Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В салоне пахло пивом, табачным дымом и по́том.

XI

— Я спешу на самолет, — сказал сенатор.

— Вылет назначен на полночь, — ответил я. — До этого никто не будет вас искать.

В третьем классе я сказал однажды директору дерзость, за которую меня едва не исключили из гимназии. На уроке греческого языка, пока учитель что-то объяснял нам, писал на доске, крепко, ловко и с большим от этой ловкости удовольствием стуча мелом, я, вместо того, чтобы слушать его, в сотый раз перечитывал одну из моих любимейших страниц в Одиссее – о том, как Навзикая поехала со своими служанками на морской берег мыть пряжу. Внезапно в класс вошел директор, имевший привычку ходить по коридорам и заглядывать в дверные стекла, направился прямо ко мне, вырвал у меня из рук книгу и бешено крикнул: – Пошел до конца урока в угол!

— Да что, черт возьми, все это значит? Вы вообще знаете, кто я?

— Да, — ответил я. — Знаю.

— И что вам надо?

Я поднялся и, бледнея, ответил: – Не кричите на меня и не говорите мне ты. Я вам не мальчик…

— Безоговорочное повиновение, — сказал я.

Во второй раз за вечер я извлек из кармана «беретту», проделав это быстро, бесшумно, словно фокус. Минуту назад моя рука была пустой, а сейчас она сжимала кусок тупой, покорной мне стали. Я щелчком снял пистолет с предохранителя — звук был тихий, но в тишине он прозвучал зловеще.

— Молодой человек, — обратился ко мне сенатор, — вы совершаете очень серьезную ошибку. С этой минуты ваша военная карьера закончена. Ждут ли вас другие, более серьезные неприятности, всецело зависит от вас.

В самом деле, мальчиком я уже не был. Я быстро рос душевно и телесно. Я жил теперь уже не одними чувствами, приобрел некоторое господство над ними, стал разбираться в том, что я вижу и воспринимаю, стал смотреть на окружающее и на переживаемое мной до известной степени сверху вниз. Нечто подобное я испытал при переходе из детства в отрочество. Теперь испытывал с удвоенной силой. И, бродя в праздничные дни с Глебочкой по городу, замечал, что рост мой почти равен росту среднего прохожего, что только моя отроческая худоба, стройность да тонкость и свежесть безусого лица отличают меня от этих прохожих.

— Да успокойтесь вы, — ответил я.

Наклонившись вперед, я сжал рукой воротник Рида Райли, так же, как до этого сжимал воротник сержанта из Беннинга. Но на этот раз я приставил дуло пистолета к углублению за его правым ухом. Мягкие ткани, никаких костей. Как раз по размеру дула.

В начале сентября того года, когда я перешел в четвертый класс, неожиданно захотел вступить со мной в приятельство один из моих товарищей, некто Вадим Лопухин. Как-то на большой перемене он подошел ко мне, взял меня за руку выше локтя и сказал, прямо и пусто глядя в глаза мне: – Послушай, хочешь войти в наш кружок? Мы образовали кружок гимназистов-дворян, чтобы не мешаться больше со всякими Архиповыми и Заусайловыми. Понимаешь?

— Давай вперед, — скомандовал я. — Очень медленно. Поверни влево на переезде. Заезжай на рельсы.

— Что? — спросил Райли.

Он был во всех отношениях гораздо старше меня, потому что в каждом классе непременно сидел два года, был уже юношески высок и широк в кости, белокур, светоглаз, с пробивающимися золотистыми усиками. Чувствовалось, что он уже все знает, все испытал, чувствовалась его порочность и то, что он весьма доволен ею, как признаком хорошего тона и своей взрослости: на переменах он рассеянно и быстро прогуливался в толпе своим барски-легким, несколько пружинным и шаркающим шагом, небрежно и развязно подавшись вперед, засунув руки в карманы широких и легких панталон, все посвистывая, все поглядывая вокруг с холодным и несколько насмешливым любопытством, подходил, что бы поболтать, только к «своим», при встрече с надзирателем кивал ему как знакомому…

— Ты же слышал, что я сказал.

Я в ту пору уже начал приглядываться к людям, наблюдать за ними, мои расположения и нерасположения стали определяться и делить людей на известные сорта, из коих некоторые навсегда становились мне ненавистны. Лопухин определенно принадлежал к ненавистным. И все таки я был польщен, ответил полным согласием на счет кружка, и тогда он предложил мне прийти нынче же вечером в городской сад: – Ты, во-первых, должен поближе сойтись кое с кем из наших, – сказал он, – а во-вторых, я познакомлю тебя с Налей Р. Она еще гимназистка, дочка очень чванных родителей, но уж прошла огонь и воду и медные трубы, умна, как бес, весела, как француженка, и может выпить бутылку шампанского без всякой посторонней помощи. А сама аршин ростом, и ножка – как у феи … Понимаешь? – сказал он, как всегда, глядя мне в глаза и думая или делая вид, что думает о чем-то другом.

— Но скоро пойдет поезд.

— В полночь, — уточнил я. — Так что пошевеливайся, солдат.

И вот, тотчас же после этого разговора, случилось со мной нечто совершенно необыкновенное: впервые в жизни я вдруг почувствовал не только влюбленность к той Нале, которую я вообразил себе со слов Лопухина, – влюбленность уже совсем не похожую на то мимолетное, легкое, таинственное и прекрасное, что коснулось меня когда-то при взгляде на Сашку, а потом при встрече молодого Ростовцева с барышней на гуляньи в царский день, – но уже и нечто мужское, телесное. Как трепетно ждал я вечера! Вот оно, мерещилось мне, – наконец-то! Что наконец-то, что именно? Какая то роковая и как будто уже давно вожделенная грань, через которую наконец и я должен переступить, жуткий порог какого-то греховного рая…

Это была трудная задача. Он инстинктивно попытался склониться ниже к рулю, чтобы лучше видеть пространство перед собой. Но я не позволил ему этого. Я с силой притянул его назад и прижал к спинке сиденья. Однако даже в таком положении Райли все сделал так, как надо. Проехав вперед, он усилием рук вывернул колеса, поставив их по диагонали и подготовившись въехать на рельсовый путь. Он двинул машину на подъем и, когда передняя правая шина попала в канавку на тротуаре, осторожно подал ее строго вперед, и она съехала с асфальтово-щебеночного покрытия дороги. Правые шины оставались на рельсе. Левые оказались на шпалах. Почти ювелирная работа. Не хуже, чем у Деверо.

— Ты ведь проделывал это и раньше, — сказал я.

И мне уже казалось, что все это будет или, по крайней мере, начнется нынче же вечером. Я сходил к парикмахеру, который постриг меня «бобриком» и, надушив, взодрал этот бобрик сально и пряно вонявшей круглой щеткой, я чуть не час мылся, наряжался и чистился дома и, когда шел в сад, чувствовал, как у меня леденеют руки и огнем пылают уши. В саду опять играла музыка, сыпал прохладной пылью высокий, раскидистый фонтан и с какой-то женственной роскошью пахло цветами в бодром и студеном воздухе багряного осеннего заката, но народу было мало, отчего мне еще стыднее было ходить отдельно от прочих, на виду у всех, в этом избранном «кружке дворян-гимназистов» и поддерживать с ними какой-то особый дворянский разговор, – как вдруг меня словно ударило что-то: по аллее, навстречу нам, быстро шла мелкими шажками, с тросточкой в руках, маленькая женщина-девочка, очень ладно сложенная и очень изящно и просто одетая. Когда она быстро подошла к нам и, приветливо играя агатовыми глазами, свободно и крепко пожала нам руки своей маленькой ручкой в узкой черной перчатке, быстро заговорила и засмеялась, раза два мельком, но любопытно взглянув на меня, я впервые в жизни так живо и чувственно ощутил все то особенное и ужасное, что есть в женских смеющихся губах, в детском звуке женского голоса, в округлости женских плечей, в тонкости женской талии, в том непередаваемом, что есть даже в женской щиколке, что не мог вымолвить ни слова. – Образуйте его нам немножко. Наля, – сказал Лопухин, спокойно и развязно кивая на меня и так бесстыдно-многозначительно на что-то намекая, что у меня холодной мелкой дрожью задрожало внутри и чуть не стукнули зубы …

Он ничего не ответил.

Мы перемещались вперед медленнее, чем если бы шли пешком, испытывая при этом сильную тряску. Правая сторона машины, приподнятая кверху, катилась ровно по рельсу, левая сторона подпрыгивала и опускалась на шпалах, как лодка на волнах. Мы поравнялись со старой водокачкой, затем проехали еще ярдов десять, после чего я скомандовал:

— Стоп.

— Здесь?

К счастью, Наля через несколько дней уехала в губернский город – неожиданно умер ее дядя, наш вице-губернатор. К счастью, и из кружка ничего не вышло. К тому же вскоре случилось у нас в семье огромное событие: арестовали брата Георгия.

— Это хорошее место, — сказал я.

Он плавно нажал на тормоз, машина остановилась на путях и замерла в том же наклонном положении. Я продолжал держать Райли за воротник и прижимать пистолет к его затылку. Прямо передо мной за ветровым стеклом рельсы тянулись на север и в какой-то точке вдали сливались воедино, и глаз видел лишь тонкую серебряную полоску, освещенную лунным светом.

— Капитан, — сказал я, — снимите левую руку с руля и откройте окна.

XII

— Зачем?

— Скажу вам, ребята, уж очень от вас воняет. А станет вонять еще больше, можете мне поверить.

Событие это даже отца ошеломило.

Райли на ощупь пошарил пальцами, и первым опустилось окно рядом с сиденьем его отца, потом рядом со мной, а затем окно в двери напротив меня.

В салон хлынул свежий воздух; снаружи дул легкий бриз.

— Сенатор, — приказал я, — нагнитесь и выключите свет.

Ему потребовалась секунда для того, чтобы нащупать пальцами выключатель, и в салоне стало темно.

Теперь ведь и представить себе невозможно, как относился когда-то рядовой русский человек ко всякому, кто осмеливался «итти против царя», образ которого, несмотря на непрестанную охоту за Александром Вторым и даже убийство его, все еще оставался образом «земного Бога», вызывал в умах и сердцах мистическое благоговение. Мистически произносилось и слово «социалист» – в нем заключался великий позор и ужас, ибо в него вкладывали понятие всяческого злодейства. Когда пронеслась весть, что «социалисты» появились даже и в наших местах, – братья Рогачевы, барышни Субботины, – это так поразило наш дом, как если бы в уезде появилась чума или библейская проказа. Потом произошло нечто еще более ужасное: оказалось, что и сын Алферова, нашего ближайшего соседа, вдруг пропал из Петербурга, где он был в военно-медицинской академии, потом объявился под Ельцом на водяных мельницах, простым грузчиком, в лаптях, в посконной рубахе, весь заросший бородой, был узнан, уличен в «пропаганде», – это слово звучало тоже очень страшно, – и заключен в Петропавловскую крепость. Отец наш был человек вовсе не темный, не косный и уж далеко не робкий во всех отношениях; много раз слыхал я в детстве, с какой дерзостью называл он иногда Николая Первого Николаем Палкиным, бурбоном; однако слышал я и то, с какой торжественностью и столь же искренно произносил он на другой день совсем другие слова: «В Бозе почивающий Государь Император Николай Павлович…» У отца все зависело от его барского настроения, а что все таки преобладало? И потому даже и он только руками растерянно разводил, когда «схватили» этого юного и бородатого грузчика. – Несчастный Федор Михайлыч! – с ужасом говорил он про его отца. – Вероятно, этого голубчика казнят. Даже непременно казнят, – говорил он со своей постоянной страстью к сильным положениям. – Да и поделом, поделом! Очень жалко старика, но церемониться с ними нечего. Этак мы и до французской революции достукаемся! И как я был прав, когда твердил, что, попомните мое слово, будет этот крутолобый, угрюмый болван острожником, позором всей своей семьи!

— Теперь выключите двигатель, — приказал я, — а ключ передайте мне.

— Но мы же остановились на железнодорожных путях, — возразил он.

— Я это знаю.

И вот, такой же позор, ужас вдруг свалился и на нашу семью. Как, почему? Ведь уж брата-то никак нельзя было назвать крутолобым, угрюмым болваном. Его «преступная деятельность» казалась еще нелепее, еще невероятнее, чем таковая же барышень Субботиных, которые, хотя и принадлежали к богатому и хорошему дворянскому роду, все-таки просто могли быть сбиты с толку, по своей девичьей глупости, какими-нибудь Рогачевыми.

— А вы знаете, кто я?

— Вы уже спрашивали меня об этом. И я вам ответил. А теперь делайте то, что я сказал. Или мне сначала сделать взнос в пользу избирательной кампании? Но в таком случае, пожалуйста, учтите, что мой взнос не ограничится тем, что я прострелю колено вашему сыну.

В чем заключалась «деятельность» брата и как именно проводил он свои университетские годы, я точно не знаю. Знаю только то, что деятельность эта началась еще в гимназии под руководством какой-то «замечательной личности», какого-то семинариста Доброхотова. Но что общего было у брата с Доброхотовым? Брат, рассказывая мне о нем впоследствии, все еще восхищался им, говорил о его «ригоризме», о его железной воле, о «беспощадной ненависти к самодержавию и беззаветной любви к народу»; но была ли хоть одна из этих черт у брата, почему он восхищался?

Старик издал еле слышный горловой звук, какой я уже слышал раз или два прежде, когда шутка оказывалась вовсе не шуткой, когда скверная ситуация становилась угрожающей, когда ночные кошмары после пробуждения становились явью. Склонившись набок, он повернул ключ, вынул его из замка зажигания и протянул мне.

— Бросьте на заднее сиденье, — велел я.

Так он и сделал; ключ упал около меня и скатился вниз с диванной подушки из-за сильного наклона машины.

Очевидно, только в силу той вечной легкомысленности, восторженности, что так присуща была дворянскому племени и не покидала Радищевых, Чацких, Рудиных, Огаревых, Герценов даже и до седых волос; потому, что черты Доброхотова считались высокими, героическими; и наконец по той простой причине, что, вспоминая Доброхотова, он вспоминал весь тот счастливый праздник, в котором протекала его юность, – праздник ощущения этой юности, праздник «преступной», а потому сладостно-жуткой причастности ко всяким тайным кружкам, праздник сборищ, песен, «зажигательных» речей, опасных планов и предприятий …

— А теперь, — приказал я, — оба положите руки на головы.

Сенатор первым выполнил мой приказ, а для того, чтобы поторопить его сына, мне пришлось снова приложить «беретту» к прежнему месту на голове. Я отпустил его воротник и, снова сев на диван, спросил:

— Какова начальная скорость пули, выпущенной из пистолета «беретта М9»?

Ах, эта вечная русская потребность праздника! Как чувственны мы, как жаждем упоения жизнью, – не просто наслаждения, а именно упоения, – как тянет нас к непрестанному хмелю, к запою, как скучны нам будни и планомерный труд! Россия в мои годы жила жизнью необыкновенно широкой и деятельной, число людей работающих, здоровых, крепких в ней все возрастало. Однако разве не исконная мечта о молочных реках, о воле без удержу, о празднике была одной из главнейших причин русской революционности? И что такое вообще русский протестант, бунтовщик, революционер, всегда до нелепости отрешенный от действительности и ее презирающий, ни в малейшей мере не хотящий подчиниться рассудку, расчету, деятельности невидной, неспешной, серой? Как! Служить в канцелярии губернатора, вносить в общественное дело какую-то жалкую лепту! Да ни за что, – «карету мне, карету!»

— Понятия не имею, — ответил сенатор.

— А вот вашему мальчику это должно быть известно. Мы потратили уйму времени и кучу денег на его обучение.

— Не помню, — пробурчал Райли.

Брату и в гимназии и в университете пророчили блестящую научную будущность. Но до науки ли было ему тогда! Он, видите ли, должен был «всецело отказаться от личной жизни, всего себя посвятить страждущему народу». Он был добрый, благородный, живой, сердечный юноша и все таки тут он просто врал себе или, вернее, старался жить – да и жил – выдуманными чувствами, как жили тысячи прочих. Чем вообще созданы были «хождения в народ» дворянских детей, их восстание на самих себя, их сборища, споры, подполья, кровавые слова и действия? В сущности дети были плоть от плоти, кость от кости своих отцов, тоже всячески прожигавших свою жизнь. Идеи идеями, но ведь сколько, повторяю, было у этих юных революционеров и просто жажды веселого безделья под видом кипучей деятельности, опьяненья себя сходками, шумом, песнями, всяческими подпольными опасностями, – да еще «рука об руку» с хорошенькими Субботиными, – мечтами об обысках и тюрьмах, о громких процессах и товарищеских путешествиях в Сибирь, на каторгу, за полярный круг!

— Почти тысяча триста футов в секунду, — сказал я. — А ваш спинной мозг примерно в трех футах от меня. Таким образом примерно через две сотых секунды после того, как кто-либо из вас сделает хотя бы легкое движение одним из своих мускулов, вы превращаетесь либо в мертвецов, либо в инвалидов. Вам понятно?

Ни слова в ответ.

— Я жду ответа, — напомнил я.

Что побуждало брата, превосходно кончившего и гимназию и университет только в силу своих совершенно необыкновенных способностей, весь жар своей молодости отдавать «подпольной работе?» Горькая участь Пилы и Сысойки? Несомненно, читая о ней, он не раз прослезился. Но почему же, подобно всем своим соратникам, никогда даже не замечал он ни Пилы ни Сысойки в жизни, в Новоселках, в Батурине? Во многом, во многом был он сын своего отца, не даром говорившего послее двух-трех рюмок водки: – Нет, отлично! Люблю выпить! Замолаживает!

— Нам ясно, — буркнул Райли.

Замолаживает – это слово употреблялось когда-то на винокурнях, и человек выпивший хотел им сказать, что в него вступает нечто молодое, радостное, что в нем совершается некое сладкое брожение, некое освобождение от рассудка, от будничной связанности и упорядоченности. Мужики так и говорят про водку:

— Так что вам надо? — не унимался его отец.

— Подтверждения, — ответил я. — Я хочу получить подтверждение того, что поступаю правильно.

«Как можно! От ней в человеке развязка делается!» Знаменитое «Руси есть веселие пити» вовсе не так просто, как кажется. Не родственно ли с этим «веселием» и юродство, и бродяжничество, и радения, и самосжигания, и всяческие бунты – и даже та изумительная изобразительность, словесная чувственность, которой так славна русская литература?

Глава 87

XIII

Подняв с пола ключ зажигания, я положил его в карман. Вытянув левую ногу и положив ступню на диван, устроился на нем поудобнее и спросил:

Брат долго скрывался, меняя местожительство, под чужим именем. Потом, когда решил, что опасность миновала, приехал в Батурине. Но тут, на другой же день, его арестовали; донес о его приезде приказчик одного из наших соседей.

— Капитан, вы врали своим подчиненным о том, что встречаетесь с шерифом Деверо, или нет?

Старший Райли снова вспылил:

— А какие основания у вас есть на то, чтобы допрашивать нас?

Замечательно, что в то самое утро, когда в Батурине явились жандармы, этого приказчика убило деревом, которое, по его распоряжению, рубили в саду. Так навсегда и осталась в моем воображении картина, представившаяся мне тогда: большой старый сад, весь уже по осеннему проредевший, живописно обезображенный осенними дождями, бурями и первыми заморозками, засыпанный гниющей листвой, чернеющий стволами и сучьями и пестреющий остатками желтого и красного убора, свежее и яркое утро, ослепительный солнечный свет, блещущий на полянах и теплыми, золотистыми столпами падающий среди стволов вдали в сырой холодок и тень низов, в тонкий, сияющий голубым эфиром дым еще не совсем испарившегося утреннего тумана, перекресток двух аллей и на нем – великолепный столетний клен, который раскинулся и сквозит на ярком и влажном утреннем небе своей огромной раскрытой вершиной, черным узором сучьев с кое-где повисшими на них большими зубчатыми лимонными листьями и в могучий, закаменевший от времени ствол которого, с удовольствием акая, все глубже врубаются блестящими топорами мужики в одних рубахах и в шапках на затылок, меж тем как приказчик, засунув руки в карманы, глядит вверх на вздрагивающую в небе макушку дерева. Может быть, он задумался о том, как ловко подсидел он социалиста?

— Сорок пять минут, — ответил я. — По истечении которых здесь появится поезд.

— Вы, похоже, сумасшедший?

— Немного несдержанный, только и всего.

А дерево вдруг крякнуло, макушка внезапно двинулась вперед – и с шумом, все возрастая в быстроте, тяжести и ужасе, ринулась сквозь ветви соседних деревьев на него …

— Сынок, не говори ни слова этому человеку, — сказал сенатор.

В этом имении я бывал впоследствии много раз. Оно когда-то принадлежало нашей матери. Отец, имевший неутомимую страсть все сбывать с рук, давно продал и прожил его. После смерти нового владельца оно перешло к какой-то «кавалерственной даме», жившей в Москве, и было заброшено: земля сдавалась мужикам, а усадьба предоставлена воле Божией. И часто, проезжая мимо нее по большой дороге, от которой она была в какой-нибудь версте, я сворачивал, ехал по широкой дубовой аллее, ведшей к ней, въезжал на просторный двор, оставлял лошадь возле конюшен, шел к дому… Сколько заброшенных поместий, запущенных садов в русской литературе и с какой любовью всегда описывались они! В силу чего русской душе так мило, так отрадно запустенье, глушь, распад? Я шел к дому, проходил в сад, поднимавшийся за домом … Конюшни, людские избы, амбары и прочие службы, раскинутые вокруг пустынного двора, – все было огромно, серо, все разрушалось и дичало, как дичали, зарастали бурьяном, кустарником и огороды, гумна, простиравшиеся за ними и сливавшиеся с полем.

— Капитан, отвечайте на мой вопрос, — напомнил я.

— Да, я врал относительно отношений с Деверо, — ответил Райли.

— Зачем?

Деревянный дом, обшитый серым тесом, конечно, гнил, ветшал, с каждым годом делаясь все пленительнее, и особенно любил я заглядывать в его окна с мелкорешетчатыми рамами … как передать те чувства, что испытываешь в такие минуты, когда как бы воровски, кощунственно заглядываешь в старый, пустой дом, в безмолвное и таинственное святилище его давней, исчезнувшей жизни! А сад за домом был, конечно, наполовину вырублен, хотя все еще красовалось в нем много вековых лип, кленов, серебристых итальянских тополей, берез и дубов, одиноко и безмолвно доживавших в этом забытом саду свои долгие годы, свою вечно-юную старость, красота которой казалась еще более дивной в этом одиночестве и безмолвии, в своей благословенной, божественной бесцельности. Небо и старые деревья, у каждого из которых всегда есть свое выражение, свои очертания, своя душа, своя дума, – можно ли наглядеться на это? Я подолгу бродил под ними, не сводя глаз с их бесконечно разнообразных вершин, ветвей, листьев, томясь желанием понять, разгадать и навсегда запечатлеть в себе их образы, сидел, думал о них на просторном косогоре под садом, среди огромных дубовых пней, грубо черневших на нем в нежной высокой траве и цветах, над светлыми прудами, все еще полноводно лежавшими под косогором в лощине… Как отрешалась тогда душа от жизни, с какой грустной и благой мудростью, точно из какой-то неземной дали, глядела она на нее, созерцала «вещи и дела» человеческие! И каждый раз непременно вспоминался мне тут и этот несчастный человек, убитый старым кленом, погибший вместе с ним, и вся несчастная, бессознательно испорченная им, этим человеком, судьба брата, и тот далекий осенний день, когда привезли его два борода-них на просторном косогоре под садом, среди огромтурина в город, в тот самый острог, где так поразил меня когда-то мрачный узник, глядевший из-за железной решетки на заходящее солнце …

— Стратегия командира, — сказал он. — Моим ребятам нравится видеть меня таким.

— Сенатор, — обратился я к отцу, — почему батальоны «Альфа» и «Браво» перебазировали из Беннинга в Келхэм?

Минуту старик пыхтел и кряхтел, стараясь заставить себя оставаться на привычных позициях, но в конце концов сказал:

Отец с матерью прискакали в этот день в город, вслед за казенной тройкой брата, совершенно вне себя. Мать даже не плакала, ея темные глаза горели сухо, страшно. Отец старался не глядеть ни на меня ни на нее, все только курил и повторял: – Вздор, пустяки! Поверьте, что через несколько дней вся эта ерунда разъяснится…

— С политической точки зрения это удобнее. Миссисипи всегда протягивает руку. Или запускает ее в чей-то карман.

— А не из-за Одри Шоу? Не потому, что вы решили, будто ваш мальчик заслуживает небольшого подарка по случаю назначения на новую командную должность?

— Да это же смешно.

В тот же день вечером брата увезли дальше, в Харьков, где было то подполье, за причастность к которому и был он арестован. Мы ездили на вокзал провожать его. Кажется, больше всего поразило меня то, что, приехав на вокзал, мы должны были идти в зал третьего класса, где брат, под надзором жандармов, дожидался отхода поезда, уже не смея сидеть с приличными, свободными людьми, уже лишившись воли распоряжаться собой, возможности пить чай или есть пирожки вместе с ними. И как только мы вошли в этот безобразно, беспорядочно людный, шумный зал, меня так и ударил в сердце вид брата, его арестантская обособленность и бесправность: он и сам хорошо понимал ее, чувствовал всю свою униженность и неловко улыбался. Он одиноко сидел в самом дальнем углу возле дверей на платформу, юношески милый и жалкий своей худощавостью, своим легким сереньким костюмчиком, на который была накинута отцовская енотовая шуба. Возле него было пусто, – жандармы то и дело отстраняли баб, мужиков и мещан, толпившихся вокруг и с любопытством, со страхом глядевших на живого социалиста, слава Богу, уже попавшего в клетку. Особенно любопытствовал какой-то сельский батюшка, длинный, в высокой бобровой шапке и глубоких пыльных калошах, не сводивший с брата расширенных глаз и таинственной скороговоркой засыпавший жандармов вопросами, на которые они не отвечали. Они поглядывали на брата, как на провинившегося мальчика, которого они волей неволей должны стеречь и везти куда приказано, и один из них с ласковой и снисходительной усмешкой сказал нашей матери: – Не беспокойтесь, сударыня, все, Бог даст, обойдется … Пожалуйте, посидите с ними, до поезда еще минут двадцать… Вот младший сейчас пойдет запасется кипяточком, купит им на дорогу, какой прикажете, закусочки … Это вы хорошо сделали, что шубу им дали, – в вагоне ночью прохладно будет…

— Но ведь именно это и произошло.

— Чистое совпадение.

— Не морочьте мне голову.

Помню, что тут мать наконец заплакала, – села на скамейку возле брата и вдруг зарыдала, зажимая рот платком, отец же, болезненно сморщив лицо, махнул рукой и быстро пошел прочь. Он не переносил страданий, неприятностей, всегда, в силу невольной самозащиты, спешил как-нибудь уклониться от них, – он даже мало-мальски тяжелых разлук избегал, всегда неожиданно их обрывая, поспешно хмурясь и бормоча, что долгие проводы – лишние слезы. Он ушел в буфет, выпил несколько рюмок водки, пошел искать станционного жандармского полковника с просьбой разрешить брату ехать в первом классе…

— Ну хорошо, это был еще один небольшой подарок. Мне это даже показалось забавным. Только и всего. Решения такого рода отличаются новизной и необычностью.

XIV

— Капитан, расскажи мне о Розмари Макклатчи, — попросил я.

В этот вечер я не чувствовал ничего, кроме растерянности, недоумения… Но вот брата увезли, отец с матерью уехали… Мне понадобилось после того не мало времени, чтобы пережить свой новый душевный недуг.

— Мы встречались, а потом расстались, — ответил Райли.

— Она была беременна?

Отец с матерью уехали почему-то на другой же день утром. Было солнечно, как часто бывает у нас в октябре, но даже в городе насквозь прохватывал резкий северный ветер, и все было необыкновенно чисто, ясно, просторно – пролеты улиц, дали пустых окрестностей, точно совсем лишенных воздуха, яркое небо, кое-где сиявшее острой прозеленью между быстро плывущими дымчато-белыми облаками… Я проводил уезжающих до монастыря и острога, между которыми убегало в холодные и нагие, пестрые от солнца и облачных теней поля уже подмерзшее, крепко закаменевшее шоссе. Тут тарантас остановился. Солнце, поднявшееся, покуда собрались и выехали, немного выше, то и дело выглядывало из-за облаков; но его слепящий свет не грел, а с выезда в поле с севера дуло так пронзительно, что кучер на козлах гнул голову, у отца, сидевшего в шубе и в зимней шапке, трепались усы и на глаза, в которых рябило от ветра, выступали слезы. Я слез, и мать вновь горько заплакала, прижавшись к моему лицу серым теплым капором, отец же только торопливо перекрестил меня, сунул к моим губам озябшую руку и крикнул в спину кучеру: – Пошел!

— Если и была, то никогда ничего не говорила мне об этом.

— Она хотела выйти замуж?

— Майор, будто вы не знаете: любая из них только и думает, как бы выйти замуж за кого-нибудь из нас.

Тарантас с полуподнятым верхом тотчас же загремел, могучий бурый коренник задрал голову и затряс залившийся под дугой колокольчик, гнедые пристяжные дружно и вольно взяли вскачь, подкидывая крупы, а я еще долго стоял на шоссе, провожая глазами этот верх, глядя на убегающие задние колеса, на косматые бабки коренника, быстро пляшущие между ними под кузовом тарантаса, и на высоко и легко взвивающиеся по его бокам подковы пристяжных, – долго с мукой слушал удаляющийся поддужный плач. Я стоял в своей легонькой шинельке, пронизываемый ветром, преодолевая его плечом, и вспоминал то, что говорил отец вчера вечером, за ужином в номере Дворянской, наливая себе портеру: – Вздор, пустяки! – говорил он твердо. – Эка, подумаешь, важность! Ну, арестовали, ну, увезли и, может, в Сибирь сошлют, – даже наверное сошлют, – да мало ли их нынче ссылают и чем, позвольте спросить, какой-нибудь Тобольск хуже Ельца, Воронежа? Да и вообще все вздор и пустяки! Пройдет дурное, пройдет и хорошее, как сказал Тихон Задонский, – все пройдет!

— Какой она была?

— Неуравновешенной, — ответил он. — Она постоянно меня доставала.

— Ну а как ты себя чувствовал, когда ее убили?

Я вспоминал эти слова и чувствовал, что мне не только не легче, а еще больнее от них. Может быть, и впрямь все вздор, но ведь этот вздор моя жизнь, и зачем же я чувствую ее данной вовсе не для вздора и не для того, чтобы все бесследно проходило, исчезало? Все пустяки, – однако оттого, что увезли брата, для меня как будто весь мир опустел, стал огромным, бессмысленным, и мне в нем теперь так грустно и так одиноко, как будто я уже вне его, меж тем как мне нужно быть вместе с ним, любить и радоваться в нем! Как же пустяки, когда оказалось, что я люблю, – да и всегда, очевидно, любил, – того милого и жалкого «социалиста», что сидел вчера арестантом на вокзале в своем сереньком пиджачке и накинутой на плечи енотовой шубе, а его куда-то увезли, лишили свободы, счастья, разлучили с нами и со всей обычной жизнью? Все в мире как будто по-прежнему, как всегда, и все свободны и счастливы, а он один в неволе и в несчастье. Вот, подгоняемая этим ледяным и буйным ветром, бежит вдоль шоссе в город, бочком трусит какая-то скромная, чем-то своим озабоченная рыжая собачонка; а его уже нет, он теперь где-то там, в бесконечной и пустой, сияющей южной дали, едет в замкнутом купэ солнечного вагона под надзором двух вооруженных жандармов, везущих его в какой-то Харьков. Вот спокойно стоит против солнца, глядит через шоссе на монастырь своими решетчатыми окнами желтый острожный дом, такой же жуткий, ото всех особенный, как и тот, что ждет его в Харькове, и вчера в этом доме сидел несколько часов и он, а нынче в нем его уже нет, – чувствуется только скорбный остаток его присутствия. Вот из-за высокой и зубчатой монастырской стены в мраморном от облаков небе дивно блестят тускло-золотые соборные маковки и сквозят, чернеют сучья древних кладбищенских деревьев, а он уже не видит этой красоты, не делит со мной радости глядеть на них… На громадных запертых воротах монастыря, на их створах, во весь рост были написаны два высоких, могильно-изможденных святителя в епитрахилях, с зеленоватыми печальными ликами, с длинными, до земли развернутыми хартиями в руках: сколько лет стоят они так – и сколько веков уже нет их на свете? Все пройдет, все проходит, будет время, когда не будет в мире и нас, – ни меня, ни отца, ни матери, ни брата, – а эти древне-русские старцы со своим священным и мудрым писанием в руках будут все также бесстрастно и печально стоять на воротах… И, сняв картуз, со слезами на глазах, я стал креститься на ворота, все живее чувствуя, что с каждой минутой мне становится все жальче себя и брата, – то есть, что я все больше люблю себя, его, отца с матерью, – и горячо прося святителей помочь нам, ибо, как ни больно, как ни грустно в этом непонятном мире, он все же прекрасен и нам все таки страстно хочется быть счастливыми и любить друг друга…

— Плохо, — сказал он. — Это было очень плохое происшествие.

— А теперь расскажи мне о Шоне Линдсей.

Я пошел назад, часто останавливаясь, оборачиваясь. Ветер дул как будто еще крепче и холоднее, но солнце поднималось, сияло, день веселел, требовал жизни, радости, и надо всем, – над городом, над пустой Щепной площадью, над заповедным, безмолвным поместьем монастыря с его высокой стеной, кладбищенской рощей и золотыми соборными главками, и над той необозримой степной равниной, куда к прозрачно-зеленому северному небосклону убегало шоссе, – плыли в бледно-голубом, в жидком и ярком осеннем небе крупные и красивые лиловатые облака, и все было светло и пестро, по всему картинно и легко, то и дело чередуясь с солнцем, шли воздушные дымчатые тени. Я стоял, смотрел и шел дальше… Где только я не был в этот день!

Тут сенатор решил, что они уже достаточно хлебнули дерьма, поднесенного мною. Он повернулся с намерением прочитать мне нотацию, но вспомнил, что ему лучше не двигаться, и отпрянул назад, как глупая старая кобыла, коснувшаяся электрического ограждения выпаса. Тяжело дыша, он стал смотреть вперед. Сын его не сдвинулся с места. Итак, они получили от меня еще по небольшой порции дерьма. В форме вещи диаметром девять миллиметров. Или тридцать пять сотых дюйма в реальном исчислении. Немного меньше, чем .38, но значительно больше, чем .23. Вот сколько дерьма я им преподнес.

Старик сделал еще один глубокий вдох и сказал:

— Я уверен, что все эти проблемы решаемы. Эта девушка Линдсей, да и другая девушка…

— Капитан, расскажи мне о мертвых женщинах в Косово, — попросил я.

Я обошел кругом весь город. Я шел по той черной слободе, что спускалась от Щепной площади к кожевенным заводам, перешел по горбатому, от древности полуразрушенному каменному мосту через зловонный речной приток, заваленный гниющими в нем бурыми шкурами, поднялся на противоположную гору к женскому монастырю, – он так и сиял против солнца меловой белизной своих стен, а из калитки его ворот выходила молоденькая монашка в грубых башмаках, в грубых черных одеждах, но такой тонкой, чистой, древне-русской иконописной красоты, что я, пораженный, даже остановился, – потом пошел к Аргамаче, опять опустился к притоку и поднялся к собору… На обрыве за собором я стоял, глядя на гнилые тесовые крыши мещанских лачуг, лепившихся внизу по буграм вдоль реки, на внутренности их грязных и убогих дворишек, и все что-то думал о человеческой жизни, о том, что все проходит и повторяется, что, верно, и триста лет тому назад были тут все такие же черные тесовые крыши и всякая сорная дрянь, что растет на пустырях, на глинистых буграх, потом мысленно видел отца с матерью, скачущих на тройке по светлым, пустынным полям, видел Батурине, где все так мирно, родственно, теперь, конечно, очень, очень грустно, а все таки несказанно мило, отрадно, видел брата Николая, черноглазую десятилетнюю Олю, нашу с ней заветную ель перед окнами зала и пустой, обнаженный, по-осеннему печальный сад, буйный ветер и вечереющее солнце в нем, – всей душой стремился туда, но за всеми этими думами и чувствами все время неотступно чувствовал брата. Я смотрел на реку, серой рябью равномерно шедшую к желтым скалам, делавшую под ними поворот на юг и пропадавшую вдали, опять думал о том, что даже и при печенегах все так же шла она – и старался не смотреть на Заречье, на краснеющий на его окраине вокзал, с которого вчера в сумерки увезли брата, не слыхать грустно-требовательных паровозных криков, сквозь ветер доносившихся оттуда в ледяном вечернем воздухе … Как мучительно мешалось с братом все, что я видел и переживал в этот странный день, больше же всего, кажется, то сладкое

Вместо него ответил отец:

— Никаких мертвых женщин в Косово нет.

восхищение, с которым я вспоминал о монашке, выходившей из калитки монастыря.

— Серьезно? — удивился я. — Они что, вечно живые?

— Очевидно, они не вечно живые.

Мать в это время дала Богу, за спасение брата, обет вечного поста, который она и держала всю жизнь, вплоть до самой своей смерти, с великой строгостью. И Бог не только пощадил, но и наградил ее: через год брата освободили и, к ее великой радости, выслали на трехлетнее жительство в Батурине, под надзор полиции …

— Они все умерли во сне?

— Они все были женщинами из Косово, и это произошло в Косово. Это местное происшествие. И то, что случилось здесь, — тоже местное происшествие. Уже установлен преступник, один из местных жителей. Армия вне подозрений. Вот по этому поводу мы и праздновали сегодня вечером. Вы тоже должны были быть там. Успехи делают нас счастливыми. Жаль, что не все это понимают.

— Капитан, сколько тебе лет? — спросил я.

XV

— Двадцать восемь, — ответил Ригли.

— Сенатор, — обратился я к его отцу, — как бы вы себя чувствовали, если бы ваш сын и в тридцать три года все еще оставался в чине капитана?

Через год вышел на свободу и я, – бросил гимназию и тоже возвратился под родительский кров, чтобы встретить там дни, несомненно, самые удивительные из всех пережитых мной.

— Я был бы очень несчастлив, — ответил старик.

— Почему?

— Это признак неудачника. Никто не сидит в том же чине пять лет. Для этого надо быть полным идиотом.

Это было уже начало юности, время для всякого удивительное, для меня же, в силу некоторых моих особенностей, оказавшееся удивительным особенно: ведь, например, зрение у меня было такое, что я видел все семь звезд в Плеядах, слухом за версту слышал свист сурка в вечернем поле, пьянел, обоняя запах ландыша или старой книги …

— В этом-то и заключалась их первая ошибка, — задумчиво произнес я.

— Что?

Жизнь моя в это время не только опять резко изменилась внешне, но ознаменовалась еще одним, внезапным и благодетельным переломом, расцветом, совершившимся во всем моем существе.

— Вы же слышали, что я сказал.

— О чем вы говорите? И кто это они?

— У вас есть дедушка?

Удивителен весенний расцвет дерева. А как он удивителен, если весна дружная, счастливая! Тогда то незримое, что неустанно идет в нем, проявляется, делается зримым особенно чудесно. Взглянув на дерево однажды утром, поражаешься обилию почек, покрывших его за ночь. А еще через некий срок внезапно лопаются почки – и черный узор сучьев сразу осыпают несметные ярко-зеленые мушки. А там надвигается первая туча, гремит первый гром, свергается первый теплый ливень – и опять, еще раз совершается диво: дерево стало уже так темно, так пышно по сравнению со своей вчерашней голой снастью, раскинулось крупной и блестящей зеленью так густо и широко, стоит в такой красе и силе молодой крепкой листвы, что просто глазам не веришь… Нечто подобное произошло и со мной в то время. И вот настали для меня те волшебные дни –

— Был когда-то.

— Вот и у меня. И он был не только моим дедушкой. Потому что у него имелась еще пропасть других внуков. Всего нас было, по-моему, десять. От четырех разных семей. Меня всегда очень удивляло, как такое может быть, даже когда я это понял.

Когда в таинственных долинах, Весной, при кликах лебединых, Близ вод, сиявших в тишине, Являться стала муза мне …

— Да что ты, черт возьми, плетешь?

— То же самое происходит и с ведомством по связям с Сенатом. Вот мы, вот все эти шишки в Вашингтоне, и вот вы. В качестве дедушки. Да, вы к тому же еще и дедушка Корпуса морской пехоты. И все они имеют свои ведомства по связям с Сенатом. И у них эти ведомства намного лучше нашего. Они, вероятнее всего, готовы делать то, что от них требуется. Поэтому вы и обратились к ним за помощью. Но они сделали много ошибок.

Ни лицейских садов, ни царско-сельских озер и лебедей, ничего этого мне, потомку «промотавшихся отцов», в удел уже не досталось. Но великая и божественная новизна, свежесть и радость «всех впечатлений бытия», но долины, всегда и всюду таинственные для юного сердца, но сияющие в тишине воды и первые, жалкие, неумелые, но незабвенные встречи с музой – все это у меня было. То, среди чего, говоря словами Пушкина, «расцветал» я, очень не походило на царско-сельские парки. Но как пленительно, как родственно звучали для меня тогда пушкинские строки о них! Как живо выражали они существенность того, чем полна была моя душа, – те тайные лебединые клики, что порою так горячо и призывно оглашали ее! И не все ли равно, что именно извлекало их? И что с того, что ни единым словом не умел я их передать, выразить!

— Я читал их отчет. В нем нет ошибок.

— Пять лет и в том же самом звании? Деверо не из тех, кто просиживает пять лет в том же звании. Вы же сами сказали, что только идиот на такое способен. А уж Деверо ни в коем случае не является идиоткой. Я полагаю, что она была старшим уоррент-офицером третьего класса пять лет назад. Полагаю, за это время ее дважды повысили в чине. Но ваши парни из Корпуса морской пехоты действовали по своему усмотрению и вписали «старший уоррент-офицер пятого класса» в отчет, который должен был быть составлен пять лет назад. Они использовали старую фотографию, однако не обратили внимания на ее чин. Вот в этом-то и была ошибка. Но ведь они слишком спешили.

XVI

— Да о какой спешке ты говоришь?

— Дженис Чапман была белой. То есть вы наконец получили жертву, к которой обыватели отнеслись со всей серьезностью. К тому же между вами имелась связь. Нельзя было терять ни минуты времени.

Все человеческие судьбы слагаются случайно, в зависимости от судеб, их окружающих… Так сложилась и судьба моей юности, определившей и всю мою судьбу.

— Да что ты мелешь?

— Вот все это вместе и послужило причиной такой спешки. Вы трудились как одержимый и обманным путем вынудили нас дать вам еще времени. И в конце концов вы получили то, что вам было нужно, в воскресенье после обеда. Отчет был закончен. Известие об этом дошло до вас, когда вертолет уже поднялся в воздух. Поэтому обратно он вернулся пустым. И после этого, уже только во вторник, вы решились открыть его для внимательного ознакомления. Раньше у меня имелось для этого совсем иное объяснение. Я считал, причина в том, что я был там в воскресенье, а не во вторник. Но причина оказалась не в этом. Вам потребовалось два дня, чтобы придать отчету вид старого лежалого документа. Вы должны были поцарапать обложку и хорошо его помять.

Как в старинных стихах:

— По-твоему, выходит, что этот отчет сфальсифицирован?

— Я понимаю, что вы сейчас в шоке. Возможно, вы все это знаете уже девять месяцев, или шесть, а может быть, всего неделю, но сейчас вы знаете всё.

Мне возвращен был кров родимый, Дарован мир степной глуши, Привычный быт и круг любимый И жар восторженной души …

— Знаем что? — спросил Рид Райли.

Я повернул голову. Он смотрел вперед, но знал, что обращаюсь я именно к нему. Я сказал:

Почему я возвратился под этот кров, почему бросил гимназию? И была ли бы моя юность такой, какой она была, и как сложилась бы вся моя жизнь, не случись этого на первый взгляд ничтожного события?

— Возможно, Розмари Макклатчи и была неуравновешенной, потому что красота являлась для нее единственным достоянием, поэтому она, возможно, была ревнивой, и, может быть, именно она надоумила тебя вывести на сцену мстительную женщину. К тому же она была беременна, а ты уже распустил слухи о местном шерифе, потому что так поступает амбициозный командир батальона. Кстати, для тебя это было самым простым — ведь при твоих связях с местными ты знал о ее пустующем доме. И ты, отпетый мерзавец, завел туда несчастную беременную Розмари Макклатчи и там безжалостно убил ее.

Ни слова в ответ.

— И это тебе понравилось, — продолжал я.

Отец иногда говорил, что я бросил гимназию по причинам совершенно непозволительным в своей неожиданности и нелепости, просто «по вольности дворянства», как он любил выражаться, бранил меня своенравным недорослем и пенял себе за попустительство этому своенравию. Но говорил он и другое, – суждения его всегда были крайне противоречивы, – то, что я поступил вполне «логично», – он произносил это слово очень точно и изысканно, – сделал так, как требовала моя натура. – Нет, – говорил он, – призвание Алексея не гражданское поприще, не мундир и не хозяйство, а поэзия души и жизни. Да и хозяйствовать-то, слава Богу, уже не над чем. А тут, кто знает, может, вторым Пушкиным или Лермонтовым выйдет?..

Ни слова в ответ.



— Поэтому ты снова повторил этот подвиг. И на этот раз ты обделал дело еще лучше. Ты уже не сбрасывал тело в придорожный кювет возле железной дороги. Ты был готов совершить нечто более авантюрное и рискованное. Может быть, что-то более соответствующее твоему характеру и положению. Может быть, Шона Линдсей тоже питала иллюзии в отношении замужества, может быть, даже говорила о жизни в небольшом домике вдвоем, поэтому ты и бросил ее труп на строительной площадке. Ты мог проехать мимо нее столько раз, сколько хотел. Ты мог оказаться там в любое время. Крупный кобель, разъезжающий в поисках случки в своей старой голубой машине, ставшей частью городского пейзажа.

В самом деле, многое сложилось против моего казенного учения: и та «вольность», которая была так присуща в прежние времена на Руси далеко не одному дворянству и которой не мало было в моей крови, и наследственные черты отца, и мое призвание «к поэзии души и жизни», уже ясно определившееся в ту пору, и наконец то случайное обстоятельство, что брата сослали не в Сибирь, а в Батурине.

— Я прекратил общение с Шоной за несколько недель до ее смерти. Что вы на это скажете? — спросил Райли.

— Да стоило тебе позвать этих девушек снова, и они бежали к тебе бегом, разве не так?

Ни слова в ответ.

Я как-то сразу окреп и возмужал за последний год пребывания в гимназии. До этой поры во мне, думаю, преобладали черты матери, но тут быстро стали развиваться отцовские, – его бодрая жизненность, сопротивляемость обстоятельствам, той чувствительности, которая была и в нем, но которую он всегда бессознательно спешил взять в свои здоровые и крепкие руки, и его бессознательная настойчивость в достижении желаемого, его своенравие. То, весьма в сущности неважное, что произошло с братом и что казалось тогда всей нашей семье ужасным, пережито было мной не сразу, но все-таки пережито и даже послужило к моей зрелости, к возбуждению моих сил. Я почувствовал, что отец прав, – «нельзя жить плакучей ивой», что «жизнь все-таки великолепная вещь», как говорил он порой во хмелю, и уже сознательно видел, что в ней есть нечто неотразимо-чудесное – словесное творчество. И в мою душу запало твердое решение – во что бы то ни стало перейти в пятый класс, а затем навсегда развязаться с гимназией, вернуться в Батурине и стать «вторым Пушкиным или Лермонтовым», Жуковским, Баратынским, свою кровную принадлежность к которым я живо ощутил, кажется, с тех самых пор, как только узнал о них, на портреты которых я глядел как на фамильные.

— И тело Дженис Чапман ты бросил позади бара по той же причине. Она была доступной женщиной. Может быть, ты поставил перед собой в тот вечер какие-то дополнительные задачи. На третий раз все должно пройти удачно. Разнообразие — это пикантность жизни. Может быть, ты сказал парням, что ушиб голову, и выскользнул ненадолго из бара; а может, ты сделал это, когда выходил, чтобы отлить. По моим подсчетам, на это потребовалось шесть минут и сорок секунд. Но ведь это не похоже на правду. Это дело не для Деверо. Вот с этого места и начала действовать альтернативная теория. Кто-нибудь задумывался о том, как она сложена? Ей не под силу поднять взрослую женщину с оленьих ко́зел. Ей не под силу донести труп до машины.

— Отчет достоверный, — подал голос сенатор Райли.

— Работа над ним началась, — ответил я, — когда запахло жареным. Кто-то сочинил небольшую пикантную историю. Ревнивая женщина, сломанная рука, пропажа четырех сотен долларов… Все вполне реально. Заключение должен был сделать читатель. Но затем кому-то пришла в голову мысль кое-что проверить. Неясные намеки никому не нужны. Нужен яркий красный свет. Поэтому вы перепечатали все произведение, вставив в него эпизод с машиной. А потом взяли в руки телефон и велели сыну оставить свою машину на железнодорожных путях.

Всю эту зиму я старался вести жизнь трудовую, бодрую, а весной мне уже и стараться не нужно было. За зиму со мной, несомненно, что-то случилось, – в смысле прежде всего телесного развития, – как неожиданно случается это со всеми подростками, у которых вдруг начинает пробиваться пушок на щеках, грубо начинают расти руки и ноги. Грубости у меня, слава Богу, ни в чем не проявилось даже и в ту пору, но пушок уже золотился, глаза засинели ярче и гуще и лицо, черты которого стали определенней, точно покрылось легким и здоровым загаром. Экзамены я поэтому держал совсем не так, как прежде. Я зубрил по целым дням, сам наслаждаясь своей неутомимостью, подтянутостью, с радостью чувствуя все то молодое, здоровое, чистое, что делает иногда экзамены похожими на Страстную неделю, на говенье, на приготовление к исповеди и причастию. Я спал по три, по четыре часа, по утрам вскакивал с постели легко и быстро, мылся и одевался особенно заботливо, молился Богу с уверенностью, что Бог непременно поможет мне даже в аористах, выходил из дому с твердым спокойствием, крепко держа в уме и сердце все то, что было завоевано вчера и что нынче требовалось донести и передать куда следует стойко и полностью. А когда весь этот искус благополучно кончился, меня ждала другая радость: ни отец, ни мать на этот раз не приехали, чтобы везти меня в Батурине, а только прислали за мной, как за взрослым, тарантас парой, которой правил молодой и смешливый работник, за дорогу быстро ставший моим сердечным другом. А в Батурине, – это была большая и довольно зажиточная деревня с тремя помещичьими усадьбами, потонувшими в садах, с несколькими прудами и просторными выгонами, – все уже цвело, зеленело, и я вдруг ощутил, понял эту счастливую красоту, эту пышность и яркость зелени, полноводность прудов, озорство соловьев и лягушек уже как юноша, с чувственной полнотой и силой …

— Да это же бред!

— Никакой другой причины для того, чтобы так поступить с машиной, не было. Машина оказалась лишней. Она могла быть использована лишь для одной цели: послужить непробиваемой уликой против Деверо, как только кто-нибудь заглянет в этот отчет.

Летом женился брат Николай, натуре которого, самой все-таки трезвой из всех наших натур, наскучило наконец безделье, – взял дочь немца, управляющего казенным имением в селе Васильевском. Думаю, что эта женитьба, тот праздник, в который она превратила для нас все лето, а затем присутствие в доме молодой женщины тоже способствовали моему развитию.

— Этот отчет абсолютно достоверный.

— Они сделали хороший ход с умершими людьми. Возможно, сыграло роль имя Джеймса Дайера. На это мы могли клюнуть. Он был офицером высокого ранга. Но Пол Эверс… Очень удобная личность. Вы, похоже, боялись людей, которые способны задавать вопросы. Но мертвые-то не смогут ответить. И это привело нас к Элис Бутон. Неужто и она умерла? Или все еще жива? А если так, то что она ответит нам, когда мы спросим ее про сломанную руку?

— Ричер, отчет абсолютно достоверный.

А вскоре после того неожиданно явился в Батурине брат Георгий. Был июньский вечер, во дворе уже пахло холодеющей травой, в задумчивой вечерней красоте, как на старинной идиллической картине, стоял наш старый дом со своими серыми деревянными колоннами и высокой крышей, все сидели в саду на балконе за чаем, а я спокойно направлялся по двору к конюшне седлать себе лошадь и ехать кататься на большую дорогу, как вдруг в наших деревенских воротах показалось нечто совершенно необычное: городской извозчик! До сих пор помню ту особенную острожную бледность, которой меня поразило знакомое и вместе с тем совсем какое-то новое, чужое лицо брата…

— Сенатор, вы умеете читать? Если да, то прочтите мне это.

Это был один из счастливейших вечеров в жизни нашей семьи и начало того мира, благополучия, которое в последний раз воцарилось в ней на целых три года перед ее концом, рассеянием…

Я достал из кармана сложенный листок из кафе и бросил к нему на колени.

— Мне же запрещено шевелиться, — сказал он.

XVII

— Этот листок вы можете взять, — разрешил я.

Сенатор поднял листок с колен. Рука его, державшая бумагу, дрожала. Он посмотрел на оборотную сторону, потом на лицевую. Затем перевернул листок низом вверх, сделал вдох и спросил:

— Ты его читал? Ты знаешь, что там написано?

Уже с юношескими чувствами приехал я весной того года в Батурино. Уже почти дружески делил летом поездки брата Николая к его невесте в Васильевское, всю прелесть их: вольный бег тройки в предвечернее время, по проселкам, среди все густеющих ржей, кукованье кукушки в далекой березовой роще, еще полной травы и цветов, вид причудливых облаков на золотом западе, вечерние смешанные запахи села, его изб, садов, реки, винокуренного завода, кушаний, приготовляемых к ужину в доме управляющего, резкие, подмывающие звуки аристона, на котором играли для нас его младшие дочки, вестфальские пейзажи на стенах, огромные букеты черно-красных пионов на столиках, все то веселое, немецкое радушие, которым окружали нас в этом доме, и все увеличивающуюся, родственную близость к нам той высокой, худощавой, некрасивой, но чем-то очень милой девушки, которая вот-вот должна была стать членом нашей семьи и уже говорила мне ты…

— Нет, я не смотрел в этот листок, — ответил я. — Мне и не надо знать, что в нем написано. В любом случае у меня достаточно данных для того, чтобы прижать вас к ногтю.

Он заколебался.

— Но не пытайтесь мошенничать, — предупредил я. — Я прочитаю листок после вас. Ради проверки.

Шафером я еще не мог быть, но и положение свадебного отрока, принятое мной на себя, уже не подходило ко мне, когда я, затянутый в новый блестящий мундир, в белых перчатках, с сияющими глазами и напомаженный, надевал белую атласную туфельку на ее ногу в шелковом скользком чулке, а потом ехал с ней в карете на могучей серой паре в Знаменье. Каждый день шли дожди, лошади несли, разбрасывая комья синей черноземной грязи, тучные, пресыщенные влагой ржи клонили на дорогу мокрые серо-зеленые колосья, низкое солнце то и дело блистало сквозь крупный золотой ливень, – это, говорили, к счастливому браку, – алмазно сверкающие дождевыми слезами стекла кареты были подняты, в ее коробке было тесно, я с наслаждением задыхался от духов невесты и всего того пышного, белоснежного, в чем она тонула, глядел в ее заплаканные глаза, неловко держал в руках образ в золотой новой ризе, которым ее благословили…

Сенатор снова вдохнул и начал читать вслух:

А во время венчания я впервые почувствовал то чудное, ветхозаветное, что есть в этом радостном таинстве, которое особенно прекрасно в деревенской церкви, под ее бедной, но торжественно зажженной люстрой, под нестройно-громкие, ликующие крики сельского клира, при открытых на вечернее зеленеющее небо дверях, в которых теснится толпа восхищенных баб и девок… Когда же то новое и как будто счастливое, что вошло в наш дом с молодыми, завершилось неожиданным приездом брата Георгия и вся наша семья оказалась в сборе и полном благополучии, мысль о возвращении в гимназию стала для меня совсем нелепа.

— Согласно данным Отдела учета кадров Корпуса морской пехоты Соединенных Штатов…

Он остановился.

Осенью я воротился в город, опять стал ходить в классы, но уроки едва просматривал и все чаще отказывался отвечать учителям, которые с ядовито-вежливым спокойствием выслушивали мои ссылки на головную боль и с наслаждением ставили мне единицы. Я, убивая время, шатался по городу, по Слободам, в Заречье встречал и провожал поезда на станции, в толкотне и суете приезжающих и уезжающих, завидовал тем, кто, спеша и волнуясь, усаживались с множеством вещей в вагоны «дальнего следования», замирал, когда огромный швейцар в длинной ливрее, выйдя на середину залы, пел зычным, величественным басом, возглашал с дорожной протяжностью, с угрожающей, строгой грустью, куда и какой поезд отправляется…

— Мне необходимо знать, имеет ли этот документ гриф секретности.

— Это что, имеет значение?

Так дожил я до святок. А как только получил отпуск, сломя голову прибежал домой, в пять минут собрался, едва простился с Ростовцевыми и Глебочкой, – он еще должен был дожидаться лошадей из деревни, а я ехал по железной дороге, через Васильевское, – схватил свой чемоданчик и, выскочив на улицу, кинулся в мерзлые санки первого попавшегося извозчика с сумасшедшей мыслью: навсегда прощай гимназия! Шершавая кляча его подхватила со всех ног, санки неслись, разлетаясь во все стороны на раскатах, морозный ветер рвал поднятый воротник моей шинели, осыпая лицо острым снегом, город тонул в мрачных вьюжных сумерках, а у меня захватывало дух от радости. По случаю заносов, целых два часа я сидел, ждал на вокзале, наконец дождался… Ах, эти заносы, Россия, ночь, мятель и железная дорога! Какое это счастье – этот весь убеленный снежной пылью поезд, это жаркое вагонное тепло, уют, постукиванье каких-то молоточков в раскаленной топке, а снаружи мороз и непроглядная вьюга, потом звонки, огни и голоса на какой-то станции, едва видной из-за крутящегося с низу и с крыш снежного дыма, а там опять отчаянный крик паровоза куда-то во тьму, в бурную даль, в неизвестность и первый толчок вновь двинувшегося вагона, по мерзлым, играющим бриллиантами окнам которого проходит удаляющийся свет платформы – и снова ночь, глушь, буран, рев ветра в вентиляторе, а у тебя покой, тепло, полусвет фонаря за синей занавеской, и все растущий, качающий, убаюкивающий на бархатном пружинном диване бег и все шире мотающаяся на вешалке перед дремотными глазами шуба!

— У тебя нет допуска к секретным материалам. Так же, как и у моего сына.

— Это не секретный документ, — успокоил я его. — Читайте дальше.

Он начал сначала:

От нашей станции до Васильевского было верст десять, а приехал я на станцию уже ночью и на дворе так несло и бушевало, что пришлось ночевать в холодном, воняющем тусклыми керосиновыми лампами вокзале, двери которого хлопали в ночной пустоте особенно гулко, когда входили и уходили закутанные, занесенные снегом, с красными коптящими фонарями в руках, кондуктора товарных поездов. А меж тем и это было очаровательно. Я свернулся на диванчике в дамской комнате, спал крепко, но поминутно просыпался от нетерпеливого ожидания утра, от буйства вьюги и чьих-то дальних грубых голосов, долетавших откуда-то сквозь клокочущий, кипящий шум паровоза, с открытым огнедышащим поддувалом стоявшего под окнами, – и очнулся, вскочил при розовом свете спокойного морозного утра с чисто звериной бодростью…

— Согласно данным Отдела учета кадров Корпуса морской пехоты Соединенных Штатов, в составе Корпуса морской пехоты гражданка по имени Элис Бутон не значится.

Я улыбнулся.

Через час я был уже в Васильевском, сидел за кофе в теплом доме нашего нового родственника Виганда, не зная куда девать глаза от счастливого смущенья: кофе наливала Анхен, его молоденькая племянница из Ревеля…

— Они придумали ее, — сказал я. — Она не существовала. Какая небрежная работа… Я даже засомневался, а вдруг я ошибаюсь? Может быть, вы разделили свой коварный план на две отдельные стадии? Может быть, на первой стадии была история с машиной? Может быть, Элис Бутон вы вписали в отчет в последнюю минуту, поскольку у вас уже не оставалось времени на то, чтобы добыть данные реального человека?

— Армию необходимо защищать, — сказал старик. — И ты должен понимать это.

— То, что армия потеряла, то приобрел Корпус морской пехоты. А ведь вы и для них являетесь дедушкой. Так что в профессиональном отношении грош вам цена. А защищали вы своего сына.

XVIII

— Это мог быть любой солдат его батальона. Мы ко всем относимся одинаково.

— Да чушь все это, — отмахнулся я. — Фантастическое проявление коррупции. Что-то совершенно необычное. Беспрецедентное. Ведь в этом деле замешаны вы двое, больше никто.

Ни слова в ответ.

— А кстати, — добавил я, — ведь это именно я защищал армию.

Прекрасна – и особенно в эту зиму – была Батуринская усадьба. Каменные столбы въезда во двор, снежно-сахарный двор, изрезанный по сугробам полозьями, тишина, солнце, в остром морозном воздухе сладкий запах чада из кухонь, что-то уютное, домашнее в следах, пробитых от поварской к дому, от людской к варку, конюшне и прочим службам, окружающим двор… Тишина и блеск, белизна толстых от снега крыш, по зимнему низкий, утонувший в снегах, красновато чернеющий голыми сучьями сад, с двух сторон видный за домом, наша заветная столетняя ель, поднимающая свою острую чернозеленую верхушку в синее яркое небо из-за крыши дома, из-за ее крутого ската, подобного снежной горной вершине, между двумя спокойно и высоко дымящимися трубами… На пригретых солнцем фронтонах крылец сидят, приятно жмутся монашенки-галки, обычно болтливые, но теперь очень тихие; приветливо, щурясь от слепящего, веселого света, от ледяной самоцветной игры на снегах, глядят старинные окна с мелкими квадратами рам… Скрипя мерзлыми валенками по затвердевшему на ступеньках снегу, поднимаешься на главное, правое крыльцо, проходишь под его навесом, отворяешь тяжелую и черную от времени дубовую дверь, проходишь темные длинные сени… В лакейской, с большим грубым ларем у окна, еще прохладно, синевато, – солнце в ней не бывает, окно ее на север, – но трещит, гудит, дрожит медной заслонкой печь. Направо сумрачный коридор в жилые комнаты, прямо напротив – высокие, тоже черные дубовые двери в зал. В зале не топят, – там простор, холод, стынут на стенах портреты деревянного, темноликого дедушки в кудрявом парике и курносого, в мундире с красными отворотами, императора Павла, и насквозь промерзает куча каких-то других старинных портретов и шандалов, сваленных в маленькой, давно упраздненной буфетной, заглядывать в полустеклянную дверку которой было в детстве таким таинственным наслаждением. Зато в зале все залито солнцем и на гладких, удивительных по ширине половицах огнем горят, плавятся лиловые и гранатовые пятна – отражения верхних цветных стекол. В окно налево, боковое, тоже на север, лезут черные сучья громадной липы, а в те солнечные, что против дверей, виден сад в сугробах. Среднее окно все занято высочайшей елью, той, что глядит между трубами дома: за этим окном пышными рядами висят ее оснеженные рукава … Как несказанно хороша была она в морозные лунные ночи! Войдешь – огня в зале нет, только ясная луна в высоте за окнами. Зал пуст, величав, полон словно тончайшим дымом, а она, густая, в своем хвойном, траурном от снега облачении, царственно высится за стеклами, уходит острием в чистую, прозрачную и бездонную куполообразную синеву, где белеет, серебрится широко раскинутое созвездие Ориона, а ниже, в светлой пустоте небосклона, остро блещет, содрогается лазурными алмазами великолепный Сириус, любимая звезда матери … Сколько бродил я в этом лунном дыму, по длинным теневым решеткам от окон, лежавшим на полу, сколько юношеских дум передумал, сколько твердил вельможно-гордые державинские строки:

У меня не было никакого желания стрелять в них. К тому же у патологоанатома практически ничего и не будет для исследования, но осторожный человек постарается не подвергать себя ненужному риску. Поэтому я бросил пистолет на диван возле себя и, вытянув вперед правую руку с растопыренной ладонью, плашмя приложил ее к затылку сенатора и, нагнув ему голову, ударил ее об ограждение приборной панели. Ударил довольно сильно. Человеческая рука может бросить бейсбольный мяч, придав ему скорость сто миль в час, а если вместо мяча фигурирует человеческая голова, то скорость может достичь тридцати миль в час. А ремень безопасности, как утверждают, не спасает при толчке, возникшем на скорости в тридцать миль в час, что может оказаться смертельно. Я не хочу сказать, что намеревался убить сенатора. Просто хотел вывести его из игры примерно минуты на полторы.

Приподняв вверх свою правую руку, я взял Рида Райли за подбородок. Его руки вцепились в мое запястье, но я оторвал их своей левой рукой, а потом, распялив пальцы, нажал ладонью на макушку его головы. Потянул и оттолкнул; вверх, затем вниз, зажав и сдавливая голову, как в тисках, обеими руками. Затем моя правая рука поднялась вверх по его точеному подбородку — ребро левой ладони в это время поддерживало голову, а ладонь правой руки закрыла рот. Его кожа была похожа на тонкую наждачную бумагу. Он побрился рано утром, а сейчас время шло к полуночи. Я поднял ладонь своей левой руки выше уровня его бровей, довел ее ребро почти до линии волос, сжал между большим и указательным пальцами его нос и потянул вниз.

На темноголубом эфире Златая плавала луна…

Вот и вся история о том, как устроен человек.

Ему казалось, что он задыхается. Сперва он пытался укусить мою ладонь, но не мог открыть рот. Я давил очень мощно. Челюстные мышцы очень сильные, но только когда смыкаются. Открытый рот никогда не являлся эволюционным приоритетом. Я дождался, когда Райли затихнет. Он рвался из моих рук. А я ждал, когда он затихнет. Он цеплялся за свое сиденье, колотил каблуками по полу. А я ждал, пока он затихнет. Он выгнул спину. Я ждал, когда он затихнет. Он вытянул голову в мою сторону.

Сквозь окна дом мой озаряла И палевым своим лучем Златые стекла рисовала На лаковом полу моем…

И я, сменив хватку, сильно повернул его голову и сломал ему шею.

Этому приему я научился у Леона Гарбера. Он, возможно, и сам где-то увидел его в действии. Может быть, и сам где-то применял его. Он способен на такое. То, что жертва предварительно начинала задыхаться, облегчало его применение. При этом шея всегда вытягивается. Это своего рода нежелательный инстинкт. Жертвы всегда сами располагают свои шеи по линии. Гарбер сказал, что такой прием никогда не дает осечки, и я могу это подтвердить.

Прекрасны были и те новые чувства, с которыми я провел мою первую зиму в этом доме. Она вся прошла в прогулках и бесконечных разговорах с братом Георгием, необыкновенно быстро развивавших меня, в поездках в Васильевское и за чтением поэтов державинских и пушкинских времен. В батуринском доме книг почти не было. Но вот я стал ездить в Васильевское, в усадьбу нашей двоюродной сестры, стоявшую на горе против того казенного имения с винокуренным заводом, где был управляющим Виганд. Сестра была замужем за Писаревым, и мы много лет не бывали у нее в доме – старик Писарев, ее свекор, был, в полную противоположность своему сыну, человек необыкновенно серьезный, с которым наш отец, разумеется, быстро поссорился.

Все это повторилось вновь спустя одну минуту — с сенатором. Он был слабее, но его лицо было скользким от крови, текшей из носа, который я сломал, ударив его об ограждение приборной панели, поэтому и приложенное усилие было почти таким же.

В этом году сношения между нашими домами возобновились, – старик умер, – и я получил полную возможность распоряжаться всей той библиотекой, которую он собрал за свой долгий век. Там оказалось множество чудеснейших томиков в толстых переплетах из темно-золотистой кожи с золотыми звездочками на корешках – Сумароков, Анна Бунина, Державин, Батюшков, Жуковский, Веневитинов, Языков, Козлов, Баратынский…

Глава 88

Как восхитительны были их романтические виньетки, – лиры, урны, шлемы, венки, – их шрифт, их шершавая, чаще всего синеватая бумага и чистая, стройная красота, благородство, высокий строй всего того, что было на этой бумаге напечатано! С этими томиками я пережил все свои первые юношеские мечты, первую полную жажду писать самому, первые попытки утолить ее, сладострастие воображения. Оно, это воображение, было поистине чудодейственно. Если я читал: «На брань летит певец младой», или «Шуми, шуми с крутой вершины, не умолкай, поток седой», или «Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду, на утренней заре я видел Нереиду», я так видел и чувствовал и этого певца, и поток, и зеленые волны, и морское утро, и нагую Нереиду, что мне хотелось петь, кричать, смеяться, плакать … Дивлюсь младенчеству, ничтожеству того, что выходило из под моего собственного пера в это же самое время!

Я вышел из машины ровно в одиннадцать часов двадцать восемь минут. Поезд находился в тридцати двух милях к югу от нас. Может быть, как раз в это время он проходил над 78-й автострадой к востоку от Тупело. Я закрыл дверь, возле которой сидел, но окна оставил открытыми. Ключ зажигания бросил на колени Рида Райли. И отошел прочь.

Сразу же по обеим сторонам от меня возникли чьи-то фигуры.

Добрые дела всегда кто-то водит с собой. У меня был пистолет «беретта», и я мог избавиться от одного, но не от обоих сразу. К тому же между двумя выстрелами нужно было успеть развернуться.

Я ждал.

И прекрасна была моя первая влюбленность, радостно длившаяся всю зиму. Анхен была простенькая, молоденькая девушка, только и всего. Но в ней-ли было дело? Была она кроме того неизменно весела, ласкова, очень добра, искренно и простодушно говорила мне: «Вы мне, Алешенька, очень нравитесь, у вас горячие и чистые чувства!» Загорелись эти чувства, конечно, мгновенно. Я вспыхнул при первом же взгляде на нее, – как только она, во всей свежести своей немецкой чистоты, затейливого розового платьица и юной миловидности, вышла ко мне, насквозь промерзшему за дорогу со станции, в вигандовскую столовую, розово озаренную утренним зимним солнцем, и стала наливать мне кофе. Едва я пожал ее еще холодную от воды руку, сердце во мне тотчас же дрогнуло и решило: вот оно! Я уехал в Батурине совершенно счастливый: на второй день святок Виганды должны были приехать к нам. И вот они приехали, сразу наполнив весь дом своим шумным немецким весельем, беспричинным смехом, шутками и всем тем особенно праздничным, что вносят гости в деревне, зимой, с морозу сбрасывая в прихожей пахучие холодные шубы, ботики и валенки. А вечером подъехали и другие гости и все, кроме старших, решили, конечно, ехать по соседним усадьбам ряжеными. Шумно нарядились во что попало, – больше всего мужиками и бабами, – мне круто завили волосы, набелили и нарумянили лицо, подрисовали неизменной жженой пробкой неизменные черные усики, – и гурьбой высыпали на крыльцо, возле которого уже стояло в темноте несколько саней и розвальней, расселись и, смеясь, крича, под звон колокольчиков, шибко понеслись через свежие сугробы со двора. И конечно, я очутился в розвальнях с Анхен…

И вдруг фигура справа от меня заговорила. Она произнесла:

— Ричер?

— Деверо? — ответил я.

Как забыть этот ночной зимний звон колокольчиков, эту глухую ночь в глухом снежном поле, то необыкновенное, зимнее, серое, мягкое, зыбкое, во что сливаются в такую ночь снега с низким небом, меж тем как впереди все чудятся какие-то огоньки, точно глаза каких-то неведомых, ночных, зимних порождений! Как забыть снежный ночной полевой воздух, холодок под енотовой шубой сквозь тонкие сапоги, впервые в жизни взятую в свои молодые, горячие руки вынутую из меховой перчатки теплую девичью руку – и уже ответно, любовно мерцающие сквозь сумрак девичьи глаза!

Фигура слева от меня произнесла:

— И Мунро.

— Какой дьявол занес сюда вас обоих? — спросил я.

Они притиснулись ко мне, и я с трудом оттащил их прочь от машины.

— Зачем вы здесь? — снова спросил я.

XIX

— Неужто ты думал, что я позволю ему взять меня в кафе? — спросила Деверо.

— Жаль, что он этого не сделал, — ответил я. — Мне бы не хотелось, чтобы вы слышали что-либо об этом.

— Так ты же заставил Райли открыть окна. Ты хотел, чтобы мы слышали ваш разговор.

А потом пришла весна, самая необыкновенная во всей моей жизни.

— Да нет, я просто хотел свежего воздуха. Мне и невдомек было, что вы рядом.

— А что плохого в том, что мы всё слышали?

Помню как сейчас – я сидел с Олей в ее комнате, выходившей окном во двор. Было часов пять солнечного мартовского вечера. Неожиданно, застегивая полушубок, вошел с обычной своей бодростью отец, – усы у него были теперь уже седые, но он по-прежнему держался молодцем, – и сказал:

— Я не хотел, чтобы ты слышала то, что они говорили о тебе. И хотел, чтобы Мунро вернулся в Германию с чистой совестью.

— Что касается моей совести, она всегда чистая, — ответил Мунро.

– Нарочный из Васильевского. С Писаревым что-то вроде удара. Сейчас еду туда, – хочешь со мной?

— Но ведь всегда легче притворяться, что ты ничего не знаешь, когда это действительно так.

— У меня никогда не возникало проблем с необходимостью притворяться, что я ничего не знаю. Некоторые люди думают, что я и вправду вообще ничего не знаю.