Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Чего вы хотите? — спросил седобородый.

— Хотим войти в город, — громко сказал Мейснер.

Ткач, сидевший в стороне от женщин, набрался храбрости и подошел ближе, остановившись метрах в двух позади Мейснера.

— Кто вы? — коротко спросил седобородый.

Пока Мейснер отвечал, женщины перестали плакать. Ткач внимательно прислушивался к разговору, а когда возникла пауза, вытянул шею и возбужденно закричал:

— Он умеет вызывать дождь! Он великий человек, он чудотворец! Он могущественный человек и может сделать городу много добра!

Мужчины улыбнулись, все трое.

— Мастеров вызывать дождь у нас хватает, — сказал один из солдат. — Новых нам не нужно. Но по нашей земле идет чума, и она нам тоже не нужна. Видели вы ее?

— Чума? — переспросил Мейснер. — Какая еще чума?

— Спроси у нее самой, когда встретитесь, — коротко ответил седобородый, не отводя взгляда от Мейснера.

Тогда Мейснер обернулся, быстро подошел к женщинам и, взяв за подбородок старшую, которая понурила голову, принудил ее взглянуть ему прямо в глаза.

— От чего умер твой муж? — жестко спросил он. — От чего?

Чувствуя железную хватку его рук, она тяжело задышала; лицо ее было в трещинах от усталости и слез. Но она смотрела ему в глаза, и этого оказалось довольно. Мейснер выпустил ее голову, та поникла. Он молча постоял, глядя на нее.

Когда он обернулся, городские ворота уже захлопнулись.

Они свернули с тропинки. Усталые, разочарованные, шли они прямиком через лес, в башмаках, которые вскоре промокли. С той минуты, как городские ворота захлопнулись, и стражники стали бросать им вслед камни, Мейснер не проронил ни слова. Ткач, прижимая руку к боку, беспомощно стонал: один из камней угодил точно в цель и как раз в него, и он никак не мог взять в толк, почему ранило именно его — ведь он и без того такой слабосильный.

Первым шел Мейснер, мрачно уставившись в одну точку. Когда несколько часов спустя Ткач, в конце концов, со стоном осел на землю, отказавшись идти дальше, Мейснер, ни слова не говоря, остановился, сбросил с плеч мешок, в котором лежала разрезанная на куски овечья туша, и знаком приказал женщинам развести огонь.

— Нам нужно поесть, — тихо и мрачно сказал он, — потому что, быть может, нам вскоре придется повстречаться с чумой. Она идет за нами следом дольше, чем я предполагал.

— Может, лучше их убить? — ворчливо спросил Ткач. — Избавились бы от многих хлопот, и нам стало бы легче.

— Чуму это не убьет, — ответил ему Мейснер. — Если она здесь, значит, здесь. Она уже дохнула на нас.

— Дохнула? — неуверенно переспросил Ткач. — Дохнула?

Они ели долго, безрадостно. Женщины пугливо поглядывали на обоих мужчин, словно ожидая приговора, решения, слов, которые приобщат их к вечному блаженству или обрекут на вечные муки. Они ждут, чтобы я что-то сделал, думал Мейснер. Ждут чего-то от меня.

По правде говоря, их следовало убить. Ткач прав. Но нельзя приманивать смерть к нашим следам. Я и так чувствую ее запах, нельзя ее приманивать.

И он обратился к ним с краткой речью.

— Нам надо добраться до какого-нибудь города, — заявил он. — Надо найти город или какое-нибудь селение, где ничего не знают о чуме. Там мы сможем отдохнуть.

До такого места далеко, думал он, окидывая взглядом своих спутников. Мне придется нести тяжелое бремя.

Перед ними была река, черная, грозно рокочущая. Ткач подошел к берегу и поглядел на стремнину. Такого скопления воды он еще в жизни не видел, он был восхищен и в то же время перепуган.

— Слишком глубоко, — наконец выговорил он. — Надо поискать брода. И у больших рек бывает брод.

Они двинулись вниз по течению. Деревья доходили здесь до самой воды. Берег был не из тех, что предназначены для ходьбы: ни тропинок, ни следа кого-нибудь, кто хотя бы попытался пробраться сквозь заросли. Вдоль берега потоком тянулись выброшенные волной камни. Путникам пришлось карабкаться на каменистые кручи высотой с человеческий рост; женщины беспомощно причитали. Кусты, сквозь которые они продирались, расцарапывали им лица в кровь.

Пять часов шли они вдоль потока. И наконец, добрались до брода, до того, что показалось им бродом. Мейснер вошел в воду первым; увидев, как его широкая черная фигура становится все меньше, исчезая во тьме противоположного берега, женщины начали плакать и кричать. Ткач метнул в них злобный взгляд: он испытывал те же чувства, что и они, но его злило, что они кричат.

Мейснер уже совсем исчез на другом берегу, когда до них донесся его голос, слабый и очень далекий.

— Идите сюда! — кричал он. — Сюда-а!

Они переглянулись: женщины и мужчина, который уже еле держался на ногах и теперь привалился к скалистому склону, прижавшись щекой к камню и уставившись в ту точку, где исчез Мейснер, — идти, им?

— Мы не дойдем, — сказала девушка.

Ткач вдруг понял, что в первый раз слышит ее голос. Лицо девушки было изрыто оспинами, и раньше ему казалось, что она слабоумная.

Они знали, что им не дойти, и старшая из женщин крикнула это в пространство над темнеющей водой. Крик полетел как птица, ответа они не услышали.

Он уйдет, подумал Ткач. Он бросит нас здесь.

И тут они увидели его — с палкой в руках он тяжело, вразвалку ступал наперерез потоку, силач, рука помощи, спаситель, возвращающийся к ним. Навстречу ему над рекой струился сгущавшийся сумрак, но он знал, что у него еще есть время, и он возвращался к ним.

— Он идет, — сказала старшая из женщин. Она спустилась к кромке воды, прошла несколько шагов по воде и остановилась, поджидая поводыря, помощника.

— Переведи меня первую, — попросила она.

Он безмолвно повернулся, рука женщины конвульсивно впилась в его кожаный пояс. Двое оставшихся на берегу видели их со спины — они казались одним покачивающимся комком. Через полчаса Мейснер вернулся; теперь уже тьма тяжело нависла над берегом и водой; Мейснер весь промок и тяжело дышал. Он протянул им руку.

Если провести прямую линию от того города, что закрыл перед ними ворота, до Ляйнерса, где позднее они передохнули на постоялом дворе, линия пересечет реку там, где через нее переброшен мост. Первоначально он был построен во Фрайцинге архиепископом, который облагал пошлиной фуры с солью. Но однажды ночью мирские власти приказали разрушить мост — им не нравилось, что Господь отнимает у них славные таможенные денежки. Новый мост воздвигли на пятьдесят метров ниже старого, который — надо же случиться такой беде — был разрушен неизвестными разбойниками.

Брод на реке был во многих местах. Каким воспользовался Мейснер, установить невозможно. Однако по мосту он не прошел. Прямой линии он не следовал.

Сон накатывал на него неравномерными волнами, из трактира, как раз под ними, доносились слабые звуки, он слышал их изредка и неотчетливо и лишь тогда, когда они становились громче или сон — не таким глубоким; и он просыпался, не понимая, где находится.

Женщина лежала с ним рядом. Ее не взяла ни чума, ни река. Она крепко за него держалась, и он ей это позволял. Наверно, все дело в моем лице, думал он. Мои скулы крепко ее держат, крепко держат их всех. Глаза тут были ни при чем, хотя они и были такими черными, что грань между зрачком и радужной оболочкой казалась почти неразличимой. Такие глаза он видел и у других, но это не наделяло их обладателей особой силой.

Накануне вечером он тщательно вымылся с ног до головы. Женщины сразу пошли спать. Когда Мейснер поднялся в отведенную им комнату, он увидел, что старшая из них устроилась в его кровати. Она лежала голая, у изножья кровати валялась сброшенная ею одежда.

Перед тем как подняться в комнату, Мейснер познакомился с неким мужчиной. Мужчина был хорошо одет, его сопровождал слуга. У них состоялась беседа. Мейснер представился как магнетизер.

Мужчина отнесся к его словам с большим интересом.

Все это время Мейснер хранил при себе зашитый в одежду магнит; вначале он обычно к нему не прибегал, это было просто запасное средство. В последние зимние месяцы и весной он почти не пользовался магнитом.

Мейснер объяснял своим пациентам, что достаточно прикосновения его рук, чтобы они впали в желанный магнетический сон.

Но чтобы лучше пояснить незнакомцу свою методу, Мейснер показал ему магнит.

Интерес незнакомца заметно возрос.

Ноги женщины оказались толстыми и в синих венах. Поскольку она спала, Мейснер смог подробнее рассмотреть ее обнаженное тело. От ее промежности воняло. Она спала глубоким сном и гортанно храпела.

Ткач был поражен такой милостью.

— Но девчонке всего пятнадцать, — смущенно отнекивался он. — Она, поди, не захочет лечь со мной в одну постель.

Мейснер уделил разговору всего несколько секунд.

— Не захочет, пусть кричит, — сказал он. Но крика слышно не было.

Женщина перевернулась на другой бок и открыла глаза. Увидев, что Мейснер сидит у окна, она ему улыбнулась. Он глядел на нее без всякого выражения.

— Подойди сюда, — угрюмо сказал он. Женщина тут же соскочила с кровати и пошла к нему, тряся грудями.

Накануне вечером Мейснер предложил незнакомцу при следующем разговоре подробнее объяснить ему свой метод; тот охотно согласился.

На другое утро они вместе совершили прогулку.

Они прошли через двор, мимо конюшни, потом спустились к озеру. Еще пятьдесят метров, и обоих поглотили негустые заросли.

Никто не видел, как они уходили.

— Магнит известен с давних пор, — улыбнулся незнакомец. — Я и раньше держал в руках магнитную руду, но вот искусственно сделанный магнит — не приходилось. Платить большие деньги за магнит — это для слабых духом. Дорога лишь сила, которая стоит за ним.

Они сидели на каменистом берегу. Вокруг ни жилья, ни людей. Волны ровными рядами набегали на берег. Перед ними на скале, освещенной солнцем, лежал магнит.

— Ты богат? — дружелюбно спросил Мейснер. Незнакомец извлек из кармана штанов мешочек и потряс им в воздухе.

— Достаточно богат, чтобы купить тебя, — высокомерно ответил он.

— Можешь купить моих женщин, — пробуя почву, предложил Мейснер, глядя по ту сторону озера.

— И рябую тоже? — насмешливо спросил незнакомец. — Или ее ты бережешь для твоего старикашки?

Незнакомец держался невозмутимо и вызывающе. Мейснер чувствовал себя неуверенно: он никак не мог понять, чего тот хочет на самом деле. Чтобы не поддаться этой неуверенности, он решил действовать быстро. Сидя вполоборота к Мейснеру, незнакомец засовывал мешочек с деньгами в карман. Несколько секунд он был совершенно поглощен этим занятием.

Вскоре после этого Мейснер вернулся. Он приказал своим спутникам собираться, распорядился, чтобы подали лошадь и карету. Вывели двух лошадей и отличный экипаж. Ткач удивленно спрашивал, почему они вдруг так быстро уезжают, но Мейснер никак не отозвался на его слова. Он заплатил за всех. Потом они уселись в карету; никто не проронил ни слова.

Хозяин трактира долго стоял на глинистом дворе, провожая их взглядом. Из трубы над трактиром поднимался дым, Мейснер неотрывно глядел, как он рассеивается над домом, двором, деревьями, озером.

Потом все исчезло.

Первая часть пути в тот день была очень долгой, вторая очень короткой. Магнит остался при Мейснере. Большую часть пути женщины возбужденно болтали — они не привыкли ездить в каретах.

Путешествие прошло без помех.

Одежда, которую Мейснер купил, стоила дорого, но он знал, что она ему к лицу. Ткач изумленно глядел на преображение хозяина: тот на его глазах вырастал, из грязного чудотворца превращался в барина, становился властным, жестким, замкнутым. С этих пор Ткач стал держаться как можно незаметней, он чувствовал, что многое переменилось.

Затем случилось неожиданное — он тоже получил новое платье.

Ткач дотронулся до одежды, которую перед ним разложили: новый плащ, ладно скроенный костюм из серой ткани. Он дотронулся до нее дрожащими руками и поднял взгляд на Мейснера: неужели взаправду?

— Надень это, — коротко бросил тот.

В новой одежде Ткачу было не по себе. Она была какой-то странной, легкой, почти до неприличия невидимой. Чтобы привыкнуть к ней, он мелкими кругами семенил по комнате.

Они стояли на дворе у кареты. Кучер с хлыстом в руке покорно глядел на холмистую дорогу. Женщины стояли рядом, ожидая, когда Мейснер пригласит их сесть в карету.

Пусть проедут с нами еще немного, подумал он, стараясь не глядеть на них. Потом смерть их уже не догонит, но тащиться за мной им незачем. Мне они не нужны. Я их уже использовал, больше от них проку нет.

В зашитом кармане плаща его рука нащупала магнит, который он так надолго предал забвению, но который теперь ожил и стал притягивать к себе, как живая сила. Мейснер чувствовал эту силу всей рукой от кисти до плеча, всем телом. Мне нужна новая отправная точка, подумал он, крепко сжимая магнит. Новая, чистая отправная точка.

Женщины больше не стали ждать приглашения. Они забрались в карету. Мейснер кивнул кучеру.

Ночью они приехали в маленький городок. В нем был всего один постоялый двор; Мейснер приказал женщинам выйти из кареты и занять одну из двух снятых им комнат. Старшая разочарованно посмотрела ему вслед, но он сделал вид, что не заметил.

Утром Мейснер поднялся спозаранку. Распорядился вывести лошадей и карету. Приказав хозяину не будить женщин, он оплатил их ночлег и стол за неделю вперед. Кучер вопросительно поглядел на мужчин: стало быть, седоков будет только двое? Тогда Мейснер, наклонившись к нему, сказал:

— У нее муж прокаженный. Она бежит от заразы.

Потом, обернувшись к Ткачу, улыбнулся. Ткач заулыбался в ответ.

Побледневший кучер, рванув поводья, пустил лошадей галопом. Мейснер откинулся на мягкие подушки и, закрыв глаза, погрузился в размышления. Сидевший против него Ткач не знал, что и думать.

Лишь час спустя Мейснер нарушил молчание.

— Завтра мы приедем в город, — произнес он. Произнес, глядя в пространство, ни к кому не обращаясь.

Ткач уныло кивнул. Они ехали в город, снова в какой-то город.

Время, предшествовавшее событиям в Зеефонде, описано во многих источниках; в письме самого Фридриха Мейснера, адресованном венскому врачу Хансу Вёртеру, имеется скупое, но внятное описание того, как за ним охотились, как он прятался в пещере и как освободился. Но зато о том, что происходило после освобождения Мейснера и до его прибытия в Зеефонд, точных свидетельств нет. В дневнике зеефондского врача Клауса Зелингера, опубликованном в конце XIX века в Мюнхене, описан разговор между автором дневника и Мейснером, в котором магнетизер упоминает о двух женщинах, которые сбились с дороги и некоторое время составляли им с Ткачом компанию. О том, кого мы здесь называем «незнакомцем», то есть о коммерсанте Карле Хайнце Боймлере, в разговоре не упомянуто ни словом. Сведения о нем приходится искать в других источниках.

* * *

О детстве и отрочестве Мейснера известно очень мало.

Он родился в Игнанце, вблизи озера Констанц, 23 сентября 1747 года; его отец был подрядчиком на службе у архиепископа Констанца. Если верить доступным нам источникам, мать Мейснера Мария Урсула обладала «величайшей из материнских добродетелей: она никогда не пыталась воспротивиться природным склонностям ребенка, даже когда поняла, что, вопреки ее надеждам, он не намерен стать священником».

Но как в биографии многих людей возникают вдруг обрывы, длительные периоды, когда жизнь делает паузу, превращая человека в анонима и, словно бы перенося свою активность на других, так, без сомнения, и в жизни Мейснера возникали долгие провалы, которые поглощали его, и он становился невидимкой. Сто пятьдесят минувших лет превратили его в отражение человека: мы видим только отдельные отблески и только в короткие промежутки.

Отблески его отрочества можно обнаружить в разрозненных документах; к столетию со дня его смерти была составлена краткая биография Мейснера, где подробно говорится о его жизни в Париже, но ни словом не упоминается о его пребывании в Зеефонде. Биограф, доктор Гюнтер Шредер, заявляет, что на ста четырех страницах своего труда намеревался «привлечь внимание к человеку, выказавшему себя провозвестником новых идей в области практической медицины». Но труд этот не опирается ни на собственные произведения Мейснера, ни на его письма. Он, без сомнения, создает ложный его образ.

Библиотека Мейснера, к которой еще три года назад можно было получить доступ в Мюнхене, дает больше путеводных нитей.

Поскольку лишь на немногих книгах стоят даты, довольно трудно определить, насколько Мейснер был начитан ко времени зеефондского интермеццо (если события, потрясшие целый город и столь глубоко затронувшие главных действующих лиц, можно назвать интермеццо). Только одна книга датирована — это труд Вулфа «Sensible Thoughts on The Effects of Nature»[1]; стало быть, Мейснер, вероятно, владел английским. На книге стоит дата — 1785 год.

О том, что он говорил по-французски, мы знаем.

В этой библиотеке можно также найти книгу, написанную в восьмидесятые годы самим Мейснером и посвященную Парацельсу.

Этим кратким сведениям о целой жизни, разумеется, не хватает полноты. И все же некоторые данные представляют известный интерес, например тот факт, что в анналах города Аугсбурга имеются заметки о процессе, в который был замешан Мейснер. Его обвиняли в том, что он украл церковную утварь, — обвиняемый яростно отрицал свою вину. Поскольку никаких доказательств не нашлось, а некоторые обстоятельства дела указывали на непричастность к нему обвиняемого, главное обвинение с него сняли. Однако приговорили к штрафу за то, что он «оскорбил церковнослужителя». О том, какого рода было это оскорбление, не упоминается ни словом. Не упоминается — что весьма странно — и о том, каков был размер штрафа. Возможно, сохранившаяся бумага всего лишь неполная копия подлинника.

В этих заметках Мейснера титулуют «медикусом». Получил ли он, в самом деле, законченное медицинское образование, теперь уже не может сказать никто. Доказано лишь, что в течение долгого времени — вероятно, с 1778 года и позднее — он зарабатывал на жизнь в качестве странствующего лекаря.

О методах, которыми он пользовал пациентов, далее будет рассказано подробнее. Болезней хватало всегда.

Истории с реликварием и с «изнасилованной» девицей отклоняются от обычной линии его поведения, насколько мы можем таковую проследить.

Вот почему мы и начинаем наше повествование здесь, с этого необычного, невероятного обмана, — именно здесь.

Сила перерезала его путь, как речной поток. Он потерял равновесие, пытался его восстановить, был подхвачен волной внезапной преданности.

И вот он снова сжимает в руках магнит и с его помощью намерен преобразить мир.

Можно восстановить еще одну дату: уже в 1765 году Мейснер впервые оказался в Вене. Предполагалось, что он будет там учиться. В письме к отцу, Йозефу Мейснеру, в котором Фридрих просит выслать ему немного денег, упоминается имя Гирарда ван Свитена, одного из тех, кого он именует своими «учителями». Свитен получил образование в Голландии под руководством Германа Берхаве, «основателя знаменитой Лейденской школы эклектической медицины».

Все эти сведения туманны. Для обрисовки самого Мейснера они несущественны. Существенно лишь то, как мы оцениваем общую картину, в какой мере принимаем ее, в какой мере подпадаем под обаяние завершенной картины, что думаем об обмане как произведении искусства.

Ложь составляет часть правды, правда составляет часть лжи. Только безоглядное принятие обмана свободно от задних мыслей. Приговор мы вынесем позднее. Наш отчет по пятам следует за обманщиком.

Влача за собой балласт полуобразованности, лжи, разнообразных дарований, которые лишь отчасти могут считаться достаточными, и ко всему этому страстный темперамент визионера, бежит он из пещеры. Кривая, им описанная, отпечатывается в нашем сознании.

Эпизод в Зеефонде можно считать завершенным и едва ли не самым существенным. История не донесла до нас многие его неясные подробности — полтора века ясности поглотили их. Только те, кто наблюдает движение волны, ощущают смысл многозначности — образ идеи, извращающей самое себя и постоянно возрождающейся.

О жизни в Нюрнберге он помнил все и ничего: он помнил события, но они утратили для него свое значение.

Он начал с того, что установил там чан и набрал десяток пациентов; это были бедняки, которые платили ему так мало, что хватало только на уплату за помещение. Болезни тоже были самые тривиальные: обычные боли в ногах, которые исчезали после одного прикосновения поглаживающих рук и приносили немного денег, или открытые раны — их он либо отказывался лечить, либо пытался это делать, но с таким сомнительным результатом, что это только порождало недоверие. Вечерами он стоял перед ними и упрямо, настойчиво твердил о своей цели, а они смотрели на него выжидательно и недоверчиво.

А потом явились полицейские власти и стали допытываться, есть ли у него разрешение, а городские врачи стали допытываться, получил ли он медицинское образование, а потом и священники стали допытываться, угодное ли Богу дело он творит. Последним он для простоты ответил утвердительно. «Чьим именем творишь ты свое врачевание?» — вопросили они тогда, взирая на него с высоты своего тысячелетнего пастырского авторитета. «Во имя Божие», — ответил он, измученный и отчаявшийся. Тогда его отвели в церковь и принудили стоять там от полудня до вечера, подводя к нему больных, чтобы он коснулся их руками; ему хотелось крикнуть, что это смехотворная ошибка, что они его не поняли, но у него не хватило духу. Они представили его как венецианского монаха, сказав, что вода, которую он намагнетизировал, из Иордана и те, кто подставит себя под ее струю, излечатся и причастятся Крови Христовой. А он стоял там и на все соглашался и под конец решил, что разница не так уж велика, хоть и сознавал, что это двойное предательство.

Два дня спустя он покинул город.

Это все священники виноваты, обычно думал он. Это они надоумили его врачевать животных, поглаживать брюхо больных коров и вечно твердить о Святом Духе, о воде из Генисаретского озера и о Божественной силе, они надоумили его заниматься выгодным и хорошо оплачиваемым врачеванием животных — знахарство приносило ему быстрые деньги, но оно же вынуждало его не оставаться долее трех дней на одном месте, чтобы успеть унести ноги до того, как околеет свинья, которую разнесло, а разъяренный крестьянин смекнет, что его надули и он лишился и свиньи, и денег. Свиньи, думал Мейснер. Двуногие свиньи.

О каком бы то ни было процессе в Нюрнберге он никогда не упоминал ни в письмах, ни в разговорах.

Стало быть, скорее всего, этот процесс — чистейшая выдумка.

Каждый предмет окружен пленкой, часто думал он. Эта пленка и есть застой. Сила прорывает пленку и придает предметам движение, а движение есть и в нашем флюиде. Я называю это флюидом.

Я обладаю силой, думал он и пытался ощутить, что кроется за словом «сила». Когда сила при мне, и я чувствую, что они в моей власти, сила вдруг подчиняет меня себе и все рушится.

В этом вся трудность, думал он. В том, чтобы как можно дольше не сознавать свою силу.

Ткач уже не обращался к Мейснеру на «ты».

— Вам надо было стать священником, — говорил Ткач. — Вы стали бы большим человеком.

Разговор происходил в карете. Они мчались стрелой. Лес убегал назад, расступались и снова сближались склоны долин.

— Ты не понимаешь того, о чем говоришь, — холодно отвечал Мейснер. — Оба наших искусства идут параллельно.

* * *

— В нашем теле есть флюид, — терпеливо растолковывал он Ткачу. — Я один могу пробиться к этому флюиду, вернее сказать, к нему может пробиться лишь мое искусство. Я достигаю этого прикосновением рук — поглаживанием, которое называют магнетизированием. Надо только верить.

— А-а! — говорил Ткач.

Шесть часов пополудни, еще светло, усталость нарастает. Они провели в дороге целый день.

— Главная сила в выносливости, в умении выдержать, — втолковывает он Ткачу. — Ты выбираешь то, что всего важнее, и тогда ты свободен. Я смог примириться с тем, что за мной гонятся, что меня подозревают в насилии, даже с тем, что я выкрутился с помощью целой цепочки искусного вранья, что я целую неделю голодал. Но я нашел кое-что другое — тебя. Я сделал выбор — решил, что важным для меня станешь ты.

— Я? — переспрашивает Ткач, устало моргая. Эта усталость — не просто изнурение, физическое изнурение от тряски в карете, это еще и тревога, страх перед тем, что, он знает, ждет впереди. Если высунуться в окно, видны ноги возницы — они уже давно с ним не разговаривали. Может, тот умер.

— Ты, — повторяет Мейснер. — Кто-то послал тебя мне. Что-то приказало тебе сделаться моим караульным, приказало тебе меня выслушать. После этого я приобрел над тобой власть. Это все не случайно. Я сделал выбор — решил, что ты станешь для меня важным. Ты был послан мне, чтобы подать мне знак возрождения.

— Знак? — безнадежным голосом спрашивает Ткач. — Знак?

Мейснер подается вперед:

— Я много раз ошибался в выборе. Мой выбор был таким — считать легкое легким, а трудное невозможным. Теперь я уже не молод, и я знаю. Ты оказался для меня паролем.

— Ну и что вы станете делать? — зевая, спрашивает Ткач. Скоро его сморит сон, и понимает он только одно: ему хочется есть.

— Я найду город, — говорит Мейснер. — Вот и все. Город, у которого хватит сил ждать, пока я буду готов. Пока я еще не готов, но скоро буду.

Я приду, думал Мейснер, почти уже засыпая. Скоро я снова буду сильным, снова буду готов и снова чист. И тогда я приду, и они меня ждут.

* * *

Он проснулся, потому что карета остановилась. Уже совсем стемнело, поднялся сильный ветер.

Он нащупал дверцу, она с надтреснутым звуком открылась. Они снова были в чаще леса: с двух сторон высились черные стены — Мейснер догадался, что это деревья, потому что они покачивались.

Земля была сухой; на негнущихся ногах Мейснер зашагал к козлам. Возница съежился на них, неподвижный, спящий.

Лошади мотали головами, их глаза сверкнули навстречу Мейснеру тусклыми фонариками. Они тоже устали, подумал Мейснер.

Он толкнул кучера в бок.

— Трогай, — сказал он.

Скрюченная фигура выпрямилась со стоном. Мейснер неподвижно стоял рядом; ветер стих, словно по волшебству, а с ним умолкли все звуки. Не слышно было птичьих голосов — только дыхание двух мужчин.

— Я устал, — тихо сказал возница. — Вы нас уморите. Сколько бы вы ни заплатили, вы нас уморите. Лошади устали. Я не знаю, кто вы такой.

— Далеко еще? — спросил Мейснер.

— На рассвете, пожалуй, доедем, — донесся голос сверху, почти от крыши кареты. — Нам надо поспать.

Мейснер широко улыбнулся темным очертаниям возницы.

— Если этот город такой, как нам нужно, — сказал Мейснер, — там мы отоспимся.

Он подождал, пока карета тронется и проедет несколько метров, и только тогда зашагал следом. Теперь он привык к темноте и видел покачивающийся впереди темный четырехугольник кареты. Лошади ступали медленно. Горизонта не было видно.

Воздух был прозрачен и чист. Мейснер шел, и думать ему было незачем.

Перед ними внизу лежала чаша долины. В лучах рассвета можно было рассмотреть все: темные горы в глубине, реку, продолговатое озеро, посередине остров, город на берегу, крепость и стены вокруг.

Грозной черной массой лежал город среди темной зелени. Пирог: дома, прослоенные людьми. Последние несколько километров Мейснер проделал на козлах. Теперь они остановились.

— Вот он, — сказал Мейснер.

2

Письма я подписываю: Клаус Зелингер, имя это отцовское, от первой буквы до последней.

Отец любил рассказывать о том Зеефонде, о котором когда-то рассказывали ему (сам он родом из других краев): скученный, лепящийся к крепости, сталкивающий свои маленькие серенькие домишки к берегу и вдруг круто обрывающийся — ни стены, ни ограждения, словно бедность достигла здесь границы, которую и она не решилась переступить, не посмела разбросать свои одноэтажные лачуги по берегу.

Из моего окна виден этот этап истории нашего города: остатки остатков, уцелевшие осколки, домишки, которые не стали сносить либо по недоразумению, либо из ложного пиетета. Летом они расцвечены флажками сохнущей женской одежды, облеплены грязью, которая только два месяца в году, в июле и в августе, ссыхается в маленькие жесткие четырехугольные лепешки, не пачкает и не мешает героическим играм детей; последнее выражение принадлежит моей жене. Она здесь родилась, ей примириться труднее. Иногда, глядя на играющих, перемазанных серой глиной детей, она плачет; она не понимает, что они радуются, получая удовольствие и от игры, и от самой грязи, она видит в этом проявление героизма. На самом деле им не хочется играть, говорит она, им противно, они усердствуют ради нас, чтобы нас не огорчать.

Сначала я пытался оспорить столь нелогичный взгляд на мир детского воображения, но потом сдался.

К тому же Зеефонд изменился. Еще в годы моей ранней молодости западная часть города сгорела; многие жители погибли; но на развалинах построили новые, большие дома, и среди них даже каменные. Некоторые улицы вымостили, на многих появились дорожки для пешеходов. Однако центральная часть города осталась такой, как была. Между разными частями города можно уловить некое противоречие. Общественный вес определяется своего рода границей, которая пролегает от кафедрального собора по прямой линии к западу.

Кроме меня в городе еще восемь врачей. Моя жена иногда сокрушается, что мы сравнительно бедны, но я нахожу, что жителей города для девяти врачей вполне хватает. И даже с избытком. Будь наши пациенты чуточку щедрее, все мы могли бы жить по-княжески. Впрочем, у нас и так довольно средств, чтобы содержать прислугу.

Вчера пришла ко мне некая мадам Эккер; она жаловалась на головокружения и боли в груди, говорила, что плохо спит и боится, как бы эти боли, если их не начать вовремя лечить, не привели к слабоумию.

Разумеется, я прописал ей шесть пиявок, по три за каждым ухом, а под платьем, там, где она чувствует боль, велел носить мешочек с белладонной. И, несмотря на все, получил только половину того, что мне причиталось!

Меня многие обманывают. Эта обманула меня, яростно сопротивляясь, упорно отказываясь заплатить то, что я запросил!

Жителей в городе куда больше, чем можно подумать. Но ведь, собственно говоря, Зеефонд — один из самых крупных городов на равнине к северу от Альп.

Император, который, возможно, скоро лишится налогов, что ему выплачивает наш город, понесет ощутимый урон.

Через несколько лет после нашей свадьбы моя жена Гертруда тяжело и опасно заболела. Ее пульс стал необыкновенно учащенным — иногда он доходил до ста сорока пяти ударов в минуту, моча сделалась ярко-оранжевой и зловонной. В бреду жена заклинала меня спасти ее; я трижды пустил ей кровь — ничто не помогало. Коллеги, к которым я обратился за помощью, советовали прекратить кровопускания: жена и так была уже слишком слаба.

Она снова и снова заклинала меня спасти ее; помню, я стоял на коленях, опустив голову на ее голую руку, отчетливо и мучительно сознавая, что ничего сделать не могу! Описать мои тогдашние мысли я не в силах — скажу только, что был словно парализован, но какие терзания испытывал, этого словами не передать.

Я пытался молиться Богу, но скоро перестал, потому что в обычных обстоятельствах я в Бога не верю и не молюсь. В этом я следую традиции: отец преподнес мне в дар сомнение как дорогое ювелирное изделие, как драгоценность. Неверие было предметом его гордости. Даже на смертном одре продолжал он рассуждать о своем неверии, которое считал неколебимым. Чуть ли не кокетничал им.

Я не хотел поддаться искушению пококетничать неверием за чужой счет и потому пытался молиться за жену.

Вскоре ей стало хуже.

Впоследствии оказалось, что болезнь у нее пустяковая. И вера или неверие тут ни при чем. Но воспоминание о чувстве собственного бессилия у меня осталось.

В последние годы я не раз задумывался о том, что мог бы заняться ремеслом отца — торговать готовой одеждой.

Мой друг Арнольд Штайнер (мы с ним друзья, хотя он тоже врач) обычно называет Зеефонд городом раскола. Он имеет в виду религиозный раскол. Вопреки обычной практике (впрочем, обыкновение редко служит аргументом, способным воздействовать на людей в вопросах веры), так вот, вопреки обычной практике в нашем городе есть и католики, и протестанты. Это влечет за собой практические, но прежде всего политические трудности.

Теперь, в отзвуках извержения французского вулкана, все пошатнулось и размылось. Городские власти явно обеспокоены тем, сколь далеко может зайти влияние революции. Все ждут, подозревая друг друга.

Сам я формально католик, но, понятное дело, религиозные вопросы меня не интересуют. У меня есть моя работа.

«У тебя есть твоя работа», — говорит согласная со мной жена. «Да», — соглашаюсь я. «Работа — это твоя вера», — глубокомысленно говорит она. «Да», — нетерпеливо подтверждаю я. «Подумай, скольким людям ты спасаешь жизнь», — говорит она. «А я спасаю?» — спрашиваю я. Тогда она смотрит на меня удивленным взглядом.

Мы часто не понимаем друг друга.

Мало-помалу я стал сомневаться в своем ремесле. Не в его методах, но в том, что касается цели наших усилий.

Три месяца тому назад я провел некоторое время в Берлине. Там я познакомился с тайным советником доктором Грессе, который подробно описал мне историю болезни одного из своих пациентов. Речь шла о молодом пруссаке — на войне, в последнем походе ему саблей отрубили нос. У молодого человека была невеста, которая с присущим женщинам безошибочным умением отличать важное от второстепенного заявила теперь, что не желает иметь безносого мужа, а герой он или нет, ей все равно.

Грессе обещал произвести операцию по методу Тальякоцци[2].

На коже левого предплечья (над Musc. Biceps) с внутренней и с внешней стороны на расстоянии двух дюймов один от другого были сделаны два параллельных надреза примерно четыре дюйма длиной. Я записывал все данные, так что в этом отношении мой отчет совершенно точен. Участок кожи между надрезами был, потом с нижней стороны отторгнут от плоти и отделен от нее с помощью разглаженного льняного лоскута, который вдвинули под кожу и оставили там, пока не началось нагноение. Через некоторое время лоскут кожи был освобожден в своей верхней части и подобным же образом отделен от раны. Когда этот лоскут кожи, который к тому времени распух, задубел и стал казаться до смешного инородным, — так вот, когда этот новый телесный орган стабилизировался, ему с помощью ножа придали нужную форму и окровавленными концами прикрепили к обрубку носа, зарубцевавшиеся раны на котором снова были вскрыты. При этом, конечно, пришлось очень сильно согнуть руку пациента — его голова и рука были связаны вместе крепкими бинтами. Я сам присутствовал при этой операции. Она была очень болезненной, но молодой человек упрямо стиснул зубы. Его голова была круто повернута в сторону, и нелепо изогнутая рука прижата к ней.

Не знаю, как долго смог бы я сам выдерживать такую пытку. Молодому человеку пришлось терпеть тринадцать суток. В результате образовался уродливый комок, мясистая шишка, красная и блестящая.

Доктор Грессе увлеченно говорил о громадных возможностях, которые открывает этот метод. Я, разумеется, с ним соглашался. С горящими глазами описывал он мне мир будущего, в котором станут возможны самые фантастические свершения, самые немыслимые операции.

И вот я возвращаюсь в Зеефонд. Ночью жизнь на его улицах почти замирает. Кажется, будто я один во всем городе, одинокий в своем унынии, одинокий в своем разочаровании, одиноко и равнодушно продолжающий делать свое дело.

Поездки в Берлин почти всегда подбадривают меня. Но возвращение… Снова пиявки, снова заседания городского совета, снова вопросы жены, снова мое день ото дня возрастающее равнодушие. Возвращение всегда смывает следы поездки. И тягостное чувство по-прежнему со мной.

Я выбираюсь из кареты, прохожу мимо служанки, которая вышла меня встретить: в руке свеча, на губах сонная улыбка, платье надето кое-как.

Я молча вхожу в свой дом.

Я очень редко нарушаю свой повседневный распорядок — я пришел к выводу, что, когда следуешь заранее составленному плану, получаешь наилучший результат. Можно подумать, это и так каждому ясно, однако нет, я, во всяком случае, уразумел это далеко не сразу. Мой друг Штайнер постепенно приобщил меня к чуду систематичности.

Штайнер принадлежит к числу тех, кого нелегко поколебать: выстроенный им мир незыблем и устойчив. Существуют и другие миры, говорит он обычно, но я держусь того, который устойчив. Он склоняет над письменным столом лицо с тонкими искривленными губами, с глубокой щербиной под нижней губой и почти белокурой бородкой, которая придает Штайнеру юношеский вид, хотя ему за тридцать. Свои бумаги он держит в небольших самодельных коробках; чтобы порядок в его кабинете не выглядел слишком уж совершенным, я, приходя к нему, расталкиваю коробки во все стороны. Эту шутливую выходку, к которой мы оба привыкли и которая давно потеряла новизну, Штайнер принимает с невозмутимым спокойствием. Руки у него тяжелые, квадратные — Штайнер никогда не жестикулирует. Его кисти неподвижно лежат на столе; он поднимает их только для того, чтобы ударить словно молотком. «Политика, — непреклонно говорит он, — это метафизика неверующих, а я не приемлю никакой метафизики. С нами, врачами, в мир приходит порядок». Штайнер делит мир на маленькие квадратные участки и критически рассматривает их, с раздражением отметая всякую смуту. «Скоро, — говорит он, — нам удастся разжечь последнюю религиозную войну: ее огонь истребит все, выживут только те, кто смотрит на мир со спокойным недоверием и кто стоял в стороне. Тогда мы снова выйдем на свет из горных пещер, — торжествующе говорит Штайнер и, подводя итог, грохает по столу молотком своих кулаков. — Уцелеют только недоверчивые, они разумно устроят мир, ведь мы взяли разум с собой в пещеры, и он уцелел вместе с нами».

Я с улыбкой киваю головой, не желая охлаждать его пыл.

Вчера он рассказал мне забавную историю. Сразу после смены ночной стражи в город прибыл человек — совсем один, если не считать сопровождающего его слуги. Он приехал в карете и снял номер в гостинице. Проспав несколько часов, слуга спустился вниз и сообщил двум приказчикам бакалейной лавки, что его хозяин чудотворец! Он умеет вызывать дождь! И лечить животных! Слух уже распространился по городу, и Штайнер с нетерпением ждет первой схватки — больше всего на свете он любит стирать в порошок чудотворцев. «Надеюсь, он и впрямь чудотворец, — заявил Штайнер, — в единоборстве с подобными людьми и проявляется мое величие». — «Что-то это величие до сих пор слишком стыдливо себя таило», — возразил я. «Подождите и увидите», — ответил он.

В невозмутимости Штайнера есть что-то детское. Он твердо верит в себя и не верит ни во что сверхчеловеческое. Я ему завидую.

Большинство его пациентов очень богаты, но это вовсе не значит, что сам он человек состоятельный. В Зеефонде много состоятельных людей, но врачи не принадлежат к их числу.

Потом я снова услышал о чудодее.

Он по-прежнему живет там, где остановился. Никто с ним не говорил. Он часто выходит из дому поздно вечером; люди глядят на него с любопытством, как обычно глядят на чужаков. Больше ничего не происходит. Возможно, он скоро уедет.

Вчера я его увидел. Странное лицо — широкие скулы, очень темные, глубоко посаженные глаза. По-моему, в нем чувствуется что-то монгольское. Он называет себя Мейснером.

В картине мира, идеального мира, какой себе рисует Штайнер, есть нечто общее с Зеефондом. В этом смысле Штайнер оказался там, где следовало. В городе Дерпте, где родился мой отец, жизнь была куда более зыбкой. Отец вырос в атмосфере непредсказуемости: правивший в городе князь принадлежал к тем самодурам, кто, подобно ястребу, который вдруг стремительно падает сверху вниз на облюбованную жертву, способен неожиданно грубо накинуться на человека, уничтожить его.

Вот почему мой отец и снялся с места — этого я никогда до конца не объяснял жене. Я набросил на свою семейную историю покров заурядности. Жена без раздумий приняла мою версию. Так оно спокойнее.

В Зеефонде все идет в ногу с прогрессом. Расчистка улиц и сгоревших кварталов была произведена образцово, тут свое слово сказали и врачи. Два года назад городские власти построили богадельню, убрав, таким образом, с улиц большую часть нищих. Штайнер уверяет, что доволен своим городом. Он прогрессивнее многих других, утверждает Штайнер.

Я с ним, конечно, не спорю. Когда речь заходит о таких вопросах, мне не хватает в споре разумных аргументов. Мне хорошо живется в моем городе, и, насколько я знаю, многим другим тоже. Определение «хорошо» в данном случае относится к внешним обстоятельствам. А мои доводы против этого образа жизни отпадают сами собой, потому что то, чем я недоволен, определению не поддается.

Все хорошо. И будет еще лучше. Я сижу в своем кабинете, слышу доносящиеся с улицы голоса, вижу, как надвигается сумрак, слышу, как в соседней комнате копошится жена. Ничто не может поколебать всеобщую силу тяжести.

Мне живется хорошо.

Штайнер привел мне вчера одно из доказательств того, что Бога нет. Оно показалось мне таким же наивным, как и доказательства того, что Бог существует. Иногда Штайнер раздражает меня. Он знает, что мы с ним придерживаемся общих взглядов. Зачем же снова и снова возвращаться к этим вопросам? От частого повторения самоочевидное способно истончить самое себя, даже себя уничтожить.

Тот, кто называет себя Мейснером, сменил жилье. Он поселился у вдовы поляка, мадам Кессель с Кохбеккер-гассе. Говорят, снял две комнаты. Утверждают также, будто он принимает пациентов — стало быть, лечит не свиней, а людей. Называет ли он себя врачом, никто не знает. Штайнер прислал мне вчера утром письмо, написанное явно второпях. Он хочет, чтобы все городские врачи немедленно приняли меры.

Стало быть, он не сомневается, что эти меры возымеют действие. Но для того чтобы что-то предпринять, надо прежде всего иметь доказательства того, что Мейснер и в самом деле принимает пациентов, что он их пользует, и, главное, при этом неудачно. Подобные меры, написал я в ответ Штайнеру чреваты злосчастными последствиями — всякого врача, потерпевшего неудачу, тогда, без сомнения, отправят в тюрьму на казенный кошт.

По свидетельству посыльного, Штайнер, прочитав мое письмо, только хмыкнул.

Утверждают, будто Мейснер врачует с помощью поглаживаний, что он магнетизер. Слухи меня не удивляют: год тому назад в Берлине я столкнулся с чем-то подобным. Некий магнетизер Вольфарт, ученик Месмера, утверждал, что может лечить некоторые болезни с помощью поглаживаний и магнетизирования тела пациента. Успехи его были ничтожны. Да и самый метод пока еще совсем не изучен. Думаю, Берлин не самое подходящее место для подобных опытов — там слишком много искусных и влиятельных врачей.

Однажды Вольфарту просто не дали приступить к врачеванию; произошло это так.

В одной из городских больниц лежала восемнадцатилетняя девушка, которая после шестинедельной задержки месячных страдала от мучительнейших спазм и рвоты. Вольфарт предложил помочь ей посредством магнетизирования, лечения магнетическим сном. Разговор Вольфарта с тайным советником состоялся в моем присутствии. Пациентка была очень слаба, и врач заявил, что она обречена и умрет. Тут-то Вольфарт и выступил со своим предложением, которое было самым непреклонным тоном отвергнуто. Ему ответили, что «в течение долгого времени уже предпринималось множество бесполезных усилий, и ни у кого нет охоты наблюдать еще новые».

Пациентка и в самом деле через две недели умерла. Я присутствовал при анатомировании. У нее ничего не обнаружили. Тайный советник заявил, что никто и не рассчитывал что-нибудь обнаружить.

Как я уже сказал, девушка была очень молода. После этого случая я пал духом еще больше обычного.

Я рассказал эту историю жене. Она выслушала ее с большим интересом. А потом выразила удовлетворение тем, что девушку оградили от посягательств на здравый смысл. «Это достойная смерть», — так выразилась жена.

Теория о магнетическом воздействии на людей, вне всякого сомнения, вздор.

Поэтому известие о том, что в нашем городе появился магнетизер, — а он без сомнения магнетизер, — меня тревожит. Я рассказываю об этом жене.

Она говорит, что понимает мою тревогу. Я лежу без сна и размышляю над ее ответом: нет ли в нем двусмысленности?

Я слышу, как в библиотеке играет на фортепиано моя дочь. Звуковая капель долетает до меня; дочь играет очень мягко, очень проникновенно, возможно, потому, что впитала мелодию слухом. Моя дочь слепая. Я часто с удовольствием слушаю ее игру, она прекрасно играет. И всему научилась, не зная нот.

Несколько раз она играла в салоне мадам Круа. И говорят, с большим успехом.

Я был свидетелем еще одного опыта. Вольфарт положил на стол компас и, обведя его кругом, сначала ввел в этот круг магнит, чтобы, как он пояснил, «удалить посторонние силы, которые могут случайно оказать воздействие на стрелку». Потом он поместил магнит в другую часть комнаты и начал поглаживать стрелку указательным пальцем. После десятка таких поглаживаний кончик стрелки, словно от толчка, переместился вниз. Чтобы вернуть стрелку на прежнее место, магнетизеру пришлось гладить ее в обратном направлении.

Вольфарт заявил, что это наглядное изображение (а может, он сказал — доказательство, не помню) того, что происходит, когда он лечит своих пациентов.

Рассмотреть компас поближе мне не удалось.

Может быть, Вольфарт прав. Но все же, если докажут, что существует конкретный флюид, я буду разочарован. Соблазн необъяснимого исчезает при слишком конкретном объяснении.

А я предпочитаю сомневаться и поддаваться мистическому соблазну.

Сейчас вечер. Из своего окна я вижу улицу. Под медленные капли мелодии, которую играет моя дочь, взад и вперед идут прохожие — жители моего города, приезжие. Вот мимо проносят высоко поднятые лампы. Их несут следом за идущими девицами. В стекле четко отражаются очертания моего лица. Звучит музыка. Музыкальная капель орошает меня. Я безвольно раскачиваюсь взад и вперед. Я устал. Я совершенно беззащитен. Я знаю, что дочь играет для меня.

В моей французской Энциклопедии (изданной в 1765 году в Невшателе) в статье «сомнамбула» читаю: «Это название составлено из двух латинских слов: «somnus» — сон и «ambulo» — я иду, стало быть, это значит — идти во сне. Сомнамбулизмом называют болезнь, недомогание или странное расстройство: те, кто ему подвержен, могут в состоянии глубокого сна ходить, говорить, писать и совершать различные действия».

Это я в связи с тем, что, по слухам, Мейснер приводит своих пациентов в состояние, похожее на сон. Однако пока еще никто не дал точного описания его метода.

Я почитал еще кое-какие записи, из моих собственных. Флорентийский врач Антониус Бенивениус рассказывает о молодом человеке по имени Каспер, который был ранен в руку стрелой. Два дня он провел в бдениях и молитве, после чего вдруг ударился в предсказания. Вначале он предрек, в какой именно день стрелу извлекут из раны, а затем и другие события и происшествия, которые впоследствии исполнились в точном соответствии с его пророчествами.

Прочесть об этом можно в «De abditis Morborum causis»[3], глава X. Опубликовано в 1529 году.

И в сочинениях исландца Юна Гудмундссона — этого недооцененного лекаря, жившего с 1573 по 1666 год, — можно найти описания подобных случаев. Однако еще более интересен в этом отношении Хельмут Прендлер, бывший с 1692 по 1706 год профессором в Грайфсвальде. Его четырехсотшестидесятистраничная «Causa»[4] — один из краеугольных камней моей библиотеки; Прендлер с презрением отвергает множество утверждений, содержащихся в других трудах.

Я показал эти места Штайнеру. Он прочитал, но не выказал никакого интереса. Для него все это разумеется само собой.

Дочь играла медленней обычного — это был полонез Моцарта, но играла она так медленно, что в пьесе трудно было узнать полонез. Стоя на полутемной лестнице, я смотрел на нее, дыша открытым ртом, стоял и смотрел на милую тоненькую фигуру за фортепиано.

Я думаю, она устала. Она не в силах была играть быстрее, хотя техника ей это позволяла.

Потом я увидел, как по ошибке она слишком высоко подняла руки над клавишами и, опустив их, взяла фальшивую ноту, прозвучавшую резко и пронзительно. Тогда она прервала игру и, устало поникнув, принялась ощупывать инструмент, чтобы вновь представить себе расположение клавиш. Наконец ей это удалось, и теперь она могла начать играть.

Но она не начинала, стояла тишина, и я смотрел на мою девочку, сидевшую у фортепиано. Окно справа наискосок виднелось размытым, чуть поблескивающим пятном света. Новый романтизм, думал я, молодые романтики, вот бы им увидеть ее сейчас. Прочувствовать ее образ и воссоздать на холсте вместо всем обрыдших автопортретов. Теперь она стояла у окна, протянула к нему руку, дотронулась до холодной поверхности стекла. Наверно, подумала: если я открою окно, я что-нибудь услышу.

Она надавила рукой на стекло, на ту его часть, что ближе к крючку, но окно не открывалось. Тогда она осторожно отошла в глубь комнаты. Повернула голову, прислушалась; я понял, что она ждет звуков из моего кабинета.

Она ждет меня, подумал я. И когда я войду, она подойдет ко мне, обнимет и скажет, что моя одежда — это прессованный табак, и она не понимает, почему я ее не курю. Мария, скажу я ей, послушай. В город приехал новый врач.

Я слышала, скажет она. Штайнер говорил мне об этом. Но в самом ли деле он врач? Может, он шарлатан?

Этого мы не знаем, скажу я. Этого пока еще не знает никто в нашем городе.

Я выхожу из сумрака лестницы и иду к дочери, нарочито громко ступая, чтобы ее не испугать. Я вижу, когда она услышала мои шаги. Она не вздрагивает, но она ждет.

Она спрашивает, не боюсь ли я. Я спрашиваю, о чем это она. Она говорит: не боишься ли ты, что он отобьет у тебя пациентов. Нет, отвечаю я.

Мы сели на стулья у фортепиано. На крышке инструмента мастер поставил свою марку. Эта марка — овальный арабеск, в его верхней части изображены три льва. Туловищем львы напоминают пуделей, а вместо лап у них человеческие руки. И в этих руках лилии. А в середине овала, помахивая крыльями, летит собака.

Я часто рассматривал эту эмблему. Из всех картин, висящих в моем доме, ни одна не возбуждает во мне такого любопытства.

— Мария, — говорю я, — пойдем, погуляем. Ты слишком много сидишь взаперти.

Она так и расцветает от радости. Я часто вывожу ее гулять, и все-таки слишком редко. Мне не позволяет работа. Жена часто гуляет с Марией, но это меньше радует дочь.

— Сейчас осень, — говорю я. — На улице свежо. А когда воздух влажный, он промывает нас изнутри.

Мария улыбается моему голосу. Но я умолкаю. Тогда она берет меня под руку.

— Пойдем же, отец, — говорит она.

— Рассказывай, — просит она и крепче прижимает к себе мою руку. — Обо всех, кого мы встречаем по пути.

— Не могу, — шепчу я ей в ответ. — Говорить о людях, которые проходят мимо, неучтиво. Они могут нас услышать.

— Но ты же можешь рассказать о них, когда они пройдут, — настаивает она. — Тогда они не услышат.

Мы идем, тесно прижавшись, друг к другу. Встречные дружелюбно нам кивают. Вероятно, они видят, что мои губы шевелятся, но слов разобрать не могут. Даже те, кто сталкивается с нами нос к носу, не могут услышать ни слова.

Вот идет Зелингер, наверняка думают они. Зелингер и его слепая дочь. Она очень бледна. Правда, в это время дня освещение невыгодное.

Пройдя полпути, мы встретили Мейснера. Это было на Егервиртгассе, на углу Фуксвинкель. Я рассказал о нем Марии, как и о других прохожих.

— Он идет нам навстречу, — тихо сказал я. — С виду он не старый. Сейчас он всего метрах в десяти от нас. Он смотрит на нас. Он идет прямо нам навстречу.

Он все время не сводил с тебя глаз.

Во второй половине дня я посетил пациентку Терезу Хаубингер. Я все еще был взволнован встречей с Мейснером, но постарался, чтобы дочь ничего не заметила. Я застал пациентку в постели; в изножье кровати сидел ее муж; женщина жаловалась на то, что вот уже полчаса ее непрерывно рвет. Я сел на стул и выслушал жалобы. Рвало ее желчью, слизью, а также жидкостью, которую она перед тем выпила. По словам больной и ее мужа, рвоту сопровождали мучительные позывы и сильные боли в области желудка. Причиной этих болезненных симптомов было, по-видимому, прекращение начавшейся менструации, вызванное тем, что женщина слишком разгорячилась во время танцев, а также тем, что накануне муж ее чем-то огорчил. Муж этого не отрицал. Накануне вечером у больной, как обычно, был нормальный стул и вообще никаких болезненных явлений не отмечалось.

Я прописал женщине принимать каждые полчаса по столовой ложке микстуры из мятной воды, настойки корицы и лауданума, а также делать ножные ванны.

Когда я уходил, ее все еще продолжало рвать. Гортанное надсадное бульканье разносилось по всему дому, она даже не пыталась скрыть свое недомогание.

Был поздний вечер; я знал, что, когда приду домой, дочь уже будет спать. Так же твердо я знал, что Тереза Хаубингер выздоровеет. По крайней мере, я был уверен, что от ее ног больше не будет так скверно пахнуть. Я шел по темным улицам, стараясь сосредоточиться на этом, на ее ногах, и упрямо улыбался. Это мне, по крайней мере, удалось. Я пытаюсь что-то сделать для людей, думал я, и делаю, но их продолжает рвать, они выздоравливают и умирают, и потом… И город вокруг меня меняется, совершается прогресс, а я продолжаю чувствовать усталость и разочарование. Разочарованию нет дела до прогресса. Я потчую своих пациентов коричной настойкой, но собственной дочери помочь не могу. Я прописываю ножные ванны и мню себя находчивым.

Над водой у набережной кричали морские птицы — коротко, пронзительно; не знаю, о чем они кричат. Я остановился и прислушался к их воплям; я был уже почти дома, но мне не хотелось преодолевать оставшуюся часть пути.

Мне казалось, птичьи вопли звучат все громче.

3

Первой женщине было за пятьдесят. У нее болели ноги, и по ночам она плохо спала из-за болей в спине. Ноги у нее распухли, и толстые узлы вен под кожей походили на свернутые мотки пряжи. Врачи прописали ей три раза в день пить чай из ромашки.

Она принесла с собой шнипер[5]. Его смастерил ее муж. Шнипер был из блестящей меди, два дюйма длиной и состоял из пера, соединенного пружинкой с маленьким, бьющим с размаха молоточком. Шнипер прижимали к коже, молоточек ударял всегда очень точно, и перо входило на нужную глубину.

Мейснер попросил женщину лечь.

— Вы первая в этом городе, — спокойно сказал он.