Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Пенелопа Лайвли



Лунный тигр

1

— Я напишу историю мира, — говорит она.

И руки сиделки на мгновение останавливаются, она смотрит на эту старую женщину, старую больную женщину.

— Что же, — говорит она, — это дело хорошее. — И снова принимается перебирать постель, разглаживать простыню, подтыкать одеяло. — Приподнимитесь немножко, голубушка, вот молодчина, сейчас принесу чай.

Историю мира. Чтобы уж поставить точку. Что тут такого — хватит выискивать всякие мелочи про Наполеона,[1] Тито,[2] битву при Эджхилле,[3] Эрнандо Кортеса…[4]

На этот раз будет действие. Непрестанное, смертоносное, триумфальное движение — из грязи к небу, всеобщее, уникальное, мое и ваше. Я готова, я это чувствую, эклектизм всегда был мне свойствен. Так обо мне говорили, правда, называли это по-другому. У Клаудии Хэмптон широкие замашки, можно сказать, безрассудные, — мои враги. Мисс Хэмптон мыслит с размахом — мои друзья.

Историю мира, да, именно так. И, по ходу повествования, свою собственную. Жизнь и время Клаудии X. Кусочек двадцатого столетия, куда меня впихнули, не спрашивая моего мнения, не интересуясь моим желанием. Я в своем времени — все и ничто. История мира, рассказанная Клаудией: факты и вымысел, миф и реальность, игра воображения и документальные свидетельства.

— Она была кем-то? — интересуется сиделка. Ее туфли повизгивают, когда она идет по сияющему полу; туфли доктора скрипят. — Я хочу сказать, она говорит всякие вещи…

Врач смотрит в свои бумаги и отвечает, да, она была кем-то, очевидно, писала книги и статьи для газет и еще… гм… провела какое-то время на Ближнем Востоке… тиф, малярия… не замужем (он видит упоминание о выкидыше и одном ребенке, но вслух этого не говорит)… да, судя по тому, что здесь написано, кем-то она была.

Многие скажут, что излагать свою жизнь в контексте мировой истории — заурядная самонадеянность. Пускай. У меня найдутся и последователи. Мои читатели знают историю. Они знают, к чему все идет, и знают как. Я не буду уделять чрезмерного внимания сюжету. Что я намереваюсь сделать, так это оформить его, наполнить жизнью, красками, воплями и риторическими отступлениями. На этом я экономить не буду. Вопрос в другом: должна ли история быть линейной? Мне всегда казалось, что калейдоскоп — чрезвычайно занимательная ересь. Потрясешь трубку и смотришь, что получилось. Хронология меня раздражает. У меня в голове нет хронологии. Я состою из миллиона Клаудий, которые кружатся, перемешиваются и сверкают, словно солнечные блики на воде. Колода карт, которая тасуется снова и снова, безо всякой последовательности, и все случается одновременно. Современные машины, как мне кажется, работают по этому же принципу: в них заложены все данные, и одним нажатием кнопки извлекается нужное. Теоретически, они более надежны. Некоторые мои кнопки не работают, для других нужны пароли, числа, оброненные случайно фразы. Интересно, что все это зарождается в коллективной истории. Это общественная собственность и вместе с тем — сугубо частная. Мы все смотрим на историю по-разному. Мои викторианцы — это не ваши викторианцы.[5] Мой семнадцатый век не такой, как у вас. Голос Джона Обри,[6] Дарвина[7] или кого хотите разговаривает с вами не с той же интонацией, что со мной. Позывные моего прошлого доходят ко мне из общечеловеческого далека. Жизнь других людей отпечаталась на моей собственной: да, это я, Клаудия X.

Эгоцентризм? Возможно. Кто из нас не эгоцентрик? Почему это должно восприниматься как обвинение? Это так — с тех самых пор, как я была ребенком. Меня считали трудным ребенком. Иногда даже невозможным. Я-то вовсе не считала себя невозможной — невозможными были мама и няня, с их запретами и предостережениями, нездоровой страстью к молочным пудингам и кудряшкам и ненавистью ко всему, что было притягательного в мире, — высоким деревьям и глубокой воде, мокрой траве, по которой бежишь босиком, обаянию грязи, огня и снега. Мне всегда хотелось — горячо, страстно — забраться повыше, убежать поскорее и подальше. Они удерживали — я не повиновалась.

Гордон был такой же. Мой брат Гордон. Мы с ним друг друга стоили.

Мои истоки — всеобщий источник. Из грязи к небу — так ведь я сказала? Из первичного океана. Итак, я никогда не была обычным историком, заурядным хроникером общих мест, никогда не была такой, как та иссохшая мумия, что вещала мне в Оксфорде историю папства бог знает сколько лет назад. И поскольку мне свойственна независимость взглядов, а вывести человека из себя мне проще, чем вам пообедать, скучать нам не придется. Может быть, стоит рассказать об этом с точки зрения океана. О чем может рассказать плавающий в первобытном океане прозрачный рачок? Или аммонит? Да, это уже теплее. Аммонит,[8] прозревающий свою судьбу. Вот кто расскажет нам о движении вод в юрский период.[9]

Но здесь кто-то снова встряхнул калейдоскоп. Палеолит[10] и девятнадцатый век, с моей точки зрения, отделяет одно движение кисти. И в девятнадцатом веке это не осталось незамеченным; они-то понимали, что у них под ногами. Чей взгляд не привлекали эти величественные незнакомцы в бакенбардах, одетые слишком изысканно, разгуливавшие по отмелям и склонам холмов и размышлявшие о вечности? Несчастный пленник собственных заблуждений Филипп Госсе,[11] Хью Миллер,[12] и Лайелл,[13] и сам Дарвин. Есть какое-то сродство между сюртуками, бакенбардами и скальным эхом: мезозой и триас,[14] оолит и лейас, корнбраш и гринсэнд.[15]

Но нам с Гордоном было по одиннадцать и десять лет соответственно; мы никогда не слыхали о Дарвине, а понятие о времени у нас было очень конкретным (время пить чай, ужинать, недавнее время, зря потраченное время…); и весь наш интерес к Asteroceras и Primocroceras тогда основывался на жажде первенства. В 1920 году, для того чтобы опередить Гордона на пути к заманчивой расселине в напластовании нижней юры, я готова была разнести сто пятьдесят миллионов лет вдребезги своим новехоньким блестящим молоточком, а если придется, сломать руку или ногу, сорвавшись с крутого лба синего лейаса.

Она поднимается еще немного выше, на следующий скользкий плоский уступ, и, сидя на корточках, лихорадочно ищет вокруг себя голубовато-серые вкрапления камня, набрасывается на эти заманчивые завитки и узоры, хватает их с торжествующим шипением: вот он, аммонит, почти целый. Пляж остался далеко внизу, и с ним крики и лай; голоса, пусть и громкие и отчетливые, доносятся будто бы из другого мира и не имеют значения.

И все это время она краешком глаза наблюдает за Гордоном, который взобрался еще выше и вовсю обстукивает обнаженную породу. Вот он перестал стучать, смотрит на что-то… Что он там такое нашел? Дух соперничества и любопытство гонят ее вверх, она продирается через низенькие кустики, переваливается через край уступа…

— Это мое место, — вопит Гордон, — ты сюда не ходи. Это я его забил.

— Да мне какое дело, — кричит Клаудия, — я все равно выше поднимаюсь, там намного лучше.

И она лезет дальше по чахлой траве и сухим камешкам, которые градом сыплются у нее из-под ног, все выше, к заманчивому многообещающему серому участку, где наверняка притаились сотни Asteroceras.

Внизу, на оставшемся без внимания пляже, забегали люди, зазвучали тревожные голоса, похожие на птичьи вскрики.

Чтобы добраться к тому соблазнительному уступу, ей нужно обойти Гордона.

— Ну, — говорит она, — убери свою ногу.

— Не толкайся, — ворчит он, — все равно тебе здесь нельзя. Я же сказал: это мое место, у тебя свое есть.

— Сам не толкайся. Не нужно мне твое дурацкое место.

Его нога мешает пройти, из-под нее катятся камешки, она пытается столкнуть ногу, и слой твердой почвы — оказывается, вовсе не такой уж твердой — движется под ее лихорадочно цепляющейся рукой, осыпается… и она срывается, опрокидывается, ударяется плечами, головой, машет руками и с шумом катится вниз. Ее подхватывает какой-то колючий кустарник, и она, задыхаясь от боли и обиды, не может даже кричать.

Он видит, как она подбирается ближе, проникает в его владения, на его территорию, она заберет все его лучшие образцы. Он сопротивляется. Он вытягивает ногу, чтобы преградить ей путь. Разгоряченная, она пытается перебраться через него.

— Не толкай меня, — кричит она.

— Я и не толкаю, — огрызается он. — Это ты пихаешься. И вообще, это мое место, так что ты ищи себе другое.

— И ничего не твое, — отвечает она, — это общее место. И никуда я…

И вдруг, с глухим шумом, она исчезает, соскальзывает, катится вниз, и он смотрит сверху со страхом и удовлетворением.

— Он меня толкнул.

— Нет, не толкал. Ну честно, мам, я ее не толкал. Она сама сорвалась.

— Он меня толкнул.

Даже несмотря на всеобщую суматоху — причитания нянек, сделанную наспех повязку, нюхательные соли, — Эдит Хэмптон не могла не подивиться яростному спору своих детей.

— Не спорьте. Перестань, Клаудия.

— Это мои аммониты. Пусть он их не берет, мама.

— Да не нужны мне твои аммониты.

— Успокойся, Гордон!

У нее болит голова, она пытается успокоить своих детей, посоветовать, посочувствовать. Она винит окружающий мир, ненадежный, полный опасностей. И вражду своих отпрысков, чья перепалка, как ей кажется, слышна на весь пляж.

У истории много голосов. Звучат голоса всех, кто сумел сделать так, чтобы его услышали. Одни громче, другие тише. В мое повествование вплетаются голоса мамы, Гордона, Джаспера, Лайзы и еще одного человека, который затмевает их всех. Они тоже должны быть слышны: надо играть по правилам истории. Я должна уважать свидетельства очевидцев. Уважать истину, что бы под ней ни понималось. Но истина скрывается в словах, отпечатках, документах. Мгновения текут сквозь пальцы, дни нашей жизни исчезают бесследно — будь они вымыслом, от них и то осталось бы больше в памяти. Выдумка интереснее реальности. Пьер на поле битвы, девочки Беннет за шитьем, Тэсс на молотилке — эти образы пребудут вовеки, на бумаге и в головах. А то, что случилось со мной на пляже в Чармуте[16] в 1920 году, — всего-навсего пушинка одуванчика. И ведь когда мы с вами говорим об истории, мы имеем в виду не то, что было на самом деле, не так ли? Не всеобъемлющий хаос Вселенной? Мы расставляем все по полочкам, милостивый взгляд историка задерживается на отдельных местах, людях и периодах времени. История всему находит объяснение, тогда как обстоятельства, следуя своим обычным курсом, чаще всего остаются необъяснимыми.

Итак, раз моя история и их истории суть одно целое, надо дать им высказаться — маме, Гордону, Джасперу… Но последнее слово, разумеется, должно остаться за мной. Привилегия рассказчика.

Вот, например, мама. Мама не хотела иметь ничего общего с историей. Она просто закрыла дверь и оставила историю за дверью. Она предпочла свой собственный мир, в котором не было ничего, кроме роз флорибунда, гобеленов с религиозными сюжетами и переменчивой погоды. Читала она только «Вест Дорсет газетт», «Кантри лайф» и альманах Королевского общества садоводов. Наибольшее беспокойство у нее вызывали капризы погоды. Заморозки были поводом для размышлений. Незадавшееся лето — для кроткого недовольства. Счастливая мама. Разумная, рассудительная мама. На ее туалетном столике стояла фотография отца в военной форме, вечно молодого, с только что подстриженными волосами, еле заметными аккуратными усиками на верхней губе — ни кровавых дыр в животе, ни крика, ни хлещущей через край боли. Мама каждое утро смахивала пылинки с этой фотографии; о чем она при этом думала, я так никогда и не узнала.

История убила отца. Я умираю от рака кишечника, и можно сказать, что сама по себе. Отец умер на Сомме,[17] сраженный историей. Как я узнала, он лежал в грязи, один, ночь напролет, и кричал. А когда за ним наконец пришли, он умер на носилках, на пути от воронки, ставшей его последней постелью, к перевязочной. И думал он при этом, наверное, о чем угодно, только не об истории.

Вот и выходит, что он для меня — незнакомец. Исторический персонаж. Осталась лишь одна смутная картинка, на которой мужчина с неопределенными чертами лица наклоняется, чтобы поднять меня и посадить себе на плечи, откуда я с чувством превосходства обозреваю весь мир внизу, включая и Гордона, который не удостоился такой чести. Как видите, даже в этом воспоминании на переднем плане Гордон. Но был ли этот мужчина с неопределенными чертами отцом — я не могу сказать; он мог быть дядей или соседом. Судьба отца и моя судьба недолго были связаны одна с другой.

Так что я начну с азбучных истин. Так будет лучше. С истоков, с бремени, к которому мы все прикованы, словно к огромному камню. Как тот несчастный, как же его звали, прикованным к скале…

— Прикованный к скале, — говорит она, — как же его звали? И доктор наклоняется к ней, поблескивая серебряным фонариком и золотистыми буквами на белом халате, из которых складывается его имя.

— Простите, мисс Хэмтон, что вы сказали?

— Орел, — сказала она уверенно, — выклевывал ему печень. Людская доля, понимаете?

Доктор снисходительно улыбается.

— Вот как, — говорит он.

И, осторожно разводя ей веки, вглядывается в зрачки. Или, быть может, в самую ее душу.

Ну конечно же его звали Прометей. Мифология куда лучше истории. У нее есть форма, логика, смысл. Я однажды представила, что я сама — эльф. Меня зазвали в гостиную, мне было лет шесть, и надо было поприветствовать родственницу, которая была богаче мамы и более словоохотлива, и мама относилась к ней с большим почтением. Меня буквально сгребли в охапку, держали за руки, и эта прекрасная благоухающая женщина восклицала: «Вы только посмотрите! Маленький эльф! Чудный рыжеволосый зеленоглазый эльф!» Наверху, в детской, я внимательно рассмотрела в зеркале свои волосы и глаза. Я эльф. Я чудная. «Ну хватит, Клаудия, — говорит няня, — красив тот, кто душой красив». Но я — эльф, и разглядываю себя с удовлетворением.

Клаудия. Необычная для мамы изобретательность. Я как нарыв на пальце для всех этих Вайолет, Мод, Нор и Беатрис. Но мои волосы и необузданный нрав отличали бы меня от них в любом случае. На пляже в Чармуте няни других семейств начинали волноваться, стоило нам появиться в их поле зрения, и они пасли свой выводок подле себя. Мы с Гордоном были гадкими детьми. Увы, какой позор для миссис Хэмптон, такой милой женщины, и притом вдовы… Они следили за нами безо всякого удовольствия: слишком опасные, неряшливые, непослушные дети, затевающие слишком шумные игры.

Давно это было. А словно вчера. Я до сих пор храню обломок синего лейаса, в котором видны два завитка — следы беспозвоночных ископаемых; он лежит у меня на столе вместо пресс-папье. Два Asteroceras, дрейфовавших в неподвластном времени океане.

Может, я не буду излагать свои рассуждения по поводу палеолита, а сниму фильм. Причем это будет немой фильм: сначала погруженные в сон скалы кембрийского периода,[18] потом горы Уэльса — Лонг Минд и Рикин; затем ордовик;[19] потом девонский период, красный песчаник и крупнозернистый песчаник; яркие, как заря, Котсвольды[20] и белые холмы Дувра…[21] Фильм — импрессионистское полотно, фильм — медитация, где смятые, как гармошка, горы растут и расцветают — и превращаются в собор в Солсбери,[22] Иорк Минстер[23] и Ройал Кресент,[24] тюрьмы, школы, дома и железнодорожные станции. Да, этот фильм расцветает перед моими глазами, немой и странный, на отдельных кадрах холмы Корнуолла,[25] Стоунхендж,[26] церковь в Берфорде[27] и Пеннины.[28]

В моей истории зазвучит множество голосов. Холодное бесстрастное повествование не для меня. Возможно, мне стоило бы писать так, как это делали составители «Англосаксонской хроники»,[29] которые одним и тем же будничным тоном сообщают о кончине архиепископа, церковном соборе и огнедышащих драконах в небе. В конце концов, почему бы нет? Все верования сродни друг другу. Наша связь с реальностью никогда не бывает прочной. Я понятия не имею, каким чудом появляется изображение на экране моего телевизора и как на микросхеме умещаются, по-видимому неисчерпаемые объемы информации. Я просто принимаю это как должное. И при этом я по натуре скептик — человек спрашивающий, сомневающийся, инстинктивный агностик. В застывшем камне европейских кафедральных соборов уживаются апостолы, Иисус с Марией, ягнята, рыбы, грифоны, драконы, морские змеи и люди, у которых вместо волос — листья. Я одобряю подобную восприимчивость.

Дети бесконечно доверчивы. Моя Лайза была скучным ребенком, но, несмотря на это, высказывала иногда мысли, которые радовали и изумляли меня. «А драконы бывают?» — спросила она. Я ответила, что нет. «А когда-нибудь были?» Я сказала, что все факты свидетельствуют об обратном. «Но если есть слово \"дракон\", значит, когда-то же они должны были быть».

Вот именно. Всевластное слово. Прибежище эфемерного, способ придать ясность мечте, постоянство — лучикам света.

Драконы были на том китайском блюде в оксфордском музее Ашмолеан, перед которым мы с Джаспером однажды стояли месяцев за восемь до того, как родилась Лайза. Как мне описать Джаспера? Есть несколько способов, и ни один не дает полного представления. В категориях моей жизни он был моим любовником и отцом моего единственного ребенка. В категориях его жизни — умным и удачливым антрепренером. В категориях культурно-социальных он — помесь русского аристократа и английского джентри. К тому же он был привлекательным, располагающим к себе, сильным, энергичным и эгоистичным. За Джаспера я должна благодарить Тито: я познакомилась с ним в 1946-м когда работала над книгой о партизанах и беседовала со всеми, кто имел отношение к югославским событиям. Мы поужинали с ним во вторник, а в следующую субботу лежали вместе в постели. В последующие десять лет мы иногда жили вместе, иногда нет, ссорились, мирились, расходились и воссоединялись. Лайза, бедная моя Лайза, тихая маленькая девочка стала живым свидетельством нашего неспокойного союза, и притом неубедительным: ни внешностью, ни повадками она никогда не была похожа ни на одного из нас.

Не то ее отец: он был чудесной иллюстрацией к своей родословной. Приятную внешность и широту натуры он унаследовал от русского отца, а непоколебимую самоуверенность и чувство превосходства — от матери. Изабель, наследница доброго куска Девона[30] и нескольких веков довольства и процветания, приехав в девятнадцать лет в Париж, потеряла голову. Презрев родительское сопротивление, она вышла за неотразимого Сашу. Когда родился Джаспер, ей был двадцать один год. К тому времени, как ей стукнуло двадцать два, Саше надоело быть девонским сквайром, Изабель одумалась и признала роковую ошибку, был организован пристойный развод. Саша, которому тесть дал денег, чтобы тот убрался со сцены и отказался от всех прав на Джаспера, кроме права оставить ему наследство, мирно удалился на виллу на мысе Ферра; Изабель, выдержав приличествующую паузу, вышла замуж за друга детства и стала леди Бранском из Сотлей-Холла. Джаспер провел детство в Итоне и Девоне, от случая к случаю наезжая на мыс Ферра. Когда ему исполнилось шестнадцать, наезды участились. Образ жизни отца показался Джасперу приятной и возбуждающей альтернативой охотничьим балам и стрельбам; он научился говорить по-французски и по-русски, любить женщин и обращать обстоятельства в свою пользу. Его мать в Девоншире горестно вздыхала и корила себя; отчим, человек стоически терпеливый, которому вскоре предстояло погибнуть на побережье Нормандии, пытался заинтересовать юношу делами поместья, лесным хозяйством и разведением жеребцов — все безуспешно. Джаспер был не только наполовину русский, но еще и умница. Его матери еще не раз пришлось признавать свои ошибки. Джаспер поехал в Кембридж, интересовался понемножку всем, кроме спорта, стал первым по двум предметам и завел множество полезных знакомств. После этого он занимался то политикой, то журналистикой, во время войны успешно побыл самым молодым членом команды Черчилля и затем предстал миру амбициозным, обросшим нужными связями оппортунистом.

Таков, в общих чертах, Джаспер. Мое представление о нем фрагментарно: существует множество Джасперов, и логической связи между ними не прослеживается. Точно так же, как есть много Гордонов и много Клаудий.

Клаудия и Джаспер стоят перед китайским блюдом с нарисованным драконом в музее Ашмолеан. Джаспер смотрит на Клаудию, а Клаудия — на дракона, словно что-то зацепило ее взгляд. В действительности там два дракона, два синих дракона с оскаленными зубами, один напротив другого. Их змеевидные тела удивительно равномерно распределены по периметру блюда. У них есть что-то вроде оленьих рогов, красивые синие гривы, пучки волос на суставах лап и гребешок по всему хребту. На редкость точная аллегория. Клаудия не сводит глаз с витрины, с блюд, на которые накладываются призрачные отражения лиц: ее и Джаспера

— Ну так как? — спрашивает Джаспер.

— Что — как?

— Едешь ты со мной в Париж или нет?

На Джаспере пальто из коричневого сукна и шелковый шарф вместо галстука. В руках неожиданный портфельчик.

— Может быть, — говорит она, — посмотрим.

— Так не пойдет, — говорит Джаспер.

Клаудия не сводит глаз с драконов, думая о чем-то совсем другом. Драконы — только фон, но он подойдет.

— Ну ладно, — снова говорит Джаспер, — я надеюсь все же, ты поедешь. Я позвоню из Лондона. Завтра. — Он смотрит на часы. — Мне пора идти.

— Вот только… — говорит Клаудия.

— Что?

— Я жду ребенка.

Молчание. Джаспер кладет свою руку на ее, потом убирает.

— Понятно, — говорит он наконец. — И что ты… собираешься делать?

— Буду рожать, — говорит Клаудия.

— Ну конечно. Если ты этого хочешь. Я бы тоже предпочел поступить так. — Он обворожительно улыбается. — Я только… должен сказать, дорогая, что не думаю, что ты создана для материнства. Но я полагаю, ты и в этом случае продемонстрируешь присущее тебе умение приноравливаться к обстоятельствам.

Она смотрит на него — в первый раз за время разговора. Улыбается.

— Я рожу этого ребенка, — говорит она, — отчасти из-за того, что я на это не гожусь, а отчасти потому, что я этого хочу. Одно с другим никак не связано. И я, безусловно, не жду, что мы с тобой поженимся.

— Нет, — отвечает Джаспер, — я и не думал об этом. Но я хотел бы участвовать.

— Я и не сомневалась, — говорит она, — ты, разумеется, поведешь себя как настоящий джентльмен. Много денег уходит на детей?

Джаспер смотрит на Клаудию, которая сегодня с утра то и дело неожиданно меняется, как это может только она одна. Она не сводит глаз со стеклянной витрины, по-видимому поглощенная созерцанием китайского фарфора. Ей идет этот изумрудно-зеленый костюм из твида… а на указательном пальце — синее пятнышко: утром она что-то писала.

— Не хочешь приехать ко мне в Париж в следующие выходные?

— Может быть, — говорит она.

Ему хочется встряхнуть ее. Или ударить. Но если он это сделает, она, скорее всего, ударит его в ответ, а здесь много людей, и их с Клаудией могут узнать. Поэтому он кладет ладонь ей на руку и говорит, что ему нужно успеть на поезд

— Кстати, — говорит она, не сводя глаз со стеклянной витрины, — я жду ребенка.

Его охватывает изумление. Ему уже не хочется ее ударить. Положись на Клаудию, думает он, с нею не соскучишься.

Большую часть детства Лайза провела то с одной бабушкой, то с другой. Лондонская квартира — не место для ребенка, и я часто путешествовала. У леди Бранском и моей мамы было много общего, в том числе и органическая неспособность понять переживания своих отпрысков. Они храбро приняли незаконнорожденного ребенка, повздыхали по телефону и принялись делать для Лайзы то, что было в их силах, понимая под этим прежде всего поиск шведки гувернантки и достойного пансиона.

Джаспер никогда не был главным человеком в моей жизни. Он был важен, но это не одно и то же. Он был центральным звеном, но не более того. В жизни многих людей бывает нечто главное, ядро, средоточие жизни. Я расскажу о своем, когда буду готова. Сейчас я пытаюсь разобраться с периферией.

Один из моих любимых викторианцев — инженер Уильям Смит,[31] будучи строителем каналов, смог изучить пробуравленную им горную породу и ее ископаемые вкрапления, и пришел к продуктивным выводам. Уильям Смит заслужил почетное место в моей истории. Так же как Джон Обри. Мало кто понимает, что Обри, этот болтун и сплетник, походя рассудающий о Гоббсе, Мильтоне и Шекспире, был первым компетентным археологом-практиком. Более того, его сжато сформулированное, но проницательное наблюдение за стилем церковных окон, меняющимся последовательно с течением времени и позволяющим судить о хронологии зданий, делает его Уильямом Смитом семнадцатого века. Перпендикулярные окна и окна с переплетом, где число стекол кратно десяти, — аммониты архитектуры. Я так и вижу Обри, как он шагает по шелестящей траве церковного двора в Дорсете, под мышкой у него бумаги с записями, и он уже предчувствует появление Шлимана,[32] Гордона Чайлда[33] и экзамены на получение отличия в Кембридже, — и точно так же вижу Уильяма Смита в цилиндре, присевшего на корточки и сосредоточенно рассматривающего срез почвы Уорикшира.

У меня есть снимок — такие продаются в Музее Виктории и Альберта[34],—  на котором запечатлена сельская улочка в Фетфорде. Фотография была сделана в 1868 году, Уильяма Смита на ней нет. Улица пуста. Видны бакалейная лавка, кузница, неподвижно стоящая телега, огромное дерево с раскидистой кроной — и ни одного человека. На самом же деле Уильям Смит — или кто-то другой, или несколько человек, собак, гусей — прошли под этим деревом, зашли в лавку, задержались там ненадолго, пока делалась эта фотография, — и остались невидимы. Время съемки было тогда так велико — целых шестьдесят минут, — что за то время, которое Уильям Смит и иже с ним пробыли перед объективом, от них не осталось никаких следов. Даже тех пустых трубок, какие оставили первичные черви, пройдя насквозь кембрийскую глину в Северной Шотландии.

Мне очень, очень нравится этот снимок. Точная парафраза отношения человека к окружающему миру. Прошел — и нет его. Предположим, Уильям Смит — или любой другой, кто проходил по улице в то утро, — передвинул бы телегу из точки А в точку В. Что бы мы увидели тогда? Расплывчатое пятно? Две телеги? А если бы он решил спилить дерево? Мы очень хорошо умеем расправляться с внешним миром — и когда-нибудь, возможно, преуспеем в этом радикально. Finis. И тогда истории действительно придет конец.

Уильяма Смита вдохновили напластования. С напластованиями моей жизни разобраться сложнее, они даже в голове моей не разделяются, а представляют собой круговерть образов и слов. Драконы, лунные тигры, крестоносцы и миляги…[35]

То китайское блюдо до сих пор в музее Ашмолеан. Я видела его в прошлом месяце.

Мне было тридцать восемь, когда родилась Лайза, и дела мои шли прекрасно. Две книги, нашумевшие публикации, репутация придирчивой, привлекающей к себе внимание провокаторши. у меня, в некотором роде, было имя. Если бы тогда был в ходу феминизм, думаю, без меня бы не обошлось. Но в реальности я никогда не тосковала по нему, то, что я женщина, казалось мне ценным преимуществом. Мой пол никогда не был для меня обузой, И сейчас я думаю, что это, возможно, спасло мне жизнь. Будь я мужчиной, я бы, пожалуй, погибла на войне.

Я хорошо понимаю, почему я стала историком. Лжеисториком, как назвал меня один из моих врагов, иссохший оксфордский гранд, боящийся высунуть нос за дверь родного колледжа. Тучи сгустились, когда я была ребенком: «Не спорь Клаудия», «Клаудия, ты не должна так со мной разговаривать». Конфликт — вот с чего начинается история. Спор, мое слово против твоего, мое свидетельство против твоего. Если бы существовала такая вещь, как истина, полемика бы утратила свои блеск. Меня, по крайней мере, она бы перестала интересовать. Я очень хорошо помню день, когда поняла, что мнение не имеет отношения к истории.

Мне было тринадцать. Я училась в школе для девочек мисс Лавенхэм. Это было в четвертом классе, мы проходили династию Тюдоров,[36] учительствовала сама мисс Лавенхэм. Она написала на доске имена и даты, и мы переписали их в тетради. Затем мы под ее диктовку записали основные характеристики царствующих персон. Генрих VIII был заклеймен за свои брачные излишества, да и как правитель он не блистал. Королева Елизавета была молодцом: она отбила атаки испанцев и правила твердой рукой. Помимо этого, она отрубила голову Марии, королеве Шотландской, католичке.[37] Был долгий летний день, наши перья скрипели по бумаге. Я подняла руку: «Скажите, мисс Лавенхэм, а католики одобрили то, что она отрубила Марии голову?» — «Нет, Клаудия, не думаю, чтобы они это одобрили». — «Скажите, а сейчас они поменяли свое мнение?» Мисс Лавенхэм вздохнула. «Клаудия, — мягко сказала она, — некоторые, возможно, и не поменяли. Люди не со всем бывают согласны. Но тебе не нужно об этом беспокоиться. Просто запиши то, что написано на доске. Чтобы заголовок был виден, его лучше записать красными чернилами…»

И вдруг серенький, как школьная форма, пруд истории задрожал, по нему заходили тысячи волн, я услышала бормотание голосов. Я положила перо и задумалась, я так и не выделила заголовки красными чернилами и в конце семестра получила на экзамене 38 % (очень слабо).

2

«От ярости норманнов, Боже, даруй нам избавление…» Чувствуете холодок между лопатками, вы, читающие это лежа на диване, когда горит свет и дверь заперта и двадцатый век уютно подоткнул вам одеяло? И конечно, Он ничего им не давал — или давал не всегда. Он не давал, но они об этом не знали. Он даровал только слова; бедный монах, который их записал, возможно, упал с перерезанной викингами глоткой или сгорел заживо вместе со своей церковью.

Когда мне было девять лет, я просила Господа уничтожить моего брата Гордона. Безболезненно, но наверняка. Это было на Линдисфарне,[38] куда нас привезли не для того, чтобы мы забивали голову набегами викингов, о которых мама, возможно, никогда не слышала, а чтобы гулять по дамбе и затем устроить пикник. Мы с Гордоном перебегали эту полоску земли. Гордон был на год старше и бегал быстрее, ничего удивительного, что он все время побеждал. И тогда я выдохнула эту молитву, с яростью и страстью, искренне — о да, искренне желая ее исполнения. Никогда больше я не попрошу Тебя ни о чем. Ни о чем вообще. Только сделай это. Сейчас. Немедленно. Любопытно, что я просила Бога уничтожить Гордона, а не сделать меня лучшим бегуном. И конечно, Бог не сделал ничего подобного, и весь этот восхитительный, пропахший морем день я проходила надувшись, и стала агностиком.

Много лет спустя мы вернулись туда — Гордон и я. На этот раз мы не бегали. Мы чинно гуляли, обсуждали, помнится, Третий рейх и предстоящую войну. И я вспомнила ту молитву монахов Линдисфарна и сказала, что похоже, будто викинги вернулись, алые паруса на горизонте, мужчины, обвешанные оружием, шагают тяжело. Кричали чайки, и дерн на холмах пружинил под ногами и пестрел цветами — вне всякого сомнения, так же, как в девятом веке. Мы ели сандвичи и пили имбирное пиво среди развалин, а потом лежали на солнышке в лощине. Еще не было Джаспера и Лайзы. Сильвии. Лазло. Египта. Индии. Напластования еще не сформированы.

Мы говорили о том, что собираемся делать во время войны и после — если будет какое-нибудь после. Гордон хотел изловчиться и попасть в разведку (в те дни все ловчили, пускали в ход связи). Я знала, чего хочу. Я собиралась стать военным корреспондентом. Гордон смеялся. Он сказал, что невысоко оценивает мои шансы. Попробуй, сказал он, удачи тебе, конечно, но честно говоря… Тут я припустила от него. Вот увидишь, сказала я. Вот увидишь. И ему пришлось догонять меня и искать примирения. Мы по-прежнему были соперниками. Помимо всего прочего. Вместе со всем прочим. Тогда и позже.

Доктор останавливается и смотрит сквозь стеклянное окошечко: «С кем это она говорит? У нее что, гости?» Сиделка качает головой, несколько мгновений они смотрят на пациентку, губы которой двигаются, а выражение лица… решительное.

Все, кажется, в порядке, и они уходят по коридору, поскрипывая подошвами.

Они с Гордоном были противниками не только на продуваемом морскими ветрами берегу Линдисфарна, но и в ядовито-розовой, пропахшей алкоголем атмосфере кафе «Горгулья» образца 1946 года. Ее лихорадит, она упивается собственным триумфом. Гордон хмурится.

— Он мерзкий тип, — говорит он.

— Заткнись.

— Он нас не слышит. Он и здесь занят карьерой.

Джаспер стоит возле соседнего столика, в паре ярдов от нас, и разговаривает с сидящими. Его загорелое лицо, снизу подсвеченное стоящими на столе свечами, красивое и выразительное. Он жестикулирует, стараясь как можно ясней выразить свою мысль, раздается смех.

— Ты всегда выбирала каких-то темных типов, — гнет свою линию Гордон.

— Да неужели? — спрашивает Клаудия. — Какое интересное наблюдение.

Они смотрят друг на друга.

— Да прекратите вы оба, — вмешивается Сильвия. — Мы же праздновать пришли.

— Вот именно, — говорит Гордон, — вот именно. Давай, Клаудия, празднуй.

Он опрокидывает бутылку в ее стакан.

— С ума сойти, — говорит Сильвия, — друзья в Оксфорде! До сих пор не верится.

Она не сводит глаз с Гордона, а тот не смотрит на нее. Она выщипнула нитку из рукава его пиджака, дотронулась до его руки, вынула пачку сигарет, уронила их, подняла с пола.

Клаудия по-прежнему смотрит на Гордона. Уголком глаза она то и дело поглядывает на Джаспера. Другие посетители тоже смотрят на Джаспера: он из тех, кого люди замечают. Она подняла стакан:

— Еще раз поздравляю. Напомнишь мне, когда у вас будет обед для почетных гостей. Я приду.

— Не выйдет, — отвечает Гордон, — там только мужчины.

— Какое безобразие, — говорит Клаудия.

— Где ты его откопала?

— Кого?

— Ты прекрасно знаешь, о ком я.

— А… ты о Джаспере. Ну… где же это было? Я пришла к нему брать интервью для книги.

— Ах да, — радостно спрашивает Сильвия, — как твоя книга?

На нее не обращают внимания. Джаспер возвращается к столу. Садится, кладет свою руку на руку Клаудии.

— Я попросил принести бутылочку шампанского. Так что допивайте.

Сильвия пытается достать сигарету, роняет пачку, наклоняется за ней и чувствует, как разваливается сделанная в дорогой парикмахерской прическа. И платье неудачное: слишком розовое, нарядное, девчоночье. Клаудия в черном, с очень глубоким вырезом и бирюзовым ремнем.

— Как твоя книга? — спрашивает Сильвия.

Клаудия не отвечает, и Сильвии приходится заполнить паузу: зажечь сигарету, сделать затяжку и оглядеть зал — как если бы она и не ожидала ответа.

Так было всегда. Всегда, когда с ними была Клаудия. Электрические разряды в воздухе — вне зависимости от того, спорили они или нет (видит бог, сама она никогда так не спорила со своим братом), будто никого другого не существовало. Кажется, будто ты только мешаешь и лучше бы тебе уйти. И Гордон до сих пор к ней не притронулся.

Возвращается Джаспер, и она с облегчением спрашивает:

— Где вы так чудесно загорели?

— Скитался на юге Франции? — переспрашивает Гордон. — Я думал, вы, ребята, всегда заняты.

Я таких, как ты, знаю, думает он. Рейтузы и нюх на выгодные делишки.

Приносят шампанское. Хлопок. Вино бежит в бокалы. Джаспер поднимает свой:

— За вас, Гордон. На юг Франции я заезжал проведать отца.

— Вас, наверное, скоро пошлют в какое-нибудь красивое место? — спрашивает Сильвия.

Джаспер разводит руками и делает унылое лицо:

— Откуда мне знать, моя дорогая, министерство вполне способно отрядить меня и в Аддис-Абебу.

Гордон в два глотка выпивает шампанское:

— Что, карьера дипломата предполагает не только штиль, но и шторм? Или к вам это не относится? Кстати, как вас в вашем возрасте взяли работать в министерство? — Он смотрит на руку Джаспера, накрывшую ладонь Клаудии.

— Гордон, — шепчет Сильвия, — зачем грубить?

— Это вовсе не грубость, — улыбается Джаспер. — Вы очень проницательны. Это называется «проскочил с черного хода». Два словечка от нужных людей пришлись как раз вовремя.

— Не сомневаюсь, — говорит Гордон. Руки слегка сжали одна другую. — И это уже окончательный выбор? Я так понимаю, вы сменили не один род занятий.

Джаспер пожимает плечами:

— Я верю в гибкость восприятия, а вы? Жизнь слишком интересна, чтобы зацикливаться только на одном ее аспекте.

Гордон пытается и не может придумать достаточно язвительного замечания: шампанское оказывает свое действие. Под столом ерзает колено Сильвии. Он сам не понимает, почему ему так не нравится этот мужчина. У Клаудии и раньше были мужчины, и немало. И все они ему не нравились. Джаспер вроде бы из другого теста. Гордон наливает себе еще шампанского, пьет и в упор смотрит на Джаспера:

— Очень ловко с вашей стороны иметь отца, который живет на юге Франции.

Клаудия смеется:

— Ну и надрался ты, Гордон.

Напластования лиц. Мое сейчас — отталкивающая карикатура на то, каким оно было когда-то. Остались только твердая линия рта, красивые глаза и намек на чистый бледный цвет лица, который прежде выгодно оттенял мои волосы. Но в целом оно съежилось, скукожилось, оплыло, как вещь из дорогой кожи, которая побывала в прачечной. Глаза почти совсем исчезли под набрякшими веками, кожа покрылась паутиной морщин, возле рта — складки, волосы такие редкие, что просвечивает розовая кожа.

Лицо Гордона всегда было жутковатым отражением моего собственного. Считалось, что мы с ним не похожи, но я видела себя в нем, а его — во мне. Взгляд, изгиб рта, тень. Гены дают о себе знать. Это странное ощущение. У меня было так и с Лайзой, которая совсем на меня не похожа (и на отца тоже, бедняжка, — словно младенец, подброшенный эльфами, и сама, как эльф, бледная и бесплотная). Но когда я смотрю на нее, я то и дело замечаю в ее лице искры себя самой. У Гордона были густые светлые волосы, а вовсе не рыжие, глаза серые, а не зеленые, в восемнадцать лет он был шести футов ростом и казался непринужденным парнем, который идет по жизнь вразвалочку, заложив руки в карманы, да посвистывает. Не парень, а золото. Из тех, что одерживают победы и дружат со всем миром.

Красивая пара, говорили маме. Она тихо отвечала что-то неодобрительное. Не дело восхищаться собственными детьми. Да и потом, у мамы были свои соображения.

К тому времени, как мы оба поступили в университет, мама уже полностью отгородилась от истории. Южный Дорсет[39] окутал ее, словно шаль, и, насколько могла, современность она к себе не подпускала. В войну это, конечно, было нелегко. Однако в такое время полагается быть стойким, а уж это мама всегда умела. Ее не расстраивали отсутствие бензина, маскировочные шторы, ванна с двумя дюймами горячей воды. То, что исчезли садовники и кухарки, тоже можно было пережить. От чего она уставала, так это от любого необузданного проявления чувств, любого переживания, более яркого, чем поход в церковь или забота о розах. У нее не было никаких убеждений, она никого не любила, а только была привязана к нескольким людям, в числе которых были, я полагаю, мы с Гордоном. Она купила шотландского терьера, который был обучен валиться на спину при словах «Умри за Родину!» — по всей видимости, маму это не раздражало.

Конечно же история в основном и состоит из таких людей, как мама, которые попросту не замечают ее. Редкие единицы выходят на передовую истории — среди них есть и такие, кто оказывается там вопреки своему желанию, и такие, кто жаждет этой сопричастности. Мы с Гордоном, каждый на свой лад, были на передовой. Джаспер — несомненно.

Сильвия, если бы только могла, ни за что не стала бы выходить из укрытия, да она и не выходила, за исключением тех случаев, когда Гордон, с которым она связала свою судьбу, увлекал ее наружу, в неведомые просторы, без которых она преспокойно прожила бы всю жизнь.

На прошлой неделе — или это было вчера? — Сильвия приходила меня навестить. Я притворилась, будто меня нет.

— Вот ведь как, — говорила сиделка, — выходит, сегодня не тот день. Никогда ведь не угадаешь… — она наклонилась к подушке: — Пришла ваша невестка, голубушка, может, вы с ней поздороваетесь? Ну проснитесь на минуточку. — Она с сожалением качает головой. — Может, вы тогда с ней просто посидите? Миссис Хэмптон это бы наверняка понравилось. Я принесу вам чаю.

И Сильвия с опаской следует ее совету. Она смотрит на высокую кровать с хитросплетением проводов и трубок и возлежащей на ней фигурой. Глаза закрыты, лицо худое, с похожим на клюв носом. Словно барельеф с надгробия на сельском кладбище. Рядом с постелью, в вазе, цветы, и еще на подоконнике. Сильвия с трудом поднимается (сиденье низкое, а она, увы, уже не такая стройная, как хотелось бы) и подходит, чтобы взглянуть на открытку рядом с кроватью. Беспокойно оглядывается через плечо: «Клаудия? Это я, Сильвия». Но женщина на кровати неподвижна. Сильвия нюхает цветы, поднимает открытку. «С наилучшими пожеланиями…» Она не может расшифровать росчерк и надевает очки. С кровати доносится шорох. Сильвия роняет открытку и спешно возвращается на свой стул. Глаза Клаудии по-прежнему закрыты, но слышен звук — несомненно, это выходят газы. Красная как рак Сильвия хватается за сумочку и ищет гребень, носовой платок…

«Скажите, пожалуйста, мисс Лавенхэм, — спрашивала я, когда мне было четырнадцать, воплощенное коварство и невинность, — почему так важно изучать историю?» Мы только что перешли к Индийскому восстанию[40] и «Черной дыре» Калькутты[41] и пребываем в надлежащем смятении. Я знаю, что мисс Лавенхэм вопросы не по душе, разве только если хочешь уточнить дату или написание имен — и этот тоже, как я догадываюсь, хоть и не вполне понимаю почему, граничит с кощунством Мисс Лавенхэм молчит и смотрит на меня без удовольствия. Но на удивление ловко справляется с задачей. «Потому что благодаря этому вы сможете понять, почему Англия стала великой страной». Браво, мисс Лавенхэм. Не сомневаюсь, что вы никогда не слышали об интерпретации вигов,[42] а если бы и слышали, мало что поняли, но что-то общее у вас с ними, безусловно, есть.

Учителя все, как один, меня не любили. «Есть опасения, — написал один из них в школьном табеле, — что острый ум Клаудии может стать помехой, если она не научится умерять свое любопытство и направлять свои способности в определенное русло». Ну, разумеется, где острый ум, там и неприятности. Родительские сердца сжимаются при первых же его проявлениях. Для меня было несказанным облегчением убедиться, что Лайза особенными талантами не блещет. Ее жизнь сложилась куда более спокойно. Ни у меня, ни у ее отца такого спокойствия не было; другой вопрос, желали ли мы его.

Жизнь Гордона тоже периодически бывала неспокойна, но то же можно сказать и о Сильвии, которая, кажется, опровергает мою теорию о мере ума и довольства. Сильвия глупа как пробка.

Гордон познакомился с ней после войны. Она была чьей-то сестрой (точно так же, как сейчас она чья-то жена). Он встретил ее на танцах, нашел, что она хорошенькая (такой она и была), охмурил, привез домой, стал с ней спать и, когда пробил час, объявил о помолвке.

Я спросила: «Почему»? Он пожал плечами: «Почему бы и нет?» — «Но почему эта, скажи ты мне на милость?» — «Я ее люблю», — ответил он. Я расхохоталась.

С нею почти не было проблем. Она посвятила себя детям и дому. Милая девочка, такая, как были раньше, проницательно заметила мама после их третьей встречи, не введенная в заблуждение розовыми ногтями, развевающимися новомодными юбками и облаком туалетной воды «Мицуко». Состоялась презентабельная свадьба, которой мама осталась вполне довольна, — с белыми лилиями, стайкой подружек невесты и шатром на лужайке перед домом родителей Сильвии в Фарнхэме. Я наотрез отказалась играть замужнюю подругу невесты, а Гордон основательно набрался, приветствуя гостей. Медовый месяц они провели в Испании, а потом Сильвия поселилась, как она думала, чтобы жить долго и счастливо, в северном Оксфорде.

С ее точки зрения, было большой неудачей, что Гордону по роду занятий нужно было выходить на передовую истории. Экономисты всегда в гуще событий. Сильвии больше подошел бы специалист по классическим языкам, завязший в Древнем Риме и Греции. Гордона же интересовало не только настоящее, но и будущее, поскольку оно интересовало политиков. Политикам были нужны такие, как Гордон, — чтобы подтверждать худшие их опасения, чтобы подкреплять их уверенность. Гордон все чаще и чаще уезжал из северного Оксфорда на все более долгий срок: его «призывали» то в Африку, то в Новую Зеландию, то в Вашингтон. Сильвия перестала говорить, как это прекрасно, что Гордон всем нужен, и принялась выспрашивать, не плохо ли это для детей, что они так часто переезжают и меняют школу. Она пыталась оставаться в северном Оксфорде, но там постоянно думала о том, что происходит без нее, и о том, что сейчас, возможно, делает Гордон. Она слишком много ела и располнела. Она продолжала притворяться, что все идет как надо, и это было лучшее, что она могла сделать: она оказалась мудрее, чем я предполагала.

Судя по всему, не мне одной их брак казался курьезом. По Гордону, превратившемуся из молодца и заводилы в успешного мужчину, умного, респектабельного и привлекательного, вздыхали женщины от Сингапура до Стэнфорда. А некогда по-детски хорошенькая Сильвия уже превратилась в пухлую перезрелую матрону и поддерживать разговор могла только о погоде, ценах да школьных порядках. Я замечала, что люди считают Сильвию чем-то вроде неуклюжей шлюпки, идущей в кильватере красавицы-яхты, видела, как она, когда у них бывают гости, садится в дальнем конце стола, а в глазах амбициозных друзей Гордона мелькает скука. Но я, и только я, знала, что глубоко в природе Гордона таится леность. Нет, он не избегал работы… он мог загнать себя до потери сознания, если приходилось заставить работать ум. Его леность была другой, более деликатной, это было свойством души, а Сильвия — его наглядным проявлением. Она была нужна Гордону так же, как иным людям необходимо бывает по нескольку часов в день глазеть в окно или крутить пальцами. При всей колоссальной энергии разума, эмоциональная энергия Гордона была близка к нулю. Умные, острые на язык женщины, с которыми его время от времени видели, никогда не смогли бы стать его постоянными спутницами. Сильвия была в большей безопасности, чем, возможно, сама осознавала.

Давным-давно, когда нам было по тринадцать и четырнадцать лет и мы были соперниками во всем, мы боролись за то, чтобы заслужить внимание молодого человека, которого мама однажды летом наняла нам в репетиторы. Предполагалось, что он будет учить Гордона греческому и латыни. Он сам был еще студент, лет девятнадцати-двадцати, коренастый, смуглый парень по имени Малкольм. За то бесконечно долгое дорсетское лето кожа у него приобрела цвет кофейных зерен. Поначалу мы воспротивились такому вмешательству в наше праздное времяпрепровождение. В классную комнату нас приходилось загонять насильно, за ее пределами мы учителя игнорировали. А потом произошло нечто интересное. Я вошла в комнату, когда Гордон был там один с Малкольмом. Они разбирали Вергилия, и я заметила две вещи: что Гордон получает удовольствие от этой деятельности и что между ними установилось согласие. Заглядывая в тетрадь, Малкольм положил Гордону руку на плечо. Я посмотрела на эту тонкую смуглую руку, а потом на лицо Малкольма с густыми темными бровями и карими глазами. Он внимательно слушал, что говорил Гордон, и меня захлестнула горячая ревность. Это мне он должен был положить руку на плечо, на меня этот взрослый и, как оказалось, привлекательный мужчина должен был смотреть.

Я пошла и нашла маму, которая возилась со своими розами, и сказала ей, что хочу изучать латынь.

Можно сказать, что легкостью, с которой я спустя несколько лет поступила в университет, я обязана первому пробуждению сексуальности. Весь остаток того лета я трудилась над «Латынью для начинающих» Кеннеди. Я продиралась от номинативов и аккузативов к сослагательному наклонению и придаточным условиям, к Цезарю и Галлии. Ничто не могло меня остановить. Я касалась теплого крепкого бедра Малкольма, подходя к нему с учебником грамматики за разъяснениями; я касалась его руки, когда он проверял мои упражнения; я прихорашивалась, вертелась на виду и подлизывалась. Гордон в бешенстве одним духом проглотил «Энеиду» и взялся за «Илиаду». Мы подталкивали друг друга к еще более энергичным усилиям. Бедняга Малкольм: он хотел всего лишь немного заработать и провести не слишком напряженное лето, а вместо этого оказался по уши втянут в безудержные подростковые страсти. Меня подстегивали нарождающаяся сексуальность и желание обойти Гордона; Гордона — та же жажда соперничества и ярость от того, что интерес Малкольма к нему потускнел. Малкольм, как и любой скромный юноша, воспитанный в закрытой частной школе, вероятно, имел легкую наклонность к гомосексуализму. Возможно, он даже испытывал вполне пристойно проявлявшееся влечение к Гордону, пока я не наложила на него свои половозрелые лапки: игриво терлась об него набухшими грудками, строила ему глазки. К концу лета несчастный молодой человек был так же взвинчен, как и мы.

Мама, чье спокойствие ничто не могло поколебать, подала заявку на участие в секциях роз флорибунда и гибридного чая в выставке Королевского садоводческого общества и выиграла поощрительный приз.

Разумеется, в тринадцать лет я еще понятия не имела о том, что такое секс. Бедная моя мама откладывала ужасное объяснение так далеко, как только могла. Я знала только, что это что-то очень таинственное, иначе к чему бы понадобилась такая скрытность. Были у меня и кое-какие подозрения: не зря же я столько лет изучала анатомию Гордона, когда мне только выпадала такая возможность. И чувства, которые пробуждало во мне крепкое золотистое тело Малкольма и его запах, еще разжигали мое любопытство.

Лето прошло. Малкольм уехал. Я вернулась обратно к мисс Лавенхэм, а Гордон — в Винчестер, где старший учитель, деликатно осведомленный мамой о том, что у мальчика нет отца, отвел ему в расписании один вечер для разговоров по душам.

Всю первую неделю рождественских каникул он наслаждался собой, своим превосходством. В конце концов — а он с самого начала знал, что так будет, — он не смог больше сдерживаться, и плотина прорвалась в тот момент, когда он был по горло сыт ее нестерпимой похвальбой.

— Зато я знаю, как получаются дети.

— И я знаю, — отзывается Клаудия почти сразу же, с ничтожной предательской запинкой.

— Ничего ты не знаешь.

— Я все знаю.

— Ну и как тогда?

— Так я тебе и скажу, — говорит она.

— Это потому, что ты не знаешь.

Он так самодовольно развалился на диване, что она с радостью взгрела бы его. Да и вообще, все она знает — она почти уверена в этом.

— Я знаю, — говорит она с вызовом, — он вставляет свою штучку женщине в пупок.

Она держит про себя, что размеры ее собственного пупка кажутся ей неподходящими для такого занятия, но она надеется, что, когда станет старше, он расширится.

Он прямо заходится в хохоте, так что не может говорить. Потом наклоняется к ней.

— Я так и думал, что ты ничего не знаешь. Послушай-ка. Он вставляет свой пенис — между прочим, это называется пенис, — вот сюда… — И он тычет пальцем в ее платье между ног.

И ярость ее отчего-то сразу стихает, ее место занимает другое такое же сильное чувство, смущающее ее. Возникает что-то новое, что она не может определить и назвать. И она с любопытством смотрит на своего брата, одетого в серый спортивный костюм.

3

Все в сборе, действие ускоряется. Мама, Гордон, Сильвия. Джаспер, Лайза. Маме в скором времени предстоит покинуть этот мир; она сошла с дистанции благопристойно и почти безмятежно после болезни в 1962 году. Прочие, как и те, кого я еще не назвала, будут появляться и уходить. И каждый раз кто-то будет доминировать. В жизни, как и в истории, из-за всех углов выглядывает, подстерегает неожиданное. Только ретроспектива помогает понять причину и следствие.

Сейчас меня все еще заботит устройство сцены, декорации. Меня всегда интересовали завязки. Мы все рассматриваем наше детство под микроскопом: интересно узнать, кто делит с нами вину за настоящее. Я без ума от первопроходцев, с невинных открытий которых начинаются гигантские скачки истории. Я люблю наблюдать за этими невеждами, все время занятыми такими прозаическими вещами, как голод, жажда, приливы и отливы, правильный курс корабля, склоки, промокшие ноги, — всем чем угодно, кроме судьбы. Эти забавные фигуры с гобелена из Байе[43] в своей истинном среде были вовсе не забавны; это были жесткие и жестокие, умелые мужчины, успешно превозмогавшие паруса и снасти, и разгоряченных лошадей, и брань злобного начальства. Цезарь, созерцавший берег Сассекса. Марко Поло, Васко да Гама, капитан Кук… все путешественники мира сего, подгоняемые то жаждой наживы, то врожденной неугомонностью, рассчитывали азимут и знакомились с аборигенами — и между делом снискали себе бессмертие.

И самым удивительным из таких явлений стало скрипучее, неповоротливое судно, названное в честь английской живой изгороди, груженное горшками и сковородками, гарпунами, мушкетами, маслом, едой и упрямыми, честолюбивыми, бесшабашно храбрыми идеалистами, сунувшимися в гостеприимные объятия полуострова Кейп-Код.[44] Вряд ли вы тогда понимали, чему кладете начало, Уильям Брэдфорд, Эдвард Уинслоу, Уильям Брустер, Майлс Стэндиш, Стивен Хопкинс, жена его, Элизабет, и вы, все остальные. Вы не могли провидеть рабство и гражданскую войну, золотую лихорадку, битву при Аламо, трансцендентализм, Голливуд, «Форд» модели «Т», Сакко и Ванцетти, Джо Маккарти, Вьетнам, Рональда Рейгана, в конце концов. Вас заботили божья милость, климат, индейцы и вечно недовольные биржевые дельцы в Лондоне. Но мне все равно нравится представлять, как вы ищете место для жилья, рубите деревья, строите пристанище, растите овощи, молитесь. Умираете и женитесь. Бродите по пустоши, подмечая, где растут щавель, тысячелистник, печеночный мох, водяной кресс и чудесный крепкий лен и конопля. Вряд ли у вас хорошо было развито воображение, и это к лучшему. В двадцатые годы семнадцатого века в Массачусетсе было не до полета воображения — это удовольствие для таких, как я, когда мы думаем о таких, как вы.

Вы — прошлое, вы — общественная собственность. Но также и частная: мои взгляд на вас — мой собственный, ваше значение для меня — мое личное. Мне нравится смотреть на волнистую тончайшую линию, которая бежит от вас ко мне, ведет от ваших лачуг в Плимутском поселении ко мне, Клаудии, предлагая удобства «Пан-Америкэн», «Транс-Уорлд Эйрвейз» и «Бритиш Эйрвейз», чтобы я могла навестить своего брата в Гарварде. Ну вот опять, скажете вы. Эгоцентричная Клаудия возводит историю к своему ничтожному существованию. Но разве это не свойственно всем нам? Да и, в любом случае, все, что я делаю, — это встраиваю себя в историю, цепляюсь за фалды, осматриваюсь в пространстве. Топоры и мушкеты Плимута образца 1620 года отбрасывают тусклый отблеск и на тот промежуток времени, в котором выпало жить мне; в каком-то смысле, они определили мою жизнь.

Мне нравится выбирать обрывки идей, которые объединяют мое сознание с вашим: несколько здравых суждений о верховенстве закона, распределении собственности, пристойном поведении и любви к ближнему. Но этих идей очень мало, по большей же части приходится всматриваться в непроглядный туман, где то, что мне представляется нетерпимостью, священно, как заповедь, где можно зарезать индейца и насадить его голову на жердь в частоколе форта, где люди терпят лишения, от которых я бы умерла через неделю, и при этом верят в колдовство и прямо-таки не сомневаются в том, что есть жизнь после смерти.

В каком-то смысле, конечно, они были правы, хоть и не понимали этого. Я и есть жизнь после смерти. Я, Клаудия. Я, когда оглядываюсь назад, изучаю и оцениваю. Не то чтобы вам было до меня дело — кому нужна нечестивая, злая на язык старуха, настолько погрязшая во внебрачных связях и богохульствах, что кровь стынет в жилах? Нет, вы бы меня не одобрили; я бы подтвердила ваши худшие опасения относительно того, куда катится этот мир.

Но вы заслуживаете — и заслуженно получите — достойное вас место в моей истории мира. Я буду бродить меж вами, снисходительно обращая внимание на ваш упорядоченный быт, ваше чувство справедливости, ваше трудолюбие. Вашу храбрость. Индейцы, как вы сами же писали, «наслаждались самыми кровавыми пытками, какие могли придумать: сдирали кожу с живых людей заточенными раковинами, отрезали суставы и куски плоти, поджаривали их на угольях и заставляли умирающих есть куски собственного мяса на их глазах до тех пор, пока те не отдавали богу душу». А вы все же пускались в плавание. И в конце концов это индейцы, бедолаги, ели грязь у ваших ног. Да и ушей с носом вы вполне могли лишиться и в родном графстве, если учесть, какие тогда были нравы. Храбрость в том грубом мире, возможно, оценивалась по-иному, нежели сейчас. Так или иначе, вы заслужили уважение.

Ваш мир трудно воспринимать как былую реальность. Скорее это некий угрюмый Эдем, где меж дубов, сосен, орешника и буков воют дикие звери. Не говоря уже о ядовитом сумахе, с которым мне выпало познакомиться на пикнике в Коннектикуте. Природа побеждает; где вам было думать о ее охране — намного важнее вопрос, согласится ли она сохранить вам жизнь. Многие из вас пали жертвой ее промысла: голода и болезней. Те же, кто пережил ту ужасную первую зиму, сделали все, что могли, чтобы потягаться с природой. Вы валили тысячелетние деревья, удобряли поля сельдью, удивительным образом пристраивая ее в маленькие холмики земли, так что головы торчали вверх, словно в корнуоллском рыбном пироге. Вы несли смерть вампанаугам и наррангасеттам[45] так же, как выдрам и бобрам. Вы нарушили покой литорин и венусов — смирных морских тварей, превращенных вами в деньги, — отполированных, просверленных, собранных в вампумы, за которые вы торговали у индейцев ценные меха. Ценность вампума зависела от стоимости бобровой шкурки на лондонском рынке; причудливое переплетение законов экономики привело к тому, что шляпа, надеваемая под пасмурным небом Мидлсекса, стала мерилом жизни или смерти для моллюсков, копошащихся на отмелях полуострова Кейп-Код.

На борту «Мэйфлауэр» был спаниель. Однажды неподалеку от селения за этой собачонкой погнались волки, и она припала к ногам своего хозяина спасения ради. Умная собачка, она знала, что с мушкетами волчьим зубам не тягаться. Чем примечательна эта история, так это одним своим существованием: такая малозначительная информация дошла до нас сквозь века. Именно такие несущественные подробности убеждают нас в реальности истории.

Я знаю о маленьком спаниеле. Я знаю, какая погода была в Массачусетсе седьмого марта 1620 года, в среду (холодно, но ясно, ветер с востока). Я знаю имена тех, кто умер в ту зиму и кто остался жив. Я знаю, что вы ели и пили, как обставляли свои жилища, кто из вас был человеком высоких моральных устоев и большого трудолюбия, а кто — нет. Но при всем этом я ничего о вас не знаю, ибо не могу скинуть свою шкуру и примерить вашу, не могу освободить свой разум от знаний и предрассудков, не могу взглянуть на мир глазами ребенка: я такой же узник своего мира, как вы — вашего.

Что ж, с этим ничего нельзя поделать. Но я все равно ощущаю трепет, представляя вас, невинных, привольно гуляющих в этом Эдеме (ну, насколько мог быть невинен европеец семнадцатого века). Однако развить эту аналогию мне не удается. Я просто получаю удовольствие, сравнивая вас с тем, чему вы положили начало, — с неправдоподобно густонаселенным континентом, где перемешалось все самое прекрасное и самое отвратительное.

Я люблю Америку. Гордон любит Америку. Сильвия не любит Америку. Бедная Сильвия. Вечно она там трепыхается и суетится, слово вынутая из панциря черепаха. Она не привыкла ни к языку, ни к традициям, ни к манере поведения. Бывают люди с повадками хамелеонов (я, например, и Гордон, и — на сто процентов — Джаспер). А бывают такие, что не менялись с юности. Способность Сильвии к адаптации иссякла, когда ей было что-то около шестнадцати; с тех пор она стремилась к милому времяпрепровождению, детям, милому домику и милым друзьям. Она получила все, чего хотела, и надеялась жить долго и счастливо. Она не приняла в расчет внешние факторы. Карьера Гордона была в расцвете. Каждые полгода уже немолодая Сильвия вынуждена была менять одно побережье Атлантики на другое, пока он исполнял свои обязанности в Гарварде.

Сильвия может чувствовать себя в безопасности только на заднем сиденье. Она дает это понять, взявшись за дверцу и объявив: «Я поеду взади, Клаудия» — американизм, проскользнувший в ее речи, немедленно исправлен: называть на американский манер водопроводный кран, многоквартирный дом или пешеходную дорожку она худо-бедно научилась, но старается не преступать определенных границ. Только изредка, когда она слегка пьяна — а сейчас она пьяна, — она словно теряет контроль над речью, слетающей с языка, — и получается ужасающая помесь, на которой в обычных обстоятельствах не говорит ни она сама, ни американцы. Она перестает ориентироваться в пространстве — и знает это. Язык и ноги существуют отдельно от нее. Ей никак не удается уяснить себе здешние порядки: все перемешано, здесь жмут руки, когда надо обняться, и обнимаются, когда хватило бы пожатия руки, говорят слишком много или слишком мало; она запуталась в местных статусах, связях и подтексте. В то время как Гордон перемещается из Оксфорда в Гарвард, не меняя ни речи, ни костюма, ни манеры поведения, — и всюду чувствует себя как дома, всюду ему рады и выказывают равное уважение.

Клаудия не говорит в ответ: «Нет, Сильвия, сзади поеду я». Она просто садится впереди с Гордоном, пока Сильвия, отдуваясь, втискивается на заднее сиденье малолитражки, думая про себя, почему это в Штатах совсем не осталось больших, красивых и разлапистых машин.

Она безропотно устраивается на сиденье, готовая к продолжительной поездке. «Ты можешь не ехать, это не обязательно», — говорит Гордон, но, конечно, это ее долг, даже несмотря на этот ужасный палящий летний массачусетский полдень: табло у обочины, автобана показывает 98° по Фаренгейту,[46] платье липнет к ногам, между лопаток стекает пот. Если б она не поехала, то просидела бы весь день в прохладном доме, чувствуя себя покинутой, ненужной, представляя себе, как они смеются и наслаждаются жизнью без нее, удаляются от нее, забывают о ней. И она чувствует себя обязанной напомнить о своем существовании, неловко тянется к Гордону и спрашивает, почему бы им не закрыть окно и не включить кондиционер, пытается расслышать, что говорит Клаудия.

«Закрыть? — переспрашивает Клаудия. — Да ладно, нам нужен свежий воздух!»

И вот в машину с ревом врывается горячий свежий воздух, мимо пролетает зеленый Массачусетс. Сильвия сдается и откидывается на сиденье. Про себя она отмечает, что волосы у Клаудии теперь трехцветные — серые с белым и лоскутками прежнего, темно-рыжего. Они коротко подстрижены и небрежно сколоты гребнем, но, неизвестно как, все равно смотрятся очень элегантно (как всегда). Волосы самой Сильвии каждый месяц тщательно подкрашивают и укладывают профессионалы, но они по-прежнему бесцветные, и их немилосердно треплет разыгравшийся ветер. Она роется в сумке в поисках платка. На Клаудии джинсы, подходящая к джинсам курточка и французская маечка на бретельках. У Сильвии в голове не укладывается, как она, в ее возрасте, может себе такое позволить, притом что смотрится этот наряд (как всегда) не вызывающе, а просто эффектно.

— Все нормально? — бросает через плечо Гордон.

— Очень сильный ветер.

Гордон поднимает свое стекло на целый фут, а Клаудия свое — на пару дюймов.

Сильвии приходят мысли о еде. По крайней мере, на пути у них чудный ресторан с кондиционером, и она закажет… хм, она, конечно, не станет совсем забывать о диете и воздержится от мороженого и сандвичей, но в огромной порции салата с тунцом и гарниром она себе не откажет. С чем в Америке все в порядке — так это с едой. Единственная компенсация за десять лет такой вот сумасшедшей жизни: одной ногой в Оксфорде, другой — в Кембридже, штат Массачусетс. Вечные сборы, переезды, упаковывание, распаковывание… Как здорово! — говорят люди, и Сильвия отважно соглашается. Она старается думать о двух своих прекрасных домах и множестве интересных, известных людей по обе стороны Атлантики, с которыми она знакома, — вот только почему-то не очень близко. Для разговоров по душам они не годятся, только приходят на ужины и коктейли и приглашают к себе на ужины и коктейли — всегда сначала здороваются с Гордоном и только потом замечают ее, Сильвию. Ей говорили, что Гордон — один из самых высокооплачиваемых специалистов в академической среде; суммы, которые они расходуют на хозяйство, по-прежнему вгоняют ее в ступор, она уже не может придумать, на что еще потратить деньги. Гордон, конечно, постоянно в отлучке: такова цена популярности. Иногда по ночам, когда не может заснуть, она думает, бывают ли у него еще — время от времени — другие женщины. Возможно. Вероятно. Но если даже и так, она не хочет ничего об этом знать. Сейчас он уже не бросит ее ради них, потому что это было бы неудобно и мешало бы его работе. И она уже давно, в незапамятные времена, поняла, что суета — пустая трата времени. Надо выждать. Все пройдет.

«Сколько еще?» — спрашивает она жалобно. Клаудия, взглянув на карту, отвечает, что ехать еще около получаса. Она говорит это не оборачиваясь, чуточку нетерпеливо. Они спорят с Гордоном (как всегда), а потом спор вдруг прекращается, и они взрываются хохотом «Чему вы смеетесь?» — восклицает Сильвия. «Я тебе потом расскажу», — отвечает Гордон, все еще смеясь.

Наконец-то они приехали. Паркуют машину. Сильвия осматривается: «Не вижу никаких избушек. И людей в маскарадных костюмах тоже». Она не понимает, зачем Клаудии было тащить их сюда — в место, где люди переодеваются и притворяются, что живут в прошлые века. Звучит несерьезно и совсем не похоже на Клаудию. И на Гордона. Клаудия и Гордон уже идут через посыпанную щебнем автостоянку к чему-то с вывеской «Координационный центр». Сильвия с благодарностью ныряет в кондиционированную прохладу и заходит дамскую комнату. Приведя в порядок волосы и лицо, она смотрит на листовку, которую ей вручили. Поселение Плимут, читает она, воссоздано в соответствии с обликом деревни пилигримов 1627 года. Вам предстоит перенестись из вашего времени в колонию семнадцатого века. Люди, с которыми вы встретитесь, своим платьем, речью, манерами и поведением копируют известных колонистов. Они всегда готовы вступить в разговор. Не стесняйтесь задавать им вопросы и помните, что ответы, которые вы получите, отражают взгляды и мнения людей семнадцатого века.

Сильвию разбирает смех. Ей уже немного лучше, она припудрилась и ожила. Она присоединяется к остальным. «Здесь, похоже, все немножко чокнутые», — говорит она.

«Еще полчаса», — говорит Клаудия. Сильвия всю поездку только и делает, что просит закрыть или, наоборот, открыта окна, вмешивается в разговор и спрашивает, сколько еще ехать. Словно ребенок, ну, право, думает Клаудия, все равно как если бы на заднем сиденье была Лайза или один из шалопаев Гордона. Но Сильвию легче игнорировать — так все обычно и делают. Они с Гордоном не виделись несколько месяцев. Клаудия не обращает внимания на Сильвию и продолжает разговор с Гордоном. Они спорят — весело и страстно — о политике в Малави, где Гордон недавно побывал. Министрам таких местечек Гордон дает советы, как им лучше управлять своей экономикой. «Чушь, Клаудия, — говорит он, — ты сама не понимаешь, о чем говоришь. Ты же никогда не была в этой дыре». «С каких это пор, — парирует Клаудия, — авторитетное мнение должно основываться на собственном опыте?» И они оба смеются. Сзади блеет Сильвия.

Добрались. В прохладном затемненном зале они смотрят слайды, читают сжатые, упрощенные, но внятные комментарии об освоении Восточного побережья. Неплохо, думает Клаудия. Совсем не плохо.

Они выбираются на солнцепек, в 1627 год. Входят в огороженное частоколом поселение, осматривают маленький форт. Проходят по длинной покатой деревенской улочке с бревенчатыми хижинами по обеим сторонам. В пыли копошатся цыплята и гуси. Человек в кожаной безрукавке и шляпе с большими полями чинит изгородь в окружении одетых в майки, сверкающих локтями и коленями туристов. Женщина в чепце гоняет птицу метлой; ее фотографируют.

Клаудия заходит в первую хижину. В очаге булькает котелок, примитивная мебель, с потолочных балок свисают сушеные травы, над покрытой рогожей кроватью — полог. Посетители глазеют на молодого человека в бриджах и белой рубашке. Он приплыл на «Мэйфлауэр»? — интересуется Клаудия. Нет, отвечает он, на «Анн», несколько лет спустя. Почему? — не отстает Клаудия. Молодой человек объясняет, что его религиозные убеждения сделали дальнейшее пребывание в Англии невозможным. Клаудия интересуется, надеется ли он в Новом Свете разбогатеть. Юноша отвечает, что многие колонисты надеются на награду за все те испытания, что выпали на их долю. Держитесь, советует ему Клаудия, в конце концов, это себя оправдывает. Молодой человек, недоуменно на нее поглядывая, отвечает, что они уповают на Господа. Его помощь вам понадобится, говорит Клаудия, и он прострет над вами свою десницу, уж будьте уверены. Спроси-ка его, эта засушенная трава — майоран? — просит Сильвия. Что-то я его раньше здесь не находила. Спроси сама, отвечает Клаудия, он говорит по-английски. Ну, я не могу, говорит Сильвия, это все так глупо. Молодой человек чинит рыболовные снасти и не обращает на нее ни малейшего внимания. Ну что ж, говорит Клаудия, удачи вам в войне с индейцами. Они с Сильвией выходят из этого домика и заходят в следующий, где Гордон разговаривает с дюжим детиной, который изъясняется с ирландским акцентом. Ирландец объясняет, что направлялся в Вирджинию, а здесь застрял случайно. Когда пробьет час, он отправится на юг, где, как он слышал, хорошо растет табак. Гордон глубокомысленно кивает. Вы, вероятно, найдете там немало интересного, говорит он. Послушайтесь моего совета, добавляет Клаудия, не берите на плантацию рабов — впоследствии избежите многих неприятностей. Ты вмешиваешься в историю, говорит ей Гордон. Возможно, не вся история такова, какой мы ее знаем, отвечает Клаудия. А как же доктрина «Явного предначертания»?[47] — не уступает Гордон. Клаудия пожимает плечами: я всегда думала, что это опасная штука. Что-что, мэм? — переспрашивает ирландец. Предначертания, объясняет Клаудия. По-моему, им уделяют слишком много внимания. Вот вы, обращается она к ирландцу, вряд ли вы задумываетесь о том, что вам предначертано. Ну… — говорит ирландец. Вот именно, и я тоже нет. Это значительно позже люди начали уделять неоправданно много внимания судьбе. Ох, жалуется Сильвия, я на ногах не стою. Вы, ребята, говорит Клаудия ирландцу, живете во времена становления. Если смотреть на это с точки зрения идеологии. Вам может казаться, что к вам это прямого отношения не имеет, но я вас уверяю, последствия будут очень заметными. Кое-кому приходит даже в голову, что все время с тех пор мы спускаемся под гору. При этих словах ирландец начинает поглядывать на нее с тревогой. Другие посетители переминаются с ноги на ногу. Да ладно тебе, говорит Гордон, с тех пор было еще и Просвещение. И посмотри, к чему это привело, отвечает Клаудия. К «прогрессу во всех человеческих начинаниях», замечает Гордон. Еще одна теория, набившая оскомину, парирует Клаудия. Здесь ужасно жарко, бормочет Сильвия. Во всяком случае, обращается Клаудия к ирландцу, это мысль: возделывайте свои плантации — и увидите, что из этого выйдет. Да, мэм, немного устало говорит ирландец. И, оживившись, поворачивается к женщине, которая хочет знать, как ему удается разжигать огонь без спичек.

Они выходят из хижины. Сильвия достает из сумочки бумажный платок и вытирает лицо. Клаудия приближается к мужчине, который под деревом чинит плетеную загородку, и спрашивает, как его имя. Уинслоу, отвечает он, Эдвард Уинслоу. Я знаю одного из ваших потомков, говорит Клаудия. Перестань хвастать громкими знакомствами, вставляет Гордон. Молодой человек вежливо наклоняет голову. Они очень богаты, продолжает Клаудия. Лицо молодого человека выражает неодобрение. Богатство интересует его не больше, чем нас с тобой, замечает Гордон. Напротив, возражает Клаудия, очень даже интересует. Выражение «apre\'s moi le deluge»[48] порочное и относительно недавнее… ты всегда был лишен чувства истории. А ты, отвечает Гордон, никогда не уделяла внимания теории, а только заезженным и неточно переданным штампам. Что тебя не интересовало — на то ты и не смотрела. На идеологию. Историю индустриального развития. Экономику.

Экономисты, задумчиво говорит Клаудия массачусетскому небу, счетоводы с ученой степенью. А твои так называемые полемисты, начинает Гордон… Ради бога! — обрывает его Сильвия, люди же слушают! Отнюдь, отвечает Клаудия, наш друг мистер Уинслоу надежно застрял в 1627 году и семейные споры из двадцатого века выше его понимания. Ох, кричит Сильвия, да вы оба просто смешны! Ее лицо морщится, они видят, что она вот-вот разрыдается. Хватит с меня этих разговоров, кричит она, я хочу обедать. И она устремляется по пыльной дороге меж бревенчатых хижин, один раз неловко оступившись. На спине ее темнеет мокрое пятно, волосы растрепаны.

— О боже, — говорит Клаудия.

— Ты ведь к этому и вела, правда? — говорит Гордон, провожая глазами спотыкающуюся фигуру жены. Он думает, не пойти ли за ней, и решает, что без него ей лучше удастся успокоиться, понимая в то же время, что это не то решение, которое ему следовало бы принять. Извините нас, мягко говорит Клаудия мистеру Уинслоу. Не берите в голову, мэм, отвечает мистер Уинслоу. Клаудия хмурится. Я не уверена, что это выражение соответствует эпохе… вы, возможно, несколько предвосхищаете. На лицо молодого человека набегает тень раздражения. Прошу прощения, начинает он, но нас тщательно проинструктировали… Гордон берет Клаудию под руку. Хорошего понемногу, говорит он.

Да, это моя любимая тема, говорит Клаудия, но тем не менее позволяет себя увести. Я знаю, отвечает Гордон, в этом и беда. Я же говорила, что здесь будет интересно, продолжает Клаудия, и так оно и есть. Тем не менее, говорит Гордон, думаю, пришло время вернуться в реальность.

Клаудия нагибается и смотрит за загородку, где в тенечке дремлет апатичная свинья. Тебе не кажется, что идея альтернативной истории даже несколько интригует? Нет, отвечает Гордон, думаю, это пустая трата времени. А я думала, ты изучаешь всякие теории, замечает Клаудия, тыча свинью в бок маленькой палочкой. Я изучаю вероятности, а не фантазии, отвечает Гордон. Оставь в покое несчастное животное. Скучно, говорит Клаудия. И вообще, вся вселенная давно признала, что свиньям нравится, когда им чешут спину. Кстати, в прошлом месяце я видела Джаспера. Мы водили внуков на какой-то отвратительный мюзикл.

Что за чудесная семейная картинка, говорит Гордон, нравится ему быть лордом? Время от времени, отвечает Клаудия. Собственная судьба всегда была его главной заботой, замечает Гордон, что он и для чего он. Верно, отвечает Клаудия. А твоя, продолжает Гордон, была бы куда более гладкой, если б ты никогда не имела с ним дела. Не знаю, отвечает Клаудия, иногда мне кажется, что я была обречена встретить Джаспера — или другого такого же. И, согласись, я всегда отдавала ровно столько, сколько получала. Конечно, говорит Гордон, а он сейчас женат? В каком-то смысле, отвечает Клаудия, несмотря на возраст.

Свинья поднимается на ноги и, переваливаясь, бредет в дальний угол загородки. Глупое животное, не понимает традиций, говорит Клаудия. Думаю, пора идти — надо найти Сильвию. Да, отвечает Гордон, думаю, да. Они не трогаются с места. Как-то нелогично, говорит Клаудия, что ты рассматриваешь альтернативные судьбы внутри личностного контекста. Я исхожу из того, отвечает Гордон, что люди принимают решения. Хотя вынужден признать, что одни делают это лучше, чем другие. Только безнадежно деклассированные элементы абсолютно не в состоянии контролировать то, что с ними происходит. Словно эта несчастная свинья двадцатого века, говорит Клаудия, принужденная жить в условиях века семнадцатого на забаву туристам и в интересах сохранения национального наследия Америки.

Они поворачиваются и медленно возвращаются в координационный центр, в настоящее, где их ожидает Сильвия. Я придумал новую игру, говорит Гордон, только для нас с тобой. Это что-то вроде исповеди. Каждый из нас признает неправильный выбор, а потом другой придумает альтернативу. Скажем, ты признаешь Джаспера, а я предложу тебе, например… м-м… Адлая Стивенсона, с которым, я помню, ты недолго встречалась — и сияла как медный грош. Скажем, ты родила ему прекрасного сына, который теперь стал губернатором Массачусетса. А ты в чем признаешься? — требовательно спрашивает Клаудия. А я признаю, что зря сменил род занятий, отвечает Гордон, мне не следовало бросать крикет. Я бы сейчас был капитаном сборной Англии на пенсии и заслужил всеобщее признание там, где оно действительно чего-то стоит, Не валяй дурака, говорит Клаудия, я же вижу, что в твоей игре для меня и для тебя разные правила. Я не играю. И вообще, я хочу пить.

Они входят в ресторан. Сильвия сидит за столиком перед стаканом чая со льдом и блюдом салата. Лицо у нее все в пятнах. Она встречает их с видом уязвленного благородства, Не имела понятия, когда вы вернетесь, говорит она, так что заказала без вас. Гордон кладет руку ей на плечо. Извини, дорогая, говорит он, так оно и есть. Мы зазевались. Надеюсь, ты отдохнула. Заказать тебе еще что-нибудь? Отрешенно и обиженно Сильвия отвечает, что съела бы мороженое.

Автостоянки, вестибюли, туалетные комнаты и рестораны наложены на дикую природу. Мне представляется, что одновременно существует сразу несколько пространств: реальное и ирреальное, данное нам в ощущениях и воображаемое. Это становится моей собственной системой координат; прошлое, пережитое вместе с другими людьми, становится твоим личным. Гордон и Сильвия в тот день несколько лет назад, бок о бок с плимутскими поселенцами, — и кучка музейных служащих в маскарадных костюмах.

4

— Что это? — шепчет она, поднимая руку.

— Что, мисс Хэмптон? — переспрашивает сиделка. — Да ничего, просто окно.

— Там… — она тычет рукой в воздух, — то, что движется… Как оно называется? Скажите!

— Я ничего не вижу, — сухо отвечает сиделка, — Не суетитесь, голубушка. Вы сегодня немножко не в себе. Поспите. Я задерну шторы.

Женщина вдруг успокаивается.

— Шторы, — бормочет она, — шторы.

— Да, голубушка, — говорит сиделка, — сейчас задерну шторы.

Сегодня память подвела меня. Я не могла вспомнить простейшее слово, какой-то заурядный предмет интерьера. Какое-то мгновение передо мною зияла пустота. Язык связывает нас с миром, без него мы существуем хаотично, как атомы. Спустя некоторое время я произвела ревизию комнаты — перечислила все, что в ней было; кровать, стул, стол, картину, вазу, шкаф, окно, шторы… Я перевела дух.

Мы открываем рот и произносим слова, о происхождении которых даже не догадываемся. Мы ходячие лексиконы. Одно пустячное замечание в праздной болтовне способствует хранению наследия римлян, викингов и англосаксов; в наших головах настоящая кунсткамера, что ни день мы отдаем дань памяти людям, о которых никогда не слыхали. Но мы еще красноречивее, наш язык — язык книг, которых мы никогда не читали. Шекспир и Королевская Библия[49] обнаруживают себя в супермаркетах и автобусах, звучат по радио и телевидению. Мне это кажется чудом, которому я не перестаю удивляться. Удивляться тому, что слова такие стойкие, их разносит ветер, они зимуют под снегом и вновь пробуждаются, укрываются в самых неожиданных местах — и живут, живут, живут,

Я помню хмельное возбуждение, которое испытывала в детстве. Сидя в церкви, я катала слова во рту, как жемчужины, — скинии, притчи и фарисеи, прегрешение, Вавилон и Завет. Разучивала наизусть и выводила нараспев: «Порсена, царь этрусков,/ Клянется, что отныне/ Угроз и притеснений/ Не будет знать Тарквиний».[50] Втайне ликовала, что Гордон не знает, как пишется слово «антидизэстеблишментарианизм» — самое длинное в словаре. Я рифмовала, богохульствовала и наслаждалась. Я коллекционировала имена звезд и растений: Арктур, Орион и Бетельгейзе, донник, дымянка, льнянка полевая. И этому не было конца, слова были точно песчинки на морском берегу, точно листья огромного ясеня, что рос за окном моей спальни, — неисчислимые, непобедимые. «А есть такой человек, кто знает все слова на свете? — спрашивала я свою мать. — Ну хоть один?» «Очень умные, наверное, знают», — неопределенно отвечала она.

Когда Лайза была ребенком, мне интереснее всего было наблюдать, как она сражается с языком. Я не была хорошей матерью — во всех общепринятых смыслах. В младенцах мне чудилось что-то слегка отталкивающее, маленькие дети были надоедливыми и вздорными. Когда Лайза начала говорить, я слушала ее. Я исправляла бессмыслицу, которую прививали ей бабушки. «Собака, — сказала я. — Лошадь. Кошка. Нет никаких гав-гав и иго-го». — «Лошадь», — задумчиво повторила Лайза, пробуя слово на вкус. Впервые мы с ней общались. «А иго-го нет?» — спросила она тревожно. «Нет, — подтвердила я. — Умница». И Лайза сделала один шаг в будущее.

Дети не такие, как мы. Они сами по себе — непостижимые, недоступные. Они живут не в нашем мире, но в том, что мы утратили и никогда не обретем снова. Мы не помним детство — мы представляем его. Мы разыскиваем его под слоями мохнатой пыли, нашариваем истлевшие лохмотья того, что, как нам кажется, было нашим детством. И в то же время обитатели этого мира живут среди нас, словно аборигены, словно минойцы,[51] люди ниоткуда, в своем собственном измерении.

Когда Лайзе было пять-шесть лет, я частенько водила ее гулять в рощу неподалеку от Сотлея, оттирая матушку Джаспера и тугодумку-гувернантку. Она забавляла и удивляла меня: загадочная маленькая незнакомка, живущая вне этики и знания, не ведающая ни о прошлом, ни о будущем, свободная от всего, в благодати Божьей. Мне хотелось знать, каково это. Я выспрашивала ее со всем коварством, со всеми софистическими ухищрениями, чувствуя за своей спиной поддержку Фрейда и Юнга и веками копившееся знание о восприятии и суждении. А она ускользала от меня, по-прежнему непроницаемая со множеством искусных уверток, с азиатской премудростью, с постоянной готовностью к маскировке.

Клаудия и Лайза бредут по ковру из пролески, ветреницы и лиственного перегноя. В одной — пять футов восемь дюймов, в другой — три и семь; одной сорок четыре, другой шесть. Кроны оглашает пение птиц. Впереди трусит старый лабрадор и обнюхивает мухоморы. Солнечные монетки россыпью падают сквозь листву на сучья, и ноги, и спину бегущей перед ними собаки. Клаудия тихонько напевает что-то себе под нос, Лайза время от времени присаживается на корточки и тоненькими, проворными пальчиками достает из-под листьев какую-нибудь мелочь.

— Что это? — строго спрашивает Клаудия.

— Не знаю, — отвечает Лайза.

Клаудия нагибается и смотрит:

— Это мокрица.

— У нее есть ножки, — говорит Лайза.

— Да, — подтверждает Клаудия, слегка передернув плечами, — много ножек. Не сжимай ее так. Ты делаешь ей больно.

— А она не хочет, чтобы я сделала ей больно?

— Ну… — Клаудия хмурится, старательно подбирает слова, — тебе же не хотелось бы, чтобы другие люди сделали тебе больно?

Лайза смотрит на Клаудию безо всякого выражения и роняет мокрицу на землю:

— У тебя смешные глаза.

Клаудия, чьи глаза удостаивались более лестных комплиментов, утрачивает свое благодушие и смотрит на дочь с удивлением.

— В них черные дырочки, — продолжает Лайза.

— А… — говорит Клаудия, — это зрачки. У тебя они тоже есть.

— Нет, у меня нет, — отвечает Лайза со смешком. Она идет прямо перед Клаудией, так что той надо умерять шаг, чтобы не упасть. У Клаудии вдруг испортилось настроение — отчасти от того, что ей приходится семенить, но и по какой-то другой, непонятной ей самой причине. Она перестает напевать и задумывается. Наконец, она говорит:

— Помнишь, как я водила тебя на пляж и ты плавала?

— Нет, — сразу же отвечает Лайза.

— Ну конечно помнишь, — сердится Клаудия. — Я еще купила тебе желтый надувной круг. И лопатку. Это было месяц назад.

— Это было давным-давно. Ну, не так, чтобы совсем-совсем давно, — говорит Лайза.

— Ну вот! Ты же помнишь.

Лайза молчит. Она поворачивается к Клаудии, и та видит, что она забавно скосила глаза.

— Не делай так. А то глаза останутся косыми.