Более двух месяцев прошло со дня моего возвращения, но мне все еще кажется, что это было только вчера. Я очнулся в лаборатории Фауста в привычном уже кресле с электродами и датчиками. Очнулся усталый, с чувством горькой, почти непереносимой утраты. Заргарьян о чем-то спрашивал, я отвечал нехотя и неопределенно. Никодимов молча поглядывал на меня, просматривая записи осциллографов.
— Мы начали в десять пятнадцать, — вдруг сказал он, — а в час вас потеряли…
— Не совсем, — поправил Заргарьян.
— Верно. Видимость упала сперва до нуля, потом слабо возобновилась, а затем снова поднялась до критической цифры. Даже с более точной наводкой. Честно говоря, я так ничего и не понял.
— В час, — задумчиво повторил я, глядя на Заргарьяна, — в начале первого или чуть раньше мы с тобой были в «Софии»…
— Бредишь? — спросил он не сразу.
— С тобой, постаревшим на двадцать лет и с этакой «курчатовской» бородкой на полгруди. Словом, в Москве конца века. В той «Софии». Кстати, она совсем непохожа на нашу. И Маяковский непохож. Выше колонны Нельсона.
— Я набрал полные легкие воздуха и выпалил: — А ты меня взял да и перебросил еще вперед лет на сто. Тогда вы меня и потеряли… при второй наводке.
Теперь они оба смотрели на меня не то чтобы недоверчиво, а как-то подозрительно строго. А я продолжал, так и не подымаясь с кресла — не было сил встать.
— Не верите? Трудно, конечно, поверить. Фантастика. Между прочим, экраны у них в лаборатории в одну линию — параболическую и с передвижным пультом. А на крыше — бассейн… — Я глотнул слюну и замолчал.
— Тебе сейчас допинг нужен, — сказал Заргарьян.
Он разболтал в полстакане коньяку два желтка и подал мне, чуть не пролив — так у него дрожали руки. Питье меня взбодрило, я уже мог рассказывать. И я рассказывал и рассказывал взахлеб, а они слушали как завороженные, с благоговением завсегдатаев консерваторских концертных премьер. Потом их прорвало: вопросы застрочили, как пулеметная очередь. Они спрашивали и переспрашивали, и Заргарьян что-то кричал по-армянски, а я снова и снова должен был вспоминать то монорельсовую дорогу, то золотой хрусталь «Софии», то кресло без шлема и датчиков, то белую витализационную камеру и невидимую Веру-седьмую, то «Миста» с его глоссарием, то рассказ Юльки, в котором, как в матовом стекле, отражался загадочный облик века. Я все никак не мог подойти к главному — к моей встрече с Эриком, а когда подошел, что-то вдруг сверкнуло у меня в памяти ослепительной вспышкой магния.
— Бумагу, — сказал я хрипло, — скорее! И карандаш.
Заргарьян подал мне блокнот и авторучку. Я закрыл глаза. Теперь я видел их совершенно отчетливо, как будто держал перед собой, — все ряды цифр и букв, образующих формулы на карточках «Миста». Я мог выписывать их одну за другой, ничего не пропуская и не путая, воспроизводя в точности все запечатленное в другом мире и с непостижимой яркостью вновь возникшее в этом. Я писал вслепую, слыша подавленный шепот Заргарьяна: «Смотри, смотри… Он пишет автоматически, с закрытыми глазами». Так я и писал, не открывая глаз, не останавливаясь, с лихорадочной быстротой и четкостью, пока не воспроизвел на бумаге последнего замыкающего уравнения математического символа.
Когда я открыл глаза, первое, что я увидел, было склонившееся надо мной лицо Никодимова, белее исписанного мною листа.
— Все, — сказал я и бросил авторучку.
Никодимов схватил блокнот и поднес по близорукости к самым глазам, да так и застыл, как остановившийся кинокадр в оборванной на сеансе ленте.
— Тут треба математики поумнее, — сказал он наконец, передавая блокнот Заргарьяну. — И без электронной машинки не обойтись. Считать придется.
Считали они с Заргарьяном полтора или два месяца. И в Москве, и в Новосибирске. Считали вместе с ними и академики, и аспиранты. Неподдающиеся расчетам секреты математики будущего раскрыл наконец Юра Привалов, самый молодой в мире доктор математических наук. Фазовая теория Никодимова — Заргарьяна получила теперь проверенный опытом будущего прочный математический базис. Уравнения, переведенные на язык математики, стали уравнениями Шуаля — Привалова. А завтра они станут достоянием всего человечества.
Ольга спит, слабо освещенная косым отблеском моей лампы. У нее не очень довольное, пожалуй, чуточку даже испуганное выражение лица. Она уже высказала нам с Галей свои опасения, что известность, реклама — весь этот сенсационный бум, который обрушится на меня завтра, станет между нами осложняющей жизнь преградой. Конечно, разговор о преграде вздор, но жизнь моя уже сейчас приобретает идиотское голливудское оперение. Иностранные корреспонденты, уже давно что-то пронюхавшие, преследуют меня по пятам даже на улице, телефон звонит целый день, а ночью его приходится укутывать в подушки, чтобы не будили звонки. Даже сейчас кое-какие американские редакции предлагают мне дикие гонорары за мои впечатления, и я, как попугай, вынужден повторять, что впечатлений еще нет, а когда они появятся, то прочесть их можно будет на страницах советских изданий. И Кленов дружески подшучивает, что мне все-таки придется дописать свои «Хождения за три мира».
Я не согласен: не за три! Больше! И среди них обязательно будет тот, который я так и не увидел, — прекрасный, как сказка, мир Юльки и Эрика.
Александр Абрамов, Сергей Абрамов
Повесть о «снежном человеке»
Из корреспонденции в дивизионной газете «ЗНАМЯ ПОБЕДЫ». Март 1944 года.
Есть основания предполагать, что гитлеровцы начинают применять управляемые дирижабли. Позавчера один из таких дирижаблей, необычный по форме и, вероятно, модернизованный конструктивно, был замечен на линии Демьянск — Белореченское в районе расположения Н-ской стрелковой дивизии. Его видели с передовых позиций и с КП дивизии. Видимо поврежденный в воздушном бою, он двигался медленно и неуверенно и опустился в расположении противника за линией фронта. Однако после вчерашней контратаки наших войск, освободивших Белореченское, никаких следов дирижабля найти не удалось. Или его остатки были вывезены в тыл, или уничтожены в результате действий наших бомбардировщиков. Любопытно, что пленные гитлеровцы не подтвердили сведений о посадке или гибели вышеупомянутого дирижабля.
Примечание консультанта Военной академии по теме: «Немецко-фашистская авиация в годы второй мировой войны»:
Сообщение газеты «Знамя победы» специальным расследованием не подтвердилось.
ВСТУПЛЕНИЕ БЫВШЕГО АСПИРАНТА ВОЛОХОВА
Сейчас я профессор Московского университета, доктор математики, вероятно в самом ближайшем будущем член-корреспондент Академии наук. У меня много трудов, хорошо известных специалистам. Но Мерль ошибся: никаких супероткрытий я так и не сделал.
Сам же Мерль сияет сверхновой на математическом небосклоне. В школах его имя пишут вслед за Галуа, Лобачевским, Эйнштейном и Винером. Более крупных открытий на моем веку, вероятно, уже никто не сделает.
Познакомился я с ним четверть века назад, в начале семидесятых годов, в новосибирской аспирантуре. Мой реферат на тему «Математическая модель процессов первичного запоминания» вызвал резкие замечания моего консультанта, профессора Давиденко.
— Незрело и надуманно. Цирковой жонгляж, а не математика. Проситесь в группу Мерля, юноша. Он такие кунштюки любит.
У Мерля тогда, несмотря на его уже довольно крупное имя в науке, было немало противников, да и научная репутация его носила несколько сенсационный характер. Учеников он не искал, они сами его находили. Ему же оставалось только выбирать, безжалостно и безоговорочно отбрасывая неугодных. Слыл он человеком заносчивым, нелюдимым. Но все же я рискнул, поймав его в коридоре, протянуть ему свою тетрадку, что-то при этом бессвязно пролепетав. Не возражая, он тут же, примостившись на подоконнике, перелистал ее, потом снова открыл на злополучной формуле, выведенной мною с апломбом и вызвавшей особенный гнев консультанта. Мерль подсчитывал что-то в уме и улыбался. А у меня покраснели даже уши.
— Прогнал Давиденко? Незрело и надуманно, — слово в слово повторил Мерль оценку моего консультанта, но повторил с усмешечкой, не без издевки. — А в этой формуле, хотя и ошибочной, есть что-то вроде эмбриона будущей диссертации. Ищите свой путь в науке, аспирант, — это главное. И не бойтесь ошибок. Чаще всего они подсказывают правильное решение задачи.
Он вернул мне тетрадку и ушел, ничего не добавив. А через час меня разыскал староста его группы и сообщил, что я зачислен. Наверное, Мерль либо знал, либо узнал мое имя, хотя я и забыл представиться.
— Смотри не пожалей, — предупредил староста, — у нас не группа, а монастырь.
Меткое было сравнение. В этом монастыре, где математика была богом, а Мерль — игуменом, служили денно и нощно. Без выходных дней и обеденных перерывов. Здесь ни о чем не говорили, кроме предмета занятий, да и самый термин «занятие» едва ли определял смысл происходившего. Скорее, библейское сказание об отроках, горевших и не сгоравших в пещи огненной. А поджаривал нас Мерль с яростью инквизитора, забывая о человеческих слабостях, когда, скажем, рассматривались аксиоматические уравнения в квантовой теории поля или принципы распространения электромагнитных волн в ограниченных и замедляющих структурах.
Не многие выдерживали это. Я выдержал. Все два года, вплоть до скоропостижной кончины Мерля.
— Любимый ученик, — пожимая плечами, говорили одни.
Другие, удивляясь, спрашивали:
— Как это у тебя сил хватает?
— А Мерль их откуда берет?
— Ты вникни, что это за фрукт. Что ест? Силос. Сам видел в столовой: ни рыбы, ни мяса. Даже икру на банкете не ел. Спросим официально: что же обуславливает его специфически повышенную сопротивляемость? Ответ: женьшень. Есть слух — настойка у него дома на сто лет заготовлена.
Я не улыбался.
— Трепачи. Никакой женьшень не снимает перегрузок.
— У него особый. Самого широкого профиля. Адаптоген с гималайских вершин.
— Почему с гималайских?
— Ты когда-нибудь интересовался, где первого снежного человека видели? Под Джомолунгмой. Вот оттуда, говорят, его ребенком и вывезли. Не то альпинисты, не то геологи. С виду человек, а босой по снегу пройдет — ты на след посмотри: большой палец в полстопы, а «колеса», между прочим, сорок шестого размера.
Номер обуви у Мерля был сорок первый, как и у меня. Большой палец тоже нормальный — вместе в бассейне плавали, но прозвище «Снежный человек» следовало за ним неотступно, как тень, и придумавшему его нельзя было отказать в наблюдательности. Когда Мерль в тридцатиградусный мороз шел по улицам в одной «болонье» и без шапки, старожилы Академгородка всерьез уверяли новоприбывшего:
— А он мог бы и совсем голый ходить. Кожа у него абсолютно нечувствительна к холоду. Вероятно, генетическая особенность. И обратите внимание: не стареет. Говорят, он ровесник Давиденко, вместе докторскую защищали лет двадцать назад. А посмотрите на Давиденко: пузо — два арбуза и лысина, как тонзура. Мерль же по-прежнему тридцатилетний огурчик. Ни одного седого волоска, ни морщинки.
Удивительная его моложавость даже пугала. «Вы что, секрет какой открыли или душу, как Фауст, продали?» — спрашивали у него в шутку. Он, впрочем, шуток не понимал или не хотел понимать — отмалчивался.
Когда я с ним познакомился, его уже не спрашивали: отучил. Бледный, белокурый, с римским профилем, как на древних монетах, он напоминал скорее скандинава, чем русского. Но нерусской его фамилии сопутствовало чисто русское имя и отчество — Николай Ильич.
Как-то сотрудник из отдела кадров поведал мне секрет этого интернационального «винегрета».
— Так ведь это же все липа. И Мерль, и Николай Ильич. Его на фронте подобрали контуженным не то в сорок третьем, не то в сорок четвертом году. Ни слова не мог ни по-русски, ни по-немецки. Только жестами объяснялся да бубнил: «Ник… мерль, ник… мерль». Сначала думали, что это сбитый французский летчик из эскадрильи «Нормандия — Неман». Так она в этих местах не летала. Ну и записали: фамилия Мерль, имя полностью Николай, а отчество у сержанта взяли, который его подобрал. Вместо отца, значит.
— Можно было родных разыскать.
— В войну?
— Ну, после.
— Разыскивали. Фотографии рассылали — никто не откликнулся.
— Так у него же память феноменальная.
— Смотря на что. Прошлое начисто забыл — и дома, и город. Даже языку наново переучивался. Правда, за неделю, говорят, выучился. За год среднюю и высшую школу одолел, а из клиники выписался — сразу докторская;
— Почему из клиники?
— Под наблюдением находился. Его вся столичная медицина обследовала. Не может, мол, человек с такой памятью прошлое забыть. Нельзя за два года от букваря к докторской диссертации подняться. Оказалось, что можно. Контузия изменила функции мозга, так в клинической характеристике и записано. Что-то вроде сдвига или смещения молекулярных не то ходов, не то кодов. Наизусть не помню — у Мерля спроси.
Я и спросил. Осторожно, по касательной.
— Эта аномалия у вас с детства?
Мерль ответил тоже по касательной:
— Детство мое началось в двадцать семь или тридцать лет в дивизионном полевом госпитале.
— Неужели контузия могла так повлиять на запоминающую способность мозговых клеток?
Он усмехнулся:
— Этим долго интересовались нейрофизиологи. И наши, и зарубежные. Но, к сожалению, еще нет приборов, которые позволили бы наблюдать молекулярные процессы в нервных клетках. Кроме того, учтите: особенности той взрывной волны, которая родила на свет Николая Мерля, экспериментально не проверялись.
Такими разговорами он удостаивал только меня. Так случилось, что в первые годы своего пребывания в Академгородке я ни с кем по-настоящему не дружил и, застенчивый с детства, избегал девушек.
— Почему вы не влюбляетесь, Волохов? — как-то спросил он меня. — Всегда один…
— А вы?
— Я старик.
— Кокетничаете, профессор. Вы знаете, что Инна к вам неравнодушна.
— Как и все в группе. Я могу внушать любое чувство, кроме равнодушия.
— Я не в этом смысле, профессор.
— А я в любом. Жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на прелести семейного счастья. Если ваша Прекрасная дама — наука, никогда не подымайте стальной решетки с лица, Волохов!
Коридорный разговор этот неожиданно был продолжен у него на квартире, когда я принес ему на суд один из математических «кунштюков», которые так не любил Давиденко.
— Входите, Волохов, — сказал Мерль. — Не раздевайтесь — у меня с утра открыты окна. В квартире мороз.
Я поежился.
— Как вы работаете в таком холодище?
— Я смог бы работать и на улице. Только без ветра. Снежный человек, — скривил губы в бледном подобии улыбки Мерль. Он никогда не смеялся.
Мне стало неловко.
— Я серьезно, Николай Ильич. Мы мерзнем, а вы нет.
— Вероятно, причуды все той же взрывной волны. Ослабленная реакция кожных покровов… Что у вас?
Я протянул ему мой «кунштюк». Он поглядел, подумал и отложил в сторону. Это означало: до завтра. Но мне не хотелось уходить.
— Когда вы сказали о стальной решетке, профессор, вы имели в виду долг ученого?
— И это. Верность призванию. Фанатическая, да-да, именно фанатическая самоотдача делу, которому служишь!
«Прописи», — подумал я.
— Прописи? — вдруг переспросил он.
Меня даже шатнуло от неожиданности — ведь я не произносил этого вслух.
— Я всегда угадываю, что думает спорящий, — продолжал он, отвечая на мое молчаливое недоумение. — Итак, прописи? Цинизм развязного юноши с чужой психологической накачкой. Но вы не стрижетесь под «хиппи» и не бренчите пошлостей под гитару. Так не повторяйте их даже мысленно. Святое всегда свято, как бы его ни называли!
Мой эмбрион диссертации еще не превратился в диссертацию, когда не стало ее куратора. Узнал я об этом в воскресенье, возвращаясь из кино, куда пошел вместо лыжной прогулки. Навстречу мне, шатаясь как пьяный, шел Климухин из нашей группы. Подойдя ближе, я обомлел: он плакал, растирая слезы заснеженной перчаткой.
— Выброси свои тетрадки, — процедил Климухин сквозь зубы. — Сожги их. Нет больше Мерля.
Мерль умер на лыжах рано утром, не дойдя десяти — пятнадцати метров до автобусной остановки. Лыжные палки так и остались воткнутыми в снег. Ворот у бонлоновой рубашки — Мерль выходил на лыжню всегда без стеганки, даже без пиджака — был ухарски расстегнут, на лице застыла счастливая улыбка здорового человека. Врач «скорой помощи» не мог поставить диагноза.
Отчего же Мерль погиб? Отказало сердце, на которое он иногда жаловался? Но он по-настоящему никогда не болел, даже гриппом. Время от времени, как и все ученые городка, Мерль проходил диспансеризацию, и медицинская аппаратура не находила серьезных отклонений ни в сердечной деятельности, ни в кровяном давлении. Тем более неожиданно звучало заключение патологоанатомов после вскрытия: застарелый атеросклероз, внезапное кровоизлияние в мозг.
Подробности вскрытия были почему-то засекречены. Мозг отправили для изучения в лабораторию нейрофизиологов. Кто занимался этим изучением, неизвестно, сами же изучавшие молчали.
Только несколько лет спустя один из патологоанатомов рассказал мне по секрету, что вскрытие выявило много необъяснимого. Внешне не постаревший человек был дряхлым, как дерево, источенное червями. При нормальной деятельности сердца обнаружилась склеротическая хрупкость сосудов, при кажущемся благополучии обмена — почти атрофия каких-то желез внутренней секреции. И еще что-то сугубо медицинское. Но рассказанное меня не поразило: тогда я уже знал всю правду.
На похоронах я еще не знал. С трудом сдерживал слезы, думая, что сам Мерль не плакал бы. Зачем? Ведь он отдал науке всего себя, всю силу своего ума до последней клеточки. «Верность призванию», — вспомнил я. Сто шестьдесят восемь научных работ, большинство — мирового значения. Я и не догадывался, что все эти его работы не стоят одной, последней, опубликованной уже после его смерти.
Человечество получило ее от меня, а я — от покойного по земной, совсем не загробной почте. Через день после похорон она доставила мне объемистый пакет, содержащий несколько пухлых тетрадей. В четырех были записки, нечто вроде дневника, в пятой — математические формулы.
Сразу же обожгла мысль: значит, Мерль знал о смертной угрозе, предвидел ее и сделал все, к чему призывал его долг. Верность призванию. До конца.
И я начал не с объяснений — с математики.
Не буду говорить об открытиях Мерля. Сейчас нет человека на Земле, который не слыхал бы о них. За четверть века они двинули вперед не только математику, но и ее сестер — астрономию, кибернетику, физику. Новая математическая модель Вселенной, параметры суб- и суперпространства, уравнения ветвящегося и спирального времени — это горизонты уже не двадцатого, а двадцать первого века.
Как и когда были сделаны эти открытия, почему Мерль не подарил их людям при жизни, я понял, прочтя его дневник — вернее, воспоминания, которые он записал накануне ночи, посвященной математике. «Посылаю вам все, Волохов. Распорядитесь, как считаете нужным. На поношение Давиденкам всего мира и во славу нашей Прекрасной дамы. Дневник объяснит все, даже мое неисправимое вегетарианство».
Человечество о дневнике не знает. Он до сих пор лежит у меня в потайном ящике письменного стола — четыре пухлые тетради, исписанные четким, как печатные, строчками. Я не публиковал их. Почему, скажу потом, когда перечту. «Святое всегда свято, как бы вы его ни называли».
ТЕТРАДИ ПРОФЕССОРА МЕРЛЯ
ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ
1
«С чего начинается Родина? С картинки в твоем букваре…» А если взглянуть шире: с чего начинается жизнь? Со взгляда, открывшего тебе мир. Со склонившегося над тобой лица человека. С еще неясных, незнакомых для тебя звуков человеческой речи, прерывающих твой первый крик.
Я пережил это дважды. В первый раз во младенчестве, которого я не помню. Человек никогда не помнит первых своих впечатлений в открывшемся ему мире, когда жизнь властно наполняет пустую шкатулку его памяти. Но вторично родившись, я уже все помню. Шкатулка была не совсем пуста. Она сохранила способность человека различать и оценивать увиденное и услышанное, отбирать и осмысливать возникающие ассоциации. Когда шаркают рядом чьи-то мягкие туфли, я знаю, что подходит женщина в белом — поправить сброшенное мной одеяло, а звяканье блюдца на столике рядом означает, что мне принесли кисель или чай. Я еще не знаю, что чай — это чай, а блюдце — блюдце, я мыслю образами, но это первый разумный разговор, который начинает со мною жизнь.
Разговор продолжается. Я вижу белую комнату, три койки, за окном снежный сугроб и своих соседей — человека с забинтованной головой, который все время стонет, и другого, в сером халате, он часто встает и ходит по комнате, у него большие рыжие усы и веселые мальчишеские глаза. Почему-то он мне симпатичен, я внутренне радуюсь, когда привлекаю его внимание. Все это я осознаю сейчас, вспоминая, а тогда я еще не знал, что такое человек, усы, койка, комната, внимание и симпатичный. Я не понимал этих слов, но уже различал их звучание. И с первых же часов пробуждения освоил язык жестов.
Мне хочется пить, я знаю, что воду и чай приносит женщина в белом халате и белой косынке — сестра. Я беру пустой стакан и несколько раз подношу к губам.
— Пить? — ласково спрашивает сестра.
— Пить, — мгновенно и точно, без малейшего затруднения повторяю я.
Приносят чай. Прикоснувшись к стакану, отдергиваю руку.
— Горячо? — спрашивает усач.
— Горячо.
— Анечка, дай-ка ему холодной водицы.
Я дотрагиваюсь до принесенного стакана. Приемлемо. Пью.
— Вода, — произносит усач.
— Вода, — откликаюсь я.
— Мы его в два счета обучим, Анечка, — слышу я, но не могу повторить: слишком много слов.
— Уж ты обучишь, — иронически говорит она.
Я не различаю ни иронии, ни смысла слов, только внимательно слежу за обоими.
— Погоди-ка, — говорит он ей и глядит на меня. — Аня, — он указывает на нее и тут же добавляет, тыча себя в грудь: — Василий Иванович. Ва-си-лий Ива-но-вич.
— Василий Иванович, — повторяю я за ним, — А-ня.
Аня, смеясь, убегает. А Василий Иванович, указывая теперь на меня, говорит:
— Николай, Коля.
Добившись моего понимания, он называет по очереди все предметы в комнате: тумбочка, лампа, стакан, койка; называет терпеливо, стараясь ничего не упустить. Потом лукаво спрашивает, показывая на окно:
— А это что?
— А это что? — повторяю я.
— Балда беспамятная! — сердился он. — Это же вопрос, вопрос. Что это? — спрашиваю. А ты отвечай: окно.
На этот раз я отвечаю на все его вопросы, быстро соображая, что к чему: стекло, стакан, койка, чай. Я еще не сознаю силы своей памяти и способности различать и оценивать зрительные и слуховые впечатления и образы, но уже поражаю учителя своей понятливостью. Через полчаса, возбужденный и радостный, он бежит за доктором.
Доктор молод, не старше меня. В глазах недоверие и любопытство.
— Что-то не так, дружище, — говорит он, — амнезия так быстро не проходит.
— А вы спросите! — хвалится Василий Иванович.
— Говорить учитесь? — спрашивает доктор. — Ну и как?
Я молчу. Понятия и звуки — все незнакомо.
— Что-нибудь хочешь?
— Нет, — говорю я.
Я уже знаю смысл слова «хочешь» и научился различать «нет» и «да».
— Как зовут?
— Коля.
— А его?
— Василий Иванович.
— Ну, а меня?
— Доктор, — храбро отвечаю я, вспомнив, как его называют.
Он удивлен.
— Ну, скажи, что видишь в комнате.
Я перечисляю. Отчетливо и бойко. Доктор, совсем уже растерянный, спрашивает:
— А что за окном?
Василий Иванович не говорил мне о снеге, но я мысленно апеллирую к подслушанным разговорам и отвечаю довольно уверенно:
— Снег!
— Потрясающе! — восклицает доктор. — Вероятно, он знал это все до контузии. Сейчас вспоминает. А ты знаешь, что такое «ник мерль»?
Как мне рассказали потом, я бормотал это, когда меня подобрали у воронки от бомбы. Но я не помнил прошлого и не мог ответить.
Обучение продолжалось. Весь госпиталь принял в нем участие, как в увеселительной игре. Стоило мне заглянуть в какую-нибудь палату — я уже находился на положении выздоравливающего, — как из разных углов кричали:
— Эй, Коля, Николай! Заходи, заходи.
— На улице был?
— Был.
— Опять небось босой по снегу бегал?
— А что такое босой?
— Ну без сапог, знаешь?
— Знаешь.
— Не «знаешь», а «знаю». Повтори.
Я схватывал все на лету и запоминал мгновенно и прочно. Обучение задерживалось лишь из-за отсутствия опыта и методики. Конечно, можно обучить чужому языку и без помощи родного языка обучаемого. Но родной язык в таких случаях всегда лучший помощник. Ну, а если нет родного языка? Если бы обучалась птица или животное? Вот и я был такой птицей, только способной к мышлению. Иногда помогали синонимы, иногда ассоциации.
Спрашиваю, например, что такое плохо и что такое хорошо?
Хохочут. Читают Маяковского. Ничего не понимаю. Много новых слов, все сливается в каком-то мешающем ритме. Я еще не знаю, что это ритм, — узнаю позже — и говорю недоуменно:
— Непонятно.
Кто-то легонько тычет мне в руку лезвием перочинного ножа. Я уже знаком со словом «больно» и произношу его. Допытываются:
— Не очень больно. Не сильно. Да?
— Да.
— Просто неприятно. Не нравится.
Теперь в моем словаре есть и «неприятно» и «не нравится». С удовольствием повторяю.
— Вот это и есть плохо, когда не нравится. Только слово «плохо» — сильнее, выразительнее.
Я не понимаю, что такое «выразительнее». И опять начинаются коллективные поиски объяснения.
2
Языком я овладел спустя два месяца, когда уже выучился читать и прочел подряд четыре тома ушаковского «Толкового словаря» и десять — Малой советской энциклопедии первого выпуска, какие нашлись в больничной библиотеке. Было это уже не в полевом, а в ростовском стационарном госпитале, куда меня перевели из-за остаточных последствий контузии, каких-то невыясненных неполадок в вестибулярном аппарате. Только что совершенно здоровый, я вдруг терял равновесие, затем и сознание, а придя в себя, не чувствовал никаких отклонений от нормы. Пока врачи бились со мной, пробуя различные способы лечения, я «глотал» книги и играл в шахматы. Играть научился сразу, и вскоре стал обыгрывать всех подряд. Но потом перестал играть совсем, а почему, скажу дальше в связи с еще одним даром судьбы.
Самым большим ее даром была память, помогавшая мне осваивать мир. Сначала она не вызывала особого удивления — считалось, в общем-то, нормальным для человека легко вспоминать то, что видел и знал до болезни. Впервые заинтересовался моей памятью капитан Камионской — один из моих партнеров по шахматам, учитель математики до войны. Во время разговора о партии, проигранной им несколько дней назад, я тут же восстановил ее на доске с первого до последнего хода.
— Неужели помните? — удивился он. — Черта выдающегося шахматиста.
— Я не только шахматы, я все помню — все, прочитанное за время болезни.
— Помнить прочитанное не большая заслуга, — усмехнулся Камионской.
— А наизусть?
— Стихи?
— Все, — сказал я.
— Не хвастайте, Коля. Или вы забыли, что значит «наизусть»?
Я подвинул к нему лежавший на столе четвертый том Малой советской энциклопедии.
— Раскройте на любой странице, где вам угодно. Он недоверчиво открыл книгу.
— Сто шестьдесят третья.
— Контрактура, — начал я, — сведение, укорочение мышц вследствие заболевания суставов, параличей…
— Погодите, — перебил он меня, — ну а третье слово в первой колонке.
— Контрамарка — карточка, выдаваемая вместо билета для входа в театр.
Камионской закрыл и снова открыл книгу.
— Второе слово на четыреста тридцать третьей странице?
— Кундская стоянка, — отчеканил я. — Одна из стоянок первобытного человека, найденная на берегу реки Кунда в Эстонии. Продолжать?
— Пожалуй, не стоит, — медленно произнес он, не сводя с меня глаз, словно увидел чудо. — И вы помните все десять томов, все слова?
— Все.
— Феноменальная память, — сказал он. — Я думаю, что до контузии она не была такой. Не могла быть. Иначе о вас бы писали. Вероятно, это благое следствие все той же взрывной волны. Какие-то изменения в нервных клетках мозга. — Он помолчал задумчиво и добавил: — Экзамен на аттестат зрелости вы, конечно, сдадите шутя. Небольшая подготовка по отдельным предметам — и все. Как у вас с математикой?
— Плохо у меня с математикой, — вздохнул я.
А через месяц вздыхал сам Камионской и, не побоюсь сказать, что от радости. Пройдя галопом учебники средней школы, мы уже щелкали дифференциальные уравнения и подбирались к неевклидовой геометрии. А вскоре уехали в Москву по вызову академика Сошина, которого Камионской знал еще по университету и от которого буквально потребовал немедленного вмешательства в мою судьбу.
Затем — кандидатская, которую сочли докторской, смерть Камионского от инфаркта и одиночество на людях, самый горький вид одиночества, одного из первых усвоенных мною отвлеченных понятий и ставшего нормой моей второй жизни. Я относился к нему, как служка в храме, опустевшем после ухода молящихся, и не ощущал тяжести времени, отказавшись от его земного отсчета. В итоге — шесть иностранных языков, освоенных походя, миллионы прочитанных и отпечатавшихся в памяти страниц и несколько шагов вверх по лестнице, начатой Пифагором и Ньютоном.
Обо всем этом я неоднократно писал в анкетах, умалчивая лишь о том, что изолировало меня от окружающих. Не память, нет, — она удивляла людей, но не отталкивала. Отталкивало другое: я избегал и боялся женщин, не любил и не понимал домашних животных, был нечувствителен к голоду и меня тошнило от мясного. Но самое главное, я читал мысли собеседника, как открытую книгу. Еще в госпитале меня часто ловили на том, что я отвечаю на незаданные вопросы и комментирую невысказанные суждения. Я отшучивался. Но, честно говоря, меня совсем не забавляла и даже раздражала эта способность неожиданно узнавать, что думает обо мне собеседник. Я стал отмалчиваться, избегал лишних разговоров, но тайны своей так и не открыл. Куда бы она привела меня? На эстраду? В цирк? В конкуренты Вольфа Мессинга или Куни?
Только один раз я поддался искушению и рассказал всё шахматному гроссмейстеру, выступавшему у нас в госпитале с сеансом одновременной игры. Партию я у него выиграл: знал все его тактические расчеты на десять ходов вперед. А после сеанса отправился к нему в гостиницу и честно признался, как и почему я выиграл. Он не поверил. Когда же я на доске восстановил партию до четырнадцатого хода, он впервые задумался.
— Хотели пойти конем на эф три, рассчитывая на ловушку с жертвой ферзя?
Гроссмейстер не удивился.
— Хотел. Но это, в общем-то, элементарно. Хороший шахматист мог догадаться.
Но хороший шахматист не мог знать всего, что вы продумали за эти минуты. У вас был и другой план.
Я тут же переставил фигуры и продемонстрировал два варианта атаки.
— Вы продумали оба и отвергли. Предусматривались мои ответы на пять ходов. Вот эти, — я показал их на доске.
— Ого, — сказал он. Потом прошелся по комнате и посмотрел мне в глаза. — Теперь верю. С такой редкой способностью вы легко дотянетесь до гроссмейстера. А может быть, и до чемпиона. Но это уже не шахматы» это обман. Займитесь шахматной композицией, но не садитесь играть с партнерами. Вам нельзя. Неэтично.
С тем мы и расстались. Он, должно быть, забыл обо мне, а я бросил шахматы. Только в анкетах об этом не писал. Не было соответствующего пункта.
3
Не было в анкетах пункта и о припадках. А то я написал бы. Странно они начинаются и всегда одинаково. Даже когда ты один и никого нет рядом, и ты не читаешь, а идешь где-нибудь вдалеке от дома в пригородном лесу Летом только здесь и можно думать по-настоящему — жара в городе убивает мысль. В жару не думаешь. А в лесной тени идешь босиком по росистой траве, холодок от нее радостно бежит вверх по коже, и мысль работает на высоких скоростях. Но вдруг что-то останавливает ее, тормозит, гасит. Знакомые кусты и деревья кажутся незнакомыми, впервые увиденными, и непонятное чувство пробивается в мозг: все чужое вокруг тебя, не твое. И ты сам чужой здесь, как Маугли в городе. В глазах — туман, ты падаешь, блеск молнии в темноте — что-то хочет пробить темноту и не может. Тьма. Ночь. Смерть.
Но ты жив, жив! И встаешь, не зная, сколько часов или минут пролежал тут, и тихо радуешься, что острый сучок не пропорол глаз и никто тебя тут не видел.
Лет пятнадцать назад припадок настиг меня в подмосковном лесу, когда мы гуляли вдвоем с Камионским. По его словам, припадок продолжался минуту, не больше, и Камионской высказал мысль, что вестибулярный аппарат здесь ни при чем.
— Я думаю, врачи ошибаются, Коля. С равновесием у тебя порядок. Все это штучки памяти. Ты говоришь, что видел блеск молнии во тьме. А не стучалась ли к тебе память прошлого?
Сравнение с Маугли тоже принадлежало ему.
— Ты, как Маугли, пришел к людям из джунглей. Все наново воспринимаешь, всему наново учишься. Маугли с амнезией: о джунглях забыл. А они рвутся напомнить о себе, нет-нет да пытаются сломать замок памяти. Не сердись за метафоры, Коля, я еще скажу. Твои джунгли были не в тропиках. Там не было зверей, не ели мясного и не боялись холода.
Камионской понял главное: припадки возникали, когда что-то в пейзаже, в книге или в разговоре неожиданно задевало память. Как-то раз на Балтике, прогуливаясь по берегу, я вдруг на несколько секунд потерял сознание и словно сквозь щель во тьме увидел лиловые и синие скалы. В действительности их не было. Были сосны, песок и мелкая морская волна.
Однажды уже здесь, в Академгородке, это случилось на домашнем рауте у одного из наших научных светил. На третье к ужину подали бледно-зеленое желе с кисловатым привкусом, и у меня возникло острое, почти нестерпимое ощущение повторности, чисто вкусовой вторичности, ощущение, что нечто похожее я уже когда-то и где-то ел. В то же мгновение я потерял сознание, но упасть не успел — припадок прошел, незаметно для окружающих. Только сидевший напротив врач сказал мне после ужина:
— А ведь вы были в обмороке — я заметил. Опять старое?
— Старое, — признался я.
Это «старое» хватало меня, как мертвый живого. В последние годы реже, но всегда неожиданно. В прошлом году оно схватило меня на сквере, когда я наблюдал за стайкой игравших между пустых скамеек детей. Я безразличен к ним: своих у меня не было, а чужие не умиляют. Вот и тогда без всякого умиления разглядывая их, я вдруг пошатнулся и… потерял сознание.
На этот раз припадок был длительнее и необычнее. Прошлому удалось наконец взломать замок моей второй — запертой памяти. Ненадолго, на несколько минут, не больше — но удалось. Блиставшую во тьме молнию сменила полоска света, искристого и холодного, как в ясный морозный день. Я не увидел ни скал, ни стен, ни дверей, ни мебели — только лицо очень похожего на меня мужчины и подстриженный затылок женщины в красном, сидевшей ко мне спиной. «Ты должна радоваться, что мальчик приходит домой с разбитым носом, — сказал мужчина. — Это мужской признак. Теперь все больше родятся девочки, число мужчин угрожающе уменьшается». То, что он сказал, прозвучало для меня по-русски, потому что я мыслю словами привычного языка, хотя понял бы любой европейский. Но язык был не европейский: в этом я уверен, подсознательно уверен. Ответа женщины я не слыхал — припадок окончился. Теперь я был окончательно убежден, что видел прошлое.
Вскоре оно опять напомнило о себе уже не зрительной, а чисто слуховой галлюцинацией. Полоска света так и оставалась только полоской света. Я ничего не увидел, но я услышал. Говорили двое, негромко, но очень близко от меня, словно сидели мы за одним столом. Два мужских голоса, причем один — знакомый, слышанный раньше.
— Зачем ты учишь его, когда это уже никому не понадобится?
— Как знать?
— Числа… Этажи чисел, пляски чисел, превращения чисел. А не вернее ли — призраки чисел? Скоро будет достаточно и пальцев на руках и ногах, чтобы подсчитать требуемое.
— А может быть, в числах спасение?
— Что может спасти науку, когда вымирают миллионы людей, а рождаются сотни?
— Потому ты и добиваешь ее?
— Да. Наука — антипод свободы, общественная необходимость, обратившая нас в рабство числам, машинам, вещам и словам.
— Мне жаль, Восьмой. Не тебя — мир.
— Мне тоже.
Голоса умолкли. Я еще не знал этот далекий мир, даже приблизительно не мог представить себе его материальный облик, но понимал, что в нем трудно и неуютно жить. Однако не это тревожило — я уже не принадлежал прошлому. Но я не стал своим и в настоящем! Все эти годы я чувствовал, что отличаюсь от людей, как Маугли от своих соплеменников. Мир джунглей разделял их, мир джунглей жил в нем и требовал возвращения. И где-то за порогом замкнутой памяти живет мой «мир джунглей», стучится и зовет. Я часто ловлю себя на том, что, оставшись один, машинально черчу на бумаге:
«Кто же я,
кто,
кто?»
ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ
1
Какая у нее странная походка: не мягкая, не женская. Шаги не мелкие, частые, а широкие, размашистые, скорее мужские… И то, как она смеется: во весь рот, запрокинув голову. Челка падает на глаза, и кажется, что она подсматривает за мной из-за густой рыжей занавески… И как она курит: по-мужски деловито, крепко затягиваясь; стряхивает пепел, ударяя по сигарете ногтем. Она получает удовольствие от курения — странная привычка. Я попробовал как-то: пакость, отрава, ядовитая горечь во рту. Не понимаю.
Я вообще не понимаю ее. Говорят, естественно: биологическая преграда, четверть века — не шутка. Она — девчонка, «веснушка», сохранившая в свои двадцать три года угловатость подростка. Я — старик, многоопытный и мудрый, один из китов, на которых держится придуманный ею мир.
Она говорит восторженно:
— Да вы счастливец! Столько видеть и пережить! Мне папа рассказывал о военной Москве: затемненные окна, кресты прожекторов на небе. Он мальчишкой тушил зажигалки на крыше…
Я старше твоего папы, девочка, хотя и родился во время войны. Родился несмышленышем — как говорят, Иваном, не помнящим родства, — но уже взрослым и биологически зрелым. Сколько лет мне было тогда? Двадцать пять или тридцать? А теперь? Наверно, за пятьдесят, где-нибудь на последних метрах шестого десятка. Если верить классикам — вечный сюжет: старый профессор и юная аспирантка, хотя моя «Шарлотта в Веймаре» категорически отказывается признавать мою старость:
— Какой же вы старик, Николай Ильич? Вам все студенты завидуют: в наш сибирский мороз — и без шапки! А Витька Волохов даже гантели себе купил: по утрам на балконе зарядку делает.
Ссылка на Волохова должна убедить меня в моей моложавости. И эта автомобильная поездка за город, выдуманная ею якобы для того, чтобы отдохнуть, развеяться, — тоже. И ее ответ на мое предложение сесть позади меня в машине: все-таки безопаснее на большой скорости.
— Не придумывайте несуществующую опасность: вы же прекрасный водитель.
А я читаю ее мысли, ясные и несложные. Фона почти нет, читаю без отстройки:
«Я хочу быть рядом с тобой. Не позади, нет — только рядом. Неужели ты не понимаешь, сухарь, педант, родной мой? Только рядом: в лаборатории, в машине, в твоей выстуженной комнате — всю жизнь. Понимаешь?»
Я понимаю, понимаю, но что я могу поделать? Каким уж сшил меня господь бог, таким я и останусь. А сшил он меня престранно, чтобы не сказать посильнее. Педант, сухарь, игумен монастыря, а в монастыре — живые души, не ангелы, не схимники. Им бы веселиться, жизни радоваться, а они — в математику. Да не по дороге протоптанной и легкой, а целиной, в глушь, в непроходимые заросли, где никто до них не бывал. И ведь пройдут, прорубят тропинку — не за славу, не за почести. За одну только преданность науке — единственной, которой не солжешь. Как в чьих-то стихах: «Нам не пристало место или дата. Мы просто были где-то и когда-то. А если мы от цели отступили, мы не были нигде и никогда».
Мои не отступят. Я называю их своими, и они зовут меня своим. Между нами нет стены, когда дело касается математики. Математики, девочка, запомни это. Не больше и не дальше. И зря я поехал с тобой сегодня. Впрочем, ладно: светская беседа, сдержанный разговор, пара острот, добродушно, по-отечески — я могу себе это позволить.
— А вы были женаты, Николай Ильич?
Это нечестно: вопрос выходит из рамок светской беседы. Вернее, его смысл, трепещущее ожидание ответа. А внешне — спокойно, почти незаинтересованно. Ох уж это «почти»: Ермоловой из тебя не получится.
— Нет, не был.
— Почему?
— Не щелкайте зажигалкой, Инна: она не работает. Не женился, потому что не было времени.
Вру, время было. Не было стремления. Стольких женщин встретил за эти годы — хороших, добрых, умных! Мимо, все мимо. Как на школьном диспуте: что лучше — любовь или дружба? Я выбрал дружбу. Вернее, не я, а кто-то за меня, как предохранитель на автомате.
— Вас, наверно, в детстве Каем называли. Помните, как он складывал из ледяных кубиков слово «вечность»?
«Вечность». Мне кажется, что я тоже когда-то складывал это слово, но не из кубиков, нет! Оно вызывает во мне бурю воспоминаний. Как человек, которого где-то видел, а где — не вспомнишь. Желание вспомнить назойливой мухой мечется в голове, отгоняешь — не улетает. Подсознательная память: я был рядом с Вечностью, дотрагивался до нее и отдергивал руку — обжигает она даже таких морозостойких, как я. Кажется, закрой глаза, напрягись, вспомни — ну еще, еще чуть-чуть… Ничего. Только хуже потом — припадок.
— Вам плохо, Николай Ильич?
— Откройте окно, Инна. Да пошире, пошире!
— Не простудитесь. И давайте помедленнее, ладно?
— Боитесь?
— Нет, конечно. Просто сейчас крутой поворот и пересечение.
— Вижу.
Зря похвастался, ничего я не вижу: словно туман перед глазами. Переедем рокаду и остановимся: передохну.
— Скорей на тормоз! Смотрите вправо!
Зачем она кричит? Ах вот оно что!.. Словно не в фокусе, перед ветровым стеклом выросла медленно ползущая «Колхида». На тормоз! Резко! Руль вправо, еще вправо! «Колхида» увеличила скорость — надеется проскочить. Еще правей! Сильнее на педаль газа! Проскочим?