— О чем? О том, что заявление сделано под угрозой расправы? Тогда придется признаться и в письме к Стилу и в похищении девушки с целью шантажа сенатора — есть свидетели. А это — политическая смерть Мердока. Нет, заявление он опровергать не станет. Оно даже создает ему ореол политической честности и принципиальности. Входной билет в сенат на будущих выборах. Полицию он вызовет только для того, чтобы опознать раненых. Скажет, что во время его отсутствия на дом было произведено нападение. Сотрудники Бойля, конечно, узнают в задержанных патентованных уголовников и церемониться с ними не будут. А Мердок начнет снова тасовать карты. Не вышло с реставраторами — выйдет с церковниками. Я, кстати, это и посоветовал. Денег ему не занимать. У него их немногим меньше, чем у вас, мистер Уэнделл, и во всяком случае больше, чем у Стила.
Уэнделл более чем доволен — почти счастлив.
— Какой вы молодец, Ано!..
Мне не хочется говорить о себе, да и не поймут меня, пожалуй, если рассказать правду. Просто я человек другого века, привыкший к другому ритму. Мой мир имеет опыт разгрома Гитлера и Муссолини, пережил крах диктатуры «черных полковников» в Греции, победу социалистической демократии в Португалии и — надеюсь, недолговечный — взлет фашистской контрреволюции в Чили. Я знаю больше и вижу дальше, чем политики здешнего общества, и лучше их понимаю законы его исторического развития. Но сказать об этом Уэнделлу я не могу.
— Может быть, постелить вам у меня в кабинете? — предлагает Уэнделл.
— Высплюсь у себя в отеле. Только бы добраться до него…
Глава XXIII
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Мы с Мартином вновь на верхней палубе «Гекльберри Финна». Мы едем в Сильвервилль. Плывут мимо сосновые рощи, глинистые обрывы, рыбацкие хижины над ними и лодки, вытащенные на песчаные отмели. В голубой чаше неба за поворотом Реки уже виднеется пыльная дымка.
О ночной встрече с Мердоком ни я, ни Мартин, словно по уговору, не упоминаем. Пожалуй, она нам обоим казалась чем-то неправдоподобным, далеким от действительности — как виденное где-то в кино или на телеэкране. Теперь же Мартин, выплюнув докуренную сигарку за борт, неожиданно спрашивает:
— А если б он отказался?
— Кто?
— Мердок.
Я бы убил его. Не я — так ты. Мы ведь знали, на что шли. Но в кафе «Жюн» я понял: Мердок не будет сопротивляться. Потому-то он и отправил по домам Тони и Крука, а Слима послал сопровождать девушку.
— Свести с нами счеты он может и в Сильвервилле. Тут у него дружков не меньше, чем в Городе.
— Он не знает, где мы сейчас. Даже в клуб обедать не пришел, и пистолет его я оставил в гостинице. Вообще никому, кроме Стила, неизвестно о нашем отъезде.
Почему мы решили ехать в Сильвервилль, да еще в самый день выборов?
Произошло это так. После той бурной ночи мы встали поздно, проспав завтрак. В баре нам соорудили яичницу и подогрели кофе.
— Ты долго собираешься молчать? — вдруг взорвался Мартин.
— У меня странное ощущение, Дон. И возникло оно перед тем, как проснулся.
— И у меня. Словно сон под утро увидел, который начисто забылся… И шепнул кто-то на ухо.
— О том, что мы должны ехать в Сильвервилль?
— Да. Но совсем не из страха перед Мердоком. Хотя мысль о его мести была.
— Нет, ни при чем здесь Мердок. И страх ни при чем. Нас отпускают, Дон. Домой.
— Рад?
— От радости кричат или молчат. Потому и молчу. Думаю. Надо будет найти то место, где мы с тобой «приземлились» у океана, близ песчаных дюн. Помнишь?
— Отлично помню. Ты еще спрашивал меня, что за кустарник. А когда поедем?
— Сегодня после обеда. Нужно выяснить расписание.
— Поезд отходит в три десять, в половине девятого мы будем уже в Вудвилле, а «Гек Финн» отплывает в полночь.
— Откуда ты все это узнал?
— Какой же я был бы репортер, если бы не знал расписания. Мы и билеты можем заказать в отеле.
— Лучше на вокзале. Чтоб никто не заинтересовался нашим отъездом. За номер уплачено, ничего с собой не возьмем.
— Думаешь, в Крыму очутимся?
— Убежден.
— У твоей машины?
— Надеюсь.
— Ты даже запереть ее не догадался.
— Полагаю, не увели. Мы тут почти три месяца, ну а там несколько часов прошло, не больше.
— Что-нибудь захватим на память?
— Зачем? Не поверят — ни у вас в Штатах, ни у нас. Наука, мой милый, не любит чудес. Фотоснимки сочтут инсценировкой, газеты — подделкой, а всю нашу историю — мистификацией. Еще к психам угодишь, если будешь настаивать.
— В Штатах могут поверить.
— Кто? Мистики? Кретины? Не для серьезного разговора эта история.
Мартин явно расстроился и затих. А я задумался. Все-таки чужие мы здесь, хотя мне порой и кажется, что я уже привык и к скрипучим фиакрам, и к бальзаковскому «Омону», и к имбирному пиву в сенатском баре. Но жить в прошлом не хочется: обогнали мы этот мир на столетие.
Чтобы повидать напоследок Донована, я отправился в клуб.
К обеду я опоздал. В ресторане было немноголюдно — депутаты и журналисты мотались по избирательным участкам, пресс-конференциям и митингам в парках. Уэнделл, как мне сказали, уехал на биржу, а Стила я нашел в курительной. Он сидел в кресле, один в пустой комнате, курил сигару и пил содовую воду мелкими глотками: его мучила послеобеденная изжога. Сенатор выглядел бодрее, чем в больнице, и глаза смотрели не отчужденно.
— Хочу обнять вас, Ано, — поднялся он с кресла, — вы сделали для меня больше, чем кто-либо и когда-либо в жизни. Мне стыдно смотреть вам в глаза, но я бы отдал ему все мои голоса, чтобы спасти Минни. Я — трусливый старик, ничтожество. Если бы не вы… — Стил отпустил мои плечи и сел, прикрыв лицо сморщенной рукой. — Как вы победили его, Ано?
— Не победил, а убедил, что так будет лучше.
— Таких нельзя убедить.
— Я разговаривал с ним на его языке.
Стил больше не спрашивал.
— Я все-таки подаю в отставку, — печально сказал он.
— А голоса?
— Отдам Уэнделлу, а часть вам.
— Не понимаю. Я же не кандидат.
— Ну, Доновану. Мне известны ваши политические симпатии.
— Только пусть он не знает, почему вы это делаете.
— Обещаю.
— Спасибо, Джемс. А теперь простимся. Поклон Минни. Я ухожу.
— Совсем?
— Совсем. Не огорчайтесь, Джемс. Это должно было случиться. Я ведь случайно здесь и не по своей воле.
— И Мартин с вами?
— И Мартин. Он не зашел к вам, чтобы не тревожить Минни.
— Может быть, так и лучше.
— В кафе «Жюн» она его не разглядела. А спасал он ее вместе со мной. Это я вам говорю, не ей. Ее убедите в том, что Мартин тоже только случайность.
— Что ж, не судьба, — горестно вздохнул Стил.
Он уже глядел в сторону, куда-то мимо меня, так что я незаметно, не прощаясь, смог выйти из комнаты.
Донована я увидел в баре, куда он забежал на минутку: выпить кружку любимого имбирного пива — промочить горло, охрипшее от речей и приветствий.
— Как успехи, Биль?
— Порядок! — Он сиял. — Правда, в Майн-сити пока не был, но в привокзальном районе — хорошо. Наши идут впереди. Думаем увеличить число мест в сенате с пяти до восьми.
«Больше, Донован, больше! Ведь ты еще не знаешь о судьбе голосов, поданных за Стала».
— Есть уже планы на будущее? — спросил я.
— Много. Будем бороться за признание ассоциации партией. Численность позволит нам это. А к первому же заседанию готовим билль о едином профессиональном союзе.
— Я бы предложил разработать и билль о рабочих школах. Нужно собрать по крохам все — изданное когда-то или переписанное, — что познакомит рабочего с основами социализма.
— Это запрещено лет сорок назад.
— А вы добейтесь отмены запрета.
— Ты говоришь со мной так, как будто мы видимся в последний раз.
— Возможно. Я ведь землепроходец в отпуску, романтик новых земель. И отпуск уже кончается.
— Не разыгрывай. Кстати, что случилось с Мердоком? Об этом столько разговоров в Городе. Ход в какой-то новой игре или просто неуверенность в своих силах?
— Может быть, и то и другое, Биль.
Выходя из подъезда клуба, я заставил себя внимательно оглядеться, нет ли поблизости терпеливо ждущих «стреляющих» фиакров или праздношатающихся парней, похожих на «пистолетников». Ничего подозрительного не было.
Все это закончилось еще вчера, до вудвилльского поезда. А сейчас мы подходим к пристани Сильвервилля и, протискиваясь сквозь толпу пассажиров, бежим к газетному киоску, чтобы узнать результаты выборов.
Все бюллетени, поданные за реставраторов, признаны недействительными. Неизвестно, сколько голосов собрал бы Мердок, если бы не распустил ассоциацию и не снял с выборов ее кандидатов. Поданные же бюллетени не обеспечивали ему и одного места в сенате.
Стил объявил о своей отставке и отдал из полумиллиона полученных им голосов две трети Уэнделлу и треть Доновану. Таким образом, популисты и трудовики добились еще по нескольку мест.
В результате шестьдесят два места в сенате распределились так.
Абсолютное большинство — тридцать два голоса — оказалось у популистов. Из оставшихся тридцати мест шестнадцать досталось трудовикам, десять — «джентльменам» и только четыре — церковникам.
— С кем же будет блокироваться Донован? — интересуется Мартин.
— Его охотно поддержат все популисты, прошедшие в сенат с помощью голосов беднейших слоев населения. Раскол среди популистов — необратимый процесс, он продолжится и на скамьях сената. Будет еще немало вариантов, типичных для многопартийной парламентской демократии, но левые в конце концов образуют свое правительство. Мердок тоже будет ждать своего часа. Диктатором ему не бывать, зато у него есть газета и деньги. Вероятнее всего, такой и понадобится потерявшим голоса «джентльменам». Пусть нувориш, но кому-то надо играть и нечистыми картами. Здешние аристократы, мой милый, далеко не безгрешны.
На этом и заканчивается наше обсуждение послевыборных городских перспектив.
Я вынимаю и пересчитываю оставшиеся у нас деньги. Не брать же их с собой: все равно ни один музей не возьмет, а Зернов и так поверит.
— Может, закатим банкет в «Веселом петухе» на прощание? — предлагает Мартин.
Вспоминаю лысого старика Вильсона, его котлеты на вонючем сале.
— Мне еще за рулем сидеть, если машина цела, — говорю я, шагая мимо знакомого медного петуха над деревянным крыльцом.
Я выбрасываю пачку здешних банкнотов по ветру, они летят и катятся, их никто не подбирает, потому что мы уже за Городом и никого, даже пирожника, поблизости нет.
У нас осталось всего по «полтиннику», по одной стертой монетке в двадцать пять франков. Пусть они будут памятью о шестидесятых годах первого века чужой, но так похожей на земную, цивилизации. Не искусственной, а живой и по-настоящему человеческой.
Вот и дюны впереди, у океанского берега, и знакомые колючие заросли «альгарробо». Где-то должно быть место нашего «приземления», куда нас перебросили с крымской автомобильной дороги.
— Кажется, тут, — говорит Мартин, — и песок примят, как будто кто-то сидел.
— Думаешь, сохранятся следы при таком ветре, да еще на прибрежном песке?
— Все-таки присядем.
Присели. Огляделись. Серо-зеленый океан блеснул вдруг васильковой голубизной и провалился куда-то вниз.
…Мы сидим на краю обрыва у крымской дороги, вьющейся серпантином среди виноградников от серых скал Яйлы к синему-синему Черному морю. Мой «Жигуленок» стоит с полуоткрытой дверцей чуть в стороне от нас, и пиджаки наши с деньгами и документами лежат на сиденьях. Только вокруг машины с озабоченным видом ходит инспектор ГАИ — старший лейтенант лет тридцати. Рядом — милицейская «Волга» с равнодушным старшиной у руля.
Я кашлянул, старший лейтенант обернулся и застыл, будто увидел что-то явно противозаконное.
— Вы откуда? — спрашивает он.
Мы молчим. Мы улыбаемся. Мы — дома.
— Как вы здесь очутились? Минуту назад тут никого не было, — наступает на нас инспектор ГАИ.
— А мы поднялись вон оттуда, — я указываю на обрыв.
— Чья это машина?
— Моя. Разрешите? — я подхожу к машине, вынимаю из лежащего там пиджака права и паспорт.
Инспектор внимательно изучает документы.
— Так почему же вы ее бросили?
— А мы не бросили, мы отлучились.
— Куда? — выдохнул инспектор.
— Мы погулять пошли, — мямлю я, не в силах придумать ничего более умного.
— Где же здесь гулять? — удивляется инспектор. — По этим кручам?
— Вот-вот! — подхватываю я. — Замучил меня приятель. Любит горы.
— А кто этот ваш приятель? — строго спрашивает инспектор, оглядывая Мартина.
Я отвечаю почти шепотом:
— Американский турист, товарищ инспектор. Корреспондент из Нью-Йорка. Очень интересуется советским автотуризмом. Мартин, покажи ему твое удостоверение, — прибавляю я по-английски.
Мартин вынимает из своего лиджака документ, свидетельствующий о его законном пребывании в СССР, и корреспондентскую карточку.
— Спасибо. Карашо, — говорит он с дурацкой улыбкой. Сразу понял, как надо сыграть.
Инспектор, мельком взглянув на документы, возвращает их Мартину.
— Как же так, граждане? — произносит он уже менее грозно. — Нам сообщили, что машина ваша с утра здесь стоит. Дверцы не заперты, и ни водителя, ни пассажиров А мы из Севастополя сюда ехали, чтобы машину вывезти и владельца искать. Ведь ее и угнать могли.
— Что вы, товарищ инспектор, какие здесь жулики?
Инспектор почему-то усмехается и смотрит на мои высокие башмаки.
— Где сапоги покупали? — спрашивает он.
— В Калифорнии, товарищ инспектор, — радуюсь я перемене темы. — Дональд Мартин покупал. Себе и мне.
— Можете следовать дальше, — сухо козыряет инспектор, садится в машину рядом с водителем и уезжает вверх по шоссе к Байдарским воротам.
А мы хохочем и не можем остановиться. И не над инспектором, и не над собой, а просто потому, что мы стоим на Земле, на Земле с большой буквы, с какой пишется имя нашей родной планеты.
Я подбросил на ладони серебряную монету в двадцать пять «райских» франков, действительно похожую на наш полтинник, — тусклую монетку, стертую, — единственное доказательство нашего пребывания в «раю без памяти».
Сотрет время и «серебряный вариант», который мы пережили на горной крымской дороге.
ПОВЕСТЬ О «СНЕЖНОМ ЧЕЛОВЕКЕ»
Фантастическая повесть
Из корреспонденции в дивизионной газете «ЗНАМЯ ПОБЕДЫ». Март 1944 года.
Есть основания предполагать, что гитлеровцы начинают применять управляемые дирижабли. Позавчера один из таких дирижаблей, необычный по форме и, вероятно, модернизованный конструктивно, был замечен на линии Демьянск — Белореченское в районе расположения Н-ской стрелковой дивизии. Его видели с передовых позиций и с КП дивизии. Видимо поврежденный в воздушном бою, он двигался медленно и неуверенно и опустился в расположении противника за линией фронта. Однако после вчерашней контратаки наших войск, освободивших Белореченское, никаких следов дирижабля найти не удалось. Или его остатки были вывезены в тыл, или уничтожены в результате действий наших бомбардировщиков. Любопытно, что пленные гитлеровцы не подтвердили сведений о посадке или гибели вышеупомянутого дирижабля.
Примечание консультанта Военной академии по теме: «Немецко-фашистская авиация в годы второй мировой войны»:
Сообщение газеты «Знамя победы» специальным расследованием не подтвердилось.
ВСТУПЛЕНИЕ БЫВШЕГО АСПИРАНТА ВОЛОХОВА
Сейчас я профессор Московского университета, доктор математики, вероятно в самом ближайшем будущем член-корреспондент Академии наук. У меня много трудов, хорошо известных специалистам. Но Мерль ошибся: никаких супероткрытий я так и не сделал.
Сам же Мерль сияет сверхновой на математическом небосклоне. В школах его имя пишут вслед за Галуа, Лобачевским, Эйнштейном и Винером. Более крупных открытий на моем веку, вероятно, уже никто не сделает.
Познакомился я с ним четверть века назад, в начале семидесятых годов, в новосибирской аспирантуре. Мой реферат на тему «Математическая модель процессов первичного запоминания» вызвал резкие замечания моего консультанта, профессора Давиденко.
— Незрело и надуманно. Цирковой жонгляж, а не математика. Проситесь в группу Мерля, юноша. Он такие кунштюки любит.
У Мерля тогда, несмотря на его уже довольно крупное имя в науке, было немало противников, да и научная репутация его носила несколько сенсационный характер. Учеников он не искал, они сами его находили. Ему же оставалось только выбирать, безжалостно и безоговорочно отбрасывая неугодных. Слыл он человеком заносчивым, нелюдимым. Но все же я рискнул, поймав его в коридоре, протянуть ему свою тетрадку, что-то при этом бессвязно пролепетав. Не возражая, он тут же, примостившись на подоконнике, перелистал ее, потом снова открыл на злополучной формуле, выведенной мною с апломбом и вызвавшей особенный гнев консультанта. Мерль подсчитывал что-то в уме и улыбался. А у меня покраснели даже уши.
— Прогнал Давиденко? Незрело и надуманно, — слово в слово повторил Мерль оценку моего консультанта, но повторил с усмешечкой, не без издевки. — А в этой формуле, хотя и ошибочной, есть что-то вроде эмбриона будущей диссертации. Ищите свой путь в науке, аспирант, — это главное. И не бойтесь ошибок. Чаще всего они подсказывают правильное решение задачи.
Он вернул мне тетрадку и ушел, ничего не добавив. А через час меня разыскал староста его группы и сообщил, что я зачислен. Наверное, Мерль либо знал, либо узнал мое имя, хотя я и забыл представиться.
— Смотри не пожалей, — предупредил староста, — у нас не группа, а монастырь.
Меткое было сравнение. В этом монастыре, где математика была богом, а Мерль — игуменом, служили денно и нощно. Без выходных дней и обеденных перерывов. Здесь ни о чем не говорили, кроме предмета занятий, да и самый термин «занятие» едва ли определял смысл происходившего. Скорее, библейское сказание об отроках, горевших и не сгоравших в пещи огненной. А поджаривал нас Мерль с яростью инквизитора, забывая о человеческих слабостях, когда, скажем, рассматривались аксиоматические уравнения в квантовой теории поля или принципы распространения электромагнитных волн в ограниченных и замедляющих структурах.
Не многие выдерживали это. Я выдержал. Все два года, вплоть до скоропостижной кончины Мерля.
— Любимый ученик, — пожимая плечами, говорили одни.
Другие, удивляясь, спрашивали:
— Как это у тебя сил хватает?
— А Мерль их откуда берет?
— Ты вникни, что это за фрукт. Что ест? Силос. Сам видел в столовой: ни рыбы, ни мяса. Даже икру на банкете не ел. Спросим официально: что же обуславливает его специфически повышенную сопротивляемость? Ответ: женьшень. Есть слух — настойка у него дома на сто лет заготовлена.
Я не улыбался.
— Трепачи. Никакой женьшень не снимает перегрузок.
— У него особый. Самого широкого профиля. Адаптоген с гималайских вершин.
— Почему с гималайских?
— Ты когда-нибудь интересовался, где первого снежного человека видели? Под Джомолунгмой. Вот оттуда, говорят, его ребенком и вывезли. Не то альпинисты, не то геологи. С виду человек, а босой по снегу пройдет — ты на след посмотри: большой палец в полстопы, а «колеса», между прочим, сорок шестого размера.
Номер обуви у Мерля был сорок первый, как и у меня. Большой палец тоже нормальный — вместе в бассейне плавали, но прозвище «Снежный человек» следовало за ним неотступно, как тень, и придумавшему его нельзя было отказать в наблюдательности. Когда Мерль в тридцатиградусный мороз шел по улицам в одной «болонье» и без шапки, старожилы Академгородка всерьез уверяли новоприбывшего:
— А он мог бы и совсем голый ходить. Кожа у него абсолютно нечувствительна к холоду. Вероятно, генетическая особенность. И обратите внимание: не стареет. Говорят, он ровесник Давиденко, вместе докторскую защищали лет двадцать назад. А посмотрите на Давиденко: пузо — два арбуза и лысина, как тонзура. Мерль же по-прежнему тридцатилетний огурчик. Ни одного седого волоска, ни морщинки.
Удивительная его моложавость даже пугала. «Вы что, секрет какой открыли или душу, как Фауст, продали?» — спрашивали у него в шутку. Он, впрочем, шуток не понимал или не хотел понимать — отмалчивался.
Когда я с ним познакомился, его уже не спрашивали: отучил. Бледный, белокурый, с римским профилем, как на древних монетах, он напоминал скорее скандинава, чем русского. Но нерусской его фамилии сопутствовало чисто русское имя и отчество — Николай Ильич.
Как-то сотрудник из отдела кадров поведал мне секрет этого интернационального «винегрета».
— Так ведь это же все липа. И Мерль, и Николай Ильич. Его на фронте подобрали контуженным не то в сорок третьем, не то в сорок четвертом году. Ни слова не мог ни по-русски, ни по-немецки. Только жестами объяснялся да бубнил: «Ник… мерль, ник… мерль». Сначала думали, что это сбитый французский летчик из эскадрильи «Нормандия — Неман». Так она в этих местах не летала. Ну и записали: фамилия Мерль, имя полностью Николай, а отчество у сержанта взяли, который его подобрал. Вместо отца, значит.
— Можно было родных разыскать.
— В войну?
— Ну, после.
— Разыскивали. Фотографии рассылали — никто не откликнулся.
— Так у него же память феноменальная.
— Смотря на что. Прошлое начисто забыл — и дома, и город. Даже языку наново переучивался. Правда, за неделю, говорят, выучился. За год среднюю и высшую школу одолел, а из клиники выписался — сразу докторская;
— Почему из клиники?
— Под наблюдением находился. Его вся столичная медицина обследовала. Не может, мол, человек с такой памятью прошлое забыть. Нельзя за два года от букваря к докторской диссертации подняться. Оказалось, что можно. Контузия изменила функции мозга, так в клинической характеристике и записано. Что-то вроде сдвига или смещения молекулярных не то ходов, не то кодов. Наизусть не помню — у Мерля спроси.
Я и спросил. Осторожно, по касательной.
— Эта аномалия у вас с детства?
Мерль ответил тоже по касательной:
— Детство мое началось в двадцать семь или тридцать лет в дивизионном полевом госпитале.
— Неужели контузия могла так повлиять на запоминающую способность мозговых клеток?
Он усмехнулся:
— Этим долго интересовались нейрофизиологи. И наши, и зарубежные. Но, к сожалению, еще нет приборов, которые позволили бы наблюдать молекулярные процессы в нервных клетках. Кроме того, учтите: особенности той взрывной волны, которая родила на свет Николая Мерля, экспериментально не проверялись.
Такими разговорами он удостаивал только меня. Так случилось, что в первые годы своего пребывания в Академгородке я ни с кем по-настоящему не дружил и, застенчивый с детства, избегал девушек.
— Почему вы не влюбляетесь, Волохов? — как-то спросил он меня. — Всегда один…
— А вы?
— Я старик.
— Кокетничаете, профессор. Вы знаете, что Инна к вам неравнодушна.
— Как и все в группе. Я могу внушать любое чувство, кроме равнодушия.
— Я не в этом смысле, профессор.
— А я в любом. Жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на прелести семейного счастья. Если ваша Прекрасная дама — наука, никогда не подымайте стальной решетки с лица, Волохов!
Коридорный разговор этот неожиданно был продолжен у него на квартире, когда я принес ему на суд один из математических «кунштюков», которые так не любил Давиденко.
— Входите, Волохов, — сказал Мерль. — Не раздевайтесь — у меня с утра открыты окна. В квартире мороз.
Я поежился.
— Как вы работаете в таком холодище?
— Я смог бы работать и на улице. Только без ветра. Снежный человек, — скривил губы в бледном подобии улыбки Мерль. Он никогда не смеялся.
Мне стало неловко.
— Я серьезно, Николай Ильич. Мы мерзнем, а вы нет.
— Вероятно, причуды все той же взрывной волны. Ослабленная реакция кожных покровов… Что у вас?
Я протянул ему мой «кунштюк». Он поглядел, подумал и отложил в сторону. Это означало: до завтра. Но мне не хотелось уходить.
— Когда вы сказали о стальной решетке, профессор, вы имели в виду долг ученого?
— И это. Верность призванию. Фанатическая, да-да, именно фанатическая самоотдача делу, которому служишь!
«Прописи», — подумал я.
— Прописи? — вдруг переспросил он.
Меня даже шатнуло от неожиданности — ведь я не произносил этого вслух.
— Я всегда угадываю, что думает спорящий, — продолжал он, отвечая на мое молчаливое недоумение. — Итак, прописи? Цинизм развязного юноши с чужой психологической накачкой. Но вы не стрижетесь под «хиппи» и не бренчите пошлостей под гитару. Так не повторяйте их даже мысленно. Святое всегда свято, как бы его ни называли!
Мой эмбрион диссертации еще не превратился в диссертацию, когда не стало ее куратора. Узнал я об этом в воскресенье, возвращаясь из кино, куда пошел вместо лыжной прогулки. Навстречу мне, шатаясь как пьяный, шел Климухин из нашей группы. Подойдя ближе, я обомлел: он плакал, растирая слезы заснеженной перчаткой.
— Выброси свои тетрадки, — процедил Климухин сквозь зубы. — Сожги их. Нет больше Мерля.
Мерль умер на лыжах рано утром, не дойдя десяти — пятнадцати метров до автобусной остановки. Лыжные палки так и остались воткнутыми в снег. Ворот у бонлоновой рубашки — Мерль выходил на лыжню всегда без стеганки, даже без пиджака — был ухарски расстегнут, на лице застыла счастливая улыбка здорового человека. Врач «скорой помощи» не мог поставить диагноза.
Отчего же Мерль погиб? Отказало сердце, на которое он иногда жаловался? Но он по-настоящему никогда не болел, даже гриппом. Время от времени, как и все ученые городка, Мерль проходил диспансеризацию, и медицинская аппаратура не находила серьезных отклонений ни в сердечной деятельности, ни в кровяном давлении. Тем более неожиданно звучало заключение патологоанатомов после вскрытия: застарелый атеросклероз, внезапное кровоизлияние в мозг.
Подробности вскрытия были почему-то засекречены. Мозг отправили для изучения в лабораторию нейрофизиологов. Кто занимался этим изучением, неизвестно, сами же изучавшие молчали.
Только несколько лет спустя один из патологоанатомов рассказал мне по секрету, что вскрытие выявило много необъяснимого. Внешне не постаревший человек был дряхлым, как дерево, источенное червями. При нормальной деятельности сердца обнаружилась склеротическая хрупкость сосудов, при кажущемся благополучии обмена — почти атрофия каких-то желез внутренней секреции. И еще что-то сугубо медицинское. Но рассказанное меня не поразило: тогда я уже знал всю правду.
На похоронах я еще не знал. С трудом сдерживал слезы, думая, что сам Мерль не плакал бы. Зачем? Ведь он отдал науке всего себя, всю силу своего ума до последней клеточки. «Верность призванию», — вспомнил я. Сто шестьдесят восемь научных работ, большинство — мирового значения. Я и не догадывался, что все эти его работы не стоят одной, последней, опубликованной уже после его смерти.
Человечество получило ее от меня, а я — от покойного по земной, совсем не загробной почте. Через день после похорон она доставила мне объемистый пакет, содержащий несколько пухлых тетрадей. В четырех были записки, нечто вроде дневника, в пятой — математические формулы.
Сразу же обожгла мысль: значит, Мерль знал о смертной угрозе, предвидел ее и сделал все, к чему призывал его долг. Верность призванию. До конца.
И я начал не с объяснений — с математики.
Не буду говорить об открытиях Мерля. Сейчас нет человека на Земле, который не слыхал бы о них. За четверть века они двинули вперед не только математику, но и ее сестер — астрономию, кибернетику, физику. Новая математическая модель Вселенной, параметры суб- и суперпространства, уравнения ветвящегося и спирального времени — это горизонты уже не двадцатого, а двадцать первого века.
Как и когда были сделаны эти открытия, почему Мерль не подарил их людям при жизни, я понял, прочтя его дневник — вернее, воспоминания, которые он записал накануне ночи, посвященной математике. «Посылаю вам все, Волохов. Распорядитесь, как считаете нужным. На поношение Давиденкам всего мира и во славу нашей Прекрасной дамы. Дневник объяснит все, даже мое неисправимое вегетарианство».
Человечество о дневнике не знает. Он до сих пор лежит у меня в потайном ящике письменного стола — четыре пухлые тетради, исписанные четким, как печатные, строчками. Я не публиковал их. Почему, скажу потом, когда перечту. «Святое всегда свято, как бы вы его ни называли».
ТЕТРАДИ ПРОФЕССОРА МЕРЛЯ
ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ
1
«С чего начинается Родина? С картинки в твоем букваре…» А если взглянуть шире: с чего начинается жизнь? Со взгляда, открывшего тебе мир. Со склонившегося над тобой лица человека. С еще неясных, незнакомых для тебя звуков человеческой речи, прерывающих твой первый крик.
Я пережил это дважды. В первый раз во младенчестве, которого я не помню. Человек никогда не помнит первых своих впечатлений в открывшемся ему мире, когда жизнь властно наполняет пустую шкатулку его памяти. Но вторично родившись, я уже все помню. Шкатулка была не совсем пуста. Она сохранила способность человека различать и оценивать увиденное и услышанное, отбирать и осмысливать возникающие ассоциации. Когда шаркают рядом чьи-то мягкие туфли, я знаю, что подходит женщина в белом — поправить сброшенное мной одеяло, а звяканье блюдца на столике рядом означает, что мне принесли кисель или чай. Я еще не знаю, что чай — это чай, а блюдце — блюдце, я мыслю образами, но это первый разумный разговор, который начинает со мною жизнь.
Разговор продолжается. Я вижу белую комнату, три койки, за окном снежный сугроб и своих соседей — человека с забинтованной головой, который все время стонет, и другого, в сером халате, он часто встает и ходит по комнате, у него большие рыжие усы и веселые мальчишеские глаза. Почему-то он мне симпатичен, я внутренне радуюсь, когда привлекаю его внимание. Все это я осознаю сейчас, вспоминая, а тогда я еще не знал, что такое человек, усы, койка, комната, внимание и симпатичный. Я не понимал этих слов, но уже различал их звучание. И с первых же часов пробуждения освоил язык жестов.
Мне хочется пить, я знаю, что воду и чай приносит женщина в белом халате и белой косынке — сестра. Я беру пустой стакан и несколько раз подношу к губам.
— Пить? — ласково спрашивает сестра.
— Пить, — мгновенно и точно, без малейшего затруднения повторяю я.
Приносят чай. Прикоснувшись к стакану, отдергиваю руку.
— Горячо? — спрашивает усач.
— Горячо.
— Анечка, дай-ка ему холодной водицы.
Я дотрагиваюсь до принесенного стакана. Приемлемо. Пью.
— Вода, — произносит усач.
— Вода, — откликаюсь я.
— Мы его в два счета обучим, Анечка, — слышу я, но не могу повторить: слишком много слов.
— Уж ты обучишь, — иронически говорит она.
Я не различаю ни иронии, ни смысла слов, только внимательно слежу за обоими.
— Погоди-ка, — говорит он ей и глядит на меня. — Аня, — он указывает на нее и тут же добавляет, тыча себя в грудь: — Василий Иванович. Ва-си-лий Ива-но-вич.
— Василий Иванович, — повторяю я за ним, — А-ня.
Аня, смеясь, убегает. А Василий Иванович, указывая теперь на меня, говорит:
— Николай, Коля.
Добившись моего понимания, он называет по очереди все предметы в комнате: тумбочка, лампа, стакан, койка; называет терпеливо, стараясь ничего не упустить. Потом лукаво спрашивает, показывая на окно:
— А это что?
— А это что? — повторяю я.
— Балда беспамятная! — сердился он. — Это же вопрос, вопрос. Что это? — спрашиваю. А ты отвечай: окно.
На этот раз я отвечаю на все его вопросы, быстро соображая, что к чему: стекло, стакан, койка, чай. Я еще не сознаю силы своей памяти и способности различать и оценивать зрительные и слуховые впечатления и образы, но уже поражаю учителя своей понятливостью. Через полчаса, возбужденный и радостный, он бежит за доктором.
Доктор молод, не старше меня. В глазах недоверие и любопытство.
— Что-то не так, дружище, — говорит он, — амнезия так быстро не проходит.
— А вы спросите! — хвалится Василий Иванович.
— Говорить учитесь? — спрашивает доктор. — Ну и как?
Я молчу. Понятия и звуки — все незнакомо.
— Что-нибудь хочешь?
— Нет, — говорю я.
Я уже знаю смысл слова «хочешь» и научился различать «нет» и «да».
— Как зовут?
— Коля.
— А его?
— Василий Иванович.
— Ну, а меня?
— Доктор, — храбро отвечаю я, вспомнив, как его называют.
Он удивлен.
— Ну, скажи, что видишь в комнате.
Я перечисляю. Отчетливо и бойко. Доктор, совсем уже растерянный, спрашивает:
— А что за окном?
Василий Иванович не говорил мне о снеге, но я мысленно апеллирую к подслушанным разговорам и отвечаю довольно уверенно:
— Снег!
— Потрясающе! — восклицает доктор. — Вероятно, он знал это все до контузии. Сейчас вспоминает. А ты знаешь, что такое «ник мерль»?
Как мне рассказали потом, я бормотал это, когда меня подобрали у воронки от бомбы. Но я не помнил прошлого и не мог ответить.
Обучение продолжалось. Весь госпиталь принял в нем участие, как в увеселительной игре. Стоило мне заглянуть в какую-нибудь палату — я уже находился на положении выздоравливающего, — как из разных углов кричали:
— Эй, Коля, Николай! Заходи, заходи.