Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Пер Улов Энквист

«Пятая зима магнетизёра»

Опровергая всеми возможными возражениями легко доказуемую ложь в моем рассказе, Вы пытались представить меня обманщиком и заявили, что во всем мною изложенном нет ни слова правды. И, однако, я заклинаю Вас: верьте мне. Сойдите с пути недоверия, на который Вы вступили. Прошу Вас — просто поверьте мне. Из письма Фридриха Мейснера графу Хансу фон Штехау Вена. 5 августа 1794 года
1

Великий Парацельс где-то писал о боли, которая присуща абсолютному покою: человека долгое время принуждали неподвижно лежать в мягкой постели. Мягкость вначале казалась очень мягкой, потом — все менее и менее мягкой. Великий Парацельс (а может, кто-нибудь другой, но, вероятно, все-таки Парацельс, потому что его он знал лучше всех прочих) указывал, что боль причинял покой, а не постель. «Боль поражает нас в наказание за нашу неподвижность»; он помнил фразу почти дословно, но не помнил, откуда она.

Великому Парацельсу, думал он, в попытке ползком, извиваясь всем телом, обнаружить под собой то, что можно было бы назвать «плоскостью», великому Парацельсу наверняка не приходилось обитать в пещере с таким вот полом. А то он знал бы, что постель тоже может причинять боль.

«Великий». Насчет покоя он все понимал, и насчет движения тоже. Я тоже в этом понимаю, думал он. Покой — это усталость и боль.

Шершавая одежда царапала кожу. Неподходящая одежда, думал он. Предназначенная для другой жизни. Я в Париже, думал он, иду по улицам, и прохожие оборачиваются мне вслед. Эта одежда хороша для Парижа. Для сцены. Где я один, только я, болезнь и магнит. А вокруг — бледные лица, музыка и сила.

А это, думал он, интермеццо. Я почерпну из него новый опыт, это интермеццо. Я не дам себя растоптать.

После процесса в Париже, думал он, в ту, третью зиму было тяжелее. Воспрянуть — это дело привычки, волевое усилие. А падение происходит само собой.

Он лежал, ввергнутый во тьму пещеры, все еще тревожно сознавая, что произошло, все еще не успокоясь. Пещера была узкой и глубокой; он лежал в трех метрах от входа, и отверстие виделось ему зубчатым куском темной ткани, который понемногу стал светлеть, сделался темно-серым, потом светло-серым, слоисто-серым, серым с вкраплениями синевы, дымчато-серым, дымчато-голубым — потом синева утвердилась прочно, прогнав все остальное. К тому времени солнце поднялось уже так высоко, что освещало только крошечную часть пола.

Он медленно и осторожно подполз к отверстию, поглядел со скалистого склона вниз. И увидел их.

Их было очень много, целых шестеро, в серых остроконечных шапках, которые вначале показались ему смешными, но потом он перестал видеть в них смешное, пришлось перестать. Они стояли полукругом, похожие, ну, может, не на муравьев (не стоило сравнивать их с муравьями, ведь обрыв был высотой не более тридцати метров), но на маленьких кукол, да, пожалуй, на средней величины кукол в сером. Но это не куклы, вяло подумал он. Так или иначе, они меня нашли. Они не отступились.

Один из них показал на край обрыва и крикнул, без слов, — просто короткий, азартный возглас, и означал он, что беглец пойман. Крик мячиком поскакал по стенам ущелья, многократно повторяясь, но смысл его не менялся. Беглец пойман.

Он придерживался руками за край скалы. Люди внизу не двигались. Странное положение, быстро подумал он. Все мои учителя, чьи труды мне когда-то надлежало усвоить, даже Антон де Хаэн, которого я никогда не видел (но читал), все назвали бы это положение странным и недостойным. Но сейчас их точка зрения мало что значит.

Он еще раз взглянул на свои руки, подумал: что бы там ни было, сила их велика. Он втянул свое тело на метр вглубь пещеры и подумал: другим в моем положении пришлось бы хуже. Тело у меня крепкое. По одному я бы с ними справился.

Но их шестеро.

Великий Парацельс, снова подумал он, посчитал бы, что я погиб. Но когда ты попал в положение, которое можно считать гиблым, выбора у тебя нет. И ты должен выбрать не погибель, а нечто иное. Ты должен выбрать хитрость и ум, подумал он, обратив свое широкоскулое сильное лицо к своду пещеры, потому что выбора у тебя нет.

Великий Парацельс при всей своей гениальности был слишком прямолинейным, иронически подумал он. А у меня нет возможности быть последовательным. Я выбираю изворотливость.

Они кричали ему.

Мейснер, кричали они ему. Под этим именем он стяжал себе славу в Вене, в Париже и на половине швейцарских земель; но теперь он находился в другом мире, далеко от Вены, которую почти не помнил. После процесса той, четвертой зимой он почти перестал считать себя венцем; люди смеялись над ним, потому что говорил он не как венец, и тогда он решил, что разумнее перестать называть себя венцем, — он предпочитал быть разумным.

Теперь один из них, тот, что указывал на него рукой, вновь выкрикнул его имя, и, когда крик отскочил от скалистой стены, полукружие внизу уже распалось.

Они двинулись к нему.

Они карабкались по скалистому склону, медленно, но неуклонно. Он лежал, высунув голову наружу, нижняя часть тела покоилась на узком выступе внутри пещеры, который шел под углом к отверстию, но втянуть голову под пещерный свод сил не было. Его охватила вдруг страшная усталость.

На полях одной из книг Мейснера нарисована голова какого-то дикого зверя, нарисовал ее, как видно, он сам. Голова похожа не то на волчью, не то на кабанью. Впрочем, рисунок не притязает на натуралистическое сходство. Голове придана форма маски, а линии шеи, соединяясь, образуют замысловатой формы ручку.

Многие из тех, кто пытался вынести суждение о деятельности Мейснера, обходили молчанием лето 1793 года. То, что случилось тогда, окутано мраком — обычно считалось, что это мучительный и совершенно несущественный эпизод в его жизни. Попытки восполнить этот пробел чаще всего позднее опровергались как измышления врагов Мейснера.

Прежде всего, это касается именно эпизода у пещеры. Долгое время считалось, что его вписывают в биографию Мейснера по ошибке из-за злополучного сходства с именем другого человека. Но в письме из Зеефонда, датированном 1793 годом, Мейснер сам пишет Андре Хендриксу: «Недавно я избежал большой опасности, которая могла стать причиной моей безвременной смерти. Недоразумение загнало меня в пещеру, где я провел много дней, а мои враги тем временем окружили мое убежище. По счастью, мне удалось вырваться из сетей злодеев». В этом же письме он характеризует лето 1793 года как «мои гастроли среди свиней».

Многое из того, о чем Мейснер рассказывал позднее, и в первую очередь Клаусу Зелингеру, зеефондскому врачу, утверждая, будто вычитал это в книгах, которые изучал, он, скорее всего, видел или пережил сам. По мере того как он рассказывал, с ним зачастую происходила удивительная метаморфоза: веселая вначале интонация, искрометный юмор, легкая ирония — все постепенно исчезало, и повествование окрашивалось отвращением и горечью. В одном из рассказов речь шла об обманщике, которого убили. Его схватили в трактире, посадили под арест, но ночью он сбежал. Спустя некоторое время его нашли под мостом, в совершенной апатии: он боялся преследователей, боялся смерти. Его связали и стали колоть ножами, пока он не умер. «Его тело, — с внезапной жесткостью заявил Мейснер, — стало похоже на тушу овцы, которая сдохла от болезни и ее сделали мишенью для метания ножей».

Дикий зверь нарисован чернилами. Клыки кабана до половины скрыты волчьими губами. А в глазах зверя выражение, которое трудно определить.

Прелюдией к той зиме было лето 1793 года. Зима зиждется на этом лете и на всех предыдущих и последующих. Она повторяется, рождается и умирает.

Тем летом Мейснер, магнетизер, когда-то с успехом подвизавшийся при дворе императрицы, бродил по деревням. Его встречали с почтением, хотя многие относились к нему с недоверием и страхом. Он лечил животных и держался отчужденно. Никто не спрашивал, откуда он явился. Он был выше среднего роста, крепкого телосложения, и выражение его лица не располагало к доверительным разговорам.

Многочисленные свидетельства, которые касаются Мейснера и стали нам теперь доступны, в этом отношении единодушны. Он умел внушать к себе почтение. В нем было то, что обычно называют значительностью.

Четвертый процесс против него, который состоялся после зимы, проведенной в Нюрнберге, хотя он ничем не завершился, очень показателен. Имя Мейснера упоминают с почтением.

О времени, которое настало вслед за этим, о «гастролях среди свиней», известно немногое. Большей частью это догадки.

История здесь, несомненно, переводит дыхание. После этого обрыва, осенью, все опять проясняется. Тут начинается пятая зима.

Последнюю часть пути сюда он проделал ползком и тут наверху увидел пещеру. Он приподнялся, ухватился за камень, который показался ему устойчивым и надежным. Опираясь на него, он взобрался наверх и вполз в пещеру. Потом, смертельно усталый, скатился в ее темную глубину, и все сгинуло.

Но и во тьме его продолжали преследовать сновидения. Ему снились базарные дни, когда он мальчонкой сидел на коленях у матери, поглядывая на толпу, пока они ждали отца. Мать показала на что-то и сказала: «Посмотри! Видишь, что они делают!» Потом вернулся отец, и они покатили домой, но он все время помнил, что они делали, и теперь это возвращалось к нему во сне.

Тут он проснулся. В спину ему вонзались тысячи острых камней, он смотрел вверх и стонал; но ночь миновала, и он был жив. Он посмотрел на жерло пещеры: да, похоже на серый кусок ткани с неровными краями. Серый, светло-серый. Тогда-то он и услышал голоса.

Он снова осторожно высунул голову и посмотрел вниз. Скалистый склон был почти гладким, но он ясно видел путь, которым вскарабкался сюда сам: узкий петляющий выступ, на котором может уместиться только один человек. Когда я взбирался сюда, было почти совсем темно, подумал он. Я потому и не боялся, что было темно. А теперь он явственно видел пропасть, тридцать метров отвесной крути, никаких ступеней, отвесная стена до самой земли, поросшей кустарником. Может, кустарником, а может, и низкорослыми деревьями — сверху не разглядеть.

Но своих преследователей он видел.

Они одолели уже довольно большой отрезок пути.

Впереди, намного выше остальных, карабкались двое. Они осторожно, один за другим, пробирались вперед, прижимаясь к скале, теперь они были уже побольше кукол. Разглядел Мейснер и другое: на животе первого из них болтался нож. Не поблескивал, не угрожал, нет — просто висел. Мейснер знал, зачем он им нужен.

Он окинул взглядом свою одежду — он уже давно не носил оружия. Единственным его оружием был член, который три дня назад он вогнал в ту девчонку. Но этот нож был мягким и округлым, и девчонка не кричала, только, зажмурившись, ждала, что он станет делать. Спокойно дышала ему в ухо и не мешала продолжать.

Стоило ему вспомнить о ней, и его захлестывал гнев: тот нож приходился ей по вкусу, пока был у нее внутри, зато потом показался острым и неприятным; это из-за девчонки все пошло прахом.

Он не знал, что и кому она сказала, но в его комнату ворвались двое мужчин, обозвали его насильником и свиноубийцей. Потом заломили ему руки, а тут вошел третий и с размаху вытянул его ремнем по подбородку. Но Мейснер вырвался от них, один из мужчин рухнул прямо на стол, и воцарилась мертвая тишина.

Так все началось.

А теперь они здесь.

Они были уже в десяти метрах, он слышал, как они пыхтят, увидел лицо первого из них. За ним — другое, искаженное, потное; на несколько секунд оба преследователя замерли, ожидая, что произойдет.

«Первым должен быть я, — подумал Мейснер. — Я должен их опередить, а потом будь что будет».

Он отполз назад, к пещере, скользнул рукой по камням, нашел, наконец, то, что искал. Сжал камень в руке, подумал: «Пора».

В 1773 году в Любеке двадцатипятилетний мужчина по имени Фридрих Мейснер был обвинен в обмане: он занимался врачебной практикой, не получив на то разрешения городских властей. В течение той зимы он сделал несколько привлекших к себе внимание (а в некоторых случаях и успешных) попыток врачевать больных изобретенным им самим методом, который называли совершенно новым.

После краткого судебного разбирательства он был оправдан. Материалы процесса в настоящее время недоступны. Но то, что процесс имел место и Фридрих Мейснер в то время находился в Любеке, нам известно из письма, адресованного французскому дипломату Анри Куадону, пребывавшему в ту пору в Любеке.

Письмо представляет собой шутливое пояснение к другому, написанному ранее письму, в котором рассказывалось о процессе. Некоторые фразы в этом втором письме можно толковать по-разному: из них нельзя понять, дошло ли дело до суда. Возможно, против Мейснера просто выдвинули разрозненные обвинения, которые мало-помалу удалось опровергнуть, не прибегая к формальному судопроизводству.

* * *

Он увидел мельком, как первый из двух преследователей в перепуге отпрянул, но опоздал. Камень, который был, не так уж велик, ударил мужчину по руке, отскочил к его плечу или шее — Мейснер в точности не видел, да это и не играло особой роли. Человек упал, его лицо исчезло.

Крик был тонким и жалобным — трудно было представить, что его издал тот, кто вышел на охоту. Он был очень тонким, невыносимо тонким и тотчас смолк.

Скорчившееся тело лежало глубоко внизу, и всем было ясно: оно уже никогда не шевельнется.

Мейснер перевалился на спину и беззвучно рассмеялся, уставившись взглядом в каменный свод. Заверещал как сорока, когда падал, подумал Мейснер. И еще: Меня называют лекарем.

Потом он опомнился и посмотрел вниз: что стало с другими преследователями? Мог и не смотреть. Скалистый склон опустел. Далеко внизу, метрах, должно быть, в тридцати, он увидел торопливо спускающиеся фигуры. Но вообще склон опустел.

Было, наверное, около трех часов пополудни.

Когда солнце исчезло, он начал мечтать, чтобы время текло медленней; но зато он остался в потемках. То, что недавно случилось, он уже вычеркнул из памяти.

Моя сила направлена не только на других, думал он. Я и сам могу ею воспользоваться. И это не значит, что я ее предаю. Это значит — выжить. У силы нет памяти. Она всегда направлена на определенную цель — на то, что незыблемо внутри нас. Сила переживет все, она будет жить в нашем флюиде. Она гибка и изворотлива, она выжила во мне. Она пережила четыре процесса, подумал он. Целых четыре! Я прикасался к людям и помогал им воспрянуть, и они видели лишь сотканную мной паутину.

И все они какое-то время были счастливы.

Правда, четвертый процесс больно по нему ударил; дело было весной 1793 года. Четвертый процесс и вверг его во всю эту историю.

Скорчившись, Мейснер уткнулся головой в согнутые руки — он старался отогнать все неприятное, причинявшее боль. Старался сосредоточиться на тех воспоминаниях, что были отрадными и приятными, на событиях, к которым он не раз возвращался мыслью и знал — это ему на пользу.

И теперь он решил вспомнить первое время после четвертой зимы — вступление, забавное, счастливое время.

Во-первых, тот раз, когда он в шутку вызвал дождь. Он был в пути после процесса, без денег, облаченный в одно лишь собственное достоинство. Он сидел в какой-то харчевне, а вокруг десяток болванов крестьян. Они угостили его пивом, ведь он был иностранец и благороднее их — может, расскажет им что-нибудь о том, что знают лишь люди знатные, но о чем они обыкновенно помалкивают и выболтать могут, лишь, когда напьются; и Мейснера напоили. Вот тут он и ляпнул, что, мол, знает все про землепашество — пусть не воображают, что ему не сладить с таким простым делом. А они сидели вокруг, груболицые, хмурые, и говорили — засуха, с засухой никому не сладить. А он засмеялся громким смехом, и смеялся долго, чтобы успеть подумать, и сам знал при этом, что лицо у него красное и он пьян. Засуха тьфу, сказал он, плевое дело: стоит ему щелкнуть пальцами, и пойдет дождь.

Они сидели все такие же серьезные, хмурые, заказали еще пива и сказали: Ну, так щелкни, щелкни же!

И он щелкнул, и случилось чудо.

Начался дождь. Сначала они сидели тихо и не хотели верить, но по крыше и вправду забарабанило — обмануться они не могли. Один из них вышел на улицу. Когда он открыл дверь, все посмотрели на площадь перед трактиром и увидели: сухая пыль на земле взбита, она стала влажной и вот-вот превратится в глину; то был дождь. Сомнений не оставалось. То был дождь.

Тогда они уставились на него так, словно никогда до этой минуты не видели. Он был взволнован, но счастлив и чувствовал свою значительность, хотя как-то по-новому, не так, как перед чаном. Он отказался от пива, которое ему предлагали, поднялся в свою комнату и лег. Они смотрели ему вслед, словно он был персоной, был кем-то важным. Десяток пьяных крестьян, думал он, короткий ливень, и после минувшей зимы этого довольно, чтобы меня осчастливить…

Так это началось, с короткого ливня. Но на другой день, когда они снова попросили у него вызвать дождь, он сказал, что больше этого делать не станет, он не хочет бросать вызов Богу. А разве Богу угодно лишить их хлеба и жизни? — спросили они, а он ответил, что это забота не его, а Господа Бога. Но зато он может лечить скот, вырвалось у него, если ему дадут задаток Бог ведь может порой оказаться сильнее меня, подумалось ему.

И тут вдруг они с внезапным страхом осознали, что он, Фридрих Мейснер, который держит путь из Нюрнберга к югу, наделен особым Даром, потому что видно: он может состязаться с Богом.

Он предоставил им сделать выбор между ним и Богом, и поскольку Господь Бог явно предпочитал дохлых свиней живым, выбрать оказалось легко. Они сунули ему свои вонючие деньги и старались уверить себя, что Господь позабудет, как в борьбе за свиней они сделали дурной выбор. Мейснер ободряюще им улыбнулся и заявил, что едва ли они рискуют. Два дня он прожил среди них, пророча, что лошадь, которую он погладил по животу, через пять дней перестанет срыгивать непереваренное сено, и он похлопывал по крупу свиней, приговаривая, что они вместе с Господом Богом определили животине долгую жизнь. Крестьяне верили ему и почтительно кланялись, когда он проходил мимо; два дня провел он среди них. Это была отрава, хмель, суррогат того, что он испытывал перед чаном.

Но деньги он получил. Свинячьи деньги, думал он. Не те деньги, что я получал от людей, которых врачевал, которые поверили в меня и вылечились, это свинячьи деньги. Лошадиные деньги. Деньги, которые не пахнут, хотя эти-то как раз пахли.

Великий Парацельс, думал он, прожил свою высокодостойную, исполненную подвигов жизнь слишком однообразно. А ему надо было бы испытать взлеты и падения.

Мейснер считал подвигом, что сумел выжить после всех испытаний. Скала врезалась ему в спину, и это тоже было частью подвига. Я подарил им чудо. Я начал с того, что щелкнул пальцами. И перед их лицами словно опустилась пелена, покрывало, завеса. Они уже не видели, как выглядит реальный мир. Они видели только собственную веру.

Таково было начало, конец был другим. Мейснер старался оттянуть его как можно дольше, но он все-таки настал.

Он не думал, что завершение может стать именно таким; на всем, что он делал до сих пор, лежал отпечаток благопристойности. Все его прежние враги держались учтиво, даже в неудачах к нему не прилипло ни пятнышка грязи. А тут он стал у церкви, держа в руках серебряную шкатулку, в ней лежало пятьдесят волосков святого Василия, которые случайно пополнились (а может, были заменены) прядью волос самого Мейснера. Серебряную шкатулку он получил от счастливого отца, когда у того и в самом деле родился сын, как обещал Мейснер (в тот раз он сильно рисковал и очень беспокоился, но получил-таки свою награду), и теперь в ней лежали торчащие во все стороны волоски. Прихожане, стекавшиеся в церковь, с любопытством вытягивали шеи, но он отстранял их величественным движением. Святыне вреден мужицкий дух, говорил он. И местные жители, одетые богаче его, стояли и смотрели на его густые, темные, ровно подстриженные волосы, ниспадавшие до воротника его кафтана, встречали его жесткий, пронзительный взгляд и верили ему. Верили.

В тот самый день он и заговорил с ней, с девчонкой. А еще через два дня, когда он за хорошие деньги проделал дополнительный фокус — вылечил пять свиней, — девчонка оказалась под ним. Он покрыл ее, как покрывают корову, равнодушную, жующую жвачку корову. И она не проронила ни слова — открыла рот только потом.

Да, когда, спокойно приводя в порядок свою одежду, он поглядел на нее с презрительной улыбкой, на ее лице появилось вдруг злобное выражение, и она стала на него кричать. Потом он понял, что это было из-за его улыбки. И крик ее разорвал сотканную им для этих тупоумных мужланов паутину лжи, чтобы им было чему поклоняться и чему верить; девчонка разорвала паутину, и плащ чудодея спал с его плеч. И он предстал перед ними обманщиком, тем, кого надо разоблачить, покарать и убить.

«Доверие, какое я к себе внушал, бывало порой чрезмерным, — писал Мейснер в одном из писем. — А это тяжкое бремя».

Тело внизу исчезло. Теперь Мейснер видел только человека, который в одиночестве сидел на камне посреди ущелья. Он сидел неподвижно, устремив взгляд на вход в пещеру. Как сторожевой пес, спокойный, но полный решимости, сидел он там, скрытый тенью скалы напротив, но все же хорошо видный тому, кто прятался в пещере.

Мейснер облизал губы и понял: ожидание будет долгим. Они хотят взять меня измором, подумал он. Они больше не станут карабкаться по склону. Они станут ждать.

И полыхающим подтверждением его мысли в глубине ущелья вспыхнул огонь, почти невидимый из пещеры: огонь, жаркий, манящий огонь. Защита от холода, защита от мрака. Он подмигивал пещере своим разгорающимся оком дружелюбно, насмешливо, словно его полыхающий световой сигнал был вестником самой жизни. С неподвижным лицом, почти свесившись над пропастью, наблюдал Мейснер эту сцену: как встретились и слились воедино мрак и огонь.

Веревкой его не связали, но в недрах усталости и сна его связывала боль, он застонал.

Огнем его уже пытали, а теперь они вновь отделились от черных стен пещеры и начали его бить. Ожоги покрывали все его тело, но больше всего болели плечи. Спина саднила тоже, и ему казалось, окинув взглядом его лицо, они засмеялись и сказали: «Теперь ты узнал, вызыватель дождя, теперь ты узнал, каково под огненным дождем». Он бормотал, пытаясь объяснить, что он сделал это не ради себя, а ради них, но они не поверили. Они снова стали его бить. «Деньги! — требовали они. — Деньги, которые мы добывали в поте лица для своих детей, а ты отобрал и пропил в бардаке! Ах ты, чертов сын, — говорили они. — Захотел помериться силами с самим Господом Богом!»

Потом все фигуры слились в одну; и эта тощая фигура в черном схватила его за волосы и, подтащив к отверстию пещеры, показала на ущелье, которое стало вдруг прекрасной, плодородной долиной, распахнувшейся так широко, что ему почудилось, будто он видит край земли.

— Вот что ты получил в удел, — шепнул человек в черном. — Вот что я показал тебе когда-то. Когда ты был моложе.

Потом они вернулись, и под градом ударов он со стоном перевалился на бок и тут на его ладонь капнула вода, и, дернувшись, он проснулся.

Была кромешная тьма. Спина болела, он продрог и понял, что идет дождь. Сейчас ночь и полил дождь, вяло подумал он. Дождь поливает их. И тут он подумал о тех, внизу, высунулся из пещеры, почувствовал затылком струи ливня, попытался что-нибудь разглядеть, но не смог. Огонь внизу уже не горел. Дождь затопил все звуки, весь жар.

Им тоже холодно, удовлетворенно подумал он. Огонь погас, они злятся, им холодно. Он улыбнулся в потемках, спокойно, безмятежно, сознавая, что дождь помогает ему, а им служит помехой. Потом он взял флягу и наполнил ее водой, которая собралась в расселинах у входа в пещеру. Потом осторожно выпил: вода была скверная, но все же вода. Потом он лежал, глядя в небо, которое лишь угадывалось черным туманом где-то над дождем, и спокойно пил воду, подставляя тело ровной завесе дождя.

К утру дождь перестал. Он зябнул, но жажда его больше не мучила. Косой луч солнца ворвался в пещеру — сидя на спокойной, теплой, залитой солнцем просеке, он безмятежно уснул. Если бы они пришли теперь, он бы их не услышал. Но они не пришли. Проснувшись, он подумал об этом, но лишь мимолетно, не встревожившись всерьез.

Он выглянул в отверстие и увидел, что часовой сидит на том же месте; неутомимый сторожевой пес, косящийся на отверстие пещеры.

Они не сдадутся, подумал он. Теперь ни за что не сдадутся.

Отчет о следующей зиме вовсе не обязательно должен был начаться с вышеописанных событий; это волна, которая вновь и вновь упорно обретает свою форму, неизменную и определенную.

Так вот, эта волна начала подниматься поздней осенью 1793 года. Но случиться это могло бы и в 1932 году.

На другой день в пещеру влетел голубь. Мейснер уже раньше обратил внимание на следы голубиного помета, так что не был, застигнут врасплох. На несколько секунд оба замерли, каждый на своем месте, напряженно глядя друг на друга. Потом голубь попытался вспорхнуть, но опоздал. Схватив его, Мейснер почувствовал, как хрустнуло крыло. Точно хрустнул сломанный человечий палец, подумал Мейснер позднее.

Они проделают со мной то же самое.

Все до конца.

Голубь был жирный, мясистый. Придется съесть его сырым, что ж, ничего не поделаешь. Если надо, думал он, медленно ощипывая птицу, — значит надо. Если выбирать не из чего, все становится простым.

Вначале его вырвало, но только вначале. Я должен сдержать рвоту, подумал он и стал, есть маленькими кусочками, запивая водой. И съеденное удержалось в желудке, потому что должно было удержаться. «Или голубь, или те, что внизу», — сказал он вполголоса, пряча тушку в углу между двумя камнями в надежде уберечь ее от мух.

Это даст мне неделю жизни. Может, больше и не понадобится.

Вода в расселинах высохла, голубь кончился, остались одни перья. День за днем сидел он, почти скрытый от чужих глаз сумраком пещеры, глядел, как сменялись внизу часовые, как приходило подкрепление с едой, как они строили укрытие от ветра и зажигали костры. Тяжелее всего было выносить свет костров: каждый вечер, увидев первый полыхнувший огонь, он старался забиться поглубже в пещеру. Огонь и жар казались хитроумным оружием, которое, дотягиваясь до него, жалило и ранило почти смертельно.

Он уже давно не мылся.

Однажды вечером или, вернее, ночью они попытались до него добраться. Но Мейснеру повезло. Именно той ночью ему не спалось. Он ворочался на камнях и вдруг услышал, как пыхтят, карабкаясь вверх, те, кто за ним охотился. Они подбирались все ближе и ближе, и он вдруг стряхнул с себя сонливость и совершенно овладел собой. Притаившись на четвереньках за скалистым выступом, он ждал их, от напряжения став проворным и хладнокровным, и в нужную минуту стал действовать быстро и успешно: еще один с криком сорвался с уступа. Но этот продолжал кричать и тогда, когда перестал падать, — крик не смолкал всю ночь. Из безопасного теперь отверстия пещеры слышал Мейснер, как охотники пытались прийти на помощь товарищу (хотя понимали, что в темноте у них ничего не выйдет). Упавший застрял на середине спуска — придется ему висеть там, где он повис.

Утром все могли удостовериться, чем завершилось маленькое славное ночное приключение. Бездыханное, хотя иногда странно подергивающееся тело зависло в двадцати метрах над пропастью, зацепившись за куст, упрямо взбирающийся по склону. Двое мужчин уже почти добрались до тела, которое словно бы давало знак, я чувствую, что помощь близка.

Полчаса одолевали они скалу, наконец, попытка их как будто увенчалась успехом. Они обвязали тело веревками и с усилием начали трудный спуск по оставшемуся пути ко дну ущелья.

Мейснер медленно наклонился, взял камень; он почувствовал: те, внизу, замерли, смотрят на него и ждут. Они ждут, что я брошу камень, подумал он. У них уже сложилось представление обо мне, и вот они ждут, что я брошу.

Мейснер свесился над пропастью, разжал руку и выпустил камень, тот полетел вниз. Он летел, медленно ввинчиваясь в пропасть, отскочил от скалистого выступа и скрылся в траве в двадцати метрах от того места, где стояли люди.

Никто из стоявших внизу не произнес ни слова. Все происходящее было каким-то нереальным, похожим на сон.

Они унесли тело и больше уже не пытались взобраться наверх.

Он вполз обратно в свое убежище, понимая, что все пути перекрыты, и они никогда не отступятся. Его звали Фридрих Мейснер, он родился сорок шесть лет назад в Игнанце, и лицо его было таким изможденным и грязным, каким не было уже много лет. Его глаза, которые одни называли жгучими, другие пронзительными, а те, у кого не было столь развито чувство драматического, — черными, теперь запали еще глубже обычного. А его скулы — то, на что люди обращали внимание, прежде всего, то, что во всех протоколах именовалось «особой приметой», то, за что в детстве товарищи прозвали его «монголом», — его скулы, выступали резче, чем всегда. Это был исхудалый, изможденный, загнанный в пещеру пленник с угрюмым взглядом, которого лишь с величайшей натяжкой можно было соотнести с теми приметами, какие он привык считать своими.

Париж, думал он иногда, меня должны были бы судить в Париже. Но не здесь.

В последующие ночи он спал мертвым сном. Он был уже не в силах даже делать вид, что бодрствует: если бы они взобрались на скалу сейчас, все было бы кончено в течение пяти минут — разве только они захотели бы по кусочкам поджаривать его на медленном огне, таким образом, растянув удовольствие на часы, дни или недели.

Но преследователи тоже устали. Устали ждать и устали рисковать собой.

Сквозь пелену усталости он услышал снизу возбужденные крики; это было так не похоже на ту затаенную тишину, к которой он уже привык, что в течение нескольких мгновений он пытался встать и подойти к обрыву. Но он слишком устал и быстро сдался. Крики через несколько минут прекратились, и стало тихо, как прежде.

Они ждут, вяло думал он. Я не вышел, и теперь они ждут для верности.

Он уже привык, привык к мысли о смерти. Она казалась ему теперь не реальной и страшной, а просто короткой мукой перед долгим покоем.

Короткая жгучая боль, думал он, огненная волна в глотке, словно глотаешь спирт, а потом долгий, цепенящий покой.

Пещера была слуховой трубкой — но к нему не доносилось ни звука.

Последующее совершилось очень быстро и произошло всего через несколько минут после того, как смолкли призывные крики.

Привалившись к скалистой стене, он не сводил глаз с отверстия пещеры, но у него не было сил доползти до него. Мертвая тишина, думал он, а тело его едва заметно раскачивалось взад и вперед. Мертвая тишина, мертвая тишина.

И вдруг откуда-то сверху метнулась черная тень, спрыгнула вниз на узкий карниз у самого входа в пещеру, болтающаяся веревка, руки, сжимающие что-то похожее на нож, смерть на широко расставленных ногах, пошатываясь, двинулась к неподвижно сидящей фигуре. Несколько быстрых шагов вперед, тело, опрокинувшееся без борьбы, а потом тяжелое дыхание в тишине, когда оба замерли, глядя друг на друга.

У входа в пещеру болталась веревка, по которой охотник спустился к пещере: крючок для беглеца, щупальца охотника.

И пещера опустела.

Он едва не умер и не ускользнул от них, но они не сдались. Они кормили его, чтобы он не умер, и крепко его держали. Когда он пытался отвернуться, его щипали за нос, вливая пиво в распяленный рот. Боясь, что он уйдет от наказания, они хлопотали как заботливые матери. Они очень старались и добились своего.

Его положили у костра так близко к огню, что пламя освещало его всего, однако так, чтобы искры его не опалили, а они сидели вокруг и разглядывали его. Они представляли его себе хитрецом, вспоминали, каким он был и с каким достоинством тогда держался. Потом они обнаружили его силу и в те дни, что охотились за ним, стали представлять его себе сильным и хитрым. И теперь им было трудно уберечься от разочарования.

Силы день ото дня покидали его, и образ человека, который убивает, а потом беззвучно смеется, какой они себе нарисовали, по мере того как они его сторожили, сходил на нет: теперь он выглядел просто как человек, который перестрадал, которому отказала его сила, и тогда он сам отказался от жизни.

Исчезла и другая сила — сила хитрости, спокойная бестелесная сила, которая выманила у крестьян деньги за дождь, хотя в глубине души они сознавали, что дождь все равно пойдет; исчез и невозмутимый холод, каким веяло от его улыбки, когда, приводя в порядок свою одежду, он смотрел на ту, которую покрыл. Теперь он был опустошен, испит до дна, он стоял у конечной остановки, растеряв свою хитрость в бурном потоке, который смыл его и увлек за собой: тут были часы бегства, ветки, хлеставшие его по лицу, пока он мчался, спасаясь от них, а потом ожидание, долгое ожидание в пекле, когда солнце раскаляло пещеру и было почти невозможно дышать, и он лежал на спине и мог дотянуться рукой до фляжки, но она была пуста, выпита до дна, и он был пуст, испит до дна, а язык распух и посинел и словно бы покрылся песком, потому что потрескался, а кровь засохла, так что ее можно было принять за красный песок; истощение превратило его в другого человека. И вот из этого провала они и пытались его поднять.

Он почти все время спал. Он укрывался в сон, и только изредка им удавалось выманить его оттуда.

Они остановились в долине — хотели подождать, пока он сможет ходить сам.

Они не стали кромсать его тело, только тот человек, что поймал Мейснера, бросившись на него, кольнул его ножом в плечо — хотел помешать ему защищаться; но поскольку Мейснер сидел неподвижно, обмякнув, и только какими-то отрывистыми горловыми звуками пытался объясниться с захватчиком, укол оказался зряшным. Человек, спустившийся по веревке, на мгновение замер в растерянности и даже как бы устыдился, видя, что пленник и пальцем не шевелит. Из плеча Мейснера медленно вытекала кровь, но даже кровь казалась усталой и обессилевшей и быстро остановилась.

Им пришлось потрудиться, чтобы вытащить его из пещеры и спустить вниз. Конечно, они могли просто сбросить его вниз, но это означало бы упростить дело и месть, испортить весь смак приключения.

Первый час он пролежал на животе, руки были связаны за спиной тонкой пружинистой веревкой, предплечья плотно прижаты к телу, и потому грудь натужно выпирала странной кривой линией. Дыхание вырывалось у него протяжными стонами, ему было очень больно, но он не хотел этого показывать, а хотел просто умереть или поскорее уснуть.

Они сидели вокруг и время от времени пинали его в низ живота, но потом поняли: так ему недолго и ускользнуть от них. Он потерял сознание, и им редко удавалось приводить его в чувство, даже когда они прижигали ему тыльную сторону ладоней.

Тогда они развязали веревки.

Долина была клинообразной формы. У острия клина вершины скалистых стен сближались друг с другом. Здесь в плохую погоду часто прятались овцы. Расширявшимся концом ущелье было обращено к югу.

Отсюда начинался лес, который тянулся на много миль, лишь кое-где перерезанный рекой или пашнями.

Горы сохранились и по сей день. А вот лесов почти не осталось. Однако на гравюре 1822 года еще видно, какие могучие леса были в этих краях. Художник Франц Кромер называет эти места «романтическим ландшафтом».

А в пещере сейчас валяется только полусгнивший труп какой-то кошки.

Теперь он сидел у костра, связаны у него были только ноги. Вокруг шеи свободно болталась петля веревки, конец которой держал караульщик. «Попытаешься бежать, мы тебя медленно удавим», — сказали они.

Теперь он мог медленно есть. Его рот проделывал жевательные движения, и те же движения проделывали губы караульщиков — только они при этом ничего не ели.

— Сознайся, — говорили они с наигранным превосходством. — Сознайся, что ты нас обманывал, объясни нам все!

Мейснер продолжал спокойно есть. Он немного пришел в себя — к нему вернулось спокойствие. Он сознавал, что в его присутствии они чувствуют себя неуверенно, хоть и решили его убить.

— Поскольку я умру, я не могу солгать, — говорит он. — На пороге смерти ложь расширяется в объеме, ее невозможно из себя выдавить. Ложь в смертный час удваивает вечные муки лжеца — никому из людей такого не выдержать.

Они слушали молча. Горел костер, они были далеко от дома, а он был чужак и знал больше их, хоть ему и предстояло умереть.

— В Вене, — продолжал Мейснер, — при дворе императрицы был человек, который собирал лживые слова, сказанные на смертном одре. Ему щедро платили, и он вел долгие разговоры с умирающими, прежде чем к ним вводили родственников и священника. А потом он говорил от имени умирающего. Всего за два года его спина согнулась так, что он мог губами коснуться собственного члена. «Грехи придавливают меня», — говорил он.

Они неуверенно переглянулись, один осторожно, точно на пробу, улыбнулся. Потом они снова сделались хмурыми и грубыми: похоже, им стало стыдно, что они позабыли, зачем они здесь.

— Ты сильный человек, — сказали они. — Ты смог совратить девчонку, чтобы она легла под тебя, а потом избил до полусмерти ее брата. Ты считаешь себя сильным, но твоей силы не хватит, чтобы спастись.

Они надеялись, что он станет им возражать, но нет.

Они кормят его и расспрашивают. Но когда он жует и молчит, они и сами замолкают, и все замыкается.

Огонь догорает. Подкрадывается темнота, и поскольку ему так и не пришлось умыться, его косые выступающие скулы блестят, как два темных птичьих крыла.

— А это была правда насчет дождя? — вдруг тихо спрашивает один из них.

И тут Мейснер понимает, что выживет. Пока это знает только он один — другие знают, что он умрет.

Одно знание противостоит другому, и все уходят спать.

Сторожить остается тот, кто задал вопрос.

В деревне, где родился караульщик, его, называли Шляффе; он был маленький, сухонький, и на лице у него всегда было такое выражение, будто он по ошибке кого-то убил и теперь сокрушается об этом, надеясь в глубине души, что труп никто не обнаружит и ему ничего не сделают; имя Шляффе звучало как хрюканье, может, потому его так и назвали. Но в таком случае то был совершенно беспомощный и безобидный поросенок, который и младенца за ногу не хватит.

В году от Рождества Христова 1782-м он перебрался в ближайший город и там женился. Детей у него, однако, не было. Соседи считали, что его детородный орган слишком мал в сравнении с телом. «С полмизинца детей не сделаешь», — говорили они, дружелюбно посмеиваясь.

Жена его тоже была не из тех, кто может превратить худого, улыбающегося кривой улыбкой, неуверенного в себе мужичка в радостно смеющегося толстяка. Она пристроила его на работу ткачом и на другой же день начала звать его Ткач; наверно, чтобы ему не дали какого-нибудь другого прозвища и чтобы не подпускать его к себе слишком близко.

Горожане подчинились ее решению. Его стали звать Ткачом, а когда началась охота на Мейснера, его вскоре позвали, чтобы он привозил загонщикам еду.

И вот тут-то, в промежутке между тем, как привезти еду и возвратиться домой, он и попался в лапы истории. Его назначили караульщиком, решив, что при малейшей попытке пленника сбежать Ткач из одного страха сразу поднимет громкий шум.

Ему выпало караулить первому. Смена длилась пять часов — с одиннадцати до четырех утра.

* * *

Разговор продолжался, вероятно, несколько часов. Теперь мы можем реконструировать его только в общих чертах: слабость стражника, сила связанного пленника, любопытство стражника, недовольство женой и жизнью, которую, на его взгляд, он влачил слишком долго. Мы можем представить, как в словах связанного Мейснера для Ткача вдруг забрезжил луч надежды, как тот все решительней стал уверять, что поможет и поддержит: роли переменились. Теперь говорил Мейснер, спокойно, убедительно, а стражник молчал и слушал. Мы можем только догадываться, что мерцало в его подсознании: мгновенный и страшный образ человека, падающего с крутизны, чувство облегчения, которое он испытал, когда понял, что это не он сам лежит мертвый в ущелье, разговор у костра.

Реальным, осязаемым доказательством были веревки, разрезанные и аккуратно сложенные кучкой под деревом, где лежал пленник; исчезновение кое-каких предметов первой необходимости, исчезновение стражника, исчезновение пленника.

Никто не разбудил того, кому предстояло вступить на очередную вахту у костра. Розовое в утренней дымке солнце выкатилось из-за горизонта, костер догорел, кому-то стало зябко. Дрожащие, расстроенные, сгрудились они вокруг опустелого места, где недавно держали пленника. Кто-то стал яростно звать Ткача, предателя, но криком его было не вернуть.

Они бежали.

Теперь их было двое, и съестные припасы быстро исчезали. У спящих они смогли украсть лишь немного хлеба, и только — разве что счесть краденым нож Ткача. Уже третий день шли они, изголодавшиеся, смертельно усталые, на северо-запад. Мейснер давно распростился с надеждой добраться до какого-то определенного места — с него хватало того, что пришлось бежать от определенного места.

За ним шел Ткач, согбенный больше, чем всегда, да вдобавок теперь голодный и усталый, и еще с добавочной ношей — начинающимся сомнением, которое нельзя было сбросить с плеч на привалах.

— Ты ведь можешь, — упрямо просил он с еще не погасшей надеждой. — Можешь, если захочешь! Сделай так, чтоб накрылся стол здесь, в лесу! Прямо в лесу! Я голоден! Делай что хочешь, но исполни, что обещал!

Но часы шли, а хозяин все так же молчал, упорно и неподступно, а накрытого стола все не было.

— Ты ведь можешь? Ты ведь меня не обманул?

А потом взгляд Мейснера, оборачивавшегося назад, жесткий, безжалостный блеск солнца в грязных черных волосах хозяина; неумолимый взгляд; зеленый туннель дороги впереди; паутина, не заметная глазу, но едва ощутимо хлеставшая по лицу того, кто шел первым, а потом свисавшая, как водоросли в текучей воде, светло, туманно и волнообразно; тяжесть в ногах. Окружающий пейзаж был неподвижной декорацией — двигались только они, измученные и неутомимые.

— Я должен работать с людьми, — твердил Мейснер. — Дай мне людей, и у нас будет еда.

На четвертый день лес поредел, расступился, и перед ними, оказалось, пять домишек. Серые, точно крысы, стояли они, разбросанные по блюду долины. Деревенька. Беглецы не знали, куда забрели, но знали, что им нужна еда.

— Идем в деревню, — сказал Мейснер Ткачу. Они постояли, Мейснер неприметным движением слегка оперся о ствол дерева.

— Говорят, крестьяне редко убивают чужаков, — сказал Ткач.

Архивы деревни Марнхутен в этом отношении говорят ясным языком. В начале девятнадцатого века за пять лет в радиусе двух миль от упомянутой деревни было убито сто двадцать два разбойника. «Разбойником» называли тогда всякого, кто не был «местным», всякого чужака, всякого, кого при первой же беглой проверке нельзя было отнести к какой-нибудь определенной, знакомой категории. Цифра чудовищная, к тому же на самом деле она наверняка гораздо выше, поскольку многих убивали, не ставя об этом в известность центральные власти. О том, сколько местных жителей было убито чужаками и прочими злодеями, никаких сведений нет: разразившаяся через несколько лет война стерла эту часть картины. К тому же, может статься, многие добровольно покинули здешние края.

Сколько человек убили в 1793 году, мы не знаем. Об этом периоде нам известно только одно — Мейснер весьма успешно странствовал в этих краях весной 1793 года. Он выжил.

Мейснер первым вошел в дом. Ткач следовал за ним как тень, время от времени беспокойно оглядываясь на пустынный двор, словно боялся, что кто-то набросится на них сзади. Но двор был пуст. А перед ними оказалась одинокая женщина. Она стояла у печи, вероятно собираясь подбросить в огонь еще одно полено, но, увидев пришельцев, застыла с открытым ртом.

— Мир вашему дому, — тихо пробормотал Мейснер, остановившись на пороге. Ткач осмотрительно держался позади.

Ничего не ответив, женщина стала медленно распрямляться, и на ее лице появилось отчужденное выражение.

— Я вижу, ваш муж в поле, — продолжал Мейснер.

Напряженная настороженность на ее лице усугубилась, полено скользнуло в огонь. Женщина стояла теперь совершенно прямо.

Ткач осторожно высунул голову из-за спины Мейснера. Мейснер, не оборачиваясь, занес руку назад и чуть наискосок; удар тыльной стороной ладони пришелся по лбу Ткача. Ткач отшатнулся и с этой минуты замер, не шевелясь, за спиной Мейснера.

Женщина по-прежнему молчала.

Ткачу было пятьдесят. Он был слабосильным и хилым, и когда о нем упоминают в связи с Мейснером, его частенько называют «недоразвитым». Однако мозг его был достаточно вместительным, чтобы вместить в себя доверие и робкие зачатки сомнения.

«Теперь», — подумал Мейснер.

Очень медленно и осторожно взялся он за рукоятку ножа, торчавшего у него за поясом на животе и почти скрытого густыми складками одежды. Он медленно извлек нож и выставил его лезвием вперед. Увидев нож, женщина открыла рот. Но тут же закрыла его и замерла, не отрывая взгляда от острия.

Ткач ножа не видел.

— Мы хотим, есть, — тихо сказал Мейснер. — Нам нужны, пять лепешек и колодезная вода.

— Да, — тихо ответила она.

— Мясо мы едим тоже, — прежним тоном продолжал Мейснер.

В окно ворвался луч солнца: на лезвии насмешливо и шаловливо заиграл солнечный зайчик. Женщина поглядела на них, увидела глаза Мейснера. Она понимала теперь, что он не шутит.

— Я принесу, — сказала она.

Мейснер медленно уронил руку. Нож исчез в складках одежды, он улыбнулся. И, не оборачиваясь, сказал Ткачу:

— Пойди, возьми хлеба. Господь дает нам хлеб руками этой женщины.

Женщина по-прежнему не двигалась с места. Теперь Мейснер открыто улыбался ей; никто не произнес больше ни слова. Когда Ткач вышел во двор, чтобы наполнить фляги водой, двоим, оставшимся в доме, слышно было, как потрескивают в тишине стены. Потом послышались шаги Ткача на крыльце. Он вошел в комнату, держа в руках хлеб и рыбу.

— Вот, — сказал он.

— Теперь мы уходим.

До опушки леса было каких-нибудь метров сто. Когда они вступили в лес, Ткач обернулся. Деревенька лежала на солнце, тихая, почти вымершая, но он увидел, как со двора, который они только что покинули, неловкими короткими шажками вприпрыжку побежала женщина. Все молчало — слышалось только блеянье козы.

— Она побежала рассказать о чуде, — задохнувшись, выговорил Ткач.

Мейснер не ответил и не замедлил шагов. Он шел вперед среди деревьев, и когда Ткач повернулся, чтобы пойти за ним следом, того почти уже поглотил лес.

Охваченный внезапной паникой, Ткач стал его звать; ответа не было, но Мейснер еще не исчез. Он был впереди, в лесной чаще — цель, которая не уменьшалась, хотя и непрерывно двигалась.

Когда Мейснеру было двенадцать, он однажды заблудился на ярмарке в родном городе. Чтобы не заскучать, пока родители его найдут, он зашел в одну из палаток. В палатке был силач. Мейснер, которому было всего двенадцать и который без спроса ушел от родителей, стоял у входа, слушая, как немногочисленная публика, собравшаяся в палатке, шумела и хохотала, когда атлет, гора мускулов, великан среди людей, вступал на грубо сколоченный помост. Мальчик вслушивался в тишину, которая внезапно наставала, когда гири поднимались в воздух, а потом восторженно кричал вместе с другими. Потом вышли две набеленные женщины и стали петь дуэтом, но короткие взрывы смеха то и дело перекрывали их голоса. Тогда Мейснер бросился вперед к одному из зрителей, которым оказался барышник из Пёзена, и ударил его по шее так, что у того на мгновение перехватило дыхание.

Опомнившись, барышник стал огладываться в поисках злодея — Мейснер не двинулся с места.

В ту пору в Дрезбане, деревушке в западной Баварии, вспыхнула чума. Пятнадцать жителей из двадцати трех погибли, восемь остальных разбежались кто куда. Две тамошних жительницы, сорокалетняя женщина с пятнадцатилетней дочерью, побрели на север, чтобы добраться до какого-нибудь селения, где можно найти пристанище. Единственным их спутником был страх — они боялись людей, которые их остановят, станут расспрашивать и погонят дальше, потому что они повстречались с чумой, а стало быть, сами теперь нечистые и могут разнести нечистоту вокруг; боялись они и разбойников, которые и спрашивать ни о чем не станут, а просто изнасилуют и бросят, растерзанных, обворованных, убитых.

В ложбине в трех милях западнее деревушки, из которой они ушли, на них наткнулись Мейснер и Ткач. Лес здесь был густой, и обе пары слишком поздно заметили друг друга; они столкнулись нос к носу, бежать было уже бесполезно. Женщины — позднее оказалось, что старшую зовут Гретель, — застыли на месте. Поняв, что бежать некуда, они присели на корточки.

— Откуда вы? — спокойно спросил Мейснер.

— Из Дрезбана, господин, — ответили они.

Тогда Мейснер спросил, почему они идут одни. Несколько мгновений женщина взвешивала на губах правдивый ответ, потом проглотила его и уклончиво объяснила, что с мужем случилось несчастье, и они остались одни, но теперь больше не могут сами себя прокормить.

Ткач хотел продолжать путь. Нетерпеливо толкнув Мейснера в бок, он сделал несколько призывных шагов вперед.

Мейснер опустился на землю перед женщинами.

Поняв, что делать нечего, Ткач заговорил с женщинами и стал им рассказывать про своего господина, про то, какие он может творить чудеса. Женщины слушали, вытаращив глаза. Мейснер спокойно улыбался, наблюдая их изумление.

— Можно нам пойти с вами, господин? — смиренно попросила старшая. — Нам страшно, нам нужна защита.

Два часа спустя вся компания двинулась дальше. Первым шел Мейснер, за ним женщины — та, что моложе, впереди, — замыкал шествие Ткач.

Здесь уже не было тропинки. Время от времени дорогу им перебегали лани. Кругом разрослись высокие папоротники — путники пробирались по их светло-зеленому ковру, погружаясь в него по пояс, почти утопая в зарослях.

К вечеру они вышли на луг, где паслись две овцы. Мейснер пошел прямо к ним. Животные не шевельнулись, продолжая сонно жевать что-то, что могло быть тишиной, но, наверно, было травой, — потом большая из двух тревожно задвигала ушами. «Стой смирно!» — мысленно приказал Мейснер и подошел вплотную к животным. Потом выбросил руку вперед и почувствовал, как вонзился нож, мягко, без сопротивления. Овца конвульсивно дернулась назад, но Мейснер уже знал: дело сделано.

Тем, кто стоял на пятьдесят метров сзади, происшедшее показалось почти загадочным: Мейснер спокойно выступил вперед, наклонился над животным, и оно, даже не вскрикнув, просто свалилось на землю как подкошенное. «Мясо, — возбужденно подумал Ткач, — теперь его хватит на много дней».

Мейснер вернулся к спутникам с переброшенной через плечо овечьей тушей.

— Еда, — спокойно сказал он.

Они шли еще час, потом остановились у скалистой расселины и развели костер. Небо было густо-синим, почти черным. И на нем ни одной звезды. Они сидели вокруг костра, держа в руках палочки с наколотыми на них кусками баранины, сидели молча, отдыхая, устремив глаза на мясо, которое потрескивало и дымилось на огне.

Огонь был котелком света — кругом ни ветерка, ни тревоги, ни звука. Потом небо совсем почернело, но к тому времени у огня остался один только Мейснер.

Он не чувствовал усталости.

Пламя потихоньку добралось до его плаща — он задумчиво смотрел на него. Рядом с ним, так близко, что искры от костра иногда вспыхивали на его серой одежде, лежал Ткач. Женщины лежали поодаль, пугливо прижавшись, друг к другу во сне.

То, что произошло за последние три дня, сидело внутри приятным комком; и все же он был еще не вполне уверен в значении происшедшего. Мне повезло, пытался думать он, — на редкость повезло; цепь маленьких счастливых случайностей, но все же… Они пришли к нему, сначала Ткач, потом две женщины, простодушно, доверчиво. И теперь он шел впереди, словно несомый волной их веры, полный сознания собственной силы.

Я их веду, думал он. Его не впервой несла чужая вера, но каждый раз, чувствуя, как волна возносит его из пропасти на гребень, он чувствовал то же удивительное опьянение, некий соблазн, опасность, нечто неподвластное его контролю.

Я творю для них произведение искусства, думал он, сотканное из сомнений, недоверия и ловкости. И я должен сделать так, чтобы доверие их все росло, чтобы восторг усугублялся, пока этот восторг не заслонит от них реальный мир.

Но я нуждаюсь в них. Нуждаюсь в них как в орудии, направленном на них самих.

Он навсегда запомнил чужеземца-монаха, который пришел в его родной город и сначала проповедовал на площади, а потом ему разрешили говорить в церкви. Мать Мейснера на коленях стояла на жестком каменном полу, запрокинув кверху лицо, в совершенном экстазе. Но еще яснее запомнился ему священник. Один перед поднятыми к нему лицами, которые покачивались взад и вперед, он взмахивал тяжелыми, несокрушимыми, как скала, руками над головой молящихся, спокойный, повелительный, в сознании своего, не подлежащего сомнению превосходства.

Он вспоминал, как он сам, сын подрядчика Мейснера, плакал от восторга, и не потому, что внушаемое человеком на кафедре и в самом деле было правдой, а потому, что все это — экстаз, крики, доверие — под силу вызвать одному человеку. Под силу претворить восторг в произведение искусства.

Неделю спустя монах умер.

Доверие еще не все, думал Мейснер, часто моргая. Доверять можно и дереву. А вот доверять восторгу — это нечто иное. Хитроумнейшее орудие порождает прекраснейшее самозабвение, в котором созидательная сила.

Тогда я прикасаюсь к флюиду мироздания.

Проспали они, должно быть, уже довольно долго. Мейснер встал, ловкий, гибкий, бесшумный, как зверь; подошел к Ткачу, спавшему глубоким сном. Мейснер улыбнулся. Его крутые скулы были теперь чисто вымыты, лицо казалось очень белым. Он медленно подошел к женщинам.

Наклонился и стал разглядывать старшую из двух.

Потом, взяв ее за плечо, осторожно потряс, а когда она быстро, испуганно села, предостерегающе закрыл ей ладонью рот.

— Тсс! — прошептал он.

И указал рукой в темноту позади костра. Она вглядывалась в его лицо, не понимая.

— Пойдем, — беззвучно произнес он одними губами. — Пойдем.

И, не дожидаясь ее, вышел из освещенного круга и скрылся среди деревьев. Она неуклюже поднялась и поплелась за ним, тщетно стараясь ступать как можно бесшумнее. И вдруг он оказался прямо перед ней, метрах в двадцати от костра, но почти скрытый темнотой.

— Что? — прошептала она. — Что?

Он указал на ее юбку.

— Сними ее, — тихо распорядился он.

Она уставилась на него, но потом, наконец, поняла: он и впрямь имеет в виду то, что сказал. Тогда она начала медленно развязывать пояс, юбка упала, а она стояла, обнажив живот и округлые, еще не старые бедра, словно мраморная статуя, у которой срезали верхнюю часть. Под выпуклым животом почти не виден был маленький черный треугольник, который, она знала, ей предстоит принести в жертву. На ней осталась короткая темно-серая кофта: в слабом мерцающем отсвете далекого костра казалось, будто женщина состоит только из белых ляжек и белых ягодиц, внезапно наотмашь отсеченных от остального тела, почти слившегося с окружающим лесом. Юбка кольцом лежала вокруг ее босых ступней.

— Ложись, — приказал он.

Неуклюже скрючившись, она опустилась на землю. Некоторое время она так и сидела, скрючившись, потом откинулась на спину, крепко зажмурившись, словно хотела отгородиться от того, что происходит. Ноги ее были вытянуты вперед. «Она еще не старая, — подумал он, — ее дочь скоро станет взрослой, но она сама недурна, сорок лет. Она недурна, не слишком худая, не слишком толстая. Кричать она не станет».

Он сбросил с себя плащ, спустил штаны и стал рядом с ней на колени.

— Готова? — хрипло спросил он.

Он не мог решить, прошептала она «да», или ему это только послышалось. Одной рукой он схватил ее за ляжку, нога безвольно откинулась в сторону. Он увидел, что путь открыт.

Задержав дыхание, Мейснер рухнул на нее. Было так тихо, что в ночи слышалось, как потрескивает огонь.

Измученные женщины сидели на краю оврага; младшая еще держалась, но старшая, больная от усталости, тихонько плакала. Мейснер подошел к городским воротам и стоял не шевелясь, пока их открывали. Все четверо были поражены — обычно ворота не запирались. Вышли трое — два стражника и один невооруженный мужчина с седой бородой. Они остановились метрах в тридцати от Мейснера.

— Чего вы хотите? — спросил седобородый.

— Хотим войти в город, — громко сказал Мейснер.

Ткач, сидевший в стороне от женщин, набрался храбрости и подошел ближе, остановившись метрах в двух позади Мейснера.

— Кто вы? — коротко спросил седобородый.

Пока Мейснер отвечал, женщины перестали плакать. Ткач внимательно прислушивался к разговору, а когда возникла пауза, вытянул шею и возбужденно закричал:

— Он умеет вызывать дождь! Он великий человек, он чудотворец! Он могущественный человек и может сделать городу много добра!

Мужчины улыбнулись, все трое.

— Мастеров вызывать дождь у нас хватает, — сказал один из солдат. — Новых нам не нужно. Но по нашей земле идет чума, и она нам тоже не нужна. Видели вы ее?

— Чума? — переспросил Мейснер. — Какая еще чума?

— Спроси у нее самой, когда встретитесь, — коротко ответил седобородый, не отводя взгляда от Мейснера.

Тогда Мейснер обернулся, быстро подошел к женщинам и, взяв за подбородок старшую, которая понурила голову, принудил ее взглянуть ему прямо в глаза.

— От чего умер твой муж? — жестко спросил он. — От чего?

Чувствуя железную хватку его рук, она тяжело задышала; лицо ее было в трещинах от усталости и слез. Но она смотрела ему в глаза, и этого оказалось довольно. Мейснер выпустил ее голову, та поникла. Он молча постоял, глядя на нее.

Когда он обернулся, городские ворота уже захлопнулись.

Они свернули с тропинки. Усталые, разочарованные, шли они прямиком через лес, в башмаках, которые вскоре промокли. С той минуты, как городские ворота захлопнулись, и стражники стали бросать им вслед камни, Мейснер не проронил ни слова. Ткач, прижимая руку к боку, беспомощно стонал: один из камней угодил точно в цель и как раз в него, и он никак не мог взять в толк, почему ранило именно его — ведь он и без того такой слабосильный.

Первым шел Мейснер, мрачно уставившись в одну точку. Когда несколько часов спустя Ткач, в конце концов, со стоном осел на землю, отказавшись идти дальше, Мейснер, ни слова не говоря, остановился, сбросил с плеч мешок, в котором лежала разрезанная на куски овечья туша, и знаком приказал женщинам развести огонь.

— Нам нужно поесть, — тихо и мрачно сказал он, — потому что, быть может, нам вскоре придется повстречаться с чумой. Она идет за нами следом дольше, чем я предполагал.

— Может, лучше их убить? — ворчливо спросил Ткач. — Избавились бы от многих хлопот, и нам стало бы легче.