здесь — пусто и, простите, нагажено (вся ПМ-эстетика, в сущности, сводится к неконтролируемому извержению непереваренных цитат, стилей, школ, соответственно, и предпочитаемый предмет описания — физиологические отправления в различных сочетаниях), то где же цветение и кипение, шум и ярость, гармония и блаженство?
А не нужно далеко ходить. Пусть петухи ищут жемчужные зерна в навозных кучах, мы рискнем сжульничать — разведаем жемчуг в отделе бижутерии. Иначе называемом — “массовая культура”. Или — “китч”.
* * *
История вопроса. Первоначально китчем называлась промышленная имитация уникальных произведений искусства, вообще — любая подделка, дешевка, халтура и ширпотреб. Отсюда уже один шаг до отождествления китча с массовой культурой. Затем произошла своеобразная лексическая подтасовка — все, что обладало популярностью и доступностью, было объявлено массовой культурой, а следовательно — китчем. Осознавая определенную ущербность данной логической конструкции и делая вид, что отталкиваются все же от сущностных характеристик предмета, а не от особенностей его восприятия, противники масс-культа предельно обобщили понятие китча и свели его к обыкновенной безвкусице. Круг замкнулся. Еще Пушкин недоумевал: “Критики наши говорят обыкновенно: это хорошо, потому что прекрасно, а это дурно, потому что скверно. Отселе их никак не выманишь”. Мы все-таки попробуем. Отыграем ситуацию назад, авось круг и разомкнется.
Если китч — это безвкусица, а безвкусица, по сводному определению Даля и Ожегова, излишество, смесь и пестрота, то что же есть вкус? Расшелушив цитаты знаменитых эстетов, одно-единственное зернышко обнаружим: вкус — это широко понимаемый Чехов. Скромность, сдержанность, “умеренность” (шиллеровское словечко; и — как же не прибавить?! — ) и аккуратность. Все, что грубо, резко, дерзко, пугающе, отвратительно, кошмарно и великолепно — по определению, безвкусно. Все стилизованно “восточное” (а это, к примеру, романы и вся философия Константина Леонтьева, “Персидские мотивы” Есенина и т. д.) — китч. Храм Василия Блаженного — апофеоз китча. От упреков в китчевости спасает одно — труднопроходимость, “элитарность”. Чехов, да, был прост и благороден; но его “ценители” циничны — они вовсе не против
вообще смеси,
вообще пестроты — они лишь за то, чтобы смеси были несъедобны, а пестрота — неприятна. Чтобы читатель-зритель ни в коем случае не получил от общения с искусством простого и ощутимого удовольствия. Опять какое-то шулерство и подмена понятий... Или вкусом теперь почитается совсем не то, что раньше, или налицо явное притворство — но отчего же образцом вкуса, эталоном современного писателя всерьез и надолго заделался Владимир Набоков, виртуоз деланья читателю гадостей?.. Отчего не рискуем мы назвать искусством то, чего нельзя воспринимать без гримасы ужаса или удовольствия, и предпочитаем накладывать грим? Почему искусство должно поглощаться с холодным восхищением и каменным лицом, смаковаться по кусочкам, обгладываться специальными зубными протезами (“ученый критик”)?
“Народу нравится Глазунов” — не повод для отрицания Глазунова. Народу нравился и съеденный критикой Константин Васильев. Подозреваю, что даже Леонардо да Винчи еще при жизни пользовался определенной популярностью. Вместе с тем, я бы лукавил, делая вид, что суть вопроса именно и только в массовом признании тех или иных авторов. У китча есть свое, характерное мировоззрение, своя программа. Их-то мы и рассмотрим в заключительной части данного эссе.
* * *
Осознанное и не всегда естественное стремление к простоте и доступности. Высокоученый автор теории этногенеза Лев Гумилев самые сложные моменты своей теории предпочитает пояснять языком разговорным, а иногда и вовсе базарным: “...Этот француз привез с собой массу своих галантных земляков, поскольку больше любил Францию и свои французские владения, чем Англию, которую унаследовал. Но кто же отказывается, когда дают корону! Тогда, естественно, произошло новое внедрение пассионарности в массу английского населения”... Гумилев придерживался следующего святого принципа: если тебе есть что сказать, ты скажешь это так, что тебя поймут все, желающие понять. То же относится к абсолютному большинству “китчеров” (далее — без кавычек).
Тяга к поэтизации и эстетизации сущего. Китч много упрекают в намеренной “красивости”, но вот я, убей Бог, не пойму, чем это хуже нарочитой безобразности и прозаичности? Если же судить не от противного, то и тогда замечу, что закон перехода количества в качество здесь срабатывает железно, и у самого китчевого русского поэта — Северянина — есть действительно прекрасные стихи, отвечающие всем канонам китчевой эстетики.
Чудно сочетающиеся мифотворчество и реализм. Китчеры, как никто, нуждаются в доверии — следовательно, должны быть предельно откровенны как с читателем (зрителем, слушателем), так и с собой. Крайнее выражение подобной откровенности — романы Эдуарда Лимонова. А с другой стороны, жизнь коротка, искусство же вечно — и да здравствует сказка! Как обойтись здесь без пары теплых слов о желтой прессе, более романтичной, чем циничной, воспламененной, чем прожженной?.. Копченое, толченое да дробленое, как сахар, стекло превращать в лучистые стразы и называть их “звездами”, лепить из темных делишек светскую хронику, творить из мышиной серости отечественной эстрады некую волшебную гору, где каждая свадебка — пир горой, каждый чих — приключение, где даже сексом — мнится и читателю, и журналисту — занимаются как-то совсем-совсем по-иному, динамичнее и демоничнее, — право же, это нелегко и за деньги не делается, только из удовольствия.
Раз уж речь зашла о мифотворчестве, коснемся взаимоотношений китчеров с политикой. Равно как большинство их предшественников-модернистов, китчеры склонны к экстремам: “А вот у поэта — всемирный запой, и мало ему конституций!” Все или ничего! Но лучше правое “все”, чем левое “ничего”, и это тоже понятно — спокон веку все левые теории были левыми теориями, все они были скучны и пресны, все они делали ставку на число, на ряд и на цвет, а “китчеры” в эти игры не играют, Историю и Искусство (считают они) творят победоносные одиночки, и в каждом — радуга, космос и вакуум. Потому и общаются они между собою достаточно настороженно, дают знать о себе — не более того. “
Порфирий... двусмысленно косвенно намекнул мне, что, может быть, он был охранником, как знать, Аушвица. Порфирию хочется придать себе интересиость. Каждому человеку хочется выглядеть байронично. Мрачный байронизм, мне кажется, заложен в самой природе человека. А что может быть байроничнее профессии охранника Аушвица?” (Э. Лимонов, “Коньяк “Наполеон”).
Культ героизма. Основное отличие китча от современного “серьезного” искусства, с его бесхребетностью, бессюжетностью и бесцветностью. Учитывая абсолютно все реалии современности, как то: сексуальная революция и контрреволюция, политическая корректность и терроризм, конвергенция мировых систем и “конец истории”, пост-технотронная цивилизация и виртуальная реальность, китчеры и в этих условиях, здесь-и-теперь, отстаивают неизменные ценности. Герой и подвиг, любовь и смерть, линии, краски и мелодии — вместо цитатных плетенок, атональных мастурбаций, полутонов, штришков и штрейкбрехеров. Пусть герои будут убийцами, лишь бы были героями! (Вот, кстати, пример мифотворчества: в реальности убийца очень редко бывает героем). Пускай через чернуху, аморализм и даже ПМ-эстетику — она-таки наделала шуму, что ж притворяться глухими? — но прорваться в радугу, в Гиперборею... “Грязный”, или “черный”, реализм, от Чарльза Буковски до Наталии Медведевой, — самое светлое и чистое, что происходит в литературе сегодня.
И, разумеется, рок-н-ролл и криминальный Голливуд целиком и полностью принадлежат китчу, так же, как и китч принадлежит им. Не надо либеральных послаблений — мол, а некоторые мелодии “Битлз” не так уж плохи! Люди или живут в рок-н-ролле, не принимая его ошибочно за музыку, или не живут, промежуточных вариантов не бывает. Все китчеры — меломаны и киноманы, а все меломаны и киноманы — китчеры. Я не говорю, конечно, о поклонниках Феллини или Тарковского — они и сами вряд ли назовут себя таким вульгарным словом, как “киноман”.
Вот, если вкратце, заветное, но, может быть, тайное у многих, убеждение большинства китчеров, как я его понимаю: это такой краткий список намеренно резко сформулированных предпочтений, сразу дающий понять, с кем вы имеете дело.
“
Агрессия” Конрада Лоренца — лучшая философская книга нашего времени, ибо не содержит ни одного философского термина.
Хороший голливудский блокбастер с обаятельным и убедительным героем, а то и слезливо-кровавая гангстерская драма, заслуживают больше прав называться искусством, нежели наукообразная порнография Фассбиндеров и Пазолини.
“
Би-боп-э-лула” современней всех концертов Шнитке.
Матерщинник Летов, в отличие от академичного матерщининка Бродского, — настоящий поэт, наделенный даром когда священного, а когда и вовсе не священного безумия...
Имена могут быть любыми другими. Суть не в именах. Суть в том, что Рим время от времени должны посещать варвары. Они безграмотны, да, или захотели стать таковыми, но с восторгом глядят они на вещи и творят из ложных красивостей подлинную красоту — потому что
верят в это. Пусть слащаво, неискушенно, убого или зло — но если веруешь в то, что творишь, то в тебе уже закипает такая горчица, что горы можно двигать простым выдохом: “Х-ха!..”
Что же до приверженцев “высокого искусства”, то их удел — веткою чертить фигуры на песке, ожидая чужой тени, или же отсиживаться в своих шахматных башнях и расписных ладьях, регистрируя гусиным пупырчатым пером по засаленным тетрадочкам первые толчки не ими вызванных землетрясений.
1995, Курган
“Я вздрагиваю от холода”
Замысел данного эссе возник запутанно и мрачно: из холодной вражды, из горделивого нарочитого непонимания. Порвав с приятелем-филологом, избравшим целью своей научной деятельности поэзию Мандельштама, я решил добить его заочно — перещеголять. Обставить там, где он обязан расхаживать ферзем по долгу службы; влепить пощечину под видом дискуссии... Но потом я раскаялся в своей гордыне: “Ну и что, напишу о Мандельштаме лучше его, это ведь нетрудно, трудно хуже написать...” И тема увлекла меня сама по себе.
Я кстати объясню, почему трудно написать хуже (а то еще воспримет кто-нибудь предыдущее замечание за ребяческий оговор) — в двух абзацах: достаточно, чтобы покончить с филологией.
В самом этом слове содержатся одновременно преувеличение и пустота: оно состоит из суффикса и префикса, но лишено смыслообразующего корня. Некая “склонность” к некоему “языку”. И черт бы с ним, с туманным определением, если б не дребезжала все фальшивее в этом тумане струна мании величия: из сугубо прикладной, практической дисциплины (вроде бухгалтерского учета) филология возмечтала вымахать в “искусство над искусством”, в литературный трибунал. Вместо того, чтобы заниматься изучением, сопоставлением и анализом свойств языка, то есть чем-то, предшествующим собственно литературе, филологи взялись извлекать квинтэссенцию из готовых шедевров; странная претензия! Из служанки не выйдет дамы. Но не зря же говорят, что нахальство — второе счастье, и вот уже никого не удивляет словосочетание “анализ творчества поэта Мандельштама”. Анализом творчества Господа Бога вы не пробовали заняться?! Я знаю, что даже среди профессиональных филологов попадаются чудаки, искренне любящие литературу: неужели же им не ясно, что они имеют дело со Вселенной, и “анализировать” ее — не дано, можно только
догадываться о
некоторых вещах?..
Конечно, есть еще музыковеды; почему бы не обрушиться на них? Подобно филологам, они интересны и полезны лишь самим себе; подобно филологам, они паразитируют на чужих судьбах, страстях, трагедиях... Но их жертвы (музыковеды тут выбраны наудачу, автор меломан — жертвы любых теоретиков постфактум) говорили все же на другом
языке. Убивает то, что о гениальном писателе или поэте, хозяине именно
слов, можно написать сухо, нудно, стандартно —
научно. И не только можно — нужно, поощряется и требуется! Научный стиль изложения! Да вот незадача — пока Заратустра спал, овцы объели лавровый венок на его голове и заблеяли возмущенно: “Заратустра не ученый больше!” Дело ведь не в головном уборе... “Гениальный Бахтин” — простите, не расслышал! Он кого-нибудь заставил расхныкаться, рассиропиться, ваш гениальный Бахтин? Он впечатал в мой мозг какое-нибудь огненное видение, он позвал меня с берега голосом, полным высокой тоски: “Тамус!”, темную комнату какую-нибудь открыл ли мне? Нет, это сделал Достоевский. Рабле сделал это.
А как они это сделали — никто не знает. Потому что это — искусство, творчество, у творчества же нет ни законов, ни закономерностей. То, что убьет меня, другого сделает сильнее. То, что заставит меня зевать, другому переломает кости. И частное мнение г-на Бахтина о “карнавализации” и “полифонии” в романах Достоевского и Рабле останется лишь его частным мнением. Интересная теория, как сказал один великий математик, увидев выведенную мелом формулу:
2х2=4
* * *
Давайте вернемся к некоторым простым и неоспоримым истинам. Искусством является то, что дает катарсис — очищение через ощущение своей причастности ко всему сущему. А это всегда — страдание, всегда — трагедия, пускай страдание светлое, а трагедия — оптимистическая, потому что из человека, самодостаточного, как ему казалось, вытягивают жилы, выпрастывают нервы, и вот они звенят и надрываются от малейшего ветерка, эти связующие его и Вселенную нити. Легчайшая пушинка — конвульсия, судорога, спазм, припадок, обморок, агония! И — да — затем просветление, экстаз, эйфория... Но —
анализ?! Какой может быть анализ с комом в горле?! На смертном ложе — ибо каждый раз будто умираешь и рождаешься заново — какая
наука?! Право же, надо очень ненавидеть либо себя, либо искусство, чтобы до такой степени лелеять “искусство в себе”... То есть — “
науку об искусстве”...
Следует ли из вышесказанного, что возбраняется писать о словах? Да конечно же, нет! Яблочко от яблони, огонь от огня — старые книги, сгорая, рождают новые, из поэтической строчки возникает многотомная сага, культура целого народа вычеркивается десятком безумных фраз... Все длится марафон. Но когда это возможно, огонь от огня? Когда
творец воспринимает другого
творца. Воспринимает сострадая, завидуя, болея его болью или его наслаждением... И свое сострадание, свою зависть, свою боль он выражает такими, например, словами: “
Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого, как наваждение, рассыпается рогатая нечисть. Угадайте, друзья, этот стих — он полозьями свищет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:
не расстреливал несчастных по темницам...
Вий читает телефонную книгу на Красной площади. Поднимите мне веки... Дайте Цека...”
А потом приходит профессиональный филолог, холодный сапожник, мнимый больной — и пишет пухлую диссертацию на тему “Переосмысление О.Э.Мандельштамом лирики С.А.Есенина в свете гуманистических традиций русской литературы”. Патологоанатомы, некрофилы, мясники! Где набраться
липкой бумаги на тебя, неисчислимая гуманистическая филолочь?!
Конечно, можно разобрать по косточкам “поэтический синтаксис” поэта Мандельштама: “То ундервуда хрящ: скорее вырви клавиш — и щучью косточку найдешь”. Можно рассуждать о наиболее употребительных временах глаголов, обилии предикативных связок и частотности употребления многоточий. Что с того, что никому от этого ни холодно, ни жарко, ни Мандельштаму, ни самому филологу! Ученый! Доктор, мать твою! Ты
доживи до этого состояния, до застывшей на губах ухмылочки, до воровского взгляда исподлобья и рыбьей тоски в душе, до легкой рассеянности пополам с жестокой самоиронией:
Меня преследуют две-три случайных фразы —
Весь день твержу: печаль моя
жирна.
О Боже, как черны и синеглазы
Стрекозы смерти, как лазурь черна!
Доживи и
выживи, пропитайся этим, промаслись!
* * *
Но как же, как же — пятна оставлять на документе!.. Нельзя-с, протокол...
Есть еще другие “исследователи” — те, что надеются снискать авторитет не среди коллег (сухарей, синих чулков), а среди толпы. Они обращаются к читателю — и обращаются с ним, как с полным мудаком, призванным только рот открывать от их балаганной сноровки. Основоположник этого стиля “литературной смази” — Набоков — учился в том же Тенишевском коммерческом училище, что и Мандельштам. Вот и затравка для очередной бойкой брехни: танцуем от биографии, замешиваем на скандале, дешевой мистике и комариной, золотушной иронии... Все в ход: бабушка поэта, знавшая по-русски единственное слово “Покушали?”, драки на лестнице, комичные дуэли, нелепая внешность, цифирь... Интеллектуализму бы еще подсыпать... Вот-де, в 1889-м родилась Ахматова, в 90-м — Пастернак, в 91-м — Мандельштам, в 92-м — Цветаева, в 93-м — Маяковский... Ведь это же что-нибудь значит?! И готова концепция.
При кажущейся противоположности официозной филологии — те же яйца, только в профиль. Опять никому дела нет до самого предмета разговора. Опять главная забота — соблюдение правил игры, а Мандельштам тут случайно, мог бы быть другой кто-нибудь. Одни олухи канонизируют поэта, другие непременно обгадят: гармония!
Я вроде бы взялся писать о Мандельштаме, а не о его исследователях...
* * *
“
Дошло до того, что в ремесле словесном я ценю только дикое мясо, только сумасшедший нарост: “И до самой кости ранено все ущелье криком сокола” — вот что мне надо... Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух”.
Я знаю, у кого Мандельштам украл свой воздух; но было бы лучше для меня, если б я этого не знал. Если бы дрожь узнавания
собственных ощущений не пробегала по мне при чтении фраз, подобных вышеприведенной...
Конечно, полотна Босха: “там щавель, там вымя птичье, хвои павлинья кутерьма, — ротозейство и величье и скорлупчатая тьма. Тычут шпагами шишиги, в треуголках носачи, на углях читают книги с самоваром палачи...” Или это: “и маршируют повзвоздно полки птиц голенастых по желтой равнине”. Или это: “Мы прошли разряды насекомых с наливными рюмочками | глаз”. А вот две строчки, которыми он выдал себя с головой: “Что, если Ариост и Тассо, обворожающие нас — чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз?” Но ведь, чтобы понять и полюбить Босха (“нет истины, где нет любви” — Пушкин), чтобы проникнуться им, осознать частью себя, надо быть — даже стать! — глубоко несчастным человеком... Разорванным... Гниющим заживо... Ведь то, что они изображали — один красками, другой словами, — это распад, разложение, необоримый Ужас (Мандельштам — поэт Ужаса par exellence), непрекращаемый слизисто-глазасто-зубастый кошмар, —
куда же ты, исследователь?! Хоть раз ты сказал о себе с омерзением, но и с восторгом:
И, сознанье свое заговаривая
Полуобморочным бытием,
Я ль без выбора пью это варево,
Свою голову ем под огнем!
Огромная серая цикада, ночная царица заброшенных погостов, разящая известью и аммиаком — вот истинная Муза Мандельштама! Вдохновительница... Богиня... Неужели этот чудовищный поэт — тот же, что жеманничал когда-то, делал губки бантиком:
“Я блуждал в игрушечной чаще и открыл лазоревый грот. Неужели я настоящий, и действительно смерть придет?” А в сборнике стихотворений 1928 года первые же строчки: “Нельзя дышать, и твердь кишит червями, и ни одна звезда не говорит... “
Что случилось? Когда смерть, которая, якобы, когда-то там “придет”, поселилась в нем и уже не оставляла до последней минуты? Дьявольщина, тяготение ко злу — отмечали и ранние, “каменные” стихи Мандельштама, столь любезные филологам (и еще бы! Очень удобные стихи, правильные, все, как Гумилев учил; если бы в них еще отсутствовал напрочь талант — идеальным полигоном были бы для литературоведческих стрельбищ), но ужаса перед разлетающейся на куски, на фрагменты действительностью, перед слепыми вариациями, слепленьями этих кусков, упоения этим ужасом — в “Камне” не было. Осторожно — в “Tristia”:
Тонкий воздух кожи. Синие прожилки.
Белый снег. Зеленая парча.
Всех кладут на кипарисные носилки,
Сонных, теплых вынимают из плаща...
А потом были стихотворения конца двадцатых... И страшные воронежские стихи... Я думаю, то, что случилось с Мандельштамом после “Камня” — не его тайна. Не потому ли он так легко, истерично легко менял вероисповедания...
* * *
Поэтика Мандельштама! Не стремитесь... не загадывайте делать открытий в поэтике Мандельштама! Такие “открытия” возможны — когда что-то треснет в голове у вашего ребенка, и мозги его превратятся в дымящуюся, свежесваренную цветную капусту; когда женщина изменит вам с балаганным лилипутом, с обезьяной, с мертвецом; когда ваш Бог сбросит старую шкуру и вылезет наружу — навстречу вашей вере — новенький, розовый, обваренный, весь еще в бело-желтых потеках прежнего гноя, с шевелящимся в паху морковным хвостиком; когда тополиным пухом забьет вам глотку, и выплюнуть не сможете вы... Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой... Ланцет, отсекающий темную, сладкую плоть... Все является только сифилисом... Играй же, на разрыв аорты, с кошачьей головой во рту... Резюмировать?..
* * *
Я утверждаю, что для восприятия поэзии Мандельштама надо осознанно изувечить себя, искалечить, исковеркать свою душу (то же касается искусства в целом, но это отдельный разговор). Что
открытое восприятие этой поэзии и есть увечье, травма, катастрофа... Почему бы братцам-филологам не поохотиться за какой-либо более безопасной дичью? “
Послушай: далеко на озере Чад изысканный бродит жираф...”
Убирайтесь со своими книгами, со своими диссертациями — туда, в Африку...
1996, Екатеринбург
Втоптанные в Любовь
Все они, конечно, на это рассчитывали: “Теперь-то она вернется, теперь-то она поймет...” Блеклый эмалированный тазик, полный слюны и зеленой желчи... Присохшие бинты... Рукопись, найденная в сундуке... Жизнь моего приятеля... А потом оказывается, что, замысловато полосуя узким, измазанным майонезом кухонным лезвием свой безволосый живот, ты не просто перебивался физической болью — нет, ты цитировал:
Трогательным ножичком пытать свою плоть,
Трогательным ножичком пытать свою плоть...
И тут я понял, что Летов, действительно, много значит для меня.
* * *
Он неприятен. Даже мне, кусками своей судьбы цитирующему Летова, последнее, что придет в голову по отношению к нему — обыкновенная человеческая симпатия. Тепло... У него металлический тембр голоса, нарочито грязная музыка и очень странная манера читать собственные стихи: этакий придурковатый восьмиклассник, внезапно вызванный к доске и совершенно механически вспоминающий нужные слова. Все его герои обречены, все через час умрут, да он сам вот сейчас упадет и умрет, задохнется прямо на наших глазах — кто видел его на концерте или слышал записи, тот, будучи настроен достаточно нейтрально, непредвзято, мог это почувствовать. Его страшно слышать. Его страшно видеть. Зомби...
Вот если мы вспомним кумиров прошлого, учителей et cetera — они были всечеловечны, они понимали и принимали в себя всех, и в
этом заключалась их гениальность. Я стою перед неразрешимой дилеммой: либо величие устарело, отмерло само по себе, либо исчезли великие нации, а только представителям великих наций присуще творческое величие, которое мы называем гениальностью. Так или иначе, теперь писатель, художник, музыкант — не принимает в себя своего слушателя, зрителя, читателя. В ход идет так называемое “искусство прямого действия” — а там уже главное сила личности. Насколько сильна личность автора, настолько велик вызываемый им отклик, но как со знаком “плюс”, так и со знаком “минус” — Любят и Ненавидят. Летова я люблю, но он мне неприятен. Почему? Он слишком мрачен даже для меня, он заражает меня таким патологическим, истерическим страхом перед некоторыми аспектами мироздания, что я буквально заболеваю. Нашу с ним духовную связь можно достаточно точно определить как садомазохизм — он мучает себя и тем самым мучает меня, а я наслаждаюсь его и своим мучением.
* * *
Егор Летов — музыкант
(?!) А что под этим понимать? Когда приходит такая блажь, он играет грамотно, чисто и весело. Сказать, что в других случаях он играет “панк-рок” — тоже ничего не сказать: тогда Есенин — имажинист, а Гитлер — государственный деятель.
Я играю в бисер перед стадом свиней...
По-моему, он — поэт. Настоящий. Живой. Хотя
Когда я умер,
Не было никого,
Кто бы это опроверг.
Печально быть столь проницательным в отношении собственного будущего... Еще печальнее — непрерывно, каждую секунду, переживать настоящее: “
Каждый миг — передозировка/ На все оставшиеся времена...” Это — искусство с колес, листья травы, поющий терновник, скрипучий ржавый маятник в колодце, полном крыс... Не нравится? “
Нет уж, лучше ты послушай, как впивается в ладони дождь,/ Слушай, как по горлу пробегает мышь,/ Слушай, как под сердцем возникает брешь,/ Как в желудке копошится зима.../ Как лениво высыхает молоко на губах,/ Как ворочается в печени червивый клубок,/ Как шевелятся кузнечики в густом янтаре,/ Погружаясь в изнурительное бегство в никуда из ниоткуда...” (“Семь шагов за горизонт”).
Некрофилия? Еще бы. Он сам так и пел: “Я некрофил, я люблю
себя”.
Да только Летов не дурак, и Фромма “тоже читал”.
Скорее уж некрофобия — страх перед смертной жизнью: “Сотни лет сугробов, лазаретов, питекантропов/ Стихов, медикаментов, хлеба, зрелищ, обязательных/ Лечебных подземельных процедур для всех кривых горбатых.../ Вечная весна в одиночной камере/ Воробьиная/ Кромешная/ Пронзительная/ Хищная/ Отчаянная стая голосит во мне...”
Мы ведь под смертью обычно понимаем гниение, тление, смрад — то есть
саму жизнь, наиболее бешеный ее ход, — от
этого бежим,
этого страшимся. А смерть чиста, суха, неподвижна, бестелесна, вечна...
Мы, видимо, все перепутали. Это жизнь — отсыревшая форма Небытия: сырая клетка, сырое семя, сырая земля...
Мы, видимо, простудились...
Мир изначально болен. В сияющем новорожденном заключены все прелести распада:
Устами младенца глаголет яма,
Устами младенца глаголет пуля!
В любимом лице проступают кости. За трепетом Желания — насмешливый оскал, за сладостью поцелуя — вяжущий привкус желатина.
Губы твои вьются червем,
Рваные веки нелепо блестят...
Отсюда — страдание. Боль. Дичайшая. Невыносимая. Люди вокруг Летова мрут как мухи. “Мартовский дождик поливал гастроном/ Музыкант Селиванов удавился шарфом/ Никто не знал что будет смешно/ Никто не знал, что всем так будет смешно!” Янка Дягилева, духовная жена Летова, первомайская Офелия... “Невидимый лифт на запредельный этаж” — она вошла туда добровольно. “Лихой памяти Женьки Лищенко”, вкупе с выступлением сборной Камеруна на Чемпионате мира по футболу, “посвящен” альбом “Прыг-скок. Детские песенки”:
Прыг под землю.
Скок на облако!
Ходит дурачок по небу,
Ищет дурачок глупее себя...
Они этой
его боли — не вынесли. Он — и этот
их грех взял на свою душу. Он, конечно,
великий грешник...
* * *
То, что раньше было Идеей, с легкой руки известно кого стало называться Грехом. (Руки приобретают особую легкость, будучи пробиты гвоздями).
Идея Самоубийства носится в воздухе. Как газ из выхлопной трубы в запертом изнутри гараже. Как агонизирующее тело в петле. Как неприкаянные души, отвергнутые небесами. “Дар, который мы получили от Бога, — жизнь, — принадлежит Богу и не принадлежит человеку”, говорят верующие. Воистину — дорог не подарок, дорого внимание! Хорош дар, если я им не могу распорядиться по своему усмотрению...
Именно таковы рассуждения идейных самоубийц. Самоубийц-философов. На несчастных влюбленных, разоренных деляг, неожиданных калек и прочую суицидальную публику, да и вообще на род человеческий, они смотрят свысока. Иногда — в буквальном смысле, из петли (вспомните Ставрогина. Именно с ним сравнивали покойного Селиванова близко знавшие его люди, отводя от Летова упреки в “гибельном влиянии”). Промашек у них не бывает: иные готовятся к самоубийству всю жизнь. Уходят спокойно, не завещая миру никакой ненависти, никакой любви. Гамлет, с их точки зрения, — интересный, но промежуточный тип.
Любовь... Да, это сильный аргумент в пользу жизни; для обычных людей... Любовь к женщине. Любовь к Богу. Любовь к себе, наконец. Истинные самоубийцы последовательно отвергают любую любовь как грубую уловку, позволяющую слабым почувствовать себя сильнее за счет слияния с себе подобными. По их мнению, любовь зиждится на лжи, поскольку, не будучи сопряжена с вечностью, теряет всякий смысл. А вечной любви не бывает — кроме, разумеется, любви к смерти.
Бог есть Любовь. Бог умер...
* * *
“Всего два выхода для честных ребят — /Схватить автомат и убивать всех подряд/ Или покончить с собой-собой-собой-собой — Если всерьез воспринимать этот мир...” И вот тут-то Летов ошибается. Именно воспринимая этот оклеветанный им, ненавидимый им, проклятый им мир всерьез — он и должен жить. Хотя он давно уже и не живет в точном смысле этого слова... Жить, принимая на себя все грехи этого мира. Жить, чтобы свидетельствовать — что же, неужели я выговорю это? — свидетельствовать против Бога...
И он будет жить еще очень долго. А
ты умеешь плакать — ты скоро умрешь...
1994, Курган — 1996. Екатеринбург
Моему учителю, худшему человеку на земле, Тимону Афинскому, — посвящаю я эти
тимоники
Право на нелюбовь
Карнеги, любимец ничтожеств и их глубочайший психолог, утверждал: больше всего люди любят, когда их любят. Снабдите эти люлюканья частицей “не”, и вы поймете, почему имя Тимона Афинского, признанного мизантропа, на слуху, а произведения его — неизвестны.
Я не думаю, что нужно обязательно ненавидеть людей, чтобы прослыть человеконенавистником: вполне достаточно не скрывать своего к ним равнодушия с примесью брезгливого любопытства. Любопытство-то нас и подводит: изучая человеческие реакции, мизантроп-исследователь частенько забывает, что перед ним все же не коллекция бабочек, и потому нередко бывает бит. Но — только физически...
Все это не так безобидно, как кажется. Человечество усиленно кичится якобы достигнутой свободой слова (которую Диоген чтил как высшее благо, кстати) в рамках действующего законодательства: нет войне, несть ни эллина, ни иудея, несть власти аще не от Бога, не братья ли богатый и бедный — вот и все! В остальном мы вроде бы вольны высказываться так, как считаем нужным.
Но вот вопрос, без околичностей и общих мест — может ли работать журналистом человек, который не любит людей и этого не скрывает? Буквально так сказала мне пышнотелая коллега Валя по поводу одной статьи:
- Не любите вы людей, Андрей Юрьевич...
Это был главный и единственный аргумент в пользу того, что статья моя — плохая. Каюсь, я ухмыльнулся.
Боюсь, многие из читателей этой ухмылки не поймут.
Конечно, если журналистика — лишь вечный сабантуй, бессмысленная толкотня с “Keep smiling!”, то... У меня зубы плохие улыбаться.
Дело-то вот в чем: я понимаю, что чисто по-человечески пышнотелой Вале моя позиция неприятна. Никто не любит мизантропов. Но дайте же им право на ответное чувство! Мне противна позиция филантропов, но я не набрасываюсь на них с кулаками.
Свобода слова — при осуждении высказывающегося априори: так это понимают сами журналисты.
Брат одного из героев статьи — и как раз того, о ком я отозвался довольно лестно, — явился требовать сатисфакции за упоминание деталей, оттеняющих в целом безупречно светлый образ. Это, впрочем, было лишь поводом, свое раздражение он выразил так:
- Ты написал о них, как будто высморкался.
Я оценил метафору и пробовал поспорить, но он не хотел спора – он хотел меня уничтожить. Он брызгал молодой слюной и говорил, что сердце их общей с героем матери разбито, и он мне этого никогда не простит, интересовался, как я собираюсь с этим жить дальше... На секунду я раскаялся в своей гордыне, мне захотелось нырнуть куда-нибудь под переплет книжки Диккенса.
Но потом он потребовал денег. Я плохой, и деньги я люблю. Он — хороший, и оценивать разбитое сердце матери в рублях ему не пристало, тем более, что деньги предназначены явно не ей. Но ведь с нами, мизантропами, любые фокусы проходят, поскольку мы — вне закона.
Я не знаю идеалов, за которые могли бы сражаться современные люди, не выглядя при этом смешными. Мне плевать, какой национальности и вероисповедания дурак. Я считаю, что богатые и бедные отвратительны лишь в силу осознания себя таковыми. Наконец, каждый народ действительно имеет то правительство, которого заслуживает. Перед юстицией я чист. Так оставьте меня в покое или вступите со мной в спор!
Но никто и не спорит. Единственный аргумент — пятерня. Я устал играть в эти волшебные кости с запаянной внутри свинчаткой. Зима. Насморк. Скверное настроение. Довольно: я сказал – апчхи! — и тем облегчил себе душу.
1994, Курган
Освистанный монолог
Я бегу, как белка в колесе, пытаясь догнать свой возраст. Но, оказавшись на следующей ступени, — остаюсь прежним...
Если некто задумывал прожить жизнь как лорд Байрон, а кончил ее обыкновенным титулярным советником — не значит это, что его идеалом и был титулярный советник? А сделай его судьба чем-то вроде лорда Байрона — вынес бы он подобную роль, не сфальшивил бы позорно, не провалился бы?
И путь на Голгофу никому не заказан, но — не жадничайте с репертуаром...
Я настаиваю на том, что большинство живущих счастливы абсолютно, бесповоротно и по большому счету. Именно метафизически счастливы, ибо обрели смысл жизни в достоверном исполнении череды предназначенных ролей.