Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Р. Р. Гордин

Василий Голицын. Игра судьбы

Из энциклопедического словаря Изд. Брокгауза и Ефрона. Т. XVII. СПб., 1897

Голицын Василий Васильевич, родился в 1643 г.; молодые годы свои провел в придворном кругу царя Алексея Михайловича в званиях стольника, чашника, государева возницы и главного стольника. В 1676 г., уже в звании боярина, Голицын отправлен был в Малороссию принять меры для охранения Украины от набегов крымцев и турок и участвовал в знаменитых Чигиринских походах. Непосредственное знакомство с военным делом поставило Голицына лицом к лицу с недостатками тогдашней организации русского войска. Он убедился, что корень зла лежит в местничестве, и, вернувшись в Москву, сумел провести его уничтожение. Майский переворот 1682 г. поставил Голицына во главе Посольского приказа. Ролью первого государственного человека в течение семилетнего правления царевны Софьи (1682–1689) Голицын, помимо личных дарований, обязан был еще близостью своей к правительнице, которая страстно его любила. В звании наместника новгородского и ближнего боярина, Голицын, кроме сношений с иностранными державами, заведовал приказами рейтарским, владимирским судным, пушкарским, малороссийским, смоленским, новгородским, устюжским и галицкой четвертью; в 1683 г. пожалован «Царственные большие печати и государственных великих посольских дел Оберегателем» — титулом, который до него носили лишь Ордин-Нащокин и Матвеев. Яркого следа во внутреннем управлении России Голицын о себе не оставил. Зато внешняя политика его ознаменована заключением 21 апреля 1686 г. вечного мира с Польшей. По этому миру Киев, которым Россия владела доселе лишь фактически, переходил к ней и de jure. Обязательство польского правительства не притеснять своих православных подданных создало основание для последующего вмешательства России во внутренние дела Польши. Обусловленный договором с Польшей поход (так называемый первый крымский) 1687 г. под начальством Голицына был неудачен. Награжденный Софьей как победитель, Голицын предпринял в 1689 г. второй поход, столь же безрезультатный: войско доходило лишь до Перекопа. Только с большим трудом удалось Софье уговорить Петра назначить Голицыну и его товарищам награды за эту кампанию. Падение Софьи повлекло за собою и опалу Голицыну. Обвиненный в нерадении во время последнего крымского похода и в излишнем возвышении царевны Софьи, в ущерб чести обоих государей, Голицын указом 9 сентября лишался боярства, всего имущества и ссылался вместе с семьей в Каргополь, откуда переведен в Яренск (в ту пору — глухая зырянская деревня). Извет Шакловитого, будто бы Голицын принимал активное участие в заговоре стрельцов в ночь на 8 августа 1689 г., подкрепленный новым изветом о сношениях Голицына с Софьею уже после ссылки, еще более отягчил его судьбу. Был отдан приказ вести Голицына с семьей в Пустозерский острог, на низовья Печоры. Непогода на море помешала ехать далее Мезени (1691). Трудность пути и челобитные Голицына оказали свое действие: опальной семье дозволили остаться в Мезени. Последний этапный пункт ссылки Голицына — Волоко-Пинежская волость (Арх. губ.), где (в селе Кологорах) он и умер 21 апреля 1714 г. По смерти Голицына семья его была возвращена из ссылки.

Голицын был несомненно выдающимся и передовым человеком своего времени. Получив прекрасное домашнее образование, знакомый с языками немецким, греческим и латинским, он владел последним с таким совершенством, что свободно вел на нем устную речь. Голицын ясно понял основную задачу века — более тесное сближение с Западом. Как приверженец Софьи он долгое время в глазах потомства нес вместе с нею незаслуженно низкую оценку. Видя Голицына в числе врагов Петра, большинство привыкло смотреть на него как на противника преобразовательного движения и ретрограда. На самом деле Голицын был западник и сторонник реформ в европейском духе. Он покровительствовал иностранцам, сочувствовал образованию русского юношества, хотел освободить крестьян от крепостной зависимости, отправить дворян за границу в военные школы, завести постоянные посольства при европейских дворах, даровать религиозную свободу и пр. Отличие Голицына от Петра — в сочувствии западно-католической культуре, тогда как Петр был сторонником протестантской Европы.

Игра судьбы

Исторический роман

Глава первая

Визит графа де Невиля

Да ведают потомки православных Земли родной минувшую судьбу… А. С. Пушкин
Судьба придет — ноги сведет, а руки свяжет. У боярина семь дочерей: будет из них и смерть, и судьба. Подлазчив пес, да и лиса хитра. Гость, коли рано поднялся, ночевать просится. Народные присловья
Свидетели


«Правление царевны Софьи Алексеевны началось со всякою прилежностию и правосудием всем и ко удовольствию народному, так что никогда такого мудрого правления в Российском государстве не бывало: и все государство пришло во время ее правления чрез семь лет в цвет великого богатства, также умножилась коммерция и всякие ремесла, и науки почали быть восставлять латинского и греческого языку. Также и политес восстановлена была в великом шляхетстве и других придворных с манеру польского — ив экипажах, и в домовном строении, и в уборах, и в столах.
И торжествовала тогда доволыюсть народная, так что всякой легко мог видеть, когда праздничной день в лете, то все места кругом Москвы за городом, сходные к забавам, как Марьины рощи, Девичье поле и протчие, наполнены были народом, которые в великих забавах и играх бывали, из чего можно было видеть довольность жития их».
Князь Борис Иванович Куракин. «Гистория…»


Пес смердящий!

— Рухло!

— Блядин сын!

Князь Василий Васильевич Голицын, имевший меж своих и чужестранцев прозвание «великого», глава Посольского и иных приказов, Царственные большие печати ОБЕРЕГАТЕЛЬ, нежданно сделался неузнаваем. Глаза выкачены, лик побагровел, изо рта вырывались несвязные хриплые звуки вперемешку с ругательствами. Размахнувшись, он влепил мажордому пощечину. Не удовольствовавшись ею, он ухватил его за волосы и с силой дернул к себе. В руке остался черный липкий ком — клок.

Столь же неожиданно он умолк и, видно устыдившись своей вспышки, бросил:

— Пшел!

И оборотившись к гостю, продолжавшему невозмутима сидеть за столом, пробормотал:

— Прошу меня извинить.

Граф де Невиль понимающе наклонил голову. Метаморфоза была неожиданной. Изысканная беседа на чистейшей латыни, только что звучавшая под этими сводами, учтивость князя, утонченные манеры, могущие по крайней мере принять его за придворного Людовика XIV, короля-Солнце, все это мгновенно рухнуло. Пред ним был сановитый русский боярин, однако же в камзоле версальского покроя и золотыми застежками, в пудреном парике.

Диковатых московитских бояр граф де Невиль успел насмотреться. Они были бородаты, тучны, угрюмы и не знали языков, кроме говяжьих и свиных.

Князь же Голицын был в полном смысле слова европейцем. Он брил бороду, носил короткие волосы и подстриженные усы, владел многими языками. И палаты его…

О, палаты князя ничем не уступали палатам парижских вельмож, а во многом даже превосходили их. Они были обставлены ничуть не хуже, чем, скажем, у его дальних родственников графов д’Артуа, а превосходили их множеством живописных полотен, но прежде всего книгами, да, книгами. Ну и различными приборами — барометрами, термометрами, астролябией… Ничего подобного в поместье графов не водилось. Да и у его сиятельных парижских знакомцев тоже.

Князь подавлял графа своею образованностью и осведомленностью. По правде говоря, когда граф отправлялся со своей дипломатической миссией в Московию, он никак не ожидал найти здесь столь образованного и учтивого собеседника. Он был просто к этому не готов.

И вдруг — таковой инцидент по совершенно, казалось бы, пустяшному поводу: мажордом, собственноручно поднося блюдо с дичиной, оскользнулся, и несколько капель соуса пролилось на скатерть.

Князь, впрочем, тотчас же обрел прежнюю невозмутимость, и речь его полилась столь же плавно, как и до приступа гнева.

— Итак, граф, в Париже не ждут особых перемен, — продолжал он. — А жаль, жаль. Нам бы здесь хотелось, чтобы ваш великолепный повелитель, ваш король, подвинулся в своей политике ближе к нам. Он же более радеет о своих связях с турками; султан, впрочем, едва ли когда-нибудь заговорит по-французски. Не станем питать иллюзий…

Латынь князя была безукоризненна, отметил про себя граф. О, Господи, где его могли столь основательно вышколить? Неужто здесь, в Москве? Нет, это немыслимо. Откуда взяться здесь столь ученым латинистам. Нет, нет, должно быть, князь ребенком выучился языку где-нибудь в Риме, либо в другой европейской столице. Надо бы спросить его… Но склонен ли он к откровенности? Эти русские бояре, как граф успел убедиться, все закрыты, непроницаемы, запеленаты в свои тяжелые золоченые кафтаны, сальные и неуклюжие, как они сами.

Странно, но граф неожиданно почувствовал нечто вроде неловкости. Словно невзначай заглянул в чужой альков. Впрочем, такое случалось с ним здесь, в этой Московии, не впервой. Контрасты, контрасты, контрасты… Все здесь было непостижимо для его глаза, уха и обоняния, для всех чувств.

Все здесь было полно непостижимых контрастов. Столица Московии, этого необъятного государства, простиравшегося от океана до океана, была деревянной и чуть ли не ежегодно вся выгорала. Вместе с тем Кремль с его палатами сделал бы честь любой из европейских столиц.

Или храм Покрова, что на рву. Московиты зовут его Василием Блаженным. Ничего подобного графу не приходилось видеть. Фантазия его строителей превосходила самое изощренное воображение. Это многоцветье куполов и куполков, простиравших к небу золоченые кресты, поначалу показалось ему хаотичным.

Он обошел его со всех сторон, брезгливо минуя ямы, полные нечистот и смердевшей падали, равно и нищих, тянувших к нему руки в струпьях, черные от въевшейся грязи.

Зрение не насыщалось. Чем дольше всматривался граф в это удивительное варварское творение, тем явственней открывалась ему его гармония, его певучесть. Да, в этом храме была не только диковинная красочность, но и звучность.

Он сказал об этом князю Василию, не скрывая своего удивления и восхищения.

— Мы можем удивить мир, граф, и когда-нибудь мы его удивим, — отвечал князь с оттенком гордости. — Можем многое. Не можем лишь одного — поладить меж собой. Отчего-то это не удается.

— Природа человека несовершенна, — философски заметил граф. — Подобное творится везде, где мне приходилось бывать. Всюду зависть, распри, подсиживание. Я вижу в этом вину церкви…

— И я. Церковь, обязанная насаждать гармонию меж людей, обращать их помыслы к Богу и государю, сама погрязла в раздорах. Вы, должно быть, слышали о нашем расколе?

Граф кивнул:

— Разумеется, в общих чертах. Однако я так и не постиг его сути. У нас толковали, что все дело в ссоре вашего даря с патриархом. Будто они не поладили меж собой по какому-то пустяшному поводу. А когда ссорятся правящие особы, возникает и противостояние между подданными.

Князь хмыкнул.

— Пожалуй, в какой-то степени это и верно. Но началось с поводов, которые вам в Европе могут показаться, по меньшей мере, странными, даже ничтожными. Это как небольшая трещина в каменной стене. Если ее вовремя не заделать, она постепенно расширяется, углубляется, расползается, ветвится. И вот стена рушится. А ведь все началось-то с малого. Но малому обычно не придается значения. В характере нашего народа полагаться на авось.

— На авось? Но что такое авось?

Князь рассмеялся.

— В самом деле, иноземцу не постигнуть. Да и я затруднюсь… Фатум, рок, судьба, — и он почему-то развел руками.

— Но и мы у себя верим в предопределение, во вмешательство фатума и неких высших сил в людские дела. Однако же у нас мирская и церковная власти стараются жить в полном согласии. Король не дает кардиналу слишком зарываться. Все в меру. Как говорится: Богу — богово, а Кесарю — кесарево.

— Не темните, граф. И у вас был свой раскол. А Лютер, а Кальвин?!

— Гм… — граф замялся. Этот русский вельможа знает о наших делах ровно столько же, сколь и мы. Если он столь наслышан о делах церковных, то и о светских наверняка еще лучше. Граф надеялся, что можно будет что-либо выгадать в сношениях с Москвой, что эти бояре все просты, как и все русские. Но, видно, это вовсе не так, хотя его уверяли в обратном.

Он, де Невиль, поселился в Немецкой слободе, среди иноземцев, с которыми находил общий язык. Русские называли эту слободу на свой манер — Кукуй или Кокуи. Странное словечко. Никто меж немцев, голландцев и иных насельников слободы не мог объяснить ему значение этого слова.

— Не скажете ли вы, князь, что обозначает слово Кукуй? — Он решил переменить тему, дабы ненароком не оскользнуться. Кроме того, он был любознателен по природе и даже несколько авантюрен. Предвидел, что составит записки о своей поездке по Москве и Московии, подобно всем остальным, побывавшим в этой огромной и загадочной державе. Таковые записки всегда находили издателей.

Графу только что исполнилось тридцать два года. Он находился в самой что ни на есть открывательской поре и потому пускался во все тяжкие, невзирая на трудности и опасности пути.

Он не открыл князю Василию, что служил двум государям, двум королям — Франции и Польши. Для князя он был француз. А на самом деле…

Да, на его способности полагались и в Версале. Он был из знатного рода. Ветви его простирались даже за Ла-Манш, в Англию. Там его предки занимали видные места при дворе королевы Елизаветы и были в родстве с герцогом Нортамберлендским.

Но сейчас он представлял особу польского короля Яна Собеского — короля-воина. Русь и Польша находились в давнем противостоянии. Его следовало преодолеть…

— Кукуй? — переспросил князь с легким смешком. — Кокуй, Кукуй, — принялся он перекатывать занятное словечко с губ на язык и обратно. — А леший его знает, я как-то не задумывался. Скорей всего, это некое звукоподражание: так простолюдины дразнят всякого иноземца. Как-де не толкуй, а все равно кукуй.

Явился мажордом. Он был красен, глаза потуплены. Прерывистым голосом спросил:

— Подавать ли перемену?

— Подавай, подавай. Эк я тебя, Тришка. Ты уж прости — во гневе был, сорвался.

— Бог простит, государь мой, — ответил он, не подымая глаз.

— Больно грозен король ваш, — промолвил князь, обращаясь к де Невилю. — Соседи дрожмя дрожат. И откуда он деньги берет? Войны денег уйму пожирают… А у него, сказывают, пышный двор.

— Всевышний послал ему изворотливого министра финансов, господина де Кольбера. Собственно, не Всевышний, а покойный кардинал Мазарини, имением которого он управлял. Из купеческого сословия, а ныне маркиз. Он и вытянул короля из долгового болота; поначалу ввел новые порядки, сократил чиновническую рать, чуть ли не вдвое, поприжал двор в расходах. Но аппетиты короля росли, и пришлось ввести новые налоги, взамен упраздненных было, откупа и иные тягости. Города стали процветать, а крестьянство разорено.

— Нос вытащили, ан хвост увяз, — заметил князь.

— Вот именно. Однако король не пожелал ни в чем себя ограничить, и Кольбер ныне в опале. И все женщины — его величество женолюбив.

— Скажите… А кто нынче? — поинтересовался князь.

— Госпожу де Монтеспан сменила воспитательница ее детей от короля маркиза де Ментенон.

— А что, она хороша?

— Нет, и не хороша, и не молода, зато сметлива.

— Да, женщины, женщины, — со вздохом проговорил князь. — Они способны перевернуть не только нашу жизнь, но и все государство.

Мысль его поневоле оборотилась на себя самого. И в его жизнь властно вторглась женщина. Тоже не молода и не хороша собой. И тоже ухватившая кормило государства…

— Вот госпожа де Ментенон и предостерегла короля от разрыва с султаном. Это-де не только опасно, но и невыгодно: торговля-де упадет. И Кольбер ее поддержал. Вот почему Франция не может примкнуть к вам, — закончил граф.

— Что ж, своя рубашка ближе к телу, — качнул головой князь Василий. — Но ведь духовная рознь остается. А ислам — религия воинственная, наступательная. Этот мир до поры. Европа от турок много потерпела, потерпит и впредь.

— Я с вами совершенно согласен, князь. Увы, не в моих силах переменить политику его величества. К тому ж у него свои советники, я к ним не принадлежу. Он желает одерживать победы у себя под боком. И его военачальники Вобан, Тюренн и другие такого же мнения. Они создали первоклассную армию, первую в Европе.

— Да, это мне известно. И я хотел бы реформировать войско. Наше — никуда не годится, — князь помрачнел. — И если глядеть в корень, все это от необразованности народной массы.

— Наша церковь приохочивает крестьянских детишек к грамоте. Кюре каждого прихода он же и учитель. Вот бы и вашим священникам взять пример, — сказал граф.

— Наши попы ленивы, грамоте плохо разумеют и хлещут водку по-черному. Не жалуют они пасомых — что белые, что черные.

— Белые, черные — поясните.

— Черные — монашествующие, в черных одеяниях и принявшие обет безбрачия, отошедшие от мира. А белые — они и есть попы, живут в миру и наставляют мирян. Обитают при церквах, весьма плодовиты — иная попадья рожает до полутора-двух десятков поповичей и поповен. Таково сословие это умножается и переводу ему нет.

— Наши кюре вашим попам сильно уступают. И они, и сколько я знаю, польские ксендзы обязаны придерживаться целибата, то есть обета безбрачия. На том стоит римско-католическая церковь. Другое дело в жизни. Наши кюре грешат вовсю: плоть своего требует. Но церковные иерархи смотрят на это сквозь пальцы. Епископы и даже кардиналы, сколько я знаю, предаются сладкому греху без стеснения, заводят себе наложниц. Времена папы Григория VII, главного воителя за целибат, прошли. Надо полагать, что сам он был настолько дряхл, что забыл, зачем существует детородный орган.

— Пожалуй, — согласился князь. — Женщины, что бы церковь на сей счет ни говорила, все-таки источник великого наслаждения. Можно ль отказаться от него?

— Вы, князь, в той поре, когда женщина составляет смысл жизни. Да и я, признаться, тоже.

— Вот-вот, — казалось, князь даже обрадовался такому единомыслию. — А я и не собираюсь таиться, вовсе нет. И мой духовный пастырь охотней всего отпускает этот грех — грех прелюбодеяния.

— Неужели вы обязаны откровенничать?

— А как же. У нас существует исповедь — одно из церковных таинств. Но, по правде говоря, я не настолько ограничен, чтобы слепо придерживаться обрядности. Меня называют вольнодумцем, и я от этого звания не отрекаюсь.

— Мои собеседники в слободе, — осторожно начал граф, — говорили, что у вас роман с особой из царской семьи. Впрочем, не называя имени.

— Ох уж эти языки — мелют и мелют, ничего нельзя скрыть. Впрочем, не отопрусь — слух верен, — с известной долей самодовольства продолжал князь, — я приобщил ее к великим радостям плоти, и она безмерно благодарна мне, и то сказать: царские дочери заточены в своем дворце, точно как монахини в монастыре. Они ведут постную, смиренную жизнь, полную запретов. Я же свободолюбец, и потому не ограничиваю себя никакими обетами. Не отказываюсь, к примеру, и от других женщин.

— Одобряю. И ободряю! — обрадовался граф. — Однако ваша супруга… Как относится она к вашим шалостям?

— Супруга? О, наши жены, граф, не мешаются в мужские дела. У нас домострой, то есть жена обязана во всем подчиняться желаниям мужа и не перечить ему. Вот мы с вами беседуем за столом, а супруга моя смиренно сидит на своей половине и только с моего дозволения может явиться сюда. Если мне вздумается ее представить.

— Не полагаете ли вы, что этот ваш обычай слишком суров?

— Отнюдь нет. У нас свои права, у женщин — свои. Женщина должна знать свое место.

— А еще вольнодумец. Нет, наши женщины отвоевали себе почти все права, прежде принадлежавшие сильному полу. Они вовсе не склонны к рабской покорности. Но уж если вы, князь, столь откровенны со мной, то позвольте задать вам один нескромный вопрос.

— Сделайте милость.

— Могли бы вы сочетаться браком с вашей принцессой, если бы возникла такая возможность?

Князь вздохнул. То был вовсе не вздох сожаления, а вздох бессилия. Обычай не позволял царским дочерям вступать в брак с единоплеменником, будь он даже знатного рода. Слишком много препон лежало на этом пути. Одна из главных — расторжение брака. Церковь восставала. Был, впрочем, верный путь — заточение постылой жены в монастырь. Но и он был нелегок, не прост.

Его царевна жаждала союза с ним. Она вырвалась из своего терема, из затвора. Более того — завладела властью против всех обычаев. Уж так сложилось, что власть как бы сама пала в ее руки. То был прихотливый случай, и она им умело воспользовалась не без его, князя, совета. Ну а далее что, что далее?

Царевна, царская дочь, обязана была искать руки заморского принца. Разумеется, не сама — царь и его ближние бояре. Но где они, эти заморские принцы? Ни единый на Москву не казался. Однажды датский царевич задумал было взять себе в жены русскую царевну. Но патриарх и бояре приговорили: коли переменит веру да примет православие, тогда можно. А в Дании рассудили, что таковой ход против достоинства. И помолвка расстроилась.

И князь Василий старался не вглядываться в будущее. Оно было покамест темно и неопределенно, хоть он и почитал себя прозорливцем. Слишком тяжки были вериги, отягчавшие жизнь Руси, светскую и духовную. Каждый, будь то простой посадский мужик и высокородный боярин, ощущал на себе их тяжесть. Правда, он, князь, будучи у кормила власти, изо всех сил старался облегчить ношу. Но сил его недоставало. Слишком велико было сопротивление всему новому, слишком непреодолима была косность.

Он был фантазер. Книги насыщали его мудростью, а природный ум жадно впитывал все знания. Он, князь, хотел добра. А добро не могло воцариться в мире, где господствовало зло, где было более всего неправды и несправедливости. Его проекты отвергались: власть была нерешительна и робка.

Власть по-прежнему надеялась на Бога и Божественный промысел. А князь давно оставил таковую надежду. Всесилен Бог, да сам не будь плох! Князь перестал обращаться за помощью к Всевышнему и его святым. Бесполезно…

Неожиданно, словно чертики, откуда-то выскочили два потешных арапчика и принялись приплясывать, корча рожицы. Граф нервно хохотнул, более от неожиданности, нежели от потехи. Князь глядел холодно, привычно. Потом выдохнул:

— Пшли!

И арапчики исчезли, словно растворились. Навел, видно, граф его на некие тягостные раздумья. Куда повернет колесо Фортуны? Что ждет его, князя? А его царевну? Есть ли у них какая-либо будущность?

Проклятые эти вопросы то и дело выскакивали откуда-то из глубин, будоража сердце. Как уверенно он себя чувствовал при царе Федоре. Царь верил в него, в его прозорливость, не раз повторял, что ум князя есть ум государственный. Их связывали узы дружества, несмотря на разность положения.

Федор почил двадцати лет от роду. С той поры князь не чувствовал под собою прочной опоры, несмотря ни на что. Хоть и царевна, и бояре из тех, что поразумней, и подначальные в приказах ему в рот смотрят: ждут, как посоветует, как повелит.

Да, власть его и авторитет велики. Но что толку, когда он все более и более ощущает некое сопротивление, ненадежность своего положения. Это таится где-то в глуби, но время от времени выныривает на поверхность. И тогда ему становится как-то не по себе.

Отчего это? Оттого ли, что стал провидеть в отроке Петре — царственном отроке — давящую силу. Силу, которая со временем все и всех подомнет под себя. Петр по-гречески — скала, камень. Из него этот камень выпирает. Он стоит на своем, как скала.

«Петр прет, прет Петр, — нередко повторял князь про себя. — Экая скороговорка! Занятно. И не просто прет, а со смыслом. Великий смысл мало-помалу обнаруживается в нем. Экий вымахал! И не царевич в нем видится, а уж царь. Притом такой, какой сметет с дороги все, что станет помехой на его пути».

Прихотливою волей судьбы князь оказался не в его стане. Петр был из Нарышкиных, князь же Василий оказался с Милославскими. Милославские — правящая фамилия. Царь Федор был из Милославских. Его царевна тоже Милославская. Но уж фамилия эта постепенно умаляется, ее значение слабнет. Те из бояр, кто заседает в Думе, кто позорче и прозорливей, уже примкнули к Нарышкиным, чуя в них будущую силу. В стане Нарышкиных оказались и Голицыны, князья, братья и родственники. Он же, князь Василий, сего не мог. Он был слишком тесно связан со своей царевной. Обольщался ли? Не без этого, несмотря на трезвый ум.

Смута все еще оседала на дно души, и он глядел на графа замутненными очами. Потом, очнувшись, потянулся к серебряному кувшинчику с фряжским, налил в позлащенные стопки. Воздел и молвил:

— Прошу, граф, за наше дружество, за союз наших государей.

Выпили. За дружество как не выпить! Союз государей еще сумнителен, а дружба человеков неизменна.

Российские послы воротились из Парижа в помрачении. Королевский министр встретил их неласково, а прежде прислал доверенного чиновника с вопросом: не намерены ли они быть противны высокой воле его королевского величества? Помилуй Бог, отвечали послы князья Яков Долгоруков и Яков же Мышецкий, мы-де с любительной целью явились, оба наши повелителя, а пуще всего правительница государыня царевна, хотят крепкой дружбы с великим королем Людовиком XIV да и со всем его королевством, со всеми его правящими особами. И присланы они трактовать о нерушимом союзе и о прочем, что связывает оба обширных государства.

Однако же в противность добрым намерениям послов король велел передать им, что в переговорах нет никакой нужды и что он отпускает их восвояси, а вдогон правящим на Руси государям пошлет грамоту.

Послы оскорбились. Отвечали, что с таковым невежеством не могут смириться, что сие есть бесчестье, что они должны, как принято это меж государями повсеместно, получить ответную грамоту из собственных рук его королевского величества, получив доверенную аудиенцию.

Словом, разгорелся сыр-бор. Послы отказались напрочь принять грамоту из иных рук, король же повелел вручить ее силою. Послы все ж стояли на своем.

Король решил умаслить их, велев вручить им подарки. Послы их отвергли. Обер-церемониймейстер велел насильно покласть их в возы и выпроводить послов через Дюнкерк. Все едино они уперлись, не страшась королевского гнева, коим грозил им церемониймейстер.

— То будет гнев без вины, вовсе не достойный его славного королевского величества, — отвечали послы. — А мы чиним волю пославших нас государей.

И что же? Велено было послам явиться в королевское гнездо, именуемое Версаль, сим королем недавно утроенное: там-де будет окончательный трактамевт. Принял их министр и объявил окончательную королевскую волю:

— Его христианнейшее величество мой повелитель повелел объявить послам свою окончательную и нерушимую волю: он не приступит к союзу христианских государств, о коем хлопочут московиты и их первый министр князь Голицын, потому что у него с цесарем римским давняя дружба, а с султаном турецким всегдашний мир и дружество. Подданные его королевского величества имеют великие торговые промыслы с Оттоманской Портой, и если с турком будет совершен разрыв, то Францию ждет беспеременное разорение. Заодно с королем Швеция и Бранденбург, так что он не одинок в своих симпатиях к туркам.

Обо всем этом князю было известно: это он пытался сколотить союз европейских государств портив Порты. Оказалось, и королю Людовику о сем было известно. Об афронте российских послов было известно и де Невилю, но он о том не проговорился: не хотел бередить свежую и наверняка еще кровоточившую рану. Князь же гнул свое:

— Турок неистов, он не уймется. Придет и черед Франции. Ведь стоит же он сейчас под стенами Вены, как стоял подо Львовом в 1675 году… Видя несогласие и даже раздоры меж христианских монархов, он воодушевится и решит искать новые завоевания. Эвон как распространился ислам на Восток. Никто его удержать не смог. Разве что китайские богдыханы.

— Я с вами всецело согласен, князь. Однако я огорчен упорством короля французов. Увы, он не желает делиться волею ни с кем, и никто ему не указ. И державным своим упрямством идет наперекор вашим государям, да и вам.

— Рад, граф, нашему с вами единомыслию. Давайте опрокинем чарки за его нерушимость.

Тост был принят. И они осушили чарки.

— Я склонен предложить вам тесный союз с королем Польши его величеством Яном Собеским. Несмотря на то что он весьма привержен дружбе с королем Людовиком, зародившейся много лет назад, ибо он всею своею силою и авторитетом способствовал воцарению Собеского на польском престоле, король Ян истинный ненавистник турок.

— То мне известно. И я охотно приму ваше предложение. Но как отнесутся к нему наши государи, особенно бояре в Думе. Ведь с Польшею у нас давние распри…

В эту минуту в пиршественную залу снова вскочили два черномазых чертика и принялись кувыркаться и гримасничать. На этот раз сиятельный хозяин отнесся к ним более благосклонно. Видно, предложение графа нуждалось в серьезных размышлениях, и требовалась некая пауза в разговоре.

— Где вы приобрели этих забавных арапчат? — поспешно спросил граф. Видно, и он нуждался в разрядке перед важным приступом.

— Их купил мой приказный в Венеции, на тамошнем невольничьем рынке, тому уж два года. Я выучил их нашему языку, чтению и письму. Они оказались очень смышлены. Даже более, нежели ребятишки нашей дворни, с коими я тоже занимался ученьем.

— Во сколько же они встали?

— В три десятка цехинов каждый.

— У нас, признаться, они стоят дороже.

— Верно, спрос велик. Наши же бояре держат у себя калмычат да татарчат. Эти подешевле, а иной раз и просто даром достаются. Воеводы в презент присылают, — отвечал князь. — У нас вообще человек дешев, даже мастеровитый. Торговля крепостными людьми процвела, хоть я сему противился. Наступил на мозоль царству. Искони такое непотребство здесь ведется.

— А вы, князь? — осторожно вопросил граф. — Своих, надеюсь, не продаете.

— Нет, своих не доводилось. Однако прикупал нужных людишек — было дело, — гримаса на лице его означала, что разговор ему неприятен. — Увы, рабству нашему не видно конца, хотя подневольный труд неприбылен. Я как-то произвел выкладки да представил их государю Федору Алексеевичу. Выходило, что труд вольных хлебопашцев обогатит государственную казну, да и помещики не останутся внакладе. Он аж глаза выкатил. «В своем ли ты уме, — говорит. — Бояре да дворяне нас с тобою в порошок сотрут за таковые-мысли. А уж если их на письме представить, то кровавый бунт разразится». — «Это меж нами, государь», — успокоил я его. А он все едино переполошился. «Ты, — говорит, — замкни уста и ни с кем о том не трактуй. Дойдет до бояр, кои в Думе сидят, они тебя живьем сожрут». Таково и с королем Яном. Государи молоды, государыня робка да нерешительна, каково бояре приговорят, так тому и быть. А как уж я говорил, Польша — наш давний недруг.

— Мне это известно. Но пора перемениться, — убежденно сказал граф.

— Пора, верно. Стычки наши давние. С той поры, как король Ян-Казимир пошел поводом на Левобережье, да мы его осадили; с Андрусовского перемирия мы друг друга щадим. Но еще не изгладилось в памяти народной смутное время. Еще живы те, кто отстаивал, да не отстоял Киев — мать городов русских. Еще помнится и оборона великой нашей святыни — Троице-Сергиева монастыря, под стенами которого стояла польская рать. Перемирие наше шатко, оно и есть перемирие — вот-вот разрушится. Надобен мир, прочный мир.

— Вот я к тому и клоню. Король Ян Собеский, как вам известно, великий неприятель турок…

— Известно, известно, — подхватил князь. — В том-то и дело, что он — истинно христианский воин. Не раз бивал турок. Под Хотином — сильной турецкой крепостью, подо Львовом расколошматил… Он мне люб.

— А известно ли вам, что ныне под самой Веной стоит двухсоттысячное войско великого везира Кара-Мустафы. И что император Леопольд со всем своим двором бежал из столицы. Ее ныне обороняет граф Етаремберг, но ему вряд ли удастся ее удержать. Так вот, он призвал на помощь короля Яна. И слышно, турки побежали. Король Ян непременно их добьет.

— Повторяли сторонники короля Яна, — наклонил голову князь. — Но нас с Польшею связывает лишь шаткое перемирие. Нам же всем, всем без исключения нужен прочный мир. Более того, не только мир, но и союз. Единое войско для сокрушения турецкого. Ибо враг вековечный грозит всем нам оттуда. Полагаю, король Ян это понимает. А потому я полон желания трактовать о заключении вечного мира с Польшею. Пока я у власти, такой мир, помедлив да поразмыслив, мы можем заключить ко всеобщей пользе.

— Думаю, король Ян с легким сердцем примет такое предложение, Впрочем, у вас — Дума, у нас — сейм и сейма. Ведомо ли вам, что такое либерум вето?

— О, еще как! Я о сем в Думе рассказывал. Бояре посмеивались, хоть и сами все более голосом берут, а не рассуждением. Горлохваты! От такого «свободного голоса» одни раздоры да несогласие. Каждый волен высказаться, это я понимаю. Но всегда должен побеждать здравый смысл, умная воля.

— Не могу с вами не согласиться, — граф был явно доволен. — От этого «либерум вето» и зашаталась власть. Но король непреклонен. И пока он не уступает крикунам.

— Вечный мир, вечный мир, граф. Так и доложите его величеству. Я на том стою и стоять буду! За вечный мир меж Русью и Польшей!

— И я, и я!

И оба подняли бокалы.

Глава вторая

Кто в тереме живет…

Через край нальешь — через край и пойдет. Женский обычай, что вперед забежать. Женские умы что татарские сумы. Добрая кума живет и без ума. Народные присловья
Свидетели


…в первых начала она, царевна София Алексеевна, дела вне государства — подтверждать аллиансы с своими соседственными потентатами, а именно со Швециею подтвердила мир, учиненный от отца их царя Алексея Михайловича, и брата своего, царя Федора Алексеевича. И чрез тот мир Киев, Чернигов, Смоленск, со всеми принадлежностями, остался в вечное владение к империи Российской.
И в то же время учинила с поляки аллианс противу крымскаго хана. А для тех подтверженей мирных были присланы из Швеции и из Польши послы, и по ним насупротив также были посланы послы, а именно: в Польшу боярин Иван Васильевич Бутурлин да окольничий Иван Иванович Чаодаев. А вдругоряд был послом послан как в Польшу, так и к цесарю боярин Борис Петрович Шереметев, да помянутой же Иван Чаодаев.
Выправление же свое царевна София Алексеевна, по старому обыкновению, отправлено было посольство в Гишпанию и во Францию, князь Яков Федоров сын Долгорукой, да с ним товарищ князь Мышецкой и помянутой Долгорукой при дворе французском во всяком бесчестии пребыл и худой естиме (фр. — уважении), понеже явно торговал соболями и протчими товары, и о всех его делах есть во Франции напечатанная книга.
Князь Борис Иванович Куракин. «Гистория…»


Зимою 1682 года, по смерти царя Федора Алексеевича, случился в Кремле великий пожар. Огонь пожрал все деревянные хоромы, принялся лизать и Успенский собор. Однако всем миром отстояли святыню, сгорела лишь кровля да оконницы в главах.

Груда черных головешек дымила на месте терема царевен. Ах ты беда-то какая! Мало что успели вынести — жемчуга да каменья, золотые понизовья, ценинную посуду да платья аксамитные.

Почали царевны Софья, Катерина; Федотья, Марфа, Евдокия и Марья жить на Потешном дворе. Статочное ли дело — все не свое. То благо, что царевна Софья из затвора вырвалась и в силе была. В таковой силе, что повелела выстроить для сестер и теток каменный терем о трех житьях, то бишь этажах. Нижний отводился для сиденья с бояры, дабы слушать всяких дел. Прежде такое не водилось в женском терему, да все царевна Софья устроила по-новому. Царевнам было заборонено показываться на люди. Оно и понятно: девам царского роду неможно было являть свой лик простонародью. И замуж они могли выходить только за иноземных принцев и ни в коем разе за своих соотечественников. А так как иноземные принцы были в редкость и на Русь ездить избегали, то и царевнам приходилось в девках век вековать.

Самой смелой да смышленой из них оказалась Софья. Кабы не она, вовсе бы увяли царевны. Софья им пример показала: вышла из затвора смело. И пуще того: завела себе галанта, то есть любовника. Да еще какого: князя Василья Голицына — красив да умен, все угодья в нем.

Всем то ведомо, да помалкивают, потому как в изумленье пришли от таковой дерзости. А на Софью-то глядя, и другие царевны стали себе галантов присматривать. Из услужающих — те попроще да посговорчивей. Словом, пустились во все тяжкие, чего прежде не могли и помыслить.

Софья, разумеется, самой смышленой и предприимчивой из царевен была, однако ее ума для дел государственных не хватало. Кабы не князь Василий, не высветилась бы столь ярко. Князь был ума недюжинного и во всех делах сведом. Повезло Софье, уж как повезло!

Особенным докою был князь по дипломатической части. Уж как не тщились обыграть его иноземные послы, министры их, князь все разгадывал и делал упреждающий ход. Царевна-правительница только бумаги подписывала, которые подсовывал ей князь Василий. А царям Ивану и Петру ничего до поры не оставалось, как согласно кивать головами.

Все международные дела вершил князь Василий без промашки, с пользой для царства. Уж как старались цесарские послы заключить с Москвой договор противу врагов Христова имени турок. Великую надежду возлагали они на московское войско, о котором наслышаны были, что оно сильно укрепилось и построено на европейский манер. Великий герой победитель турок под Веной и Парканами польский король Ян Собеский оплошал под Каменец-Подольским, а посланный им в Молдавию гетман Яблоновский вынужден был к ретираде. Турки осмелели.

Цесарские послы толковали о союзе. Блюм Берг и Жировски объявили желание своего императора, чтобы московское войско двинулось на Крым, который есть правая рука турецкого султана. Крымчаки то и дело разоряют цесарские владения да и украинским от них достается, Русь опять же терпит.

Голицын не согласился: «У великих государей с королем польским осталось токмо девять перемирных лет, и ежели великие государи, вступившись за цесаря и польского короля рати свои в войне с султаном утрудят, то какая будет прибыль великим государям. Посему не заключив вечного мира с Польшею, великим государям в сей союз отнюдь вступать нельзя».

Польша была вечной занозой, грозовой тучей. Она висела над Русью грозно и неотвратимо. Князь Василий добивался союза. Он мыслил о большем — о вечном мире. Король Ян Собеский уклонялся.

Но когда военное счастье изменило ему, он задумался и отправил в Москву посольство из знатнейшей шляхты — канцлера Литовского князя Огиньского и воеводу Познанского Гримультовского.

Послы перекорялись с князем Василием, тянули время, не подвигались ни на шаг. Делали вид, что собираются уезжать — переговоры-де прерваны, русские-де не сговорчивы, мира не хотят. Бояре, участвовавшие в переговорах, ярились.

— Пошлем их… Ну их к бесу! Не хотят!

Князь Василий охолаживал:

— Нам мир нужней. Вечный, нерушимый. Надобно терпенье. Поддадутся! Эвон гонцов шлют к королю, стало быть, ждут согласия.

Князь Василий — ума палата. Прав был он, прав. После семинедельной осады послы сдались — король повелел.

Желанный вечный мир был подписан. Поляки пошли на уступки: Киев, мать городов русских, остался за Россией. Правда, небескорыстно — за 146 000 рублей. Хотели было двести тысяч — деньги громадные, непомерные, и так взять было неоткуда, да ведь Киев! Мир с султаном решено было не возобновлять, крымчаков приструнить, казакам-черкасам чинить промысел в татарских владениях.

Великие государи Иван и Петр, равно и государыня царевна, согласились, и свое согласие скрепили подписями. Надобно было, чтобы и король польский учинил свою подпись. Российские послы боярин Борис Петрович Шереметев и окольничий Иван Иванович Чаадаев отправились во Львов, куда должен был пришествовать с ратью король Ян Собеский. Ждали-пождали месяц, другой. Наконец явился не залупился побитый в Молдавии, печальный, угрюмый. Рать его, окруженная в Яссах татарскими полчищами, сильно поредела. С одного боку турки его побили.

Долго приступали к нему российские послы. Подписал-таки. Со слезами на глазах. Как же: отдал Киев и поднепровские земли.

Князь Василий торжествовал. Главное — выдержка, терпение, расчет, трезвость, то есть то, что надобно дипломату. Всеми этими качествами он был наделен сполна. И враги его признавали: кабы не он, мир не был бы заключен.

Вконец осмелела царевна Софья. Она ли не правительница государства! Послала чашника на Колымажный двор, велела пригнать карету царскую золоченую о шести животных и чтоб со свитою пешей и конной, со скороходами не менее полусотни людей. Пущай зрит народ, в каковой она силе и почете. Николи такого не бывало, чтоб царевны столь шумно ездили, а она вот отличена за свой ум, может, и за пригожесть. Румянилась, сурьмилась, гляделась куклой, от многоедения раздалась во все стороны. Но ведь князь Василий ее. Ее! И вот она едет к нему с великою свитой, с карлами и скороходами. Едет по делам государственным, государевым. А уж что там, в княжьих палатах, они делать будут, то великая тайна. Никому она неведома, кроме двух-трех самых доверенных людей, у которых рот на замке; не только уста, но и мысли запечатаны. Есть такие верные люди, есть. Потому как нельзя без них обойтись. Кто-то должен письма да записки разносить, яства да пития подносить, обмывать да убирать. Без конфидентов никак неможно.

Большую власть и волю царевна себе забрала. Царь Петрушка вроде противится. Но братец Иванушка, как старший на троне, ей во всем покорен, хоть и слабо, но за нее стоит. Петрушка его вроде бы жалеет — слабенького, болезного, богомольного, и согласье меж них блюдет.

Софья знает: все до поры. Заискивала пред Петрушкой, принужденно, но ласковые слова ему говорила, переступала чрез свою гордость. А гордость в ней сильно возросла с той поры, как она из терема вырвалась и стрелецкое воинство кормило ей вручило. И сладу с гордостью этой нет. Неужто ей, правительнице, покориться Петрушке во всем? Она чать на пятнадцать лет его старее. Она — Милославская, первая, законная. А он — Нарышкин, поздний, из худого рода.

Мачеха-то ненавистная, царица Наталья, Петрушкина матушка, ей, Софье, почитай ровня. Она всего на четыре года старей, но глядит моложе. Станом пряма, ликом свежа — ну как ее любить, как терпеть?! А приходится.

Князь Василий — вот ее опора и утеха, вот ее главный человек, любовь негасимая. Едет она к нему и знает: покорится ему во всем, во всех его желаньях. Да и как покорится! Сама, все сама, отдаст ему каждую клеточку, пусть рвет, мучит и кусает. Слеша Богу, не остывает ее князинька, горяч, как печь. Да и она не уступает, стелется под ним ровно шелковая, гнется, шастает встреч, всяко угождает пылкости его. И все — руки, губы, язык, каждую складочку тела своего — все ему.

Он во всем необыкновенен, ее князинька. В палатах у него все не как у людей. У людей — тяжелые темные поставцы, сундуки да лари, киоты в полстены с огоньками лампад, потолки стелются низко, печи с лежанками щерятся широченным зевом… А в княжьих хоромах потолки высоки, да расписаны звездами да планетами, высокие печи изразцовые голландские, окна высокие, а простенки меж них в больших зеркалах — идешь, и всю-то тебя видать, какая ты есть. А еще парсуна — государи российские и иноземные изображены, картины диковинные, ландкарты в золоченых рамах. А часов-то, часов! Как начнут трезвонить на разные голоса — заслушаешься. В каждой хоромине — часы, а еще градусники. Шкафы с посудою за стеклом, посуда вся ценинная, расписная, сказывают, китайской работы. И другие шкафы — с книгами. Князь Василий великий книгочий, знаток языков, и книги у него на всяких языках…

Каждый раз, как царевна шла анфиладою залов, казалось, видела все вроде. Медлила, оглядывалась и все не могла не дивиться. Потому как ни в одном боярском доме таких чудес не бывало… Да что она — иноземные гости удивлялись. Француз один, как бишь его там, сказывал, что такого и в парижских домах не увидишь.

Опять же мыльня роскошная, тож с зеркалами. Разные душистые снадобья да притиранья в поставцах, печь с котлом, полок о трех ступенях. Зазывал ее князь в мыльню на полке любовию заниматься. И в этот ее приезд разговору было мало.

— Государи-то наши тобою довольны. Сколь Петрушка ни злобничал, а признал, что вечный мир с Польшею — заслуга твоя немалая, — проговорила царевна, глядя на князя с нескрываемым обожанием.

— За поляками и цесарцы потянулись, опять же брауншвейгский посланник от имени своего потентата согласен примкнуть к сплотке противу турка. И другие потянутся, Софьюшка, помяни мое слово.

— Великий искусник ты, Васенька, дивлюсь я на тебя — сколь богато Господь тебя одарил. В государстве ты ныне первый человек.

— Кабы не Петрушка, был бы первый, — вздохнул князь. — Он, мальчишка, все норовит поперек и на дух меня не приемлет. Как с ним поладить — не ведаю. А поладить надобно непременно.

— Так уж и непременно? — с сомнением протянула Софья.

— Да, Софьюшка, непременно. Оплошали мы с тобой — ранее надо было к нему подъехать, когда он не столь супротивен был. Сила в нем великая, Софьюшка. Вижу я ее. Опасен нам таковой враг. Замирения с ним следует добиваться, умен он, Софьюшка, и не Петрушкой ему именоваться, а Петром.

— Нет, Васенька, — упрямо тряхнула головой Софья, — по мне он токмо Петрушка.

— Эк ты неподатлива, — досадливо молвил князь. — Слушалась бы меня, повернули бы инако. Он ведь царь и уж чрез годок в возраст войдет, и уж тогда нам с тобою несдобровать. Власть твоя кончится.

— Стрельцы за меня. Уговорюсь с ними — не дадут в обиду. Я их оберегаю, я их надворною пехотою поименовала, стрелецкие головы все за меня горой.

— Ну не все, не все. Да Петровы потешные с иноземцами стрельцов твоих забьют.

— Как батюшка-то помер, царствие ему небесное, извести его с мачехой надобно было, так я тебя упрашивала. Оплошали мы тогда, — в сердцах сказала Софья. — Плохо ты старался, почитай и вовсе избегал.

— Опасно то было, Софьюшка. На нас бы и взвалили.

— А в восемьдесят втором-то годе, когда стрельцы бушевали. Вот тогда бы, — мечтательно протянула царевна. — Говорила я тебе тогда.

— А что я мог? Твоя власть была. На копья бы их…

— Да, тогда можно было посечь обоих, как Нарышкиных-то посекли. Под горячую-то руку. Такого-то более не случится.

— Чего уж о том толковать. Что было, то сплыло, — махнул рукой князь. — А пойдем-ка в мыльню, позабавимся.

Софья расплылась в улыбке.

— Надо бы нам, Васенька, в закон войти. Не можем мы друг без друга. Ведь верно?

Князь буркнул нечто неопределенное — как хочешь, так и толкуй. Он понимал, что «войти в закон», как выразилась царевна, невозможно, никак невозможно. Что будет это против всяких правил — и церковных, и мирских. И смиренный патриарх Иоаким, послушный всем без исключения членам царской фамилии, и особенно царь Петрушка с боярской думой будут едины в своем противодействе. И тотчас ополчатся прежде всего на него, князя Василия. Скинут его со всех приказов, с Посольского тож. Хоть и замены ему достойной нету. Разве что думный дьяк Емельян Игнатьевич Украинцев. Но он в языках не столь уверен. Но умен. Мыслию быстр, в обхождении с иноземцами ловок, промашки не дает. Тож книголюб да книгочий. Но тяжеловат, нету в нем той легкости, какая есть в нем, князе.

Задумался князь Василий. Не редко с ним такое случалось, когда погружался в себя, отъединившись целиком от мира. Последнее время все чаще и чаще. С одной стороны, он зрил себя как бы на вершине — решал все важные государственные дела, шел к нему народ за советом, развязывал узлы, вел переговоры, повелевал, принимал решения. С другой же стороны, ощущал на себе и в душе некую тягость, нечто такое, что может вот-вот обрушиться и все погребсти.

Что это? Кто это? Смутно бывало на душе. На высоте этой, среди почестей. Смутно.

Оделся. Ждал, пока оболокнется царевна. Долгонько она возилась. Без привычки-то. В тереме комнатные девки округ ее пляшут, одевают да обувают, во все стороны поворачивают, как куклу какую-нибудь. Насурьмят да набелят и только тогда выпустят из светелки. А тут одной-то несвычно.

Не стал ждать ее князь, отправился к себе. По дороге глянул в свое отражение и удивился. Ровно чужой какой человек смотрел на него из зеркала. Узколицый, изможденный, с набрякшими глазами и каким-то страдальческим выражением. «Перетрудился, — подумал князь, — экая Софья неугомонная. Ровно кобыла стоялая. Вырвалась на волю и пошла куролесить, взбрыкивать, кругами скакать».

Он остановился, прислушался. Будто ровно шумят где-то. Постоял недвижен, напряжен. Понял: в ушах у него шумит. Будто река течет, ровно, медленно, не плеснет. Прежде как-то не замечал, а ведь небось было. «Спросить ли доктора, как сей шум понимать. Но ведь не досаждает, нет. Однако все равно спрошу, — решил князь. — Небось Софьюшка перестаралась, а то от беспокойства, от тягости, время от времени начинает давить».

Царевна Софья вызывала в нем чувства сложные, в которых он и сам до конца не мог разобраться. С одной стороны… о, да, он любил ее. Ему прежде всего льстило, что девица царского рода, царевна, питает к нему столь пылкие чувства, с такой щедростью отдает ему всю себя. С другой стороны… да, она была незаурядна в своем роду, умна. Несомненно. Смела той необыкновенной смелостью, которой не было ни в одной женщине, с которой его сталкивала судьба, в ней не осталось ни крупицы от той теремной затворницы, какой ей по закону домостроя следовало быть. Находчива? Да, в трагических обстоятельствах восемьдесят второго года, в те майские дни, когда орды пьяных стрельцов ворвались на Красное крыльцо, пожалуй, она одна не потеряла голову от страха…

Все это было. Обладание такой женщиной делало ему честь. Но он знал и другое, чего не ведал никто. Она была его мыслью, его устами. Ее благоразумие правительницы было его благоразумием. Она не предпринимала ни единого шага без совета с ним. И это тоже было благо. Это говорило о ее незаурядности.

Князь Василий был женат, а как же иначе. Но супруга его была бесцветна и бессловесна. Она, как всякая теремная жена, была покорна мужу и безропотна. Князь был волен в своей семейной жизни. Он блудил с крепостными наложницами, отнюдь не скрывая от супруги свой гарем, а даже окружив ее комнатными девками. Супруге велено блюсти их чистоту и нравственность, надзирать за ними и, когда он возжелает избранницу, ссылать ее либо в мыльню, либо на его половину, в спальню, как приспичит господину.

Но в них не было воображения. Того любовного воображения и смелости, изобретательности, которой была щедро наделена царевна. Они были безмолвными и покорными куклами. Царевна была тигрицей, вырвавшейся из клетки. Во всех смыслах. И в его объятиях, и на поприще правления. Она была свободна с боярами в Грановитой палате, находчива в своих ответах и суждениях. И бояре — то было дивно — чуть ли не стлались перед ней.

Много было разговоров об ордынском гнездилище — Крыме. Софья смело рассуждала о нем. Она говорила, как воин: татарове не устоят перед христианским воинством, даже если то будут не соединенные силы либо русских и цесарцев, либо русских и поляков. Разумеется, С его, князя Василия, голоса.

Крымчаки сильно досаждали Руси. Это была незаживающая язва. Князь вынашивал мысль о походе на Крым. Он по-одному вызывал к себе послов польских, цесарских, брауншвейгских. Желал бы стать во главе соединенного войска. Полководцу надобен здравый смысл — и только. И никакого особого таланта. Было бы многочисленное войско, конное и пешее, был бы добрый обоз со многими пушками. По ландкарте вымерять путь, вымерять тщательно и к тому ж избрать весеннее время года, когда не палит солнце, когда молодая трава щедро устилает землю и листва дерев еще не потемнела, а радует глаз светлой и свежей зеленью.

Да, ему достанет предприимчивости и смелости. Зима — досадное время года, князь не жаловал ее. Он любил движение, любил ожившую природу во всей ее необыкновенной переменчивости, смену пейзажей. Зима была печальна для глаза. Снежная пелена устилала землю однообразным белым покрывалом.

Не то весна. В ней все свежо и живо. То выпорхнет из-под ног птица, то зверек выбежит стремглав, воздух напоен дивным ароматом. И неведомая радость теснит и теснит грудь. Все, все живет, жизнь в каждой травинке, в каждом деревце, как оно ни мало. А деревья-великаны требуют к себе почтения. Они — стражи природы. В них — ее сердце, ее дух.

Князь уже видел себя во главе войска. Смогут ли ордынцы противостоять его организованной рати, разумным повелениям ее предводителя, регулярству и новым приемам действий. Они рассеются при первом появлении российского воинства. Можно ль в этом усомниться? Он, князь, знает, как вести наступление, каков должен быть строй — граф де Невиль, как оказалось, был искушен в новом военном порядке и изрядно просветил его.

Можно только пожалеть, что французский король Людовик, этот самодовольный властитель, которого отчего-то именовали Солнцем, словно он и в самом деде мог озарить землю и своих подданных, решительно уклоняется от союза с Русью и, более того, состоит в дружбе с турецким султаном. Князю казалось это странным, французское войско победоносно, оно не имеет соперников в Европе, во главе его стоят искусные полководцы. Франция выиграла Тридцатилетнюю войну. Габсбурги, дотоле царившие в Европе, были унижены. И германские земли, принадлежавшие им, были отняты французами. Людовик XIV поименовал себя кроме всех других титулов христианнейшим королем.

И этот христианнейший состоял в комплоте с анти-христианнейшим султаном. Князь не мог этого принять.

Надобно было теперь заполучить согласие казацкого гетмана Самойловича присоединиться к противу татарскому союзу. Тут надобен был искусный переговорщик. Таким виделся князю думный дьяк Емельян Украинцев.

— Поезжай в Батурин, — попросил его князь, — да скажи ему, что без казачьей помощи мы орденское гнездо не выжжем.

— Гетман Самойлович упрям, — возразил дьяк, — мне он известен. Тягостно с ним вести дело.

— Знаю, — согласился князь. — Запорожцы переметнутся к тому, кто более даст. Они как на качелях: то к полякам, то от них, то к нам, то от нас, то к султану, то от него. Надобно, Емеля, перетянуть качели в нашу сторону. У тебя сметки да силы достанет.

— Что ж, Василий, коли так — поеду.

Князь как в зеркало глядел, и говорящее отражение гетмана увидел. Явился к нему Украинцев, стал вести прелестные речи. А гетман ему в ответ;

— Для чего ноне с турком да с татаром войну начинать? Мир мы хранили, слава Богу. Ежели пошлют к великим государям римский цесарь да польский король послов своих да станут призывать их идти войною на турок да татар, то им можно отказать: великие-то государи заключили с басурманами мир без всякого посредства и теперь его разрывать негоже — никакой тому причины нету. А ежели они сами зачали войну, то пусть сами и расхлебывают, а великим государям то неведомо.

— Бог с тобою, пан гетман, — возражал Украинцев, — римский цесарь да польский король в союзе с другими христианскими государями ведут войну праведную с вековечными врагами Святого Креста да Христова имени. Грешно к ним не присоединиться. К тому ж татарове над вами нависли: чуть что — налетят да разорят.

Но гетман стоял на своем.

— С нехристями у Москвы мир? Мир! А ведь в те поры, когда у нее была с ними война, никто ей не помог, бесстыдно отказывали, что-де не могут разрывать мира. А потом как с ними ноне соединиться? Рать послать — такого николи не бывало. А ежели на Крым походом пойти, что с цесаря да с короля возьмешь? Они великим государям не присягнут, что в баталии их не покинут. А потом Крым хоть и лаком, но взять его сходу неможно. Татар побьем — турок придет их выручать с огромным войском. Коли мы туда летом пойдем, то зимою удержать завоеванное не сможем. С голоду да с холоду околеют и люди, и кони. А главное вот что: у меня к полякам веры нет никакой. Они, ляхи, люди лживые да неверные. В похвальбе сильны, а в деле смешны.

— Чем это тебе польский король столь насолил, что ты ни его, ни шляхту на дух не выносишь?

Гетман глянул на него, дьяка, с удивлением, а потом, набычившись, молвил:

— Ты, господин хороший, не с луны ли свалился, что тебе мои речи в диковину? Сколь много Москва от поляков терпела, запамятовал, что ли? Когда у вас смута была, король, польский к донским казакам да к калмыкам лазутчиков подсылал с прелестными письмами: мол, зовите хана да султана, сейчас самое время Москву под себя покорить. И не раз так было, что польская рать на Москву шла да русские города и деревни неволила да жгла. Я, дьяк, крепко осторожен: никого из Польши да Литвы к себе не принимаю и согласных переговоров с ними ноне не веду. Потому что и у нас, в Украине, от поляков да литвинов тож смута была, всяко блазнили народ.

«Смотри-ка, какой упертый. Такого не бывало, чтобы казацкие главари столь тверды были во мнении, — дивился Украинцев. — Ишь ты, небось боишься гетманства лишиться. Да, ведь сыновья-то у него все во власти: Семен — стародубский полковник, Яков да Григорий тоже в старшине. Опасается потрясений, осторожничает. Однако его понять можно: война;— это всегда рисковое дело. Может повернуть так, а может и этак — счастье ратное оно что ветер. То в одну сторону подует, то в другую. Ай да Иван! Хитер да осторожен», — размышлял дьяк.

Но речи свои прельстительные продолжал: не мог возвратиться в Москву с пустыми руками.

— Не токмо для помощи цесарю да королю хлопочут великие государи. А может так повернуться, что осилят нехристи да приневолят их к миру, что тогда? Подумал ты, пан гетман? А вот что пойдут турки с татарами на вас да на Москву? И некому тогда будет подать ни вам, ни нам помощи.

Но гетман и тут нашелся:

— Как угодно великим государям, а я на то не согласен. Еще блаженной памяти царь Федор Алексеевич, осиливши великую и страшную войну, заключил с нехристями мир, в чем и моя посильная заслуга была, и после всего сей тяжкими трудами завоеванный мир разрывать — да разумно ли это будет, посуди сам. Буди в том их государское и сестры их великой государыни царевны Софьи святое и премудрое рассуждение и пресветлой их палаты здравые советы. Король польский, думается мне, только о том хлопочет, чтобы царская казна истощилась да и людей воинских русских побольше бы побилось. Полагаю я, что лучше содержать мир. Да из-за чего воевать? За церковь Божию да за христианство? Так ведь православная-то греческая церковь в Польше гонима, разумеешь ли?

— Разумею, — вздохнул Украинцев, — как не разуметь. Однако ж и то разумею, что турок да татарин — вековечные враги наши. Нынче они с нами в замирении — не до нас. Воюют с поляками да с австрияками. И то ты, пан гетман, разуметь должен, что теперь-то самое время ударить на них. Все христианские государи ныне в полной готовности. И ежели не выступим, то весь христианский мир на, нас глядючи размыслит, что мы с басурманами в сговоре и дружбе.

— Еще раз скажу тебе, любезный дьяк, что на поляков нету никакой надежды. Вся наша Украина так думает. Скорей я с татарами на поляков пойду, татар в союзники возьму, на них положиться можно.

— Бог с тобой, пан гетман. Великие государи ни за что в таковой союз не вступят, с порога его отвергнут, — замахал руками дьяк. — Как можно вместе с басурманами христианскую кровь проливать!

— Неужто запамятовал, как поляки выступали с ними вместе противу Москвы? Короткая память у вас, москалей.

— А я тебе вот что скажу, пан гетман: и наши ратные люди, и твои застоялись, сабли их затупились, пищали нечищены, пушки мхом заросли. Война, ежели хочешь знать, ратных людей кормит. А ныне они без дела прозябают, и дух боевой теряют.

— Пустое. У меня везде остережено, и люди воевать не охочи. С чего бы это? Жизнь им дорога. Пашут они землю, засевают ее да кормятся от трудов своих.

— Ну, пан гетман, тебя не переспоришь, — огорчился Украинцев. — Сколь я слов извел, сколь тебе доводов представил, и желание великих государей и государыни царевны изложил. Князь Василий Голицын, коий управляет Посольским приказом и ведает иноземными делами, говорил мне, что ты податлив да разумен. Вижу — неподатлив ты. Коли так, давай другое дело сладим. Кого думаешь посадить на Киевский престол епископом? Без духовного главы Киев зачахнет. У тебя тут в Крупецком монастыре князь Гедеон Святополк-Четвертинский обретается. Он из Луцкой митрополии ушел — притесняли будто его там. Что ты о нем думаешь?

— Да то, что его архиепископ Черниговский владыка Лазарь Баранович на дух не терпит. Пущай и московский патриарх изволит цареградскому челом бить, дабы малороссийская церковь перешла в подчинение Москве. Вот что прежде всего надобно учинить.

Уехал бы Украинцев с пустыми руками от гетмана, да вручил ему он пространное послание к великим государям со своими резонами. Явился дьяк к князю Василию Голицыну с этим посланием, дабы князь сам убедилея, сколь упорен гетман.

— Что ж, поклон тебе за службу, — сказал князь. — Ты потрудился, сколь мог. И знаешь ли — гетман-то прав, опасаясь польских козней. Перехватили мы послание польского короля к протопопу Белой Церкви с призывом — поднимать Малороссию к соединению с Польшей. Он-де ничего не пожалеет, чтобы добиться этого.

— Небось не один протопоп таковую грамоту получил, — предположил Украинцев.

— Ясное дело, — отвечал князь Василий. — Протопоп — пешка. Наверняка есть и другие фигуры — посильней да повыше, которые таковые грамотки получили. Но мы сделаем вид, что ничего не ведаем, однако же будем настороже. А вечный мир нам дороже любой ссоры, — заключил князь Василий.

Глава третья

Пять и одна

Не грело, не горело, да вдруг осветило. Хороша сестра, коли востра. В своей-то семье всяк набольший. Хороша семья, коли в ней семь я. Народные присловья
Свидетели


И потом она, царевна София Алексеевна, учинила судей: в Расправную палату князя Никиту Ивановича Одоевского, в Посольский приказ — князя Василья Васильевича Голицына, в Разряде — дьяка думного Василья Семенова. Для того из знатных не посадила, чтобы подлежал к ней и к князю Голицыну. Также в Стрелецкой приказ — дьяка думнаго, в Поместной приказ — князя Ивана Троекурова и ему товарища своей же партии. Во дворец, после смерти дворецкаго князя Василья Феодоровича Одоевскаго, посадила окольничего Алексея Ржевскаго, в Казанской дворец — кравчаго князя Бориса Алексеевича Голицына, которой был всегда партий главным царя Петра Алексеевича, и его одного употребили в дело для потешения той партии. В разбойной приказ — думнаго дворянина Викулу Извольскаго. Иноземной приказ и Иушкарской — Венедикта змеева, а под ведением князя Василья Васильевича Голицына. В судной Московской и Володимерской кого — того не упомню… А другие все вышеупомянутые были партии царевны Софии Алексеевны.
И тогда ж, в бытность в Воздвиженском дворец сгорел, где царь Петр Алексеевич был болен огневою. И едва в ночи от того пожару могли унести из хором, и причитали, что тот пожар нарочно учинен от царевны Софии Алексеевны, дабы брата своего, царя Петра Алексеевича, умертвить и сесть ей на царство.
Князь Борис Иванович Куракин. «Гистория…»


— Пора мне, сестрицы, от вас съехать да самой жить, — объявила царевна Софья пятерым своим сестрам-царевнам.

Нет, не старшей средь них она была, а средней. Но Господь по неизреченной своей милости умудрил ее, так что стала она главной правительницей.

— Скушно да тошно тебе будет, сестрица, — стала было увещевать ее царевна Марья. Была она бойка, бойчей остальных, да только уступала средней в ловкости да быстроте соображения.

Когда царь Федор покоился на смертном ложе и уж доктора отчаялись вызволить его, одна Софья сообразила, что надобно от него не отходить. Косились на нее бояре, промеж себя говорили, что-де не по чину ей в таковой момент быть при государе, что-де только после того, как смерть смежит ему очи, надлежит ей и другим членам царской фамилии оплакать его. Однако Софья делала вид, что не замечает боярского недовольства и не отходила от братнина ложа. И пришлось боярам примириться. Привыкли. Скорей, приучила она их.

А когда царь Федор отошел в вечность, голосила она, не жалея глотки. Так, что баб-плакальщиц перекричала. И за гробом тащилась, голося, что вовсе не пристало. И опять пришлось боярам да патриарху смириться — царская дочь. А что остальные сестры покойного и оставшийся его наследник царевич Иванушка чинно следовали за процессией и слезы лили, не роняя достоинства, то было само собою.

Так вот она и выделилась. И всегда прежде других подавала голос. И смело держалась меж бояр. Приучала их — тучных и важных. Долго; Меж них шел разговор: всяк сверчок знай свой шесток. Ну и что, что она царевна. И царевна должна свое место знать. Баба — в Думе. Такого николи не бывало! Тут и духу бабского не должно быть. Хоть бы и царица — того тож не случалось.

Всё — стрельцы. Надежда и опора. По первости великий страх объял, когда они кололи да рубили самых почтенных да знатных. А пьяные и вовсе озверели. Так, зверьми, и шастали по Кремлю, по хоромам кремлевским, по Москве. Никто и ничто не ставало поперек. Сбрасывали на копья, рубили в мелкие куски тех, кто перечил; Все в крови, в кровавых ошметках, в человечине.

Такого ужаса никто не ведал. Что война? На войне не случалось бойни. А тут 15 мая 1882 года была бойня хуже скотской. Облик человеческий стрельцы потеряли и начальников своих распинали. Ревели ревмя, в сотни глоток. Волокли исколотых, порубленных, вовсе не узнаваемых бояр и вопили:

— А вот князь Долгоруков собственной персоной шествует!

— А вот боярин князь Ромодановский едет!

— А вот думный дьяк Ларивон Иванов по кускам!

Грохотали барабаны, не умолкал набат, над Москвою носились тучи переполошенных галок и ворон. Все, кто мог, прятались в погреба, в овины. Сам патриарх Иоаким дрожмя дрожал: наступали на него пьяные стрельцы, вопили:

— Не мешайся, не твое это дело, и попов своих не мешай, не то мы и их порубим.

Патриарх было молвил:

— Бога побойтесь, ведь христиан безвинных губите.