Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Энквист Пер Улов

Низверженный ангел

Пер Улов Энквист

Низверженный ангел

Любовный роман

Перевод со шведского А. Афиногеновой

ЗАЧИН

До сих пор храню одну из странных записочек мальчика. В ней всего три слова: \"Выдыхаю свое лицо\".

Молитва?

Проснулся в 3.45, сон по-прежнему стоит перед глазами. Невольно провел пальцем по лицу, по коже щеки.

Был совсем рядом с ответом.

Встал.

Там над водой висел удивительный утренний туман, мрак рассеялся, оставив парящее серое покрывало, не белое, а как бы с отблеском темноты; оно висело метрах в десяти над поверхностью воды - блестящей и совершенно неподвижной, как ртуть. Птицы спали, ввинтившись в самих себя и в свои сны. Неужели птицы способны видеть сны? Туман стелился так низко, что открывал взору лишь воду и птиц, противоположного берега не было, только черная неподвижная поверхность воды, беспредельное море. Я мог вообразить, что нахожусь на краю земли и впереди - ничего.

Последний предел. И птицы, ввинтившиеся в свои сны.

Внезапно движение; взлетела птица. Я не слышал ни звука, видел только, как она била кончиками крыльев по воде, вырвалась, взлетела наискось ввысь: это произошло внезапно и так легко, невесомо. Я видел, как она поднималась все выше и выше к серому потолку тумана и пропала. И не слышал ни единого звука.

Я стоял как вкопанный и ждал, но больше ничего, абсолютно ничего. Должно быть, именно так было, когда умер Пинон. Как птица, которая взлетает, устремляется ввысь и внезапно исчезает.

Свобода. Или одиночество. Восемь минут - сколько это? Он оставил после себя Марию, и восемь минут она была в одиночестве.

Записываю в дневнике: \"Посмертная карточка. Он вдруг видит самого себя\".

Сигнал.

Когда Брехт пришел к Рут Берлау в психиатрическую клинику в Нью-Йорке, намереваясь забрать ее домой, она потребовала, чтобы он забрал и всех других пациенток в палате. Он отказался, и она осталась.

\"Лучше вместе с осужденными, чем с оправданными\".

Она жила только им. Сначала это было правильно, единственно возможный способ жить. Потом внезапно сделалось - недействительным. Как это произошло, она по-настоящему не знала, просто вдруг она превратилась в змеиную кожу, брошенную на лесной прогалине. Он перестал ее видеть. А ведь ей хотелось, чтобы ее видели. Человек может жить без зрения, слепой тоже человек. Но если тебя не видят, то ты - ничто.

Человек не может жить как змеиная кожа.

Все, чем она была, прошло через него. Она сама ведь так и хотела. А он сказал: если появляется зависимость, то это уже не любовь.

Змеиная кожа, не человек. И тогда она плюнула ему в лицо, на глазах у всех.

Записываю теперь тщательно все сны. Важно заметить, как они меняются.

Пытаюсь вспомнить старый сон в деталях.

По-моему, было так. Человек в ледяной могиле, я не знал, кто это, он лежал с открытыми глазами, уставившись в серый космос. Подтаявшая, а потом вновь замерзшая вода образовала на его лице тонкую, прозрачную ледяную корку. Через нее он мог видеть части предметов, которые вроде были ему знакомы: глыбы льда, свинцовые тучи и птицу там, высоко, двигавшуюся словно тень; но ледяная корка была плохим стеклом, и он был не уверен. Все описания вдруг перестали существовать, когда он умер, но все равно он не мог четко видеть. Когда выпал снег, человек стал совсем непрозрачным и детали исчезли: и он наконец обрел свободу. Последнее, что он видел, - альбатроса там, в вышине, если то был вообще альбатрос: ему казалось, что это паук, который медленно полз по его лицу.

Это старый сон.

К., его жена и я договорились встретиться в кабинете К.; мы намеревались сообща уладить все, что требовалось после смерти мальчика, отослать его немногочисленные вещи его родным. Когда я пришел в кабинет, и К. и его жена были уже на месте.

Они стояли в темноте лицом к более светлой плоскости окна, обнявшись, похожие на сплетшийся силуэт. Именно в тот вечер его жена обрушилась на меня с гневными нападками. Я до сих пор помню ее искаженное яростью лицо, почти вплотную придвинувшееся к моему, поток слов и обвинений, которых я вначале совершенно не понимал.

Это верно, что я ничего не понимаю. Но я ведь стараюсь, впервые, честное слово. Если бы она выслушала, то, может быть, и поняла. \"Невозможно объяснить любовь\", - кричала она.

Но если не пытаться, если бы мы не пытались, где бы мы были?

Спасение Паскаля Пинона из рудника. Альбатрос кружил там, в вышине, описывал круг за кругом, точно там, на высоте тысячи метров, хотел отметить место, подавал знак. Он качал из стороны в сторону своей большой, украшенной хохолком головой: это здесь, не бойся.

Проводник уже вошел в штольню и, стоя внутри, делал нетерпеливые жесты, точно был жутко взволнован или просто напуган. Шайдлер в нерешительности топтался снаружи. С него градом лил пот. Внизу, в руднике, находилось чудовище, он знал это, и ему было страшно. Ему не хотелось спускаться, хотя он понимал, что придется.

Наконец он все-таки вошел. Полчаса они медленно спускались вниз по деревянным ступенькам, время от времени сталкиваясь с анонимными тенями, карабкавшимися наверх. Никто не произнес ни слова.

И вот они у цели.

Сперва он ничего не увидел. В слабом свете шахтерской лампочки были различимы лишь неясные тени, но в конце концов в середине вырисовалась одна определенная тень, которая шевелилась почти как живое существо. Свет шахтерской лампочки пробежал по пещере, расширению штольни размером, наверное, четыре на три метра. На полу стойло, сколоченное из досок и заполненное соломой и тряпками, рассмотреть точнее было трудно. Может, это были куски кожи или одеяла.

На кровати существо, которое начало медленно двигаться, село.

- Это не человек, - сказал проводник.

Это было существо со своего рода головой, из черноты блестели глаза. Большая часть головы заросла волосами. Под головой имелось туловище, круп, напоминавший лошадиный, и конечности, похожие на руки, которые оканчивались копытами или ладонями? Разглядеть было невозможно, но внезапно в нос проникла вонь, тяжелая, едкая вонь, от которой Шайдлер чуть не задохнулся.

- Это не человек, - сказал проводник.

Голова существа была обмотана тряпкой. Вернее, черной, свалявшейся массой, когда-то бывшей тряпкой. Проводник шагнул вперед и начал дергать за свисавший конец, а существо, руками обхватив голову, в панике отбивалось. Проводник не отступал.

- Ему стыдно, - сказал проводник. - Он так всегда делает, потому как стыдится, не хочет показывать.

Неожиданно кусок тряпки отстал, потом еще один и еще один. Раздался гортанный стон, словно рев агонизирующего зверя, хрип умирающего быка. Но вот тряпка отвалилась совсем, и проводник, торжествующе держа ее в руках, спокойно и неумолимо направил лампу на существо, грузно опустившееся в темную массу, представлявшую собой солому или рваные одеяла.

Стало ясно видно, что это было. Совершенно ясно.

- Это отродье Сатаны, - сказал проводник. - Не человек. Мы поймали его, когда он упал.

Поразительно: до сих пор не рассвело. Озеро черное. Туман, как и прежде. Я чуть ли не затаив дыхание считаю секунды; так оно должно было быть. Впервые одна.

Восемь минут она была одна.

II

ПЕСНЯ О ПОСМЕРТНОЙ КАРТОЧКЕ

Прежде у меня было всего три сна. Я всегда считал, что у человека, которому снится только три сна, что-то не в порядке, - и тут я имею в виду не обычные сны, те, что рождаются предыдущим днем и эхом бьются в темноте. Я имею в виду настоящие сны, отчетливые и потому совершенно не поддающиеся пониманию.

Таких у меня долгое время было всего три. Человек, которому снится только три сна, наверное, умер в младенчестве, чуть ли не зародышем, и у него осталось лишь тело.

Один из снов: маниакально повторяющийся. Я вместе с незнакомой женщиной иду по заснеженной равнине где-то в российской глубинке. Солнце стоит высоко. Женщина смотрит на меня, смеется, берет в руку льдинку. И острым предметом рисует на ней контур птицы.

Потом подносит льдинку к губам, дует на нее. Ледяная птица медленно исчезает. Чуточку тепла, и произведения искусства нет.

Значит?

В последний год появились сны с Пиноном. Они снятся все чаще. Нередко они переплетаются со старыми. Он - миниатюрная, размером с шарик, фотокамера, которая опускается в меня, разглядывает меня и мои старые сны изнутри, дружелюбно и критически.

Потом он говорит со мной через Марию.

Один пример: очень короткий сон с Пиноном. Мы вдруг, взявшись за руки, идем по улице какого-то чужого города. Во сне я, судя по всему, совсем маленький, мальчишка, но все-таки наши отношения неясны: ребенок ли является отцом, или отец ребенком? Мне все хорошо знакомо, я нахожусь в центре сна, который совершенно очевиден и в то же время нов. Во сне Пинон поворачивается ко мне, поворачивает ко мне свою голову с громадной шахтерской лампочкой на лбу, я вижу, как шевелятся губы Марии, но пока ничего не слышу.

Тем не менее понимаю: я прощен.

Милосердие. Вот как все просто может быть.

Нас было всего четверо, включая священника, на похоронах мальчика. Там были священник, я сам, К. и его жена.

Трое близких людей, можно, пожалуй, сказать, и в определенной степени ошибочно. Близкие. Но разве у него не было других, настоящих?

Кладбище в Уппсале, самое западное и самое новое, где еще не успели вырасти деревья, и откуда начинается равнина, и где, как мне всегда казалось, ни один покойник не захочет жить; шел теплый, липкий дождь, который постепенно прекратился, священник, очевидно, понятия не имел, кого он хоронит, и потому произнес обычное надгробное слово, какое, вероятно, говорят над могилами молодых людей, раньше времени ушедших из жизни, - неописуемая чушь о том, как ужасно, когда оказывается загубленной жизнь юного человека.

Я стоял сбоку, позади К. и смотрел на него. Он не плакал и не подпевал во время пения псалма, а я думал о том, как страшно он ненавидел этого ребенка или как можно еще назвать труп там, в могиле, да, ребенка, как страшно он в свое время ненавидел этого мальчика, с холодным, отчаянным бешенством, которого мне никогда не забыть.

А потом: необъяснимая любовь.

Его жена, может, была права. Я мало что понимаю. Но я пытаюсь, впервые вполне серьезно. Это ей следовало бы уразуметь.

Молодой человек ушел из жизни. И еще в таком же роде: о жестокости и несправедливости, а после псалом, и бац - книга псалмов захлопнута, и все закончилось.

Интересно, что случилось бы, если бы я заметил, что этот наложивший на себя руки молодой человек убил еще и двух молодых, теперь, стало быть, мертвых людей.

Никаких близких, только мы. Им, верно, стыдно. Интересно, кстати, а есть ли близкие. Быть близким - это труднее, это не биология. Да, пожалуй, мы были его близкими, по крайней мере один из нас.

Кошка сидит на полу, в полутора метрах от меня, глядит на меня. Если я ухожу в другую комнату, она идет следом и усаживается на том же расстоянии. Когда я пытаюсь погладить ее, уворачивается.

Она не может жить без меня, она не позволяет дотрагиваться до себя. Не так все просто. Кто сказал, что должно быть просто.

Мальчика обнаружили мертвым в камере. Он надел на голову пластиковый пакет и затянул его; и на этот раз ему так хорошо удалось затянуть пакет, что вредный воздух не смог взорвать эту оболочку и наполнить мальчика своим смертельным ядом.

Сообщили К. Он позвонил мне. Когда я пришел, и он, и его жена были уже там. Стояла тишина, ничего особенного, ведь было ясно, как все произошло. В конце мальчик с силой стукнул одной рукой по стене, но другую все-таки сумел не разжать. Мне не хотелось ничего говорить, тем двоим тоже. Я предполагал, что есть достаточно вопросов, расплывчатых и бессмысленных, о том, для чего нужна была эта человеческая жизнь и что значит быть человеком; плохие вопросы, а если не знаешь вопроса, тогда трудно. Ведь это не совсем математика, тут нельзя сложить один и один, даже если бы нам всем хотелось, чтобы именно так и было.

Я, кстати, понял постепенно, что не все в жизни математика.

Он лежал там, и вид у него был пригожий, светлые, прежде всегда аккуратно расчесанные волосы взлохмачены.

Да, и еще лицо.

Мы сидели, глядя друг на друга. Думаю, им хотелось, чтобы я сформулировал для них вопрос, вопрос, на который можно ответить, но ведь не все так просто.

Вопрос, в который вместились бы и мальчик, К. и его жена, Рут, Паскаль Пинон и Мария - и в какой-то степени я сам, если Хайзенберг прав, утверждая, что тот, кто видит, портит картину.

Итак, вот вопрос, пусть и деформированный.

Я знаком с К. и его женой больше двадцати лет. Он - врач в отделении судебной психиатрии при больнице Уллерокер в Уппсале и сейчас, кстати, уже развелся с женой.

К слову сказать, довольно сомнительно, можно ли вообще развестись.

Более трех лет назад она сошла с ума, что бы эти слова ни значили, или, во всяком случае, у нее произошел тяжелый срыв. Они разведены, но в определенном смысле ее можно считать его пациенткой, что делает ситуацию противоестественной. Но ситуация и на самом деле противоестественная.

Двадцать лет я их знаю и ни черта не понимаю.

Сам я убежден, что она абсолютно здорова, а странны их отношения. Он не в силах освободиться от нее. К. говорит, что она часто звонит ему, он знает, что это она, хотя она не произносит ни слова. И он тоже. Самое удивительное, что, похоже, оба смирились с этим. Он не переносил ее, развелся с ней, а такой ненависти, которую она испытывает к нему, я думал, вообще не бывает. Теперь она звонит ему, и они молчат, прижав к уху телефонные трубки.

Он утверждает, что это своего рода сообщение, хотя и без слов. Если это бессловесное сообщение, тогда я, откровенно говоря, не понимаю, зачем им телефон. Песня без слов, утверждает он. Иногда грязная, иногда чистая.

Я их не понимаю. Если бы у них были слова, мальчик сегодня был бы жив и я бы всего этого избежал.

Миссис Портич больше меня не жалует.

Историю про Пинона и его жену я услышал от двух людей, но миссис Портич главный свидетель. Когда-то я был знаком с ее внучкой, Кэтрин, подарившей мне постер, на котором были изображены две божьи коровки, и стихотворение к нему. Она рассказала, что у бабушки был очень странный пациент. Я послал миссис Портич письмо с вопросами, в ответ получил несколько писем, но в конце концов переписка оборвалась.

Она меня больше не жалует, но я не виню ее. Последнее письмо было совсем коротким. Она устала, или у нее возникли подозрения. Может быть, я написал что-то не то. Она отказывается от задания, пишет она, как будто я когда-нибудь давал ей какое-нибудь задание. Кстати - от некоторых заданий нельзя отказаться, во всяком случае я не могу отказаться от Пинона.

Теперь уже не могу. После сложившейся ситуации.

Короткое письмо. Она пишет, что изложила все, что знала, и других сведений, кроме тех, которые она предоставила, добавить не может. Она ухаживала за Пиноном весь последний год, это было переворачивающее душу переживание, после чего заботы о нем с нее сняли, поскольку он умер, а ее уволили из больницы.

Больше прибавить было нечего. Она, похоже, сожалела о том, что Кэтрин рассказала мне в свое время об этом случае. Но с тех пор, как все это случилось, прошло пятьдесят лет, и она больше ничего не может вспомнить.

Враждебный тон письма меня удивил. Она утверждает, что не понимает этого моего упорного, болезненного (\"извращенного\") интереса к умершему пятьдесят лет назад монстру, которого она сама, к слову сказать, вовсе не считает монстром (неужели я хоть раз употребил слово \"монстр\" в письмах к ней?). Никаких научных или общественно-медицинских воззрений по этому поводу у меня ведь быть не может, пишет она.

Так оно, наверное, и есть. Тут она права.

\"Однако, - пишет она в P.S., - посылаю Вам в знак окончательного прекращения нашей переписки фотографию Пинона и его жены. С уважением, Хелен Портич\".

Фотография расхожая, та, которую обычно публикуют в прессе и которая помещена на обложке книги Джона Шайдлера \"A Monster\'s Life\" (Бостон, 1934). У меня она уже была.

В письме ни слова о ребенке Пинона.

Часто просыпаюсь рано и, пока свет неспешно растекается над озером, пишу дневник. Сердце точно мешок с песком, так проще.

Кажется, как-то ночью я долго писал, помню, что взял щетку и подмел пол под фикусом в углу комнаты. Листья облетали каждый день, фикус был болен или же следовал смене времен года, хотя и стоял в комнате. Кто знает.

Скоро он умрет, успокоится в своей смерти, как птица. К весне, возможно, появятся новые листья. Это своего рода надежда, откуда мне знать, как думают деревья, если я вряд ли знаю, как думаю сам.

Потом снова заснул. Позднее перечитал, что написал в дневнике за многие часы работы. Обнаружил только одно слово: \"гастроскопия\".

Сразу сообразил, что это значит. Рутинное обследование стенок желудка, мне его делали однажды в Академической больнице Уппсалы. Своего рода обследование с помощью миниатюрной телекамеры. Я мог наблюдать за всем в отводную оптику.

Сперва мне сделали анестезию горла, я лежал на боку, шланг с отводной оптикой был прикреплен к левому глазу; и вот крошечную, в виде шарика, телекамеру ввели через гортань в желудок. Она была, наверное, полтора сантиметра в диаметре, но прошла легко, совсем легко, и я все видел в прямой съемке, в цвете, все-все.

Видел все с внезапным, растущим, сухим, легким, странно экзальтированным возбуждением.

Сначала камера скользила по громадной, чуть ли не бездонной шахте, колодцу с почти белыми, слегка кольцеобразными стенками; но в колодце имелось дно своеобразный рыбий рот с мягкими, похожими на лепестки губами, которые медленно раздвинулись, и глаз опустился в рыбий рот, раскрывшийся прямо-таки зазывно: беззубый рот просто раскрылся, словно лаская глаз, - губы и лепестки проплывали мимо, ласково терлись о стенки глаза.

И вот вдруг мы оказались в пещере.

Это была гигантская пещера, громадная подземная пещера под бело-голубым мерцающим куполом, кое-где мягко отливавшим розовыми оттенками; он вздымался огромной аркой над озером, покрывавшим пол пещеры: это было скорее море, желтое пузырившееся склизкое море, живое море, которое шевелилось и преображалось, море Солярис, море, которое, как казалось, говорило, хотя и молча, другими способами, не поддававшимися моему разумению и толкованию. Потом глаз снова начал двигаться, очень медленно, вплотную приблизившись к поверхности этого живого моря, которое пыталось сообщить мне что-то, чего я не понимал, но хотел понять, хотел. А глаз просто продолжал двигаться, близко-близко от поверхности моря, и осторожно опустился в дальний конец пещеры, где можно было разглядеть очертания входа, рот, шевелившийся, как и все остальное шевелившееся, пульсировавшее и говорившее. И тут внезапно, впервые, с силой, которая чуть не убила меня, я осознал, что нахожусь внутри самого себя.

Именно тогда, в тот самый миг, я увидел самого себя. Пусть и не в обычном облике, не в том, к которому я привык и который, возможно, был истинным, но, быть может, только потому, что я к нему привык, - нет, не в обычном. Я увидел. Это был не только человек, анатомия, - это был я сам.

Это был я. Так я выгляжу. То, что двигалось, пульсировало, разбухало, опадало, говорило беззвучно шевелившимися губами, - я сам. Я был наивным, все принимал за чистую монету. Теперь впервые я увидел самого себя, конечно, лишь часть себя, но так, как мне следовало бы увидеть и все другое тоже, другое, что было мной.

Впервые. Никакой математики.

Я лежал в состоянии полного паралича и мало что помню из дальнейшего. Глаз скользнул в нижний рот, прошел сквозь красные покачивающиеся растения, ласково тершиеся о стенки глаза; потом мы снова стали подниматься, выбрались из гигантской пещеры и шахты цвета слоновой кости. Думаю, мне делали анализы. Наверное, так и было. Но поскольку я не совершал путешествия к центру Земли сквозь Хеклу, а увидел всего лишь частичку самого себя, то точно не знаю.

На этом все закончилось. Я долго лежал на столе для обследования, уставившись в потолок, надо мной склонилась медсестра и спросила, хорошо ли я себя чувствую. И я кивнул. Да. Почему бы мне не чувствовать себя хорошо.

Несколько минут за мной наблюдал я сам. Почти увидел себя так, как все время видели меня другие, не говоря мне об этом. Это вселяло страх. Я увидел физическое, но все же не только. Мне хотелось пробудиться от паралича, но я был не в состоянии пошевелиться. Я лежал один в комнате и думал: значит, это был я. Частичка самого сокровенного, но только физического, но не до самого дна. Если это был я, значит, существует и что-то другое, возможно, континенты чего-то другого: еще один рот, который мог бы раскрыться и впустить в себя глаз, и еще один, и еще.

Все возможно. То, что видел, только начало. И я почувствовал, как колотится сердце.

Теперь я редко сплю после четырех утра. А зачем?

Когда я бодрствую и, сидя у окна, смотрю, как рассвет растекается над озером, то записываю слова. Короткие слова-коды, они постепенно составят тайный язык для той действительности, которую я так хорошо знаю и которую раньше никогда не понимал.

Этим утром слово \"пловец\".

Я мгновенно соображаю, что это. Это однажды виденный мной фильм, очень плохой, по-моему, с Бертом Ланкастером. Я опоздал минут на пять и не уловил сюжета начальных сцен, но речь, кажется, шла о человеке из Калифорнии, который внезапно оказывается в нескольких километрах от дома. Между ним и его домом тянется ряд вилл, все с бассейнами. И тогда он решает плыть домой, от бассейна к бассейну, через все эти десятки бассейнов, принадлежащих его соседям и друзьям.

У каждого бассейна он встречает друга, или подругу, или бывшую любовницу. Со всеми друзьями он беседует. Однако по ходу действия фильма тон его друзей становится все враждебнее, все злобнее; это происходит незаметно, но происходит. Внезапно, - похоже, слово \"внезапно\" постоянно возникает у меня в памяти, как будто оно и есть грозный ключ к происходящему, - внезапно выражения лиц всех друзей героя делаются глубоко враждебными. Можно спросить, а любили ли эти друзья его когда-нибудь. Или - можно спросить, видел ли он когда-нибудь самого себя.

Помню, это был очень плохой фильм, запомнившийся мне, в отличие от других плохих картин. И вселявший ужас. Конец в памяти не отложился. Ужас был связан с риском быть внезапно увиденным, а может, и наоборот.

Идентичны ли эти две точки зрения? Страх быть увиденным и страх не быть увиденным?

Я лежал на столе, уставившись в потолок, а сердце все колотилось и колотилось.

По-моему, однажды я уже видел самого себя. Какой-то краткий миг, мне было тогда шестнадцать.

Отца я совсем не помню, потому что он умер, когда мне было полгода. Это случилось в марте; потом маму высадили у строгальни, и она побрела, утопая в снегу, к опушке леса, где стоял дом, был поздний вечер, дом погружен во мрак, а соседка, взявшая меня к себе, пока отец умирал, жила в километре оттуда. За месяц до этого кто-то из деревенских напророчествовал, что умрут трое мужчин, и трое мужчин умерло: этому человеку приснилось, что свалилось три сосны, и, проснувшись, он понял. Это был знак. В тех краях все было полно тайных знаков, и они вполне поддавались толкованию, но любопытно все же, что еще могло каждую ночь сниться этим норрландским лесорубам, как не падающие деревья: ведь деревья падали все время. У нас был сосед, на которого свалилась сосна, и он пролежал, придавленный ею, в глубоком снегу двадцать часов, а когда его нашли, он уже замерз до смерти. Правая рука у него была свободна, и на снегу он пальцем оставил свое последнее послание: милая Мария я, а дальше не дотянулся. Деревья падали постоянно, но не все имели смысл; в деревне научились различать сны.

Шофер, это был Марклин, остановился у строгальни и, обернувшись к пассажирам, спросил, не может ли кто ее проводить, но она не захотела.

Когда мне исполнилось шестнадцать, я впервые увидел посмертную карточку отца. Она лежала среди других фотографий, их я уже видел. Какие-то мне нравились, какие-то были непонятными. На одной карточке отец сидел на лужайке, перед ним стоял поднос с кофе, он в выходном шевиотовом костюме и белой рубашке, а в глазах - странно-легкомысленный блеск, который совсем не соответствовал тому, как я себе это представлял, что-то тут было не так, я про себя давно решил, что его сокровенное будет и моим сокровенным, и на фотографии что-то не сходилось. Когда он вечерами возвращался из леса домой, то садился писать стихи в блокноте; после его смерти блокнот сожгли, потому как стихи считались грехом. Пока все сходилось.

И вот вдруг, когда мне было шестнадцать, я увидел посмертную карточку.

В тех краях существовал обычай фотографировать лежавших в гробу покойников. Иногда фотографии вставляли в рамку и водружали на комод - своего рода горизонтальные портреты, катакомбы Вестерботтена. Но посмертной карточки отца я никогда не видел. И вот внезапно обнаружил ее в белом конверте.

Я никогда этого не забуду. Это был словно удар в челюсть. Я уставился на карточку, точно на меня напал столбняк, поскольку сперва не понял, кто на ней изображен. Я держал фотографию в руке, воображая, что вижу самого себя. Конечно, это я, никаких сомнений, один к одному, ошибка исключена. Каждая черточка моя. Наверняка это я. Одного только я не мог взять в толк: почему я лежу в гробу.

Потом я сообразил, что это мой отец.

Никогда не забуду тех секунд. Я впервые увидел самого себя. Мне было шестнадцать тогда, и пройдет тридцать лет, прежде чем я увижу себя во второй раз.

III

ПЕСНЯ О ШАХТЕРСКОЙ ЛАМПОЧКЕ

Мальчик смотрел на К., они шли, держась за руки, по больничному парку, точно мальчик был отцом, а К. - ребенком, и мальчик неотрывно смотрел на К. из глубины своего чудовищного страха, и его глаза говорили: ничего страшного. Я прощаю тебя.

Хотя должно было бы быть наоборот. Милосердие. Вот как все просто бывает.

Когда-то я считал, что история - это река, что все - река, величественно и спокойно несущая свои воды вперед, как необыкновенное повествование, в котором все неумолимо ведет вперед, к морю.

Но совершенно несовместимое, то, что дарит тебе самое тяжкое и труднодоступное озарение, вовсе не река, оно необязательно с неумолимостью ведет от одного к другому.

За ним надо бдительно приглядывать, пока внезапно...

Жену К. положили в больницу Уллерокер 12 октября 1981 года, тем же вечером, когда убили их дочь.

История следующая.

Годом раньше они формально развелись, а до этого с год прожили отдельно. Девочку, которой было тогда восемь лет, оставили матери. Развод проходил нелегко, я наблюдал за ним с близкого расстояния, можно сказать: этот развод был жестоким, не знаю даже, как описать его. Через несколько месяцев после того, как К. ушел из дома, его жена прочитала статью о молодом убийце, явном психопате, которого поместили в закрытое отделение в Сетере. Ему было двадцать два года, и за ним закрепилось прозвище Волк из Сетера. Он был интеллигентным, чувствительным юношей, вызывавшим всеобщие симпатии; только что отслужил в армии и тут, совершенно необъяснимо и на первый взгляд без всякого повода, убил шестилетнюю девочку.

Просто взял и убил. Не мог объяснить почему. Никаких сексуальных мотивов вроде бы не было, он не изнасиловал ее. Просто убил.

Его поместили в Сетер.

Однако через какое-то время среди пациентов поползли слухи о том, что он изнасиловал девочку, а потом задушил ее. Как-то ночью, через два месяца после того, как его поместили в больницу, два других пациента проникли к нему в камеру. До этого момента он отказывался разговаривать с кем бы то ни было. К этому следует добавить, что убийцы детей на сексуальной почве - он не был насильником, но его таковым считали - пребывают в последнем, даже в тюрьмах и психбольницах, круге ада. Они существуют в теневой зоне, сами по себе, подвергаясь не имеющему себе равных презрению со стороны остальных заключенных.

Два человека вломились к нему в камеру.

Вероятно, они были пьяны или накачаны наркотиками; желая проучить парня, они набросились на него, пригвоздили к месту и, прижав подушку к голове, зашептали, что сейчас ему будет преподан особый урок, на всю жизнь, если такая жизнь вообще чего-нибудь стоит. И стащили с него штаны. И пометили его. Или, как сказано в протоколе следствия, нанесли тяжелое ножевое ранение в пах.

Когда вбежали охранники, он сидел один на постели и кричал, почему-то обмотав голову простыней.

Точно ему было стыдно, как выразился один из охранников.

Об этом случае довольно много писали. Почему он получил прозвище Волк из Сетера, никому не известно. Он совсем не был похож на волка. Бывают преступления и пострашнее того, которое совершил он. Это не было сексуальным преступлением. Просто оно было необъяснимым, что, возможно, и пугало больше всего.

К. предполагает, что именно необъяснимое во всей этой истории и заставило его жену завязать переписку с мальчиком. Когда его перевели в Уллерокер, она навестила его.

Так все и началось.

Записываю в дневнике: ледяная могила.

Должно означать: Финн Мальмгрен в ледяной могиле. Они шли на юг, за помощью. Два его итальянских товарища вырубили могилу во льду и, сняв с него кое-какую одежду, бросили на произвол судьбы, еще живого. В детстве именно эта картина глубже всего врезалась в мое сознание: я представлял себе, как нахожу Финна Мальмгрена в его ледяной могиле, мертвого, и тонкая ледяная корка покрывает его тело, голову и лицо, представлял себе, как он лежал там с открытыми глазами, глядя вверх сквозь эту ледяную корку, и как умирал, видя высоко в небе, возможно, альбатроса, гигантскую белую птицу, которая все кружила и кружила, словно слабая белесая тень под ледяной коркой.

Картина, возвращающаяся с таким маниакальным упорством. И ужас, смешанный с наслаждением, при мысли о том, чтобы жить и умереть под ледяной коркой. Быть может, наслаждение сильнее ужаса.

Кабинет К. выходит на больничный парк. В окно ему видно, когда она появляется. Их отношения ненормальны. Но с другой стороны, что сейчас нормально.

Его жену положили в больницу, она сама настояла, я не уверен, что она нуждается в этом. Можно сказать так: она замыкается в больничных стенах, прячется там. Если ей хочется повидать К., она приходит, в одном и том же зеленом плаще, и стоит неподвижно под деревьями, глядя на его окно. Сам же он в это время прячется за шторой, и через какое-то время, убедившись, что он ее увидел, она идет к корпусу 32, в подвал, твердо зная: он придет.

Страшно трудно понять ненормальное, хотя оно так обычно; с рациональным злом можно справиться, а с беспричинным нельзя, я знаком с К. и его женой больше двадцати лет, но не понимаю их одержимости. Более того, эта одержимость вызывает у меня усиливающееся с каждым днем отвращение. Они ненавидят друг друга, но не в силах освободиться друг от друга.

К. поведал о том, что происходит. Она спускается в подвал корпуса 32, в чулан, где хранятся джутовые мешки и газонокосилки. Направляется именно туда. И туда же следом идет он.

И вот она ложится на джутовые мешки, слева от газонокосилок, и стаскивает трусы. Через несколько минут появляется К. И они предаются любви.

Вот так. Она больна. Он ненавидит ее. Они предаются любви.

Мальчика - они почему-то называют его просто мальчиком - перевели в Уллерокер. Она навестила его, и спустя некоторое время с ней что-то случилось - не знаю что. Она тоже не знает. Думаю, это была своего рода влюбленность.

Своего рода. В тот год я жил за границей и не наблюдал за развитием событий с близкого расстояния. Во всяком случае, не с такого близкого, как позднее. Не так, как сейчас.

Вот что случилось. Мальчику начали разрешать покидать стены больницы. Жена К. жила на Скульгатан с дочерью и все более регулярно встречалась с мальчиком. Она говорит, что любила его, он получил собственный ключ от ее квартиры. Как-то в пятницу в октябре 1981 года он пришел на пару часов раньше положенного, дома была одна девочка, которая, кстати, замечательно к нему относилась. Они играли, точно двое ребятишек, мальчик пришел слишком рано, в квартире была только девочка, они стали собирать мозаику, занимались этим около получаса, выкладывая большую мозаичную карту Швеции, а через полчаса он внезапно задушил девочку. Задушил. Правда. Он задушил ее.

Никакого сексуального насилия.

Без всяких причин.

Когда жена К. вернулась домой с пакетом из винного магазина в руках, он сидел на раскладном диване, подтянув под себя ноги и обхватив руками колени, в комнате царил полумрак, он включил проигрыватель.

Он крутил пластинку Рода Стюарта \"Sailing\", ставил ее явно снова и снова, просто протягивал руку и ставил опять, в комнате гремела \"Sailing\". Жена К. убавила звук и спросила, как дела, но ответа не последовало. Никакого. Он лишь мурлыкал \"Sailing\". И тут она обнаружила дочкину сумку и поинтересовалась, ушла ли та куда-нибудь, но он промолчал, а она спросила еще раз и еще.

И наконец он посмотрел на нее взглядом, переполненным таким ужасом, что ей этого никогда не забыть, этот взгляд прожег ее насквозь, навечно, испепелил ее, превратил в ад последующие годы и выжег в ней все. И вот тогда она закричала и, бросившись к телефону, позвонила К.

Пластинка закончилась, но мальчик не стал снова ставить ее. Она позвонила, и пришел К.

Мальчик рассказал обо всем в общих чертах, но в детали не вдавался. Придя, К. начал искать девочку. Ее нашли засунутой в ящик под диваном, на котором сидел мальчик. Мертвую. Он задушил ее, запихнул в ящик раздвижного дивана, сел и принялся крутить \"Sailing\".

Так было дело. Как ни странно, К. ударил жену. Не мальчика.

Я понимаю его в каком-то смысле.

Не очень-то приятно писать о ненависти или наблюдать ее.

Когда все было позади, два дня спустя я впервые увидел К. С какой же одержимостью он живописал, что хотел бы сделать с мальчиком, как сетовал, что пациенты Сетера уже сотворили с ним то, что он, К., желал бы сделать сам, как был поглощен - чуть ли не наслаждаясь - деталями мести.

Когда я думаю о том, что произошло потом, я много чего не могу взять в толк. Да, забыл про одну вещь: про интонацию. В словах К. сквозило невысказанное, но явное обвинение в адрес жены, что она, мол, сотворила это совершенно хладнокровно. Поскольку ей хотелось отомстить мужу за то, что тот ее бросил, она связалась с мальчиком. Прекрасно сознавая последствия. Своего рода убийство с помощью заместителя, абсолютно не поддающееся раскрытию, но убийство. Месть. Она ведь знала, что К. любил девочку.

Абсурд, конечно. Любопытно, а может, она, стоя с прижатой к уху телефонной трубкой и ничего не говоря, воспринимает это как песню, злобную песню, висящую в воздухе? А потом они встречаются в подвале, среди джутовых мешков и газонокосилок, и трахаются, или предаются любви, что называется.

Это верно - как выплюнула она мне в лицо, - что я не понимаю. Не надо пытаться объяснить любовь. Но если бы мы не пытались, что с нами было бы?

Сегодня ночью во сне короткий разговор с Рут Б. Она, похоже, обвиняет - я энергично защищаюсь. Согласился: думаю, ты права, я был трусом. Но впервые в жизни я пытаюсь всерьез.

Она сомневается. Я повторил: правда. Честно.

У нее была с собой шляпная картонка, как всегда. Во сне у нее всегда с собой шляпная картонка с головой Брехта.

Удивительно, что она так никем и не стала. Выпустила лишь один небольшой сборник рассказов под псевдонимом. Ну и письма, разумеется. Интересно, что бы она написала о Пиноне. Интересно, что бы она написала о Пиноне.

Последние годы в Берлине она вечно была пьяной, отталкивающей, совсем не такой, как прежде, ей не разрешалось навещать Брехта, его никогда не было дома, хотя она и знала, что он дома. Она ведь знала, что стоит ей только поговорить с ним, и он поймет, что они неразлучны. Но когда однажды она попыталась заговорить с ним в фойе \"Берлинер ансамбль\", в антракте премьерного спектакля, он отказался отвечать, и тогда она плюнула ему в лицо, прилюдно.

На глазах у всех. О ней много болтали.

Он в ней больше не нуждался. И все же она вспоминала очень ясно на старости лет, каким одиноким он был; как-то раз она увидела его стоящим в кромешной тьме совершенно одного, в саду, он мочился, плакал и бормотал, что, мол, только пес и Рут понимают его. Остальным нужны лишь роли. Он сказал это, стоя под березой. Но в фойе отказался говорить, и тогда она плюнула.

Они так и не избавились друг от друга.

После его смерти, когда ей вновь было дозволено дать волю своим чувствам к нему, опять наступили в общем-то хорошие времена. Он умер, она была жива, испытывая одновременно и странное чувство свободы, и близости к нему.

Собственно говоря, это был самый прекрасный период в их жизни - когда он умер.

Она заказала гипсовую голову, которую сделали по его посмертной маске. Эту голову она и носила с тех пор с собой. Всегда, всегда.

Носила ее в шляпной картонке. Когда Рут проходила курс лечения от далеко зашедшего алкоголизма в психиатрической лечебнице Восточного Берлина, она то и дело разыгрывала небольшие представления для пациентов, обязательно ставя голову Брехта посередине стола.

Вечерами можно было наблюдать, как она сидит на кровати с шляпной картонкой на коленях, крышка снята, но голова по-прежнему внутри, и тихо, проникновенно разговаривает с ним, хотя иногда, чем-то возмущенная, начинает поносить его непотребными словами; бывали моменты, когда она считала его поведение непростительным, и в таких случаях швыряла на картонку крышку и запихивала ее на верхнюю полку гардероба, грязно ругаясь и грозя, что больше никогда не вытащит его оттуда.

Персонал знал, кто она, и препятствий не чинил.

Но, как правило, она позволяла Брехту находиться рядом с собой, со снятой крышкой; иногда она вынимала его из картонки. И при этом частенько бывала несколько навеселе, что для персонала представляло сплошную загадку, потому что ей строжайше запрещалось потреблять спиртное; у нее немедленно отбирали бутылку, если ей удавалось каким-то образом таковую раздобыть. Но тем не менее она сидела в палате, всхлипывая и покачиваясь, перед картонкой с его головой: малыш Брехт, бормотала она, малыш Брехт, ты все-таки был таким милым, только мы с псом любили тебя по-настоящему, остальным лишь роли нужны были, малыш Брехт, малыш Брехт, ведь правда, нам сейчас так хорошо.

А он, спокойно прикрыв глаза, пребывал в своей картонке, и на губах у него застыла ласковая улыбка. Позднее обнаружилось, что Рут велела выдолбить в голове дыру, а на затылке сделать дверку, и в этом полом пространстве в середине головы Рут хранила бутылочку виски.

Это по поводу посмертной карточки папы или меня самого, как вам будет угодно.

Его звали Паскаль Пинон, он родился с двумя головами.

Вторая голова была женской.

Как только речь заходила о Пиноне, сразу же возникало некоторое замешательство - непонятно было, говорить ли \"он\" или \"они\". Когда первые слухи об их поразительной любовной истории стали известны миру - где-то в феврале 1922 года, - они находились в шахте на севере Мексики. Там они жили, там выполняли свое предназначение, которое в первую очередь состояло не в работе, а скорее в существовании.

Они существовали. И еще они были пленниками. В этом заключалась задача их жизни.

Можно сказать так: весной 1922 года они стали видимыми. Слухи достигли цивилизации и докатились до импресарио из Сан-Диего по имени Джон Шайдлер. Он навестил их, он сделал их видимыми, когда он увидел их, они стали видимыми. Они существовали и раньше, но были невидимыми. Так ведь происходит со многими. Но он сделал их видимыми. Он назвал их супружеской парой, самой знаменитой любовной парой на Западном побережье Америки, сперва примером нерасторжимого несчастья, а потом нерасторжимого счастья.

Неразлучны и в смерти, брак со всеми его плюсами и минусами, но брак, который невозможно расторгнуть. Можно сказать так: Шайдлер показал нам символ.

Когда Пинона обнаружили, он находился в медном руднике на севере Мексики. Откуда он пришел, не знает никто. Никому не известны ни место или дата его рождения, ни кто были его родители. Возможно, им было стыдно; на похороны Пинона никто из его родных не приехал. Вероятнее всего, он родился в начале 1880-х годов, точнее установить не удалось. Он родился монстром.

Монстр - это правильное определение. Он сам так называл себя.

Одна его голова, нижняя, была головой мужчины, совершенно нормальная голова, даже, пожалуй, красивая. Эту свою мужскую голову он носил с печальным достоинством, держал высоко и прямо. У него была густая борода, хорошо ухоженная. Но поверх этой нижней головы росла вторая, она пробивалась у него изо лба, как почка растения или как заключенный, который отчаянно пытается прорваться сквозь тюремную стену, но терпит неудачу и которого, наполовину оставшегося в стене, приговаривают к пожизненному заключению.

Эта вторая, верхняя голова была женской. Две головы Паскаля Пинона есть на фотографиях 20-х и 30-х годов; последняя сделана за несколько дней до его смерти. К тому времени он уже приобрел определенную международную известность, и ему посвящена биография, опубликованная после его смерти: написал ее импресарио Джон Шайдлер, \"A Monster\'s Life\".

Фотографий вполне достаточно.

Все они выражают печаль и достоинство; словно бы обе головы всегда смотрели в объектив, сознавая, что потом их никогда не поймут, что те, кто увидит фотографии, никогда не поймут. Можно сказать так: Паскаль Пинон нес свою вторую голову так, как рудокоп медного рудника носит свою шахтерскую лампочку. Так он и нес ее всю жизнь: как рудокоп носит свою шахтерскую лампочку в том мраке, в котором он предпочел жить, так и Пинон нес ее сквозь невероятный свет жизни. Но его лампочка не давала света. Фотографии свидетельствуют об ином: в эту лампу врывалась скорее тьма, в нее и в него.

Сначала этого невозможно было себе представить.

Невозможно было представить, что верхняя голова действительно была кем-то, личностью, человеком. Ведь определение человека включает в себя нечто большее, нечто более безусловное. Говоря о Пиноне, всегда употребляли местоимение \"он\". Обозначить границу человека можно только одним способом: очертив ее вокруг всего человека как единого целого. Стало быть, та женщина была частью Пинона.

Позднее, говоря о нем, стали употреблять местоимение \"они\". По очень простой причине: люди в конце концов уразумели, что так поступал он сам. Он дал ей имя: Мария. И тогда люди осознали. Тогда и она начала существовать.

Сперва она просто была. Потом он дал ей имя. И тогда она начала существовать.

Случилось так, что слух об их существовании дошел до цивилизованного мира благодаря импресарио из Сан-Диего; его звали Джон Шайдлер, и он был владельцем небольшого шапито на Западном побережье. Он отправился в Мексику, чтобы проверить достоверность слухов, прибыл на место, по его собственному свидетельству, измотанный, весь в поту и принялся бродить по поселку, расспрашивая горняков. Но никто ничего не слышал о двухголовом монстре.

Никто.

Кроме того, люди, которых он расспрашивал, проявляли непонятную ему враждебность. Однако, как он несколько мелодраматически пишет в своей книге, \"прямо над входом в рудник я вдруг увидел высоко в небе белого альбатроса, описывавшего гигантские круги, как будто он указывал на нужное мне место; и тогда я, собравшись с духом, вошел, несмотря на враждебность местных горняков, в рудник и нашел предмет моего вожделения\".

Похоже, Шайдлер не обошелся без взяток.

Проблема заключалась в том, что хотя Пинон и существовал на самом деле, но в руднике его держали не как рабочего, а как заложника. Его держали там взаперти в качестве оберега. Суеверные горняки, пишет Шайдлер, считали этого монстра порождением Сатаны - таким образом, благодаря счастливому случаю, в их власти оказался ребенок Сатаны.

Его держали в качестве оберега, потому как не мог же Сатана позволить погибнуть одному из своих детей и обрушить рудник.

Подобно низверженному с небес ангелу его держали в качестве оберега против самого зла.

Рудничные начальники, с которыми перво-наперво связался Шайдлер, выказали и смущение, и нервозность. Они уверяли, что не разделяют суеверий рабочих, но, по их мнению, присутствие Пинона все же способствует сохранению в руднике спокойной обстановки. В то же время они были встревожены тем, что история появится в газетах и вызовет скандал.

Импресарио отвели к Пинону.

Пинона поместили в небольшом расширении одного из рудничных штреков. Его щедро снабжали и пищей, и водой, но держали на привязи. Он лежал на нарах, застеленных соломой и кусками кожи. Испражнения убирали ежедневно.

Очевидно, импресарио провел удачные переговоры с начальством, чередуя угрозы со взятками. Самого Пинона, естественно, о его желании не спросили. Только спустя пару лет кто-то поинтересовался у него, не испытал ли он счастья, когда его освободили. Ответ был кратким:

Мария этого хотела.

Но это произошло намного позднее, в тот период, когда он стал называть ее по имени и окружающие поняли, что она существует как человек.

Он почти не говорил о времени, проведенном в руднике.

Об одной детали упомянул: он обернул ее тряпкой, чтобы защитить. От чего защитить, так и осталось невыясненным. Может, от грязи, может - от взглядов. Время, проведенное в руднике, он называл несчастливым. Он сидел на соломе, на ногах - цепь, Мария замотана в тряпку, они с Марией не ладили. Это ужасно, что они не ладили. Они думали друг о друге без приязни, скорее с неприязнью. Бывало, что, сидя там, в темноте, он испытывал к ней ненависть. Только когда внешние обстоятельства в какой-то степени изменились и они вышли из рудника, их любовь расцвела. Первые ростки этой любви появились в марте 1922 года, и с тех пор она становилась все крепче.

Под конец можно было говорить о незыблемой любви, за одним-единственным исключением.

В разговорах с Хелен Портич, сестрой милосердия, которая ухаживала за ним в последний год его жизни, он представлял дело приблизительно так. Он говорил короткими фразами, чуть ли не смущенно, о времени в руднике, а об отношении к нему Марии (когда они сидели в темноте, в неволе) сказал, что никогда по-настоящему не понимал, чего она хочет. Знал лишь, что она им недовольна. У него в голове день и ночь словно звучал протяжный стон, своего рода тихий, бесконечный, жалобный крик.

Поэтому их отношения нельзя было назвать хорошими.

Он имел в виду, что по-другому и быть не могло.

Разве мог он любить этот протяжный, полный отчаяния, жалобный крик. Это было невыносимо. Нет, о любви и речи не шло.

Ее голова была меньше, чем его.

Их вывели из рудника ночью, альбатрос исчез. Импресарио поместил их в гостиницу и принялся их отмывать. За один раз это сделать не удалось, грязь просто въелась в кожу, но Шайдлер заплатил парикмахеру, и тот постриг их и несколько раз выкупал, и с каждым купанием их кожа становилась все светлее; медленно, почти таинственно, как проступает в проявочной ванночке фотография, проступили их лица.

На следующий день они отправились на север, и тогда-то Паскаль Пинон впервые увидел свою жену в зеркале.

Он увидел ее в первый раз. Потом он будет часто видеть ее. Потом ему будет доставлять удовольствие смотреть на нее.

Потом он придет к выводу, что она красивая.

Сейчас в зеркале он увидел ее лицо с раскосыми, прекрасными глазами, высокими скулами и тонким носом. Все, что ему казалось отвратительным в нем самом, нравилось ему в ней. Когда они жили в руднике, он стыдился ее - он понимал, что это из-за нее они были не как все, поэтому и стыдился. Он же не знал тогда, что она красивая. В то время он ведь мог только погладить ее ладонью, он поднимал руку и проводил ею по лицу Марии, и ничего, к чему он прикасался, не указывало на то, что у нее красивые, раскосые глаза, скулы высокие, как свод, нос тонкий, ноздри трепещущие, а рот изящный; он проводил по ее лицу ладонью и думал, будто она безобразна. Он видел по глазам горняков, когда те подходили к ним со своими лампочками и срывали с нее повязку, что она безобразна. Иначе откуда бы в их глазах был этот ужас. Поэтому-то он и старался закрывать ее. Теперь же, после того как импресарио проявил их лица из тьмы, теперь, когда он постриг их и под конец протянул им зеркало, теперь он решил, что она красивая.

Самыми живыми были глаза: они постоянно моргали, иногда беспокойно, иногда печально и неспешно. Видно было, как они следят за всем, двигаются из стороны в сторону: стоило кому-нибудь неожиданно войти в комнату, веки вздрагивали, взгляд метался и успокаивался лишь спустя несколько секунд. Порой глаза моргали более нетерпеливо, словно бы она движением глаз пыталась привлечь внимание окружающих или хотела что-то сказать.

Или, когда он, стоя перед зеркалом, молча разглядывал ее, хотела запретить ему смотреть на нее.

Она была похожа на пойманную лань с глазами, которые моргают то ли от страха, то ли от беспомощности; то, что глаза пытались что-то сказать, со временем поняли все, но вот что именно - этого понять было невозможно.

Лишь один человек имел ключ к этой тайне: Паскаль. Он один.

Октябрь; письмо от К. Опять о мальчике.

Восемь раз он предпринимал попытки покончить с собой, прежде чем ему наконец удалось это. Как будто он протягивал им эти самоубийства не для того, чтобы его спасли, что было бы привычно, нет, он делал предложение. Все попытки были неуклюжими, иногда просто смешными. Первый раз он использовал свои часы, браслет от них, вернее, стальной штифтик, которым браслет крепится к корпусу, и им мальчик попытался продырявить вену. Он ковырял и ковырял этим тупым штифтом и в конце концов сделал крошечную дырку, из которой кровь сочилась по каплям; смешная попытка.

Помню старый фильм про американского солдата, тяжело раненного во время Первой мировой войны: выстрелом ему размозжило лицо, а тело парализовало. Он не мог говорить, не мог двигаться, вообще ничего не мог: строго говоря, функционировал только мозг.

В больнице считали, что ощущения у него полностью отсутствуют. Тем не менее в нем поддерживали жизнь в чисто экспериментальных целях. Но одна сестра милосердия заинтересовалась этим живым трупом, и через год с огромным трудом ей удалось создать некий код, который открывал возможность общения с ним, что-то вроде подергивания мочки уха или сигнальной системы дыхания. Забыл.

Втайне эта сестра наладила связь с тем, кого уже не считали человеком: тайное общение между человеком и не человеком. В конце концов она получила от него первую, очень короткую весточку.

Очень короткую, всего два слова: Убей меня.

Самое краткое известное мне определение того, что значит быть человеком: право желать смерти. Своего рода граница?

Иногда ее глаза наполнялись слезами.

Никто не знает, плакала ли она в руднике до того, как их освободили. Сам Паскаль ведь не хотел говорить об этом времени, по крайней мере всерьез. Первый раз ее увидели плачущей летом 1926 года, когда в их семейной жизни произошел кризис. Второй раз это случилось, когда он умер.

А так она обычно не плакала.

Всю свою жизнь она была пленницей его головы, долго считалось, что она немая. Пинон так не думал, и именно он заставил всех понять. Так же медленно, как импресарио той весенней ночью 1922 года в гостиничной ванне проявил ее человеческую сущность, так же медленно дошло до окружающих, что она не немая.

Она шевелила губами, но что пыталась сказать, никто истолковать не мог. У нее был изящный, красиво очерченный рот, она часто шевелила губами. Иногда улыбалась. Никто не понимал. То, что пытались сказать ее губы, было недоступно пониманию. Звуков возникнуть не могло - у нее не было ни легких, ни горла, ни голосовых связок. Зато был язык и целый ряд маленьких, размером с рисовое зерно, и на удивление белоснежных, красивых зубов.

Те, кто наблюдал за ней, нередко задавались вопросом, действительно ли она пыталась подражать движению губ, речи или словам окружающих, не занималась ли упорно созданием собственного кода, который помог бы ей наладить контакт с миром; порой губы ее шевелились чуть ли не с отчаянием, словно бы она впадала в уныние или бешенство оттого, что они не понимали ее кода. Но Паскаль на вопросы о том, что она, по его мнению, старается сказать, становился неприступным или возмущался; особенно в первый год работы в шапито он напрочь отказывался отвечать, когда его просили каким-либо образом передать ее сообщения.

Он уходил прочь прямо-таки с искаженным от гнева лицом, он отказывался говорить, есть, участвовать в представлениях; и тогда его приходилось умасливать, беседовать с ним на нейтральные темы, делать вид, будто Марии не существует вовсе; и в конце концов он возвращался, принимал участие в представлениях, и все было как прежде.

Впервые он намекнул на то, что ему известно, что она пытается сказать, одним вечером, когда внезапно произнес:

- Сейчас она поет злобную песню.

Впервые он намекнул на то, что, кроме языка, существуют и другие возможности. Никто не мог расшифровать движения ее губ, в том числе и Паскаль, но, похоже, между ними сложились иного рода отношения, язык, не нуждавшийся в словах. По его выражению, она ему \"пела\". Вполне возможно, это была песня или, скорее, бессловесные обрывки мелодий, которые поддавались толкованию.

\"Сейчас она поет злобную песню\".

Он произнес эту фразу как раз после того, как с ним случился приступ гнева. Его спросили, что она хочет сказать. Он впал в бешенство. И когда он отказался быть ее переводчиком, она злобно запела.

Ему стало больно.

Может, это была та же самая песня, что она пела в руднике. Тем не менее то, что он сообщил, было важно. А сообщил он следующее: она не немая. Кроме того, она - человек. Я слышу ее, но я единственный, кто способен ее слышать. Она существует только через меня.

Злобная песня причинила ему боль.

Запертая в его теле пленница пела песню, причинявшую боль; почему она желала ему зла? Хотела отомстить? Этого и сам Паскаль не понимал. Он не понимал, просто сидел молча с искаженным лицом, оскорбленно глядя прямо перед собой, и слушал. Запертая в его теле пленница пела песню, причинявшую боль, может, это была песня о том, как тяжело всю жизнь жить взаперти? Он слышал песню, но отказывался ее расшифровывать. Дело обстояло так: они были заперты друг в друге. Сначала они были несчастны оттого, что заперты друг в друге, и тут она запела злобную песню, причинившую боль. Потом ей захотелось донести свою песню до окружающих, но он отказался. И она вновь злобно запела.

Он был единственный, кто мог ей помочь. Он этого не сделал. Причина любовь?

Не исключена и другая возможность: он ее некоторым образом боялся и потому не осмеливался дать ей слово. Он отказывался переводить ее песню именно потому, что ему не нравился смысл. Быть может, она пыталась всю свою жизнь найти те движения губ, которые заменили бы песню и сделали бы ее слова независимыми от Паскаля.

Быть может, он боялся, что тогда он как бы потеряет ее. Вполне возможно, он так сильно ее любил, что не осмеливался.

Один эпизод из первого письма Хелен Портич от 8 января 1982 года из Лос-Анджелеса.

Пинон лежал в той больнице, где работала Хелен, и в ее ежедневные обязанности входил уход за ним. Как-то зимой она вошла в его палату (проявляя заботу о других пациентах, его поместили в отдельную палату). Было раннее утро, она вошла, она почти уверена, что это случилось в январе, потому что в окне четко вырисовывались заснеженные горы Сан-Габриеля.

Пинон спал, тяжело, с хрипом, дыша, Хелен, ступая \"тихо, как бабочка\", по ее собственному выражению, проскользнула в комнату. И вдруг увидела, что Мария не спит.