Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Пер Улов Энквист

Визит лейб-медика

Просвещение — это победа человека над им же самим порожденной незрелостью. Незрелость — это отсутствие способности самостоятельно, без чьего-либо руководства, применять собственный ум. Самим же человеком эта незрелость порождена тогда, когда ее причиной является не отсутствие ума, а недостаток смелости, чтобы этот ум использовать. Для просвещения требуется не что иное, как свобода, свобода, дающая возможность во всех обстоятельствах открыто применять свой разум. Ибо призвание каждого человека заключается в том, чтобы мыслить самостоятельно. Иммануил Кант (1783) Король доверительно сообщил мне, что существует женщина, которая каким-то таинственным образом правит Вселенной. Равно как и то, что существует некий круг мужчин, избранных, чтобы творить в мире все зло, и что среди них есть семеро, одним из которых является он сам, наделенных особым предназначением. Если он питал к кому-то дружеские чувства, это было вызвано тем, что человек этот тоже принадлежал к кругу избранных. У. А. Гольштейн. Мемуары


Часть 1

ЧЕТВЕРО

Глава 1

Топчущий точило

1

5 апреля 1768 года Иоганн Фридрих Струэнсе был назначен лейб-медиком датского короля Кристиана VII, а четырьмя годами позже казнен.

Десять лет спустя, 21 сентября 1782 года, — к этому моменту выражение «время Струэнсе» уже приобрело устойчивость, — английский посланник в Копенгагене Роберт Мюррей Кейт доложил своему правительству об одном случае, которому стал свидетелем. Случай этот его озадачил.

Поэтому он о нем и доложил.

Кейт побывал на представлении Придворного театра в Копенгагене. Среди публики находились король Кристиан VII и Ове Хёг-Гульберг, обладавший реальной политической властью в Дании, являвшийся, по сути дела, ее самодержавным правителем.

Гульберг присвоил себе титул премьер-министра.

В докладной записке Кейта говорилось о встрече с королем.

Кейт начинает со своих впечатлений от внешности тридцатитрехлетнего короля Кристиана: «На вид он уже старый человек, очень маленький, исхудавший, с впалыми щеками, а воспаленный взгляд его глаз свидетельствует о душевном нездоровье». «Душевнобольной», как пишет Кейт, король Кристиан бродил перед началом представления среди публики, что-то бормоча, и при этом лицо его странно подергивалось.

Гульберг же ни на минуту не спускал с короля глаз.

Взаимоотношения этих людей были весьма странными. Их можно описать как отношения между санитаром и подопечным, или как отношения между братьями, или же так, словно бы Гульберг был отцом то ли непослушного, то ли больного ребенка; но Кейт называет их отношения «почти нежными».

В то же время он пишет, что эти двое связаны «едва ли не противоестественным» образом.

Противоестественность заключалась не в том, что два этих человека, игравшие, как он знал, столь важные роли во время датской революции, были тогда врагами, а теперь пребывали в зависимости друг от друга. «Противоестественным» было то, что король вел себя, как боязливая и послушная собачка, а Гульберг — как строгий, но любящий хозяин.

Его Величество держался пугающе подобострастно, почти до непозволительности. Придворные же не выказывали монарху никакого почтения, а скорее игнорировали короля или со смехом отходили при его приближении в сторону, дабы избежать чувства неловкости от самого присутствия Кристиана.

Как от присутствия неприятного ребенка, от которого они уже давно устали.

Единственным, кто тревожился за короля, был Гульберг. Кристиан все время держался метрах в трех-четырех позади него, смиренно следуя за ним и заботясь о том, чтобы тот его не бросил. Временами Гульберг жестами или мимикой подавал королю едва заметные знаки. Так было, когда король начинал бормотать чересчур громко, причинял беспокойство окружающим или слишком удалялся от Гульберга.

Увидев знак, Кристиан поспешно и покорно «семенил к нему».

Один раз, когда бормотание короля особенно стало обращать на себя внимание чрезмерной громкостью, Гульберг подошел, мягко взял его под руку и что-то ему прошептал. Король при этом принялся как-то механически вновь и вновь отвешивать судорожные поклоны, словно он был собачкой, стремившейся заверить обожаемого хозяина в полнейшей покорности и преданности. Он продолжал кланяться до тех пор, пока Гульберг, прошептав еще что-то, не прекратил эти его странные телодвижения.

В довершение Гульберг дружески потрепал короля по щеке — и был вознагражден улыбкой столь преданной и благодарной, что на глаза посланника Кейта «навернулись слезы». Сцена эта, пишет он, была полна отчаянного трагизма, и наблюдать ее сделалось просто невыносимо. Кейт отмечает дружелюбие Гульберга или, как он пишет, «чувство ответственности за маленького больного короля», а также то, что презрение и насмешки, которые исходили от присутствующих, Гульбергу были не свойственны. Похоже, он был единственным, кто чувствовал себя ответственным за короля.

Однако в докладной записке повторяется выражение «как собачка». С королем Дании все обращались, как с собачкой. Только Гульберг выказывал нежную заботу.

«Уже то, как они смотрелись рядом, — оба были неестественно маленького роста и тщедушного телосложения, — произвело на меня очень сильное и странное впечатление, поскольку вся власть в стране, формально и по существу, была сосредоточена в руках двух этих странных карликов».

Но основное внимание в докладе уделяется тому, что происходило во время спектакля и после него.

Прямо посреди представления — комедии французского поэта Грессе[1] «Злой человек» — король Кристиан встал со своего места в первом ряду, взобрался на сцену и повел себя так, словно был одним из актеров. Он принимал артистические позы и произносил нечто, напоминавшее реплики; можно было различить слова: «tracasseri»[2] и «anthropophagie». Кейт особо отметил последнее, которое означало «каннибализм». Король был явно поглощен игрой и мнил себя актером; Гульберг же спокойно поднялся на сцену и по-дружески взял его за руку. При этом король незамедлительно умолк и позволил увести себя на место.

Публика, состоявшая исключительно из придворных, была, казалось, привычна к такого рода паузам. Никто не пришел в замешательство. Послышались отдельные смешки.

После представления подали вино. Кейт оказался поблизости от короля. Тот обернулся и, узнав английского посланника, заикаясь, попытался разъяснить ему содержание пьесы. «В пьесе, сообщил мне король, говорилось о том, что зло было настолько распространено при дворе, что люди стали похожи на обезьян или дьяволов; они радовались несчастьям других и горевали по поводу чужих успехов — во времена друидов это называлось каннибализмом, anthropophagie. Поэтому мы словно бы находились среди каннибалов».

Для душевнобольного его речь была на удивление связной.

Кейт почтительно кивнул в знак того, что все сказанное королем было интересным и разумным. При этом он отметил, что такое истолкование пьесы в самом деле не выглядит ошибочным.

Король говорил шепотом, словно доверяя Кейту важную тайну.

Гульберг все это время пристально и озабоченно наблюдал за их беседой, стоя в нескольких метрах. Потом он медленно двинулся к ним.

Кристиан заметил это и попытался закончить разговор. Он громко, почти с вызовом, прокричал:

— Они врут. Врут! Бранд был умным, но одержимым человеком. Струэнсе был хорошим человеком. Это не я их убил. Вы понимаете?

Кейт лишь молча поклонился. Тогда Кристиан добавил:

— Но он жив! Они думают, что его казнили! Но Струэнсе жив, вы знаете об этом?

К этому моменту Гульберг оказался настолько близко, что услышал последние слова. Он крепко взял короля под руку и участливо, но с вымученной улыбкой проговорил:

— Струэнсе мертв, Ваше Величество. Мы ведь это знаем, не правда ли? Разве нам это не известно? Мы ведь об этом договорились. Разве не так?

Его тон был дружелюбным, хотя и укоризненным. Кристиан принялся было за свои странные механические поклоны, потом остановился и спросил:

— Говорят ведь о времени Струэнсе? Разве не так? Не о времени Гульберга. Время Струэнсе!!! Странно!!!

Какое-то мгновение Гульберг молча разглядывал короля, словно не зная, что ответить, или не находя нужных слов. Кейт отметил, что он, казалось, напрягся или рассердился, затем овладел собой и совершенно спокойно сказал:

— Вашему Величеству необходим покой. Нам кажется, что Вашему Величеству вскоре уже можно будет направиться в опочивальню. Мы в этом решительно уверены.

После этого он сделал жест рукой и удалился. Кристиан начал было снова истово кланяться, но вдруг, словно опомнившись, повернулся к посланнику Кейту и совершенно спокойным и ровным голосом сообщил:

— Я в опасности. Поэтому теперь мне необходимо повидаться с моей благодетельницей — Владычицей Вселенной.

Через мгновение он исчез. Так завершился эпизод, о котором английский посланник Кейт доложил своему правительству.

2

В сегодняшней Дании нет памятников Струэнсе.

Зато во время его датского визита было создано множество портретов, как рисованных, так и написанных маслом. Поскольку все они делались при жизни, большинство его идеализирует, а портретов, подчеркивающих недостатки, вообще не существует. Это вполне естественно; до своего визита Струэнсе не обладал никакой властью, и его незачем было увековечивать, а после смерти все стремились забыть о его существовании.

Зачем же было создавать еще и памятники? Или конные статуи?

Из всех правителей Дании, увековеченных подобным образом, он наверняка был самым искусным наездником и самым большим любителем лошадей. Когда его повезли на эшафот, на пустырь Эстре Феллед, генерал Айхштедт, возможно, желая дать волю презрению или изощренной жестокости по отношению к осужденному, прибыл верхом на Маргрете — белой чубарой кобыле Струэнсе, которой тот дал столь необычное для лошади имя[3]. Но если это было задумано, чтобы причинить осужденному дополнительную боль, то замысел не удался; Струэнсе просиял, остановился, поднял руку, словно желая погладить лошадиную морду, и по его лицу пробежала слабая, почти счастливая улыбка, будто бы он решил, что лошадь пришла с ним попрощаться.

Он хотел погладить лошадиную морду, но не дотянулся до нее.



Так зачем же конную статую? Их удостаивались лишь победители.

Можно было бы представить себе Струэнсе, изображенного на лошади Маргрете, которую он так любил, на Фелледе, где его казнили, поле, существующем и поныне для демонстраций и развлечений возле Спортивного парка, — поле для спорта и праздников, так напоминающем те королевские парки, которые Струэнсе когда-то открыл для народа, не испытавшего, впрочем, особой благодарности. Феллед располагается там и поныне, прекрасное и по-прежнему пустое поле, где одним октябрьским вечером 1941 года состоялась знаменитая прогулка Нильса Бора и Вернера Гейзенберга[4]; их загадочная беседа привела к тому, что Гитлер так и не смог создать атомную бомбу, — этакий перекресток истории. Поле по-прежнему на месте, хотя эшафота там уже нет, как нет ничего, что напоминало бы о Струэнсе. Конных статуй в память о проигравших не ставят.

Гульбергу ее тоже не поставили.

А ведь он как-никак был победителем, человеком, подавившим датскую революцию; но не принято ставить конный памятник маленькому парвеню, до принятия фамилии Гульберг именовавшемуся Хёгом, сыну владельца похоронной конторы из Хорсенса.

Слово «парвеню» относится, впрочем, и к Гульбергу, и к Струэнсе, но немногие сумели оставить столь заметный след в истории, как они; конных статуй, если уж иметь к таковым пристрастие, заслуживают оба. «Никто не говорит о времени Гульберга» — это, конечно, было несправедливо.

Гульберг имел все основания, чтобы отреагировать. Ведь именно он был победителем. Следующему поколению действительно пришлось говорить о «времени Гульберга». Оно продолжалось двенадцать лет.

Пришел конец и ему.

3

Гульберг научился принимать презрение спокойно.

Своих врагов он знал. Они говорили о свете, но распространяли тьму. Его враги, несомненно, считали, что время Струэнсе будет длиться вечно. Так они полагали. Это мнение, не имевшее ничего общего с реальностью, было характерным проявлением их несостоятельности. Им хотелось, чтобы так было. Но Гульберг всегда умел сохранять присутствие духа, как, например, тогда, в присутствии английского посланника. Если ты обладаешь невзрачной внешностью, то вынужден поступать именно так.

Гульберг с виду был человеком незначительным. Но его роль в датской революции и в последующее время была, однако, совсем не такова. Ему всегда хотелось, чтобы его жизнеописание начиналось словами: «Гульбергом звался тот человек». В духе исландских саг. А в них о величии человека судили не по внешности.

В Гульберге было 148 сантиметров роста, кожа его была серой и не по годам дряблой, испещренной мелкими морщинками, которые появились еще в юности. Казалось, он преждевременно превратился в старика; поначалу им пренебрегали из-за его незначительности, а потом просто боялись.

Когда он оказался у власти, его внешность научились не замечать. Придя к власти, он велел изображать себя с волевым подбородком. Его лучшие портреты были созданы именно тогда. Они отражают его сущность, сущность великую, да еще и подбородок был волевым. Портреты передают его утонченность, образованность и твердость — не его внешность. Это и была правда. В этом-то, как он считал, и заключалась цель искусства.

У него были холодные серые глаза, как у волка, он никогда не моргал и смотрел на говорящего, не отрывая взгляда. До того, как он подавил датскую революцию, его называли Ящерицей.

Потом об этом прозвище уже не вспоминали.

Гульбергом звался тот человек, роста невеликого, но преисполненный внутреннего величия; это был верный стиль.

Он сам никогда не употреблял выражение «датская революция».

На портретах у них всегда очень большие глаза.

Поскольку глаза считались зеркалом души, их всегда делали очень большими, слишком большими, словно в пол-лица; сверкающие, мудрые глаза, значительный и прямо-таки неотвязный взгляд. Глаза, в которых запечатлена сущность.

А уж истолковывать их выражение предстояло зрителю.



Гульберг сам с отвращением бы отверг мысль о конной статуе. Он ненавидел лошадей и боялся их. За всю свою жизнь он ни разу не сел на лошадь.

Его творчество, его книги, написанные еще до прихода в политику и после этого, были уже сами по себе памятником. На всех портретах Гульберг предстает сильным, цветущим, а отнюдь не преждевременно состарившимся. Обладая властью, он создал канон; ему даже не требовалось раздавать указания. Художники приспосабливались безо всяких распоряжений, как и всегда.

Творцов и художников он считал слугами политики. Они должны были отражать истину, которая в данном случае соответствовала внутренней правде, затемненной внешней невзрачностью.

Его ничтожество, однако, долго приносило ему некоторую пользу. Во время датской революции незначительность служила защитой. Люди выдающиеся погибали и уничтожали друг друга. И вот остался Гульберг, ничтожный и одновременно самый значительный на фоне открывавшейся его взору местности, среди поваленных деревьев.

Образ могучих, но поваленных деревьев его привлекал. В одном из писем он говорит об относительной незначительности высоких растущих деревьев и об их гибели. За многие сотни лет в датском королевстве повалили все большие деревья. Прежде всего дубы. Их вырубали для строительства кораблей. В результате государство лишилось могучих дубов. Он пишет, что произрос на этой опустошенной местности, как куст, который возвышается над пнями, оставшимися от поваленных и уничтоженных высоких деревьев.

Прямо он этого не пишет, но совершенно ясно, чтó имеется в виду. Так из ничтожества возникает величие.



Он считал себя художником, отказавшимся от творчества и избравшим политическое поприще. Поэтому он восхищался художниками и в то же время презирал их.

Его сочинение о «Потерянном рае» Мильтона, опубликованное в 1761 году, когда он был профессором Академии Сорё, — это критика надуманных описаний небес; надуманных в том смысле, что поэт допускает вольности по отношению к объективным фактам, упомянутым в Библии. Мильтон, пишет Гульберг, превосходный поэт, но его следует упрекнуть в умозрительности. Он позволяет себе вольности. Эта «так называемая священная поэзия» допускает вольности. В шестнадцати главах профессор категорически опровергает «проповедников вольнодумства», позволяющих себе «домыслы». Они создают неясность, преступают границы и позволяют грязи творческого вымысла все осквернить.

Художественному творению непозволительно искажать факты. Художественное творение — очернитель фактов. Живопись он, правда, не имеет в виду.

Творцы часто позволяют себе вольности. Подобные вольности могут приводить к волнениям, хаосу и грязи. Поэтому даже благочестивых поэтов необходимо одергивать. Мильтоном профессор, тем не менее, восхищается, хоть и неохотно. Он характеризуется как «превосходный». Мильтон — превосходный поэт, позволяющий себе вольности.

А вот Хольберга[5] профессор презирал.

Книга о Мильтоне принесла ему удачу. Особенно восторгалась набожная вдовствующая королева, высоко оценившая эту острую и в то же время богоугодную критику, поэтому она и распорядилась назначить Гульберга гувернером сводного брата короля Кристиана — принца крови, бывшего слабоумным или, пользуясь часто употреблявшимся тогда словом, дебилом.

Анализ соотношения фактов — четких постулатов Библии и художественного вымысла — «Потерянного рая» Мильтона и положил начало его политической карьере.

4

Нет, никаких конных статуй.

Раем для Гульберга было то, что он завоевал на своем пути от владельца похоронной конторы в Хорсенсе до Кристиансборга[6]. Там он закалился и научился ненавидеть грязь.

Свой рай Гульберг завоевал сам. Не унаследовал. Завоевал.

На протяжении нескольких лет его преследовал недоброжелательный слух; злонамеренно истолковывали его невзрачность, то есть внешний облик, который, в конце концов, все же был приукрашен и возвеличен с помощью художников, после того, как он в 1772 году захватил власть. Распространился слух, что когда ему было четыре года и всех поражал и восхищал его певческий голос, любящие, но бедные родители кастрировали его, узнав, что в Италии для певцов открывались большие возможности. Однако, к их разочарованию и досаде, достигнув пятнадцатилетнего возраста, он отказался петь и переключился на политику.

Все это было неправдой.

Его отец, бедный владелец похоронной конторы из Хорсенса, никогда не слышал оперы и никогда не стремился получить доход от кастрированного ребенка. Эта клевета, как было доподлинно известно Гульбергу, исходила от итальянских оперных певиц при копенгагенском дворе, а они были шлюхами. Все просветители и богохульники, особенно жившие в Альтоне, — змеином логове просвещения, пользовались услугами итальянских шлюх. От них исходила всевозможная грязь, и этот грязный слух — тоже.

Странное преждевременное старение, которое, однако, проявлялось лишь внешне, наступило рано, в пятнадцатилетием возрасте; врачи оказались бессильны. Поэтому он презирал и врачей. А Струэнсе был врачом.

Что касается слуха об «операции», то он разделался с ним только когда обрел власть и, следовательно, перестал казаться незначительным. Ему было известно, что сплетни об «оскоплении» вызывали к нему неприязнь. Он научился с этим жить.

Однако Гульберг фактически подтвердил глубинную правду этого, хоть и неверного, слуха. А правдой было то, что его благочестивые родители уготовили сыну роль владельца похоронной конторы, но он от нее уклонился.

Он сам наделил себя ролью политика.



Характеристика, данная английским посланником королю и Гульбергу в 1782 году, озадачивает, но в то же время правдива по своей сути.

Посланник, похоже, выражает удивление по поводу «любви» Гульберга к королю, чью власть он украл и чью репутацию уничтожил. Но ведь и сам Гульберг не переставал поражаться проявлениям любви! Как можно ее описать? Он без конца задавался этим вопросом. Все эти красивые, высокие, блистательные люди, знающие толк в любви, были такими слепцами! Политика — это механика, ее можно анализировать, конструировать; она в каком-то смысле машина. А все эти сильные, выдающиеся люди, знающие толк в любви, как же могли они наивно допустить, чтобы ясную политическую игру затмила гидра страсти!

О мудрые просветители, вечно мешающие чувства с рассудком! Гульберг знал об этой слабой, уязвимой точке на брюхе чудовища. И однажды он понял, как близок был к тому, чтобы подвергнуться греховной заразе. Зараза исходила от «маленькой английской шлюхи». Ему пришлось стоять на коленях возле собственной постели.

Этого он не забудет никогда.

Именно в связи с этим он и говорит о могучих дубах, о том, как деревья повалили, и только неприметный куст остался стоять как победитель. Он описывает, чтó произошло в вырубленном лесу и как ему, невзрачному коротышке, удалось возвеличиться и править там, где он наблюдал происходившее, среди поваленных стволов этого уничтоженного леса.

Он полагал, что видел только он один.

5

К Гульбергу надо относиться с уважением. Он все еще почти незаметен. Вскоре он сделается заметным.

Он почти сразу увидел и понял.

Осенью 1769 года Гульберг делает запись о том, что молодая королева становится для него «все большей загадкой».

Он называет ее «маленькой английской шлюхой». Порочность двора была ему хорошо известна. Уж историю-то он знал. Фредерик IV был набожен и имел при этом множество фавориток. Кристиан VI — пиетист, но предавался распутству. Фредерик V шлялся по ночам по публичным домам Копенгагена, убивал время за выпивкой, карточной игрой и похабными разговорами. Он умер от пьянства. Вокруг его постели толпились шлюхи. По всей Европе одно и то же. Все началось с Парижа, а затем, как болезнь, распространилось по всем дворцам. Всюду грязь.

Кто же защищал чистоту?

В детстве Гульберг научился жить среди трупов. Его отец, профессией которого было этими трупами заниматься, привлекал его к своей работе. Сколько же застывших, ледяных тел он перетаскал своими руками! Покойники были чистыми. Они не валялись в грязи. Они ждали великого очистительного огня, который должен был принести им либо освобождение, либо вечные муки.

Грязи он навидался. Но такой, как при дворе, не видел никогда.



Когда прибыла эта маленькая английская шлюха, вступившая в брак с королем, первой придворной дамой была назначена фру фон Плессен. Фру фон Плессен была чиста. Это было ее неотъемлемым качеством. Ей хотелось защитить молоденькую девушку от грязи жизни. Долгое время ей это удавалось.

Особенно возмутило Гульберга одно событие, происшедшее в июне 1767 года. Важно заметить, что до этой даты между королевскими особами не было полового контакта, хоть они уже семь месяцев как были женаты.

Утром 3 июня 1767 года к Гульбергу обратилась с жалобой придворная дама фру фон Плессен. Она вошла в комнату, которой он пользовался будучи гувернером, безо всякого предупреждения и с порога стала жаловаться на поведение королевы. Гульберг говорит, что всегда воспринимал фру фон Плессен как существо в высшей степени отталкивающее, но, в силу ее внутренней чистоты, полезное для королевы. От фру фон Плессен пахло. И пахло не конюшней, потом или какими-то иными выделениями, а старой женщиной, как пахнет плесенью.

А ведь ей всего лишь сорок один год.

Королеве, Каролине Матильде, было в это время пятнадцать. Фру фон Плессен вошла, как обычно, в спальню королевы, чтобы составить ей компанию или поиграть в шахматы, или скрасить своим присутствием ее одиночество. Королева лежала на своей огромной постели, уставившись в потолок. Она была полностью одета. Фру фон Плессен спросила, почему королева ее не замечает. Королева долго молчала, не поворачивая головы, не шевеля ни единой складкой своего пышного одеяния. Наконец она проговорила:

— У меня меланхолия.

Тогда придворная дама спросила, что за тяжесть у нее на душе. Королева ответила:

— Он не приходит. Почему он не приходит?

В комнате было прохладно. Фру фон Плессен посмотрела на свою повелительницу долгим взглядом, а потом сказала:

— Король наверняка соблаговолит придти. А пока Ваше Величество может наслаждаться своей свободой от гидры страсти. Вам не следует горевать.

— Что вы имеете в виду? — спросила королева.

— Король, — пояснила тогда фру фон Плессен с той исключительной сухостью, которая так удавалась ее голосу, — король наверняка победит свою робость. А до тех пор королева может радоваться тому, что свободна от его страсти.

— Чему же радоваться?

— Когда она поразит Вас, это будет мукой! — ответила фру фон Плессен с внезапно появившейся в голосе яростью.

— Убирайтесь, — неожиданно произнесла королева после недолгого молчания.

Оскорбленная фру фон Плессен покинула комнату.



Возмущение Гульберга относится, однако, к событию, которое произошло чуть позже, вечером того же дня.

Гульберг сидел в коридоре между левым вестибюлем придворной канцелярии и библиотекой королевского секретаря и делал вид, что читает. Он не объясняет, почему он пишет: «делал вид». Вошла королева. Он встал и поклонился. Она жестом велела ему сесть и села сама.

На ней было розовое платье, открывавшее плечи.

— Господин Гульберг, — тихо сказала она, — можно, я задам вам очень личный вопрос?

Он кивнул, не понимая, что она имеет в виду.

— Мне сказали, — прошептала она, — что в молодости вас освободили от… от мук страсти. Я хотела бы вас спросить…

Она остановилась. Он молчал, но чувствовал, как в нем закипает дикая ярость. Невероятным усилием воли ему все же удалось сохранить спокойствие.

— Мне бы только хотелось узнать…

Он ждал. Наконец тишина сделалась невыносимой, и Гульберг произнес:

— Да, Ваше королевское величество?

— Мне бы хотелось узнать… является ли это освобождение от страсти… великим покоем? Или… великой пустотой?

Он не ответил.

— Господин Гульберг, — прошептала она, — это — пустота? Или мука?

Она склонилась к нему. Ее округлая грудь оказалась совсем рядом. Его охватило «выходящее за всякие рамки» возмущение. Он сразу же раскусил ее, и это оказалось для него в высшей степени полезным во время последующих событий. Ее порочность была несомненна: округлая грудь, гладкость обнаженной молодой кожи, — все это было совсем рядом. Он уже не в первый раз убедился, что при дворе распускают злобные слухи о причине его телесной убогости. Как же он был перед этим беспомощен! Ведь невозможно объяснять всем, что кастраты похожи на жирных быков, раздобревших и тучных, и что в них никогда не бывает такой утонченности, сухопарости, субтильности, какими отличалось его тело!

О нем говорят, и это достигло ушей королевы. Эта маленькая шлюха полагает, что он безопасен и что ему можно довериться. И вот она со всей изощренностью юного порока склоняется к нему, и ему почти полностью видна ее грудь. Она, похоже, испытывает его, проверяет, осталась ли в нем жизнь, и имеет ли ее грудь притягательную силу, способную вызвать в нем еще, быть может, сохранившиеся остатки человеческого чувства.

Да, может ли это пробудить в нем остатки мужчины. Человека. Или же он всего лишь животное.

Вот, значит, кем она его считает. Животным. Она обнажила себя перед ним, словно желая сказать: я знаю. Знает, что он — увечный и презираемый, уже больше не человек, уже больше недостижим для похоти. И делает это совершенно сознательно, со злым умыслом.

Ее лицо находилось в это время возле самого лица Гульберга, и ее почти обнаженная грудь выкрикивала ему оскорбления. Пытаясь вновь обрести самообладание, он думал: да покарает ее Господь, чтоб ей вечно гореть в огне ада. Да вонзится карающий кол в ее порочное лоно, и да вознаградится ее коварное бесстыдство вечными муками и страданиями.

Его душевное волнение было столь сильно, что на глазах у него выступили слезы. И он боялся, что сие не ускользнет от юной распутницы.

Возможно, он все же истолковал ее превратно. Он, в частности, описывает, как она быстро, словно бабочка крылом, провела рукой по его щеке и прошептала:

— Простите меня. О, простите меня, господин… Гульберг. Я не хотела.

Тогда господин Гульберг поспешно встал и вышел.

В детстве у него был очень красивый певческий голос. До этого момента все соответствует действительности. Он ненавидел художников. Ненавидел нечистоплотность.

Окоченевшие трупы запомнились ему чистыми. И они никогда не создавали хаоса.

Величие и всемогущество Господа проявились в том, что он избирал своими орудиями также и маленьких, ничтожных, убогих и презираемых. Это было чудом. Непостижимым чудом Господним. Король, юный Кристиан, казался маленьким, возможно, душевнобольным. Но именно он был избранником.

Ему была дана вся власть. Эта власть, эта избранность исходила от Бога. Этого не дано было красивым, сильным и блистательным; они-то и были истинными парвеню. А избран был самый ничтожный. Чудо Господне. Гульберг понял это. В какой-то степени и король и он сам были именно проявлениями одного и того же чуда.

Это приносило ему удовлетворение.



Он впервые увидел Струэнсе в Альтоне в 1766 году, в тот день, когда туда прибыла юная королева на пути из Лондона в Копенгаген накануне вступления в брак. Струэнсе стоял там, среди толпы, окруженный своими друзьями-просветителями.

Но Гульберг увидел его: высокого, красивого и порочного.



Гульберг сам когда-то прошел сквозь стену.

Тот, кто будучи невзрачным, сумел это сделать, знает, что любые стены могут стать союзниками. Весь вопрос в организации. Политика требует организации, умения заставить стены слушать и рассказывать.

Он всегда верил в справедливость и знал, что зло должно быть повержено маленьким, неприметным человеком, которого никто не принимает всерьез. Это было движущей силой его души. Господь избрал его и сделал серым, как паук, карликом, поскольку пути Господни неисповедимы. Но деяния Господни полны лукавства.

Господь был самым первым политиком.

Очень рано Гульберг научился ненавидеть нечистоплотность и порок. Порочными были распутники, богохульники, транжиры, аристократы, альфонсы и пьяницы. Все они существовали при дворе. Двор был порочен. На лице Гульберга всегда возникала едва заметная, любезная, почти смиренная улыбка, когда он наблюдал за пороком. Все полагали, что он смотрел на их оргии с завистью. Маленькому Гульбергу, наверное, тоже хочется поучаствовать, думали они, но он не может. Не хватает… инструмента. Хочет только посмотреть.

Эти их насмешливые ухмылки.

Но им следовало бы присмотреться к его глазам.

В один прекрасный день, думал он обычно, настанет час проверки, когда это окажется в его власти. И тогда его улыбка уже перестанет быть вымученной. Тогда настанет час оскопления и чистоты, тогда будут обрезаны бесплодные ветви дерева. Тогда, наконец, порок будет кастрирован. И настанет час чистоты.

И времени распутных женщин придет конец.

Что он сделает с распутными женщинами, он, однако, не знал. Их ведь невозможно было кастрировать. Быть может, распутные женщины съежатся и сгниют, как грибы с наступлением осени.

Эта картина ему очень нравилась. Распутные женщины должны были съежиться и сгнить, точно грибы по осени.



Его мечтой была чистота.

Радикалы из Альтоны были нечистыми. Они презирали маленьких и кастрированных и лелеяли те же тайные мечты о власти, против которой, по их утверждениям, они боролись. Он раскусил их. Они говорили о свете. О факеле во тьме. Но их факелы распространяли одну лишь тьму.

Он побывал в Альтоне. Знаменательно, что этот Струэнсе прибыл из Альтоны. Париж был змеиным логовом энциклопедистов, но Альтона была еще хуже. Они, казалось, стремились поколебать основы мироздания: мир пошатнулся, и наружу вырвались смута и удушливый чад. Но Всемогущий Господь избрал одного из своих наименьших, самого презираемого — его самого, чтобы встать на пути Порока, спасти короля и очистить от грязи Господнего избранника. И, как писал пророк Исаия, Кто это идет от Едома, в червленых ризах от Восора, столько величественный в Своей одежде, выступающий в полноте силы Своей? — «Я — изрекающий правду, сильный, чтобы спасать». Отчего же одеяние Твое красно, и ризы у Тебя — как у топтавшего в точиле? «Я топтал точило один, и из народов никого не было со Мною; и Я топтал их во гневе Моем и попирал их в ярости Моей; кровь их брызгала на ризы Мои, и Я запятнал все одеяние Свое; ибо день мщения — в сердце Моем, и год Моих искупленных настал. Я смотрел, — и не было помощника; дивился, что не было поддерживающего; но помогла Мне мышца Моя, и ярость Моя — она поддержала Меня; и попрал Я народы во гневе Моем, и сокрушил их в ярости Моей, и вылил на землю кровь их».

И будут последние первыми, как сказано в Священном Писании.

Это его призвал Господь. Его, маленькую Ящерицу. И великий страх снизойдет на мир, когда самый Ничтожный и самый Презираемый будет держать бразды отмщения в своих руках. И гнев Господень покарает их всех.

Когда порок и распутство будут сметены, тогда он восстановит репутацию короля. И даже если порок нанес королю вред, он снова сделается чист, словно дитя. Гульберг знал, что в глубине души Кристиан оставался ребенком. Он не был душевнобольным. И когда все будет позади, и избранный Господом младенец будет спасен, король станет следовать за ним, как тень, как ребенок, покорный и чистый. Он снова будет чистым ребенком, и один из последних будет одним из первых.

Он должен защитить короля. От них. Ибо король, да, и король тоже, был одним из последних и самых презираемых.

Но топчущим точило не ставят конных статуй.

6

Гульберг был у смертного одра короля Фредерика, отца Кристиана.

Тот умер утром 14 января 1766 года.

В последние годы жизни характер короля Фредерика становился все более тяжелым; он постоянно пил, его руки дрожали; его плоть расплылась и сделалась рыхлой и серой, его лицо было похоже на разложившееся лицо утопленника, и от него, казалось, отделялись кусочки мяса; а где-то глубоко внутри скрывались глаза, блеклые и истекающие какой-то желтой жидкостью, как будто труп уже начал гнить.

К тому же король был охвачен тревогой и страхом и постоянно требовал, чтобы шлюхи делили с ним ложе, надеясь, что от этого его страх пройдет. Со временем это стало возмущать находившихся возле него священников. Те, кому приказывали читать у его ложа молитвы, которые должны были отгонять королевский страх, сказывались больными. Король, в силу телесной немощности, был уже не в состоянии удовлетворять свои плотские желания; тем не менее, он требовал, чтобы присланные из города шлюхи нагими делили с ним ложе. Священники же считали, что молитвы, и особенно ритуал причастия, превращались при этом в богохульство. Король выплевывал Священную Плоть Христову, но пил большими глотками Его кровь, а шлюхи тем временем с плохо скрываемым отвращением ласкали его тело.

Но еще хуже было то, что слух о состоянии короля распространился среди обывателей, и от их разговоров священники начали чувствовать себя запятнанными.

В последнюю неделю перед смертью король очень боялся.

Он называл это простым словом «боязнь» вместо «страха» или «тревоги». У него участились приступы рвоты. В день своей кончины он приказал позвать кронпринца Кристиана.

Местный епископ потребовал, чтобы удалили всех шлюх.

Король сперва долго молча озирал свое окружение, состоявшее из камердинеров, епископа и двух священников, а затем голосом, полным такой глубокой ненависти, от которой все они чуть ли не отпрянули, прокричал, что эти женщины когда-нибудь попадут вместе с ним в царствие небесное, в то время как он надеется, что всем толпящимся сейчас вокруг него, а особенно епископу орхусскому, уготованы вечные муки ада. Однако король не разобрался в ситуации: епископ орхусский еще накануне вернулся к своим прихожанам.

Потом короля вырвало, но он, хотя и с трудом, продолжил пьянствовать.

Через час он вновь впал в буйство и стал звать своего сына, которого хотел благословить.

Около девяти часов к нему привели кронпринца Кристиана. Он вошел вместе со своим швейцарским гувернером Ревердилем. Кристиану было в это время шестнадцать лет. Он с ужасом уставился на отца.

Король в конце концов заметил его и махнул ему рукой, подзывая к себе, но Кристиан остался стоять, словно в оцепенении. Ревердиль взял его под руку, чтобы подвести к смертному одру короля, но Кристиан вцепился в своего гувернера и, по-видимому, вымолвил несколько слов; его губы отчетливо шевелились, он пытался что-то сказать, но звука не было слышно.

— Подойди… сюда… мой любимый… сын… — пробормотал король, резким движением отбросив опустошенный кубок.

Когда Кристиан не повиновался этому приказанию, король начал кричать, дико и жалобно; когда один из священников сжалился над ним и спросил, не угодно ли ему что-нибудь, король повторил:

— Я хочу… черт подери… благословить эту мелкую пичужку… мелкую… пичужку!

Через мгновение Кристиана, почти без применения силы, подвели к смертному одру короля. Он обхватил сына за голову и шею и попытался подтянуть поближе.

— Что же… будет… с тобой, пичужка… ты…

Королю стало трудно подбирать слова, но позднее речь вернулась к нему.

— Ах ты, малыш! Ты должен стать жестким… твердым… ТВЕРДЫМ!!! маленький… ты твердый? Ты твердый? Ты должен стать… неуязвимым!!! Иначе…

Кристиан не мог ответить, поскольку король крепко держал его за шею, прижимая к своему обнаженному боку. Громко пыхтя, как будто ему не хватало воздуха, король с хрипом произнес:

— Кристиан! ты должен сделаться твердым… твердым… твердым!!! иначе тебя проглотят!!! иначе съедят… уничтожат…

Затем он снова откинулся на подушку. В комнате воцарилась полная тишина. Ее нарушали лишь громкие всхлипывания Кристиана.

А король, лежавший теперь с закрытыми глазами, через некоторое время очень тихо и почти совершенно отчетливо сказал:

— Ты недостаточно твердый, бедная пичужка. Я благословляю тебя.

Из его рта потекла желтая жидкость. Через несколько минут король Фредерик V был мертв.

Гульберг все видел и все помнил. Он видел и то, как швейцарский гувернер взял мальчика за руку, как будто новый король был просто ребенком, и повел его, как ребенка, что всех удивило и о чем впоследствии много судачили. Так они и покинули комнату, прошли по коридору, миновали салютовавший им караул и вышли во двор. Было около полудня, солнце стояло низко, ночью прошел небольшой снег. Мальчик по-прежнему отчаянно всхлипывал и судорожно держался за руку швейцарского гувернера Ревердиля.

Посреди двора они внезапно остановились. Многие пристально смотрели на них. Почему они остановились? Куда они идут?

Мальчик был худощавым и низкорослым. Обитатели дворца, до которых донеслась весть о трагической и неожиданной кончине короля, высыпали во двор. Около сотни любопытных стояли молча.

Среди них был и Гульберг, все еще самый незначительный. Он пока еще не занимал никаких должностей. Право присутствовать во дворце давал ему лишь титул учителя дебильного принца крови Фредерика; никаких других прав, никакой власти у него не было, но была уверенность в том, что высокие деревья должны рухнуть, что у него есть время и что он умеет ждать.

Кристиан и гувернер неподвижно стояли, в глубокой растерянности, ничего не ожидая. Они стояли в лучах низкого солнца, посреди двора, покрытого легкой пеленой снега, ничего не ожидая, и мальчик продолжал безутешно рыдать.

Ревердиль крепко держал юного короля за руку. Каким же маленьким был новый король Дании, словно ребенок. Глядя на них, Гульберг испытывал безграничную скорбь. Кто-то занял то место возле короля, которое принадлежало ему. Предстояла большая работа, чтобы завоевать это место. Его скорбь была безграничной. Но он взял себя в руки.

Наступало его время.



Вот при таких обстоятельствах Кристиан получил благословение.

Тем же вечером Кристиан VII был провозглашен новым королем Дании.

Глава 2

Неуязвимый

1

Швейцарский гувернер был худощавым и сутулым, и у него была мечта о просвещении, видевшемся ему словно тихий и прекрасный рассвет; сначало едва заметный, потом уже самый настоящий, за которым — день.

Именно так он представлял себе просвещение. Тихо, спокойно и безмятежно. Просто так должно было быть всегда.

Звали гувернера Франсуа Ревердиль. Он-то и стоял во дворе перед дворцом.



Ревердиль держал Кристиана за руку, совершенно забыв об этикете и чувствуя лишь сострадание к рыдавшему мальчику.

Именно поэтому, после благословения, они и стояли в снегу, посреди двора.

Вечером того же дня с дворцового балкона Кристиан VII был провозглашен королем Дании. Ревердиль стоял позади, наискосок от него. То, что новый король махал рукой и смеялся, вызвало недовольство.

Это сочли неподобающим. Никакого объяснения непристойному поведению короля дано не было.

Когда швейцарец Франсуа Ревердиль в 1760 году получил должность при одиннадцатилетнем наследном принце Кристиане, ему долгое время удавалось скрывать свое еврейское происхождение. Два его других имени — Элия Саломон — в контракте не значились.

В подобных предосторожностях наверняка не было необходимости. Погромов в Копенгагене не случалось уже более десяти лет.

О том, что Ревердиль был сторонником просвещения, в контракте также не упоминалось. Он считал эти сведения излишними и способными повредить. Политические взгляды были его личным делом.

Главным принципом была осторожность.



Его первое впечатление от мальчика было чрезвычайно благоприятным.

Кристиан был «пленительным». Он маленького роста, слабенький, в чем-то даже похожий на девочку, но при этом совершенно очаровательный, как внешне, так и по своим душевным качествам. Он был сообразителен, двигался мягко и элегантно, свободно говорил на трех языках: датском, немецком и французском.

Уже через несколько недель этот образ усложнился. Мальчик, казалось, очень быстро привязался к Ревердилю, перед которым, как он сам выразился уже через месяц, «не испытывал страха». Поинтересовавшись поразившим его словом «страх», Ревердиль, как ему показалось, понял, что боязнь была для мальчика естественным состоянием.

Постепенно он стал отмечать в образе Кристиана не только «пленительность».

Во время обязательных прогулок, предпринимавшихся с укрепляющей целью, когда они оставались одни, у одиннадцатилетнего мальчика обнаруживались чувства и оценки, которые Ревердиль находил все более пугающими. Они получали к тому же весьма странное языковое выражение. Маниакально повторяемое Кристианом пожелание стать «сильным» или «твердым» вовсе не означало стремления стать сильным физически; он имел в виду что-то другое. Он хотел делать «успехи», но и это понятие невозможно было истолковать сколько-нибудь разумным образом. Казалось, его язык состоял из огромного числа слов, созданных по какому-то тайному шифру, разобраться в котором непосвященному было невозможно. Во время бесед, происходивших в присутствии третьего лица, или когда мальчик находился на глазах у придворных, этот зашифрованный язык полностью отсутствовал. Но с глазу на глаз с Ревердилем зашифрованные слова возникали с почти маниакальной частотой.

Самыми странными были: «мясо», «людоеды» и «наказание», употреблявшиеся без сколько-нибудь ясного смысла. Некоторые выражения стали, однако, вскоре понятными.

Когда они после прогулок возвращались к урокам, мальчик мог сказать, что теперь они пойдут на «суровый экзамен» или «суровый допрос». В датской юридической терминологии это выражение означало то же, что и «пытки», которые были в то время разрешены и исправно применялись правосудием. Ревердиль как-то в шутку спросил, неужели мальчик полагает, что его будут пытать каминными щипцами.

Мальчик с удивлением ответил, что да.

Это было само собой разумеющимся.

Только некоторое время спустя Ревердиль понял, что это выражение как раз не было шифром, скрывавшим нечто другое и загадочное, а содержало вполне конкретное сообщение.

Его пытали. Это считалось нормальным.

2

Задачей гувернера было обучение датского самодержца, обладавшего неограниченной властью.

Однако это входило не только в его задачу.

Ревердиль приступил к своим обязанностям день в день через сто лет после переворота 1660 года, который практически лишил дворян власти, вернув единовластие королю. Ревердиль неустанно повторял юному принцу о важности его положения; ведь в его руках будущее страны. Из деликатности он, однако, не рассказывал Кристиану предысторию: что ослабление самодержавия при прежних королях и вырождение династии предоставили всю полноту власти тем людям при дворе, которые теперь контролировали его собственное воспитание, образование и образ мыслей.

Казалось, «мальчик» (Ревердиль пользуется именно этим словом), при мысли о своей будущей роли короля, испытывал исключительно тревогу, нежелание и отчаяние.

Король был самодержцем, но вся власть принадлежала чиновникам. Всем это казалось естественным. Предназначенная для Кристиана педагогика была к этому приспособлена. Власть была пожалована Богом королю. Тот, в свою очередь, не пользовался властью, а передавал ее дальше. То, что король не пользовался властью, не было само собой разумеющимся. Для этого он должен был быть душевнобольным, законченным алкоголиком или просто не желать работать. В противном случае требовалось сломить его волю. Апатия и пороки короля были, таким образом, либо врожденными, либо могли быть в нем воспитаны.

Способности Кристиана внушили его окружению мысль, что безволие в нем надо воспитывать. Ревердиль описывает методы, которые применялись к «мальчику» в качестве «систематической педагогики, использовавшейся, чтобы вызвать бессилие и деградацию с целью сохранения влияния истинных правителей». Он быстро почувствовал, что при датском дворе были готовы пожертвовать душевным здоровьем юного принца ради достижения результата, который можно было наблюдать на примере предыдущих королей.

Их целью было создание из этого ребенка «нового Фредерика». Они хотели, напишет Ревердиль позднее в своих мемуарах, «в результате моральной деградации королевской власти, создать в ней некую пустоту, где бы они безнаказанно могли властвовать сами. В то время они никак не рассчитывали, что в один прекрасный день в эту создавшуюся во власти пустоту нанесет визит лейб-медик по имени Струэнсе».

Выражение «визит лейб-медика» встречается именно у Ревердиля. Едва ли он иронизирует. Он, скорее, просто наблюдает за тем, как ломают мальчика, — осознанно и яро.



О родных Кристиана говорили, что его мать умерла, когда ему было два года, что все знакомство с отцом сводилось к знанию о его дурной репутации, и что занимавшийся воспитанием Кристиана граф Дитлев Ревентлов был человеком праведным.

Ревентлов был натурой сильной.

Его представление о воспитании заключалось в том, что таковое являлось «дрессировкой, на которую был способен даже глупейший из крестьян, если ему дать в руки хлыст». Поэтому в руках у Ревентлова был хлыст. Большое внимание следовало уделять «душевному усмирению» и «подавлению самостоятельности».

Он, не колеблясь, применял эти принципы в отношении маленького Кристиана. В подобных методах воспитания детей не было для того времени ничего необычного. Уникальным же и столь поразительным по своим результатам даже для современников было то, что речь в данном случае шла не о дворянской или буржуазной среде. Человеком, которого следовало сломить дрессировкой и душевным усмирением, чтобы при помощи хлыста лишить его самостоятельности, был избранный Богом одиннадцатилетний правитель Дании.

Сломленный и усмиренный правитель с подавленной волей должен был получить всю полноту власти и отказаться от нее в пользу своих воспитателей.



Уже гораздо позже, через много лет после окончания датской революции, Ревердиль задается в своих мемуарах вопросом, почему же он не вступился.

Ответить на это ему нечего. Он представляется человеком умным, и его анализ предельно ясен.

Но ответа именно на этот вопрос у него нет.



Ревердиль занял должность подчиненного учителя немецкого и французского языков. По прибытии он отмечает результаты педагогики первых десяти лет.