Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Он не успел ответить — зажужжал зуммер полевого телефона у него на столе. С неожиданным для него проворством толстун схватил трубку и вытянулся. Лицо его преобразилось, запечатлев послушание и восторг. Он только поддакивал по-немецки и щелкал каблуками. Потом убрал «мой» бумажник в стол и позвонил.

— Вас уводить сейчас, — сказал он мне. — Кейне цейт. Три часа в камера.

— Он ткнул большим пальцем вниз. — Подумать, вспомнить и опять говорить. Иначе — плохо. Зер шлехт.

Меня отвели в подвал и втолкнули в сарай без окон. Я потрогал стены и пол. Сырой, липкий от плесени камень, на земляном полу жидкая грязь. Ноги меня не держали, но лечь я не рискнул, а сел к стенке на растопыренные пальцы — все-таки суше.

Предоставленная мне отсрочка позволяла надеяться на благополучный исход. Опыт может закончиться, и удачливый Гайд покинет поверженного в грязи Джекиля. Но я тут же устыдился этой мыслишки. И Галя и Кленов, не моргнув, назвали бы меня трусом. Никодимов и Заргарьян не назвали бы, но подумали. Может быть, где-то в глубине души подумала бы об этом и Ольга. Но я, к счастью, подумал раньше. О многом подумал. О том, что я отвечаю уже за двоих — за него и за себя. Как бы он поступил, я догадывался; могу даже сказать — знал. Ведь он — это я, та же частица материи в одной из форм своего существования за гранью наших трех измерений. Случай мог изменить его судьбу, но не характер, не линию поведения. Значит, все ясно: у меня не было выбора, даже права на дезертирство с помощью никодимовского волшебства. Если бы это случилось сейчас, я попросил бы Никодимова вернуть меня обратно в этот сарай.

Должно быть, я заснул здесь, несмотря на сырость и холод, потому что мной овладели сны. Его сны. Усатый Столбиков в папахе, немолодая женщина в ватнике с автоматом через плечо, кромсающая ножом рыжий каравай хлеба, голые ребятишки на берегу пруда в зеленой ряске. Я сразу узнал этот пруд и кривые сосны на берегу и тут же увидел ведущую к этому пруду дорогу меж высоких глинистых откосов. То был мой сон, издавна запомнившийся и всегда непонятный. Теперь я точно знал его происхождение.

Сны сократили мою отсрочку. Мальчишкообразный щекастый эсэсовец вновь затребовал меня к себе. На сей раз он не улыбался.

— Ну? — спросил он, как выстрелил. — Будем говорить?

— Нет, — сказал я.

— Шаде, — протянул он. — Жаль. Положить руку на стол. Пальцы так. — Он показал мне пухлую свою ладонь с растопыренными сардельками-пальцами.

Я повиновался. Не скажу, что без страха, но ведь и к зубному врачу войти порой страшно.

Толстяк вынул из-под стола деревяшку с ручкой, похожую на обыкновенную столярную киянку, и крикнул:

— Руиг!

Деревянный молоток рассчитанно саданул меня по мизинцу. Хрустнула кость, зверская боль пронизала руку до плеча. Я еле удержался, чтобы не вскрикнуть.

— Хо-ро-шо? — спросил он, с удовольствием отчеканивая слоги. — Говорить или нет?

— Нет, — повторил я.

Киянка опять взвилась, но я невольно отдернул руку.

Толстяк засмеялся.

— Рука беречь, лицо не беречь, — сказал он и тем же молотком ударил меня по лицу.

Я потерял сознание и тут же очнулся. Где-то совсем близко разговаривали Никодимов и Заргарьян.

— Нет поля.

— Совсем?

— Да.

— Попробуй другой экран.

— Тоже.

— А если я усилю?

Молчание, потом ответ Заргарьяна:

— Есть. Но очень слабая видимость. Может, он спит?

— Нет. Активизацию гипногенных систем мы зарегистрировали полчаса назад. Потом он проснулся.

— А сейчас?

— Не вижу.

— Усиливаю.

Я не мог вмешаться. Я не чувствовал своего тела. Где оно было? В лабораторном кресле или в камере пыток?

— Есть поле, — сказал Заргарьян.

Я открыл глаза, вернее, приоткрыл их, — даже слабое движение век вызывало острую, пронизывающую боль. Что-то теплое и соленое текло по губам. Руку как будто жгли на костре.

Вся комната от пола до потолка, казалось, была наполнена мутной, дрожащей водой, сквозь которую тускло просматривались две фигуры в черных мундирах. Один был мой толстяк, другой выглядел складнее и тоньше.

Они разговаривали по-немецки, отрывисто и быстро. Немецкий я знаю плохо и потому не вслушивался. Но как мне показалось, разговор шел обо мне. Сначала я услышал фамилию Столбикова, потом свою.

— Сергей Громов? — удивленно переспросил тонкий и что-то сказал толстяку.

Тот забежал ко мне сзади и очень осторожно протер мне лицо носовым платком, пахнувшим духами и потом. Я даже не двинулся.

— Громов… Сережа, — повторил по-русски и совсем без акцента второй эсэсовец и нагнулся ко мне. — Не узнаешь?

Я всмотрелся и узнал постаревшее, но все еще сохранившее давно памятные черты лицо моего одноклассника Генки Мюллера.

— Мюллер, — прошептал я и опять потерял сознание.

ГРАФ СЕН-ЖЕРМЕН

Очнулся я уже в другой комнате, жилой, но неуютной, меблированной с претензией на мещанский шик. Пузатая горка с хрусталем, буфет красного дерева, плюшевый диван с круглыми валиками, ветвистые оленьи рога над дверью и копия с «Мадонны» Мурильо в широкой позолоченной раме — все это либо накапливалось здесь каким-то деятелем районного масштаба, либо свезено было сюда из разных квартир порученцами гауптштурмфюрера, оформлявшими гнездышко для начальственного отдохновения.

Сам гауптштурмфюрер, расстегнув мундир, лениво потягивался на диване с иллюстрированным журналом в руках, а я украдкой наблюдал за ним из сафьянового кресла у стола, накрытого к ужину. Забинтованная моя рука уже почти не болела, и есть хотелось адски, но я молчал и не двигался, ничем не выдавая себя в присутствии своего бывшего одноклассника.

Я знал Генку Мюллера с семи лет. Мы вместе пришли в первый класс школы в тихом арбатском переулке и до девятого класса делили все школьные невзгоды и радости. Старший Мюллер, специалист по трикотажным машинам, приехал в Москву из Германии вскоре после Рапалльского договора, работал сначала в альтмановской концессии, а потом где-то в Мострикотаже. Генка родился уже в Москве и в школе никем не почитался за иностранца. Он говорил так же, как и мы все, тому же учился, читал те же книги и пел те же песни. В классе его не любили, да и мне не нравились его заносчивость и бахвальство, но жили мы в одном доме, сидели на одной парте и считались приятелями. С годами же это приятельство увядало: сказывалась возраставшая разница во взглядах и интересах. А когда после гитлеровской оккупации Польши Мюллеры всей семьей переселились в Германию, Генка, уезжая, позабыл со мной даже проститься.

Правда, мой Генка Мюллер был совсем не тот Мюллер, который лежал сейчас на диване в носках без сапог, да и я сам был совсем не тот Громов, который, весь забинтованный, сидел напротив в красном сафьяновом кресле. Но как показал опыт, фазы смежных существовании не меняли в человеке ни темперамента, ни характера. Значит, и мой Генка Мюллер имел все основания вырасти в Гейнца Мюллера, гауптштурмфюрера войск СС и начальника колпинского гестапо. А следовательно, и я мог вести себя с ним соответственно.

Он опустил журнал, и взгляды наши встретились.

— Проснулся наконец, — сказал он.

— Скорее, очнулся.

— Не симулируй. После того как наш маг и волшебник доктор Гетцке ампутировал тебе палец и сделал кое-какие косметические штрихи, ты спишь уже второй час. Как сурок.

— А зачем? — спросил я.

— Что — зачем?

— Косметические штрихи зачем?

— Личико поправили. Крейман с молотком перестарался. Ну, а теперь опять красавчиком станешь.

— Наверно, у господина Мюллера есть невеста на выданье, — засмеялся я.

— Так он опоздал.

— Господина Мюллера ты брось! Есть Генка Мюллер и Сережка Громов. Уж как-нибудь они сговорятся.

— Интересно, о чем? — спросил я.

Мюллер встал, потянулся и сказал, зевая:

— Что ты все «о чем» да «зачем»? Я тебя сегодня из могилы вытащил. Тоже спросишь: зачем?

— Не спрошу. Осведомителя из меня хочешь сделать или еще какую-нибудь сволочь. Не гожусь.

— Для могилы годишься.

— Ты тоже, — отпарировал я. — В могилу еще успеется, а сейчас жрать охота.

Он захохотал.

— Это ты верно сказал, что в могилу еще успеется. — Он подсел к столу и налил коньяку себе и мне. — Водка у нас дрянная, а коньяк отличный. Привозят из Парижа. Мартель. За что пьем?

— За победу, — сказал я.

Он захохотал еще громче.

— Смешишь ты меня, Сережка. Мудрый тост. Пью.

Он выпил и прибавил с кривой усмешкой:

— А второй выпью за то, чтобы из этой дыры скорее выбраться. У меня в Берлине дядька со связями. Обещает перевод этим летом. В Париж или в Афины. Подальше от выстрелов.

— А что, досаждают? — усмехнулся я.

— А то нет? Так и ждешь, что какой-нибудь гад шарахнет из-за угла гранатой. Моего предшественника уже кокнули. А теперь меня приговорили.

— Значит, не заживешься, — равнодушно заметил я.

Не закусывая, он снова наполнил бокал. Руки его дрожали.

— Я и так уж тороплю с переводом. Только бы не тянули. А там отсижусь в Париже, и война, гляди, кончится.

— Еще повоюем, — сказал я. — Два с половиной года ждать.

Рука его с полным бокалом замерла над столом.

— Ровно через два с половиной года, — пояснил я, — а именно восьмого мая сорок пятого года, будет подписано соглашение о безоговорочной капитуляции. Интересуешься кем? Немцами, дружок, немцами. И где, ты думаешь? В Берлине. Почти на развалинах вашей имперской канцелярии.

Он так и не выпил свой коньяк, медленно опустив бокал на стол. Сначала он удивился, потом испугался. Я перехватил его взгляд, брошенный на тумбочку у дивана, где лежал его «вальтер». Наверно, подумал, что я сошел с ума, и тут же вспомнил об оружии.

Но ответить он не успел. Зажужжал зуммер его внутреннего телефона. Он схватил трубку, назвал себя, послушал и о чем-то быстро заговорил по-немецки. Я уловил только одно слово: Сталинград. Вспомнились слова моего спутника по темно-зеленому гестаповскому «ворону»: «…сейчас либо январь в самом конце, либо февраль в самом начале». Так и есть: он вернулся к столу с внезапно помрачневшим лицом.

— Сталинград? — спросил я.

— Ты понимаешь по-немецки?

— Нет, просто догадался. Скис ваш Паулюс. Капут.

Он предостерегающе постучал ножом о тарелку.

— Не говори глупостей. Паулюс только что получил генерал-фельдмаршала. А Манштейн уже подходит к Котельникову.

— Разбит ваш Манштейн. Разбит и отброшен. И Паулюсу — конец. Какое сегодня число?

— Второе февраля.

Я засмеялся: как приятно знать будущее!

— Так вот, именно сегодня капитулировал в Сталинграде Паулюс, а ваша Шестая армия или, вернее, то, что от нее осталось, воздавая хвалу фюреру, шагает в плен.

— Замолчи! — крикнул он и взял свой пистолет с тумбочки. — Я таких шуток никому не прощаю.

— А я и не шучу, — сказал я, отправляя в рот ломоть консервированной ветчины. — У тебя есть где проверить? Позвони.

Мюллер задумчиво поиграл своим «вальтером».

— Хорошо. Я проверю. Позвоню фон Геннерту: он должен знать. Только учти: если это розыгрыш, я расстреляю тебя самолично. И сейчас.

Он подошел к телефону, долго с кем-то соединялся, что-то спрашивал, слушая и вытягиваясь, как на смотре, потом положил трубку и, не глядя на меня, швырнул пистолет на диван.

— Ну как, точно? — усмехнулся я.

— Откуда ты знаешь? — спросил он, подходя.

Лицо его выражало безграничное удивление и растерянность. Он смотрел на меня, словно спрашивая: я ли это или представитель верховного командования в моем обличье?

— Фон Геннерт даже удивился, что я знаю. Пришлось выкручиваться. Официально об этом еще не объявлено, но Геннерт знает.

— А он тебе сказал, что Гитлер уже объявил траур по Шестой армии?

— Ты и это знаешь?

Он продолжал стоять, не сводя с меня глаз, растерянный и непонимающий.

— И все-таки откуда? Ты не мог знать об этом вчера, это понятно. А сегодня… Кто мог сказать тебе? Тебя, кажется, с кем-то привезли сюда?

— Утром… — сказал я, — утром твой Паулюс еще брыкался.

Он поморгал глазами.

— Кто-нибудь мог поймать московскую передачу?

— Где? — засмеялся я. — В гестапо?

— Не понимаю. — Он развел руками. — В городе об этом еще никто не знает. Убежден.

У меня вдруг мелькнула мысль, что еще можно спасти моего незадачливого Джекиля. До утра ему, видимо, ничто не грозит, но утро он встретит в полном сознании, избавленный от моей агрессии. Тогда за его жизнь я не дам ни копейки. Мюллер церемониться с ним не станет, тем более когда объявит, что не помнит ничего происшедшего накануне. Значит, надо думать. Игра будет трудная.

— Не гадай, Генка, — сказал я, — не угадаешь. Просто я не совсем обычный человек.

— Что ты имеешь в виду?

— А ты слыхал или читал о том, как у нас в одном научно-исследовательском институте, — начал я, вдохновенно импровизируя, — была ликвидирована в сороковом году некая исследовательская группа? За границей много шумели об этом. В общем, группа телепатов.

— Нет, — растерялся он, — не слыхал.

— А ты знаешь, что такое телепатия?

— Что-то вроде передачи мыслей на расстоянии?

— Примерно да. Проблема не новая, о ней еще Синклер писал. Только идеалистически, со всякой потусторонней чепухой. А у нас ставились опыты на серьезной научной основе. Понимаешь, мозг рассматривается, как микроволновый приемник, воспринимающий на любом расстоянии мысли, как волны непостижимой длины. Что-то меньше микрона. Способность эта есть у каждого, но в зачаточном состоянии. Однако ее можно развить, если найти мозг-перципиент, так сказать особо восприимчивый к внешней индукции. Многих пробовали, в том числе и меня. Ну, я и подошел.

Мюллер сел и протер глаза.

— Сплю я, что ли? Ничего не понимаю.

Я уже по лицу его увидал, что игра удалась: он почти поверил. Теперь надо было стереть это «почти».

— Ты когда-нибудь читал о Калиостро или о Сен-Жермене? — спросил я и по девственно пустым глазам его понял: не читал. — История никак не может объяснить их, особенно Сен-Жермена. Этот граф жил в восемнадцатом веке, а рассказывал о событиях двенадцатого, тринадцатого, четырнадцатого веков, словно при них присутствовал. Его считали колдуном, астрологом, Агасфером и наперебой приглашали ко двору европейских монархов. Он, между прочим, и будущее предсказывал, и довольно удачно. Но объяснить, что это за человек, никто так и не мог. Историки отмахивались: шарлатан, мол. А надо было сказать: телепат. Вот и все. Он принимал мысли из прошлого и будущего. Как и я.

Мюллер молчал. Я уже не догадывался, о чем он думал. Мажет быть, он раскусил мое шарлатанство? Но у меня был все-таки один неопровержимый и непобитый козырь — Сталинград.

— Будущее? — задумчиво повторил он. — Значит, ты можешь предсказывать будущее?

«Не надо уводить далеко, — подумал я. — Мюллер не глуп и привык мыслить реалистически». На этом я и сыграл.

— Твое предсказать не трудно, — ответил я не менее коварно на его коварный вопрос. — Сам понимаешь: после Сталинграда подпольщики и партизаны повсюду активизируются. Не дожить тебе до лета, Мюллер. Никак не дожить.

Он так и скривился в усмешечке: «Хозяин-то положения все-таки я». А вслух кольнул:

— Я тоже могу предсказать твое будущее, без телепатии. Услуга за услугу.

— Мужской разговор, — засмеялся я. — Мы же можем изменить будущее. Ты — мое, я — твое.

Он вскинул брови, опять не поняв. Ну что ж, раскроем карты.

— Ты переправишь меня к партизанам. Притом сегодня же. А я гарантирую тебе бессмертие до конца месяца. Ни пуля, ни граната тебя не тронут.

Он молчал.

— Теряешь ты немного: мою жизнь, а выигрываешь куш — свою.

— До конца месяца, — усмехнулся он.

— Я не всесилен.

— А гарантии?

— Мое слово и мои документы. Ты ведь их видел. И догадался, должно быть, что и я кое-что могу.

Он долго раздумывал, молча и рассеянно блуждая взором по комнате. Потом разлил остатки коньяка по бокалам. Он ничего не ел, и хмель уже сказывался: руки дрожали еще больше.

— Ну что ж, — процедил он, — посошок на дорогу?

— Не пью, — сказал я. — Мне нужна ясная голова и рука твердая. Ты мне дашь оружие, хотя бы свой «вальтер», и руки свяжешь легонько, чтоб сразу освободиться.

— А под каким соусом я тебя отправлю? У меня тоже начальство есть.

— Вот ты и отправишь меня к начальству повыше. Какой-нибудь лесной дорогой.

— Придется ехать с шофером и конвоиром. Справишься?

— Надеюсь, конвоира тебе не жалко?

— Мне машину жалко, — поморщился ан.

— Машину я тебе верну вместе с водителем. Идет?

Он подошел к телефону и начал вызванивать. Я даже подивился той быстроте, с какой он все это проделал. Через какие-нибудь полчаса гестаповский «оппель-капитан» уже бороздил запорошенный снегом проселок. Рядом со мной, положив автомат на колени, сидел тощий фриц со злым лицом. Пусть злится. Это меня не тревожило, равно как и мое обещание Мюллеру. Ведь обещал я, а не Громов, который в конце концов окажется на моем месте. Только когда это произойдет и где? Если в машине, то я должен сделать все, чтобы мой злополучный Джекиль быстро сориентировался. Я потянул нетуго связанные на спине руки. Ремешок сразу ослаб. Еще рывок — и я уже мог положить освободившуюся правую руку в карман ватника, прихватив ею вороненую сталь пистолета. Теперь надо было только ждать: каким-то шестым, а может быть, шестнадцатым чувством я уже предугадывал странную легкость в теле, головокружение и тьму, гасившую все — свет, звуки, мысли.

Так и произошло. Я очнулся под рукой Заргарьяна, снимавшего датчики.

— Где был? — спросил он, все еще невидимый.

— В прошлом, Рубен, увы.

Он громко и горестно вздохнул. Никодимов уже на свету просматривал пленку, извлеченную из контейнера.

— Вы следили за временем, Сергей Николаевич? — спросил он. — Когда вошли и когда вышли из фазы?

— Утром и вечером. День.

— Сейчас двадцать три сорок. Совпадает?

— Примерно.

— Пустяковое отставание во времени.

— Пустяковое? — усмехнулся я. — Двадцать лет с лишком.

— В масштабе тысячелетий ничтожное.

Но меня не волновали масштабы тысячелетий. Меня волновала судьба Сережки Громова, оставленного мной почти четверть века назад на колпинском пригородном проселке. Думаю, впрочем, он не потерял даром времени.

ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ

Новый эксперимент начался буднично, как визит в поликлинику. Накануне я не собирал друзей, Заргарьян не приезжал, и поутру меня никто не напутствовал. В институт я добрался на автобусе, и Никодимов тут же усадил меня в кресло, не уточняя градуса моей доброй воли и готовности к опыту.

Он только спросил:

— Когда у вас в прошлый раз начались неприятности? К вечеру, во второй половине дня?

— Примерно. На улице уже темнело.

— Приборы зафиксировали сон, потом нервное напряжение повысилось, и наконец — шок…

— Точно.

— Я думаю, мы теперь сумеем предупредить это осложнение, если оно возникнет, — сказал он. — Вернем ваш психический мир обратно.

— Я именно этого и не хотел. Вы же знаете, — возразил я.

— Нет, сейчас мы рисковать не будем.

— Какой риск? Кто говорит о риске? — загремел Заргарьян, появляясь как призрак — весь в белом — на фоне белых дверей.

Он был в соседней камере — проверял усилители.

— За одну минуту твоего путешествия отдаю год жизни. Это уже не наука, как думает Никодимов, — это поэзия. Ты любишь Вознесенского?

— Относительно, — сказал я.

Он продекламировал:

— «В час осенний… сквозь лес опавший… осеняюще и опасно… в нас влетают, как семена… чьи-то судьбы и имена…» — Он оборвал цитату и спросил: — Что запомнил?

— Осеняюще и опасно, — повторил я.

Я уже его не видел: он говорил из темноты.

— Главное: осеняюще! Поэтому будем торжественны. Учти: ты у врат будущего.

— Ты в этом уверен? — донесся голос Никодимова.

— Абсолютно.

Больше я ничего не слыхал. Звуки погасли не тех пор, пока в мертвую тишину эту не ворвался какой-то монотонный, громыхающий гул.

Тишины уже не было, и даже тумана не было. Я покачивался в мягком кресле у широкого, чуть вогнутого наружу окна. Рядом со мной и напротив сидели в таких же креслах незнакомые мне люди. Обстановка напоминала огромную кабину воздушного лайнера или вагон пригородного дачного поезда, где сидят по трое друг против друга по бокам прохода от двери к двери. Этот проход тянулся, должно быть, метров на сорок. Я старался осмотреться, не разглядывая соседей, искоса, не подымая глаз. Первое, что привлекло внимание, были мои руки, большие, странно белые, с сухой и чистой кожей, какая бывает после частого и придирчивого мытья. И, самое главное, это были руки старого человека. «Сколько же мне лет и кто я по профессии, — подумал я. — Лаборант, врач, ученый?» Да и костюм — не новый, но и не очень заношенный, из странно выглядевшего материала с непривычным рисунком — не давал прямого ответа, а гадать было бессмысленно.

Я посмотрел в окно. Нет, это был не воздушный лайнер, потому что летели мы слишком низко для такого крупного самолета, ниже, что называется, бреющего полета. Но это был и не поезд, потому что летели мы над землей, над домами и перелесками, едва не срезая верхушек сосен и елей, причем именно летели так, что пейзаж за окном сливался и мутнел. От непривычки стало больно смотреть.

Я достал платок из кармана и протер глаза.

— Болят? — усмехнулся пассажир, сидевший против меня, седой, худощавый человек в золотых очках без дужек, непонятно как висевших над переносицей.

— Забываем на склоне лет, что в окошечко уже не посмотришь. Это вам не пятидесятые годы. Обсервейшен-кар! В таком каре только пушкинских «Бесов» читать: «Мутно небо, ночь мутна…»

— А что, не нравится? — спросил не без вызова молодой человек, сидевший с краю.

— Нет, почему? Кому ж это не понравится? Из Ленинграда в Москву за полтора часа. Новинка.

— Почему — новинка? — пожал плечами молодой человек. — О монорельсовых дорогах говорили еще лет двадцать назад. Это только модернизация. А вы чем в окно смотреть, телевизор включите, — сказал он мне.

Я замешкался, не совсем понимая, где этот телевизор и как его включать. Меня предупредил мой седой визави: он нажал какой-то рычажок сбоку, и окно закрыл знакомый голубоватый экран. Изображение возникло в нем как-то в глубине, позволяя видеть его даже сидящим сбоку, как я.

Оно было цветным и стереоскопическим и представляло огромный многоэтажный дом, красиво отделанный серыми и красными плитками. На его плоскую крышу в беспримесной лазури неба опускался вертолет. «Передаем новости дня, — сказал невидимый диктор. — Посещение руководителями партии и правительства трехсотого дома-коммуны в Киевском районе столицы». Группа хорошо одетых немолодых людей вышла из кабины вертолета и скрылась под куполом из органического стекла. Замелькали лифты-скоростники и лифты-эскалаторы. Объектив аппарата устремился вниз, к зеркальным витринам первого этажа. «Весь этаж занимают магазины, мастерские и столовые, обслуживающие население дома». Гости неторопливо прохаживались по этажам и комнатам, обставленным с необычным для меня выбором красок и форм. «Один поворот пластмассового рычага — и постель уходит в стенку, выдвигая спрятанный книжный шкаф. А эту кушетку вы можете расширить и удлинить: ее металлические крепления и губчатая поверхность растягиваются вдвое». А следом уже открывалась перспектива этажных холлов с большими телевизионными и киноэкранами. «Этот этаж целиком предоставлен молодежи, предпочитающей жить отдельно», — комментировал диктор, раздвигая для нас стены непривычно меблированных комнат.

— Не понимаю. Зачем все это делается? — пренебрежительно фыркнула дама с вязаньем наискосок от меня.

Я взглянул на юношу, сидевшего с краю, ожидая его реплики, и не ошибся. Как он был похож на юношей, которых я знал! Он принял от них эстафету горячности, почти мальчишеской запальчивости, непримиримости ко всему, что не идет в ногу с веком.

— Дома-коммуны не сегодня начали строить, а вам все еще непонятно зачем… — сказал он.

— Непонятно! — упорствовала дама. — Слава богу, от коммунальных квартир избавились, а тут опять!

— Что — опять?

— Ваши дома-коммуны. Коммунальный быт воскрешаем.

— Не говорите глупостей. Люди уходят от изолированных отдельных квартир не к коммунальным квартирам — даже я не знаю, что это такое, — а к домам-коммунам! Вы их сейчас видели. А это уже новое качество быта!

Дама с вязаньем умолкла. Никто ее не поддержал. А на экране уже вздымались нефтяные вышки, отвоевывая свинцово-багровое небо у елей и лиственниц. «Мы с вами в Третьем Баку, — продолжал диктор, — на только что освоенном новом участке Якутского нефтеносного района Сибири». Третье Баку! На моем веку я знал только два. Сколько же лет прошло? Я обращал этот же молчаливый вопрос и к хирургам в белых халатах, демонстрировавшим на экране бескровную операцию пучком нейтронных лучей, и к изобретателям состава для склеивания ран, и к самому диктору, появившемуся наконец перед зрителями. «В заключение я хочу напомнить вашим зрителям о дефицитных профессиях, в которых остро нуждается наше хозяйство. По-прежнему требуются наладчики автоматических цехов, диспетчеры телеуправляемых шахт, операторы атомных электростанций, сборщики универсальных электронно-счетных машин».

Голубой экран погас, и уже другой голос откуда-то сверху подчеркнуто произнес: «Подъезжаем к Москве. Включаем предупредительные огни. Одновременно с зеленым светом будет включен эскалатор».

Над дверью впереди запрыгали красные огоньки. Потом они потемнели и стали синими. Затем их размыл и унес ярко-зеленый свет. Вышедшие в проход пассажиры поплыли вперед вместе с полом. Поплыл и я, так и не заметив остановки вагона. Я и не увидел его снаружи. Эскалаторная дорожка, ускоряя движение, привела нас в вестибюль метро. Я не узнал его да, честно говоря, и не успел рассмотреть: мы пронеслись с быстротой ракеты, замедлив движение только у эскалаторных лестниц, которые и вынесли нас на перрон. «Где же кассы? — подумал я. — Неужели метро бесплатно?» Утвердительным ответом был поток пассажиров, хлынувший к открытым дверям подошедшего поезда.

Я вышел на площади Революции, которую узнал сразу: и под землей, где меня встретили знакомые бронзовые скульптуры в аркаде, и на земле, где уже издали сквозь зеленую сетку сквера глядели на меня желтые колонны Большого театра. И памятник Марксу стоял на том же месте, только вместо невзрачного «Гранд-отеля» высилось гигантское белое здание, сверкавшее ребрами из нержавеющей стали, а вместо бокового крыла «Метрополя» уходила вправо перспектива шумной многоэтажной улицы. И пейзаж в движении показался мне давно знакомым, почти не изменившимся. По-прежнему по широким тротуарам так же неторопливо и часто струились многоцветные капельки человеческого потока, еще более расцвеченные высоким по-летнему солнцем. А по асфальтовым каналам площади, огибая дома и скверы, завихрялся другой столь же пестрый автобусно-автомобильный поток. Но присмотревшись внимательнее, я легко обнаружил различие. Другой покрой и другая расцветка одежды, другие линии и формы машин. Большинство их шло без колес, на воздушной подушке, напоминая лобастых китов или дельфинов, беззвучно плывущих в сиреневой дымке воздуха. «Сколько же лет прошло?» — снова спросил я себя и снова не мог ответить.

Перейти площадь было нельзя: чугунное кружево решетки вилось вдоль тротуара и только на остановках золотых сигарообразных автобусов открывало проходы на мостовую. Я пошел вниз, к Александровскому саду, миновал Исторический музей, заглянул в пролет Красной площади. Там все было привычно — и зубчатка древней стены, и часы на Спасской башне, строгий массив Мавзолея и архитектурное чудо Василия Блаженного. Но огромного здания гостиницы, которую у нас строили в Зарядье, не было видно вовсе. Только еще дальше, может быть на противоположном берегу Москвы-реки, поднимались за храмом незнакомые высотные здания.

Я прошел в сад и присел на скамейку. И хотя город уже кипел своей полнокровной, стремительной жизнью, здесь в эти утренние часы, как и у нас, было почти безлюдно. По правде сказать, я растерялся. Куда и зачем идти? Где мой дом? Кто я? И что предстоит мне пережить в этот день моей новой жизни? Я нащупал в кармане бумажник, очень пухлый и плотный, из мягкого, прозрачного пластика. Уже сквозь него, не вынимая карточки, я прочел на ней мое имя, профессию и адрес. Я опять был служителем Гиппократа, чем-то руководившим в хирургической клинике, и, должно быть, знаменитостью, потому что нашел в бумажнике поздравления от трех заграничных ученых обществ, присланные профессору Громову ко дню его шестидесятилетия.

Итак, двадцать лет спустя! Для меня — уже старость, для науки — «шаги саженьи». Д\'Артаньяна, ехавшего на встречу с Арамисом и Атосом, терзали сомнения: не горько ли будет увидеть состарившихся друзей? Сомнения его рассеялись, но рассеются ли мои? Я мысленно представил себе визит по адресу, обозначенному на карточке. Дверь, наверное, откроет Ольга, постаревшая на двадцать лет. А вдруг не Ольга? Усложнять ситуацию явно не хотелось. Я машинально перебрал пачку денежных купюр, лежавших в бумажнике. На один день в будущем наверняка хватит. Так что же делать? Может быть, просто пройтись по улицам, объехать город, увидеть побольше, подышать в буквальном смысле воздухом будущего? Разве этого мало? Для Заргарьяна и Никодимова — увы! — мало! Какое материальное подтверждение я мог привести им из будущего? Пойти в Ленинскую библиотеку — она, конечно, существует и здесь, — порыться в каталогах, поинтересоваться тематикой научных журналов? Допустим, мне даже удастся найти что-нибудь близкое работам моих ученых друзей. Допустим. Но пойму ли я что-нибудь в статьях ученых восьмидесятых годов, если порой даже элементарные популяризаторские попытки Заргарьяна бессильны преодолеть мое математическое невежество. Выучить наизусть запись какой-нибудь формулы? Да я забуду ее тотчас же! А если их серия? А если мне встретятся совсем уже незнакомые математические символы? Нет, чушь зеленая — ничего не выйдет!

С такими мыслями я побрел на остановку такси. Впереди меня была только одна женщина; она, видимо, торопилась, то и дело поглядывая на ручные часы.

— Уже десять минут жду, и ни одной машины, — сказала она. — Конечно, на автобусе проще и бесплатно к тому же, но на автупре занятнее.

— На автупре? — переспросил я.

— Вы, наверно, приезжий, — улыбнулась она. — Так мы называем такси без водителя, с автоматическим управлением. Прелесть!

Но первый же автупр привел меня в содрогание. Что-то дикое, противоестественное было в этой лобастой машине без колес и шофера, бесшумно подплывавшей к нам и выбросившей на остановке четыре паучьи ножки. Невидимка за рулем открыл дверь, пассажирка села и что-то сказала в микрофон. Так же бесшумно исчезли ножки, закрылась дверь, и машина скрылась за поворотом. Я долго и, должно быть, с глупым видом смотрел ей вслед, растерянно спрашивая себя: «А что ты скажешь в микрофон и как будешь рассчитываться, если не хватит мелочи?» Я уже подумывал о бегстве, как на остановке появился еще один пассажир. В его подчеркнутой худобе и седине с прочернью была какая-то своеобразная элегантность, а тщательно подстриженная борода лопаткой придавала ему чуть-чуть вызывающий вид.

— Спешу, — признался он, нетерпеливо оглядывая площадь. — Вон идет, кажется.

Лобастый автупр уже подплывал, подруливая к остановке.

— Охотно уступлю вам очередь, — сказал я. — Я не спешу.

— Зачем? Вместе поедем, если не возражаете. Сначала отвезем вас, потом меня.

В темных его глазах мелькнуло что-то до жути знакомое. Тот же высокий, покатый, с зализами лоб, тот же взгляд, пронзительный и насмешливый. Только борода неузнаваемо изменяла лицо. Неужели же это он?

ПОСТАРЕВШИЙ ЗАРГАРЬЯН

Я еще раз придирчиво заглянул ему в глаза. Он. Мой Заргарьян, постаревший на двадцать лет.

Но я и виду не подал, что узнал его.

— Куда вам? — спросил он.

Я только пожал плечами. Не все ли равно, куда ехать человеку, двадцать лет не видевшему Москвы.

— Тогда поехали. Чур, не возражать — я гид. Кстати, где вы обедаете? Хотите в «Софии»? Вместе. Честно говоря, не люблю обедать один.

Он и к пятидесяти годам не утратил мальчишеской пылкости. И в роль гида вошел сразу и горячо.

— По улице Горького не поедем. Ее почти не перекраивали. Рванем по Пушкинской, совсем новая улица — не узнаете. Запрограммировано.

Он повторил это в микрофон, добавив, где свернуть и где остановиться. Такси, беззвучно захлопнув дверь, поплыло, огибая сквер.

— А как рассчитываетесь? — спросил я.

— Вот в эту копилочку. — Он показал на щель в панели под ветровым стеклом.

— А если мелочи нет?

— Побеспокоим разменное устройство.

Такси уже свернуло на Пушкинскую, похожую на Пушкинскую моих дней, как Дворец Съездов на заводской клуб. Может быть, она была внешне иной и в шестидесятые годы — ведь подобие миров не предполагает их идентичности, — но сейчас она была иной и масштабно и качественно. Двадцатиэтажные взлеты стекла и пластика, не повторяя друг друга, вписывались в скалистый орнамент каньона, на дне которого кипел многоцветный автомобильный поток. Тротуары, как в торговом пассаже, тянулись в два этажа, соединяясь над улицей кружевными параболами мостов. Мосты связывали и дома, образуя дополнительные аллеи над улицей.

— Для велосипедистов, — пояснил Заргарьян, перехватив мой взгляд. — Там же бассейны и площадки для вертолетов.

Он добросовестно играл роль гида, с удовольствием смакуя мое удивление. А лобастый наш дельфин тем временем пересек бульвар, пролетел столь же неузнаваемую улицу Чехова и подрулил по Садовой к небоскребу «Софии». Ни площади, ни ресторана я не узнал. Маяковский, будто изваянный из бронзового стекла, так и блистал на солнце, вздымаясь над площадью выше лондонской колонны Нельсона. Сверкал и параллелепипед ресторана «София», играя отраженным солнечным светом, как сплав хрусталя с золотом. Ресторанный зал поражал и внутри. Привычно белые столики под старомодно крахмальными скатертями соседствовали со странными геометрическими фигурами, похожими на шатры из дождя и аргоновых нитей.

— Что это? — оторопел я.

Заргарьян улыбнулся, как фокусник, предвкушая еще больший эффект.

— Сейчас увидите. Сядем.

Мы сели за один из привычно крахмальных столиков.

— Хотите стать невидимым и неслышимым для окружающих?

Он что-то тронул, подняв уголок скатерти, и зал исчез. Нас отделял от него шатер из дождя, без влаги и сырости. В дождь вплетались светящиеся нити без стекла и проводки. Нас окружала благоговейная тишина пустого собора.

— А выйти можно?

— Так это же воздух, только непрозрачный. Светозвукопротектор. У нас в лаборатории мы применяем черный. Абсолютная темнота.

— Я знаю, — сказал я.

Теперь удивился он, подслушав в моем ответе что-то для себя новое.

Мне надоело играть в загадки.

— Вы Заргарьян? Рубен Захарович? — спросил я, уже совершенно уверенный в том, что не ошибаюсь.

— Узнали, — усмехнулся он. — Значит, и борода не помогла?

— Я по глазам вас узнал.

— По глазам? — опять удивился он. — На газетных и журнальных портретах глаза хорошо не выходят. А где же вы меня еще видели? В кино?

— Вы по-прежнему занимаетесь физикой биополя? — начал я осторожно. — Тогда не удивляйтесь тому, что сейчас услышите. Я вам сказал неправду о том, что двадцать лет не был в Москве. Я вообще не был в этой Москве. Никогда. — Я помедлил немного, ожидая его реакции, но он молчал, продолжая рассматривать меня с возрастающим интересом. — Мало того, я не то лицо, которое вы сейчас видите. Я фантом в его оболочке, гость из другого мира. Явление вам, вероятно, хорошо знакомое.

— Вы читали мои работы? — спросил он недоверчиво.

— Нет, конечно. У нас вы их еще не опубликовали. Ведь наше время отстает от вашего лет на двадцать.

Заргарьян вскочил:

— Позвольте, только теперь я вас понял. Значит, вы из другой фазы. Вы это хотите сказать?

— Именно.

Он помолчал, поморгал глазами, отступил на шаг. Светящаяся пелена дождя наполовину скрыла его, комически срезав часть затылка, спины и ног. Потом он снова вынырнул и сел против меня, с трудом сдерживая волнение. Лицо его словно засветилось изнутри, и в этом свечении были и сокрушающее удивление человека, впервые увидевшего чудо, и радость ученого, что это чудо совершается в его присутствии, и счастье ученого, могущего управлять такими чудесами.

— Кто вы? — наконец спросил он. — Имя, специальность?

Я засмеялся.

— Чудно как-то говорить от имени двух человек, но приходится. Имя одно и здесь и там. Звание: профессор — это здесь, а там без званий, можно сказать, рядовая личность. И специальности разные: здесь — медик, хирург, видимо, а там — журналист, газетчик. Да еще там я моложе на двадцать лет. Как и вы.

— Любопытно, — сказал Заргарьян, все еще оглядывая меня с интересом. — Все мог ожидать, только не это. Сам отправлял людей за пределы нашего мира, но чтобы здесь такого гостя встретить — об этом и не мечтал. И дурак, конечно. Ведь материя едина по всей фазовой траектории. Я здесь, и я там, вот и засылаем друг к другу гостей. — Он засмеялся и вдруг спросил совсем с другой интонацией: — А кто ставил опыт?

— Никодимов и Заргарьян, — лукаво ответил я, готовый к новому взрыву удивления.

Но он только спросил:

— Какой Никодимов?

Теперь удивился я:

— Павел Никитич. Разве это не его открытие? Разве вы не с ним работаете?

— Павел умер одиннадцать лет назад, так и не добившись признания при жизни. Фактически это его открытие. Я пришел к нему другими путями, как психофизиолог. (Мне послышалась затаенная горечь в его словах.) К сожалению, первые удачи с биополем пришли уже после. Мы ставили опыты с его сыном.

Я даже не знал, что у Никодимова был сын. Впрочем, возможно, он был только здесь.

— А вы счастливее нас, — задумчиво произнес Заргарьян, — начали-то раньше. Через двадцать лет вы добьетесь гораздо большего. Это ваш первый опыт?

— Третий. Сперва я побывал рядом, совсем в подобных мирах. Потом подальше — в прошлом. А сейчас еще дальше — у вас.

— Что значит «ближе» или «дальше»? «Рядом», — саркастически повторил он. — Какая-то наивная терминология!

— Я полагаю, — замялся я, — что миры, или, как вы говорите, фазы, с иным течением времени находятся… дальше от нас, чем совпадающие…

Он откровенно рассмеялся:

— «Ближе, дальше»!.. Это они вам так объясняют? Дети.

Я обиделся за моих друзей. И вообще мой Заргарьян мне нравился больше.

— А разве четвертое измерение не имеет своей протяженности? — спросил я. — Разве теория бесконечной множественности его фаз ошибочна?