Первый поклон — святой Софии. Пристроенные минареты не умаляли ее величия, а полумесяц на огромном куполе виделся ничтожной запятой.
Николай спешился, провязал кобылку к коновязи, навесив ей на морду торбу с овсом, и влился в ручеек правоверных, втекавший в храм. Всякий раз под его сводами он чувствовал свою малость, перехватывало дыханье, а душа… Душа воспаряла к горным высям. В храме царила торжественная тишина, изредка прерываемая хлопаньем крыльев да воркованьем голубей из-под купола, парившего в немыслимой высоте.
У него не было молитвенного коврика, и он пал на колена, ощутив прохладу каменных плит. Люди шевелили губами, твердя слова молитвы: «Алла, иль Алла, Мухаммед расуль Алла!» Николай же произносил свое, греческое: «Исполата Деспота!» — «Велик Господь!»
Казалось, божественная благодать сошла на него, и ангелы овевали его своими белоснежными крылами. Тысячу лет назад строитель, император Юстиниан, взошел в него и будто бы воскликнул: «Я превзошел тебя, Соломон!» Ибо храм этот превзошел иерусалимский своим величием. Турецкие символы по стенам не умаляли его христианского дыхания.
Николай пребывал в трансе. Это было нечто подобное сошествию божественной благодати, нахлынуло и не отпускало. Наконец он очнулся, тяжело поднялся с колен и вышел. Маруфа приветствовала его коротким ржаньем. Он похлопал ее по крутой шее, достал из седельного мешка круто посоленный ломоть хлеба и протянул его лошади. Она деликатно приняла его мягкими губами и, словно благодаря, покланялась.
— Вкусно? — Он спросил, зная, что оделил лошадь лакомством. И в ответ на его вопрос Маруфа снова закачала мордой.
Продолжать прогулку отчего-то расхотелось: он был полон душою. И как-то не хотелось расплескать это чувство.
Отвязав кобылку от коновязи, Николай решил воротиться в патриархию. Дорога пролегала по узким улицам с нависшими над ними балконными выступами. Возлежавшие среди нечистот собаки, похоже, чувствовали себя полноправными хозяевами. Они неохотно уступали дорогу и вновь занимали облюбованное место. Разномастные, со свалявшейся грязной шерстью, они исполняли роль санитаров и, будучи всеядными, поедали все мало-мальски съедобное.
Маруфа презрительно косилась на них, но они не обращали на нее внимания.
Досифей встретил его возгласом:
— Наконец-то! Долгонько же ты ездил.
— Неужто? А сколько же?
— Четыре часа, вот сколько!
— Я был заворожен.
— Кем же? Уж не женщиной ли? Но они все скрывают свои лица под чадрою. Молодуха ли, старуха — все едино…
— Святой Софией. В очередной раз. Она не отпускает человека, — серьезно отвечал Спафарий.
— А тут без тебя произошло событие: в Золотой Рог вошел корабль с российскими послами. Завтра состоится их торжественное восшествие во дворец Топкапу и лицезрение его султанского величества. Это величайшая милость, которой удостаиваются немногие. Мы с тобою замкнем шествие.
— Неужто сподобимся?
— Как бы не так! Нас завернут от ворот — от ворот поворот. К султану и его чиновникам не являются с пустыми руками. А у нас они пусты. Мы бедняки. Дождемся их выхода да и отправимся в посольский конак. Дьяки привезли и нам мягкую рухлядь — соболей да горностаев и грамоту боярина Артамона Матвеева, благодетеля нашего. А заодно узнаем, как и чем живет Москва — третий Рим.
— Это небось на целый день?
— Не иначе. А что, тебе не по нраву?
— Не люблю церемоний, — признался Николай. — Все суета сует и томление духа.
— Забыл, и всяческая суета, — засмеялся Досифей. — Увы, ничего не поделаешь — от суеты не уйдешь.
Николай не пожалел: зрелище оказалось занимательное. Посольские дьяки с бережением спустились в золоченые каики и фелюки, а на берегу их уже ждал почетный эскорт султанской гвардии и целый табун лошадей. Дьяки с трудом по непривычке взгромоздились на них, и кортеж направился к Порте. Там прямо под небом были расставлены столы с угощеньем. Думный дьяк, глава посольства, был усажен на почетное место. И тотчас из дверей Порты показался великий визир в сопровождении других вельмож. Перед ним несли три бунчука. Он уселся напротив посольского главы и завязался разговор при посредстве двух драгоманов
[8]. Обмен любезностями продолжался не более получаса. И после кофе и шербета дьяки в сопровождении хозяев снова взгромоздились на лошадей, и процессия тронулась к дворцу Топкапу — обиталищу солнца вселенной и светоча мира, как именовался султан в официальных документах. Заминка произошла невзначай — все посольские, а их со свитой было около полутораста — подошли к патриарху за благословением, и он отмахал руку. Впереди несли подношения султану — сорок сороков соболей, куниц и горностаев. Великий визир и его приближенные тоже получили свое.
Думного дьяка несли в кресле — таков был обычай. Процессия двигалась под визгливые стоны флейт и грохот барабанов.
У ворот дворца все спешились. Визир произнес короткую речь, содержание коей осталось неизвестным. А затем пятерых самых важных персон посольства усадили на носилки и понесли во дворец, чтобы вывалить пред очи любимца Аллаха.
Духовные во главе с патриархом и посольской свитой дождались выхода дьяков. Послы отчего-то разрумянились — видно, солнце вселенной опалило их своими лучами.
— Скользкий народец, — разглагольствовал думный дьяк, когда все оказались в четырех стенах посольского конака. — Норовят взять, а не хотят дать. Грамоту о мире не подписывают: мол, луна и звезды тому не благоприятствуют. Спрашиваю: а когда будут-то благоприятствовать? А они персты упирают в небо и плечами пожимают. Мол, о сем ведает лишь султанов звездочет.
— У них всегда так, — заметил Досифей, — надобно дождаться наступления джемази уль-ахыра, месяца схождения звезд. Он наступит через двадцать четыре дня.
— Государь батюшка повелел не медлить. Он этих басурман опасается, вероломства их.
— Вины вашей нет, оправдаетесь, — молвил Досифей. — Сказано: в чужой монастырь со своим уставом не ездят.
— Вестимо так, — согласился дьяк. — Поживем, стало быть.
— Ну а каково нынче на Москве?
— Смутно на Москве, смутно, — со вздохом отвечал дьяк. — Милославские с Нарышкиными не ладят, того и гляди — схлестнутся. Нету между них согласья. Да и меж бояр. Ревнивы, корыстолюбивы, славолюбивы. Раздоры: кому где сидеть. Кому выше, кому ниже. Места делят. Один глаголит: мы-де старее родом, от самого-де Рюрика
[9], стало быть, место наше выше. А еще великое смятенье меж православными от Никона пошло
[10]. Повелел креститься тремя персты да и петь в церквах по-гречески, что вовсе несообразно. Опять же некие поправленья в божественных книгах затеял. Смутил попов, а более всего смутил причт, народец православный. Не приемлют сего. Справщиков побили, Никона — в антихристы. Слава Богу — расстригли Никона.
— О сем знаю, — сказал Досифей. — Ну а государь-то что?
— Государь наш миролюбец. Ему ссоры да раздоры — что нож острый. Норовит всех примирить. От Никона, правду сказать, отрекся. Осмыслил, каково он любочестен да дерзостен. Расколол ведь православный люд. Занапрасно все.
— А ближний-то боярин, Артамон Сергеич, чью сторону держит?
— Вестимо, государеву. И ему Никоновы продерзости поперек горла стали. Всяко нашего батюшку царя тешит. Вот храмину потешную завел. Феатр называется. Там разные кумедии представляют. Немцин Яган Готфрид всем заправляет; обучил дворовых людишек боярина Артамона сему действу.
Его же люди на варганах да фиолях играть выучились. Повелел боярин из мещанских детей слободы Новомещанской отобрать двадцать шесть самых смышленых, дабы сей немчин выучил их в комидиянты… Слово-то какое — не упомнишь. Иных подьячих понуждали сим срамным действом займаться.
— Стало быть, царю-государю облегченье, старается боярин Матвеев.
— Старается, право слово. Душу легчит. А то ведь наш батюшка тишайший со всех сторон обложен: турки, татары, ляхи, шведы эти и свои, бояре. Нет на всех угомону. А сам-то благостен да богомолен: утешенье единое в постах да молитвах имает. Вот и нынче басурмана на вечный мир вызывает. А визир ихний токмо великим прозывается, а истинного значенья, видать, не имеет. Ждет салтанова решенья.
— У них такой порядок: все решения принимает Большой диван — совет пашей, высших, стало быть, чиновников, вроде боярской Думы. А султан — падишах — велит скрепить его решенье главной печатью. Тогда и без звездочета обходятся.
— А я так себе мыслю: не желают они миру. Живите-де в страже. — Думный дьяк почесал в затылке. — Мню: ворочусь ни с чем. Токмо один расход казне: сколь мягкой рухляди извели, а салтану золотой поднос с кувшином поднесли.
— Страху навели на весь христианский мир, — сказал Досифей. — а войско-то у них слабое, хоть и многолюдно оно. Многолюдством и берут. А чуть что — в кусты. Янычары свирепством прославлены, а на самом-то деле дух воинский у них слаб. Да и как ему возвыситься, когда, почитай, у каждого обширное семейство да свое дельце: кто торгует, кто ремесленничает. Охота ли воевать? А чуть что не по ним — котлы опрокидывают да барабанят в них. Мол, еда худа и все не по нас. Бунтуют.
— Навроде наших стрельцов, — после паузы сказал дьяк. — Наши тоже сановиты да нравны. Горлопанить любят, коли их против шерстки погладить. Да и кому охота воевать, можно ведь и живота лишиться.
Посмеялись. Потом опрокинули по чарке — с благополучным прибытием. По другой — за здравие царя-батюшки. По третьей — за ближнего боярина и главы Посольского приказа Артамона Сергеевича Матвеева. По четвертой — за иерусалимского патриарха Досифея, да будет он здрав и благополучен во веки…
И пошло. Сказано ведь — веселие Руси есть питие. Особливо на басурманской земле. Где уж тут меру знать! Подходили за благословением, припадали к руке. Мокрыми брадами стол метут, глаза выкачены, языки несуразное мелют. Потом петь зачали кто во что горазд. Одни божественное тянут, другие скоморошье. Потеха!
Досифей засобирался, Спафарий и люди патриаршие за ним. Один за другим выскользнули во двор — хозяева в угаре винопития и не почуяли: кои на лавке, кои под лавкой.
Патриарху не терпелось честь грамоту боярина Матвеева. Свернута в толстую трубку — много, видно, писано, печать красного воску виснет. Примята та трубка да малость залоснилась: держал, верно, дьяк ее за пазухой.
Осторожно сорвал печать, развернул грамоту, глаза сощурил, а потом и говорит:
— Мелко писано, а глаза слабоваты. Чти ты, Николай. Да с выраженьем.
Начал с пожелания здравия и благополучия доброчестному святителю киру Досифею.
«Времена ныне смутны. Согласья меж бояр нет. На меня глядят косо: опоил-де государя приворотным зельем, вошел в случай и не отпускает. Чернокнижник-де я, ибо вышел из мелкого шляхетства, а стал выше родовитых. Завистники козни плетут…»
— Эх, везде одно и то же. Зависть да злобность, — сокрушенно произнес Досифей. — А ведь сказывали дьяки про доброту боярина. Норовит всякому просителю услужить, пред государем ходатаем за опальных выступает. И врагов, мол, у него нет. Выходит, есть, коли столь сокрушенно пишет.
— Высоко взлетел, — откликнулся Николай. — Вот снизу и тявкают…
— Что далее, — нетерпеливо прервал его патриарх.
— «Зело потребен нам человек, ведающий многие языки. Для переводу книг иноязычных на российский, дабы учить по ним не токмо царевен и царевичей, но и детей боярских. Государь батюшка повелел сыскать такого человека меж иноземцев в Немецкой слободе, а там подобного нет и понятия у них, иноземцев, малые. А еще мыслим мы учинить строение книг о разных наученьях, по примеру тех, кои в иных землях, в Швеции, Франции, у англичан для сего служат. И того строенья книг сколь возможно много на Печатном дворе оттиснуть, дабы ценою дешевы были. Тому человеку жалованье против прочих и харчеванье более положено будет. Ведомо нам, что таковой знаток близ тебя, молитвенника благого, найтись может…»
— Богоугодное дело затеял боярин Матвеев, — заметил патриарх, когда Николай закончил чтение. — Он все радеет о просвещении. Сам книжник и других многих алчет приобщить к чтению, а государь его в том одобряет. А потребный человек близ меня Один-единственный, да жаль мне с ним расстаться. Прилежит он душе моей.
— Кто же он? — спросил Николай, смутно догадываясь, что речь идет о нем самом.
— Ишь какой простец! Или прикинулся? Да ты, разумеется, кто ж иной. Ты один близ меня соответственен. Однако неволить тебя не хочу и не могу. Весьма хотел бы я потрафить боярину да и самому государю Алексею Михайловичу, верно, его на то воля. Но как с тобою расстаться? Ты мне душевно да и сердечно близок, знай это. Но решенье твое приму безропотно.
Спафарий молчал: уж больно неожиданной была весть. Да, он учен языкам, да, он знает толк в строении книг. Все это было необычайно привлекательно, приманчиво. Как быть?
Как расстаться с благодетелем и другом? Неужто вся его жизнь так вот и будет состоять из расставаний. Маркиз де Помонн, с которым он столь тесно сошелся в Стокгольме… Георге Штефан, господарь в Яссах, а затем скиталец… Теперь вот патриарх Досифей…
Расстаться с Царьградом? С тихой обителью, где он волен предаваться любимым трудам и досугам? Но они, христиане, тут как в осажденной крепости. Город прекрасен, слов нет; прекрасны его святыни, его древности…
Но Москва! Третий Рим, а четвертому, как сказано, не быть. Нынешняя столица православия, притягательная и загадочная…
— Дай мне хотя бы день на размышленье, — наконец взмолился он.
— Хоть неделю. Я тебя не неволю, — отозвался Досифей.
Дух открытий, дух бродяжничества продолжал, однако, бродить в нем. И он перевесил все.
— Я согласен, кир Досифей, — объявил он.
И они молча обнялись.
Глава вторая
Многомилостивый благодетель
Когда умножаются праведники, веселится народ, а когда господствует нечестивый, народ стенает… Праведник тщательно вникает в тяжбу бедных, а нечестивый не разбирает бедных.
Книга притчей Соломоновых
Спафарий попал в другой мир, странный, непривычный. Он был деревянный, этот мир. Столица православия была выстроена из бревен. Бревенчатыми были и немногие мостовые. Дерево заменяло камень и металл. Из него мастерилась утварь — корчаги, корыта, тарелки, ложки…
Третий Рим стоял на дереве. Нет, разумеется, были и каменные хоромы, храмы, кремль, были, были. Но они утопали в деревянном море.
После Царьграда, Стокгольма, Парижа Москва казалась патриархальной. Была, впрочем, в этой патриархальности некая притягательность. Особенно в эту весеннюю пору, когда грязь и убожество сокрылись под ковром молодой травы и покровом молодой глянцевитой листвы. Москва была зеленой, самой зеленой из всех столиц, в которых ему довелось побывать. И сердце его возвеселилось.
Он готовился испытать трудности, как обычно случается, на новом поприще, среди незнакомых, иноплеменных людей. Но странное дело: и в Посольском приказе, и в приказе Монастырском его приняли соплеменники. Приняли радушно, словно старого знакомца, явившегося после долгого отсутствия. В Москве была и обжилась небольшая колония ученых греков, по преимуществу духовного звания, чернецов.
И он тотчас сошелся с ними, высоколобыми столпами книжности, какими были Паисий Лигарид, Симеон Полоцкий и Епифаний Славинецкий. Он привез рекомендательные письма патриарха Досифея к главе Посольского приказа ближнему боярину, любимцу царя Алексея Артамону Матвееву. Но боярин был в отлучке по делам Малороссийского приказа, коим он тоже управлял. А потому назначение Спафария в службу замедлилось.
Признаться, он посему не тужил. Все свободное время, а несвободным его Бог миловал, проводил он в душеспасительных беседах. Посвящение его в москвитянина состоялось.
Он узнал, что у благоверного царя и великого государя Алексея Михайловича было от Марьи Ильиничны Милославской шесть дочерей и пятеро сыновей. Царь вдовея с марта 1669 года. Он был переборчив, а потому невесты ему доселе не сыскалось. Мужской же его корень был хил и болезнен. Царевичи Алексей, Дмитрий и Симеон отдали Богу душу еще при жизни безутешной матери-царицы. Вживе оставались двое — старший Феодор и младший Иоанн — Иван. Оба хворые. А Иван, сказывали бояре, сокрушенно покачивая головами, скорбен на головку.
Еще говорили, что Артамон Сергеич Матвеев будто бы желает сосватать государю свою воспитанницу Наталью из незнатного рода Нарышкиных. Будто бы приглянулась она ему, когда посетил он своего фаворита. Решения своего он покамест не выказал. Но что должно ждать грома — не из тучи, мол, а из навозной кучи, как шутили острословы. Милославские, почуяв свое умаление, почали катить на Нарышкиных бочку. Основательности в той бочке, правда, не было, и Нарышкины не заробели. Но уж решили промеж себя: быть сваре.
Впрочем, ладу меж бояр давно не было. Грызлись меж собой то явно, то втихую, подводили подкопы потаенные, подрывались инако. Бояре везде одинаковы, что в Московии, что в княжествах Молдавии и Валахии — словом, везде, где они есть. И где есть вельможи, равные им по рангу. Грызутся!
Ожидаючи главу Посольского приказа, Николай томился без дела. Он успел перезнакомиться со всеми греками на Москве, с иными вошел в дружбу и приязнь, от иных оттолкнулся. Дьяки и подьячие приказа встретили его настороженно: еще-де один грек на нашу русскую голову, чего доброго, нас затмит.
— С еллинского знатцев у нас хватает, — объявил ему старшой.
— За еллинским ведаю латынь, арабский, турецкий, валашский и к другим подбираюсь. Надеюсь — подберусь. Российский вот догрызаю.
Дьяк воззрился на него с удивлением, в коем читалось и уважительность. А Николай извлек из кафтана сложенную вчетверо патриаршую грамоту и дал ему почитать то место, где Досифей пишет, что он, Спафарий, «человек премудрый в латинском и славенском, а наипаче в еллинском языках, и русской может скоро выучить и готов сам переводить».
Дьяк в греческом понаторел, а потому стал глядеть на Николая, как на своего. Он хлопнул его по плечу и объявил:
— Покамест Артамон Сергеич не прибыли, возьмись-ка да переложи по-понятному латынщину на Фроловской часовой башне. Якие именуют ее Спасской.
Николай отправился. Башня, похоже, была главной, проездной. В нее вели широкие ворота, запиравшиеся на ночь. Четверо стрельцов с бердышами лениво слонялись возле. Они не обратили на него никакого внимания: пялится ну и пускай пялится.
Николай силился разобрать буквы. Но зрения не хватало. Он взялся оглядеть башню с тыльной стороны. И там над нею была надпись более четкая, нежели с фасада. Он скопировал ее, понимая, что эта — русский перевод с латинского, во всяком случае смысл обеих надписей тождествен. Ленивые, заплывшие жирком посольские дьяки да подьячие не удосужились даже заглянуть на тыльную сторону башни. Он без труда срисовал вязь славянских букв. Они извещали:
«В лето 6999 (1491) июля Божией милостью сделана бысть сия стрельница повелением Иоанна Васильевича государя и самодержца Всея Руси и великого князя Володимерского и Московского и Новгородского и Псковского и Тверского и Югорского и Вятского и Пермского и Булгарского и иных в 30 лето государства его, а делал Петр Антоний Соларио от града Медиолана (Милана)».
— Эх, вы, государе мои, не потрудились зайти в ворота да взглянуть на башню с другой стороны. А там все означено на понятном всем языке, то бишь на русском, — укорил он будущих своих сослуживцев.
— Некогда нам праздно шататься, — буркнул дьяк, дававший ему поручение. — Коли ты столь сметлив да глазаст, служить тебе у нас в славе. Артамон Сергеич таких, как ты, жалует.
Препровождал свои досуги в невольной праздности. В приказ более не заглядывал. Без дела мозолить таза почел за лишнее. Квартировал он на Никольской улице у просвирни
[11] по имени Марфа. Марфа вдовела пятый год, ребятишек ей Бог не дал, а промышляла она еще и тем, что варила сбитень, а выносил его на Красную площадь, братец ее, сорокалетний Иван. Мзду за просфоры получала она от благочинного церкви Жен-Мироносиц на Никольском крестце, что против Печатного двора. Улицу эту облюбовали московские греки, ежели ему хотелось разговору, он переходил из двора в двор.
Марфа жаловалась:
— Не тароват батюшка наш. Лишний грошик не передаст. Мучицею обделяет. «Ты — говорит, — Марфа, своею обойдись, а после сочтемся». Да ведь памятью некрепок — забывает. А какие мои доходы? Со сбитню хором не наживешь. Хучь Красная-то площадь, почитай, главный торг на всю Москву, эвон сколь рядов тут наставлено: и золотой, и серебряный, и суконный, и горшечный, и рыбной… Народу толчется ровно на ярмонке. Тут знай только поворачивайся.
Марфа со своей стряпней и резвей резвого поворачивалась. Тут Спафарий убедился, сколь расторопны русские бабы.
Была бы площадь как площадь, ежели бы не ряды, не торг, не вечная грязь и зловоние. И среди этой грязи, словно диковинная сказка, возвышался собор Покрова на Рву, по-простонародному Василий Блаженный.
Кто сочинил таковую лепоту? Сказывали, простой русски» мужик с мастеровыми каменных дел. Будто звали его Иван Барма, и царь Иван Грозный повелел ему создать такой храм, какого дотоле не бывало на Руси. Ибо должен был он знаменовать великую победу — взятие Казанского и Астраханского ханства.
Сто лет с той поры минуло. Встало созвездие из восьми храмов на едином фундаменте. И в самом деле ничего подобного не зрил православный мир. Не потускнели краски за целый век, не запятнало храм — а были восемь как бы единым сростком — шумное и грязное торжище, облепившее его со всех сторон. Тянулись, словно с молитвой, купола и куполки, цветные кокошники да теремки к ясному небу: гляди, мол, Господь, глядите, ангелы божьи, на рукотворную эту красоту, любуйтесь, православные: умеем, коли возьмемся, и не таковое чудо возвесть.
Бродил Спафарий по варварскому городу, дивился и ужасался. Кремль обошел, круг Лобного места крутился, глядя на очередную расправу, на кнутобойство, на клеймление и вырывание ноздрей. Напомнило это ему Константинополь с рядами посаженными на колья головами преступников разного ранга. Когда палач сносил голову очередному неугодному визиру, паше либо бейлербею — губернатору провинции, то головы их выставлялись на серебряных блюдах. Здесь же могильщиками служили бродячие собаки.
Забрел Николай и на Посольский двор в надежде встретить знакомца. Надежда, впрочем, была призрачной. Двор сей был обширен и занимал, почитай, целый квартал на Ильинке. Нарядные палаты с крытым гульбищем, шатровые башенки украшали посольские палаты. Обошел он весь Великий посад с его главной улицей Варваркой. Везде купола, везде церкви — деревянные ли, каменные. На Варварке — Аглицкий двор, заглянул любопытства ради. Все чинно, в глубине коновязь, редкий челядинец в кургузом платьишке выглянет, пройдется по двору и снова юркнет за дверь.
Скучно. Одна отрада — душеполезные беседы с любомудрами достопочтенными Паисием Лигаридом, епископом, Епифанием Славинецким и Симеоном Полоцким. Тесен кружок да именит.
Епифаний Славинецкий — истинный столп мудрости. Казалось, не было языка, которого он не уразумел. Ветхий Завет чел по-древнееврейски, а потому низверженный патриарх Никон взял его в сотрудники, в справщики богослужебных книг. Учительствовал он в Киево-Могилянской коллегии, однако слух о нем достиг ушей царя, и он истребовал его в Москву для научения юношества. А потом, уединившись в Чудовом монастыре, что за стенами Кремля, в сане иеромонаха исправлял и печатал Служебник, Часослов, Псалтирь, Ирмологий, Жития святых и много других священных книг, а также предпринял новое издание Нового Завета и Пятикнижия. Называли его златоустом: так богодухновенны были его проповеди. Он продолжал отстаивать Никона, искоренителя сорности там, где ее быть не должно.
Спафарий на правах младшего пока только внимал, ибо каждый был в своем роде, уста каждого источали перлы мудрости. Митрополитом станет позже Паисий Лигарид, соплеменник, уроженец острова Хиоса. Тринадцатилетним отроком отправился в Рим за наукой и спустя двенадцать лет получил степень доктора богословия. Он тоже был странствователем, не избежавшим католического влияния, а потому обвинен в латынщине. Однако тот же Никон зазвал его в Москву для своего богоугодного дела. Рим, однако, остался у него в крови, и, когда Никон угодил в опалу, Паисий стал на сторону царя.
При всем при том у Спафария быстро нашелся общий язык с владыкой Паисием — молдавский: Паисий в свое время прибился к Валахии, но не нашел там основательности ни в церковном строении, ни в княжеском правлении.
Третий собеседник был многомудрый Симеон Полоцкий, в миру носивший мудреное имя Симеон Емельянович Ситианович-Петровский. В монашестве принял простое имя Симеон родом из Полоцка, а потому Полоцкий. Этот был моложе остальных столпов, но уже снискал себе славное, можно сказать, знаменитое имя своими сочинениями, проповедями, ученостью. Когда царь Алексей прибыл в Полоцк, Симеон поднес ему свое сочинение, в коем он славился, как щит и меч православного мира. Так перед ним открылась дорога в Москву, куда он и переехал. И стал учить в Спасском монастыре за Иконным рядом молодых подьячих Тайного приказа. Когда царица Марья родила сына Ивана, Симеон поднес царю «Благоприветствование о новодарованном сыне», а затем много потрудился на соборе со вселенскими патриархами, разбиравшими дело Никона. Он представил витийственное сочинение под заглавием: «Жезл правления на правительство мысленного стада православно-российския церкви — утверждение во утверждение колеблющихся в вере — наказание непокоривых овец — казнения на поражение жестоковыйных и хищных волков, на стадо Христово нападающих».
Сочинение было длинное и суровое, а потому удостоилось одобрения патриархов и самого царя. Симеон вошел в доверенность — стал воспитателем царских детей. Сочинил для них книгу «Венец веры кафолическия». Для комедийной хоромины сочинил «Комедию о Навуходоносоре царе, о теле злате и о трех отроцех, в пещи не сожженных» и «Комедию притчи о Блудном сыне».
Симеон был энциклопедист, и остальные воссияли в мире духовном. Спафарий же среди них был самый молодой и малозначащий, однако жадно впитывающий сокровенные токи учености. Ему иной раз хотелось объявить себя, когда речь шла о предмете испытанном, изведанном на путях познания. Но он не отверзал уста: почитал себя недостойным. Отвечал, когда спрашивали. Заметил: слушали со вниманием, с известной уважительностью, яко к младшему сочлену.
Однажды заговорили о догмате благодати. Спафарий некогда предавался размышлениям о сем. Что есть сей догмат? Он неожиданно провозгласил:
— Дозвольте мне, о светочи учености, сказать свое слово.
Симеон наклонил голову. И Николай торопливо, боясь, что его прервут, зачастил:
— Догмат благодати открывает нам тайну слабости нашей и научает, откуда притекает к нам крепость. Сами по себе будучи бессильны к творению добра, мы черпаем подкрепление от Всемогущего Господа сил. Нуждаясь в благодати, мы постоянно обращаем взор наш к Всевышнему…
Он на мгновение приумолк и — огляделся. Слушали со вниманием.
— Обетования благодати, являя Всевышнего пекущимся о спасении нашем, воздвигают нас всяко способствовать сему божественному попечению…
Он был одобрен не как ученик, но как равный, ибо был выслушан с благосклонностью, резво отвечал на все вопросы, обнаружив отменное знание «Слова о законе и благодати» митрополита Илариона.
Спафарий был принят в ученое братство. А тут и боярин Артамон Матвеев возвратился наконец в стольный град. И, несколько помедлив, ради окруживших боярина суетных дел, Спафарий отправился представляться.
День был морозный. Снег пел под сапогами на разные лады: то взвизгнет; то вжикнет, то чавкнет; то хлопнет. Кое-где дворовые люди разгребли дорожки, там был снег-молчун, покорно ложившийся под ноги.
По тому, сколь пренебрежительно оглядывали его из карет и возков, он мог понять, что принадлежит к низшей категории московских людей. Пехом перли смерды. Столь же сожалительно провожали его глазами дворовые, топтавшиеся возле калиток: беден человек, что-де с него возьмешь.
Посольский дьяк с равнодушным видом принял у него грамоту и на вытянутых руках понес ее Матвееву. Вскоре откуда-то из глубины послышалось: «Спафарий Николай, гряди!»
Боярин вышел из-за стола и пошел ему навстречу. Он был весь какой-то домашний: мягкий, улыбчатый, чистый. Золотный кафтан не отяжеляя его, осанка была простой. Русая бородка, подстриженная в клинышек, вилась по краям, глаза глядели остро, но без суровости, брови над ними нависли треугольною крышею.
Он заговорил по-гречески, речь была тоже мягкой, распевной, по-московски тягучей:
— Долгонько пришлось ожидать, а, Николай? Я ведь ноне и швец, и жнец, и на дуде игрец. Из конца в конец.
— Вся наша жизнь есть ожидание — ответил Николай по-русски. — Зря время не терял: языку выучился. Словенский ведал, московский уведал.
— Патриарх Досифей добро о тебе пишет, а он, ведаю, на хвалы строг.
— Весьма строг на хвалы, на хулы тароват. Однако почитаем за справедливость. Ни един обижен им не был. Коемуждо поделом.
Спафарий торопился высказаться. О Досифее ходили на Москве ж разные слухи: кто охулку положит, кто хвалой вознесет. Человек один, а всяк на него со своего чердака глядит. Одному пригожим кажется, другому юродом, третьему и вовсе козлом. На всякий роток не накинешь платок.
Видел: улыбка раздвинула губы боярина. Стало быть, потрафил.
— Попрекают его: молод-де, горяч. Ждут, когда остынет, — заговорил Матвеев, — а остынет и кровушка в нем остынет. Свезут на погост, к старцам под бочок. А того не понимают, что тяжко ему в османском гнездилище, теснят его агаряне со всех сторон, великих денег взыскуют. А он сам беден да патриаршество от наших щедрот кормится.
— Отравился за доброхотными даяниями к христианским государям, — подсказал Николай.
— Вот то-то и оно. Милостыней живут при святом-то гробе. Взвалили турки ношу непомерную…
— Девяносто тысяч левков, — подсказал Спафарий.
Боярин всплеснул руками.
— Неужто! Экая прорва денег!
— Грозят султанскую печать наложить.
— Осквернить великую святыню. Да можно ли сие позволить! — раскипятился боярин. — Нет, нет! Потрясем казну, поможем, царь щедр на богоугодные дела.
— Дай-то Бог, — вздохнул Спафарий, вспомнив, как бьется Досифей средь бедной своей паствы, среди монашествующих.
Тамошние монастыри бедны, земля одни камни родит, живут плодами рук своих, абы прокормиться. Жертвователи перевелись. Гора Афон богаче других, да невелико и это богатство.
— А налоги! — воскликнул Спафарий. — Конечное разорение! Казне султана, главница или джизье для сербов, десятина, харадж — с немусульман, «за воздух», «за зубы», «за отказ от хлебопашества», за вино, за водку, на овечью и козью шерсть, на содержание проезжих чиновников и военных, на хлопок, на чернильный орешек, налог со взяток…
— Прекрасная у тебя память! — восхитился Матвеев. — И что, берут и со взяток? Вор, стало быть, у вора дубинку украл. — И он раскатисто захохотал, трясясь всем телом и обнажая белые зубы. — Ну, знаешь ли, повеселил ты меня изрядно. У турок воображение куда богаче нашего. Наши-то бояре и не додумались брать налог на воздух. Или, скажем, на зубы. А ежели тебя в драке дюжины зубов лишат, налог сей полностью сбирается?
— Полностью.
— А ежели ты, скажем, старик, и зубов вовсе лишился? — не унимался Матвеев.
— Опасаюсь ошибиться, но шариат
[12] полагает, что правоверному, покамест он жив, Аллах сохраняет все зубы.
— Экое ты мне занимательное открытие учинил. Непременно поделюсь им с великим государем. Вот уж повеселю его всласть. А еще скажи ты мне, как сбирается налог за воздух.
— Приходит такой сборщик налогов, по-турецки джизьедар называется, и спрашивает крестьянина: «Дышишь?» Тот разводит руками: дышу-де милостью Аллаха, покамест деребей дозволяет. А деребей это у них вроде вашего дворянина. Так. С тебя, стало быть, пять пиастров — воздух в сей долине принадлежит деребею. По соизволению Всевышнего и указу падишаха.
— Так оно, так. Мир сей не устроен, как надобно быть, — вздохнул Матвеев, — ропщешь?
— Помилуйте, как же не роптать, коли Господь равнодушно взирает на утеснение человеков, на неправду.
— Ропщи. Благословляю. Коли ропщешь, значит, мыслишь. Коли мыслишь — печешься о переустройстве мира. Наделен добротолюбием, яко великий государь наш.
И неожиданно переменил разговор:
— Каково устроился?
— Крышу имею.
— Мало. Определю тебя в службу по высшему разряду переводчиком с еллинского, латынского, валашского, языков восточных. Справишься ли? — поглядел и ухмыльнулся.
— Потщусь вашей милости.
— У меня думный дьяк получает жалованья семьдесят два рубля с алтыном. Тебе положу сто рублей, как от Досифея прислан и дома своего не имеешь.
— Завидовать будут.
— Само собою. А потом языки-то прикусят. Ох, темнота, темнота наша, — пытливо взглянул на Николая, словно испытывая его: заслужил ли доверия. — Неустройства много. Никон возмутил народ, а чего ради? Двоеперстие ли, троеперстие — все едино, лишь бы к Господу дошло. А теперь разгорелся пожар на Руси — не погасишь. Да и как утушить, коли встал мужик поперек никонианской щепоти. Нет, не с того надобно было начинать, не с того. Науки у нас втуне, без призору, как бы от нечистой силы. Англичаны и французы, голландцы, шведы корабли строят, морскую торговлю завели, богатеют год от года. А мы все топчемся, все истину божью взыскуем, каковыми перстами себя осенять озабочиваемся. Жизнь ведем не с того конца. Вроде как ревнители древлего благочестия. Царь-государь добра ищет, кабы не Никон, не было у нас смуты. Было время, Никон ему показался. Мнилось: сильный человек, боголюбивый, порядок церковный наведет. А он — любовластен да любочестен. Великим государем именовать себя повелел. Начал за здравие, а кончил за упокой. Силою стал гнуть народ. А в божьем строении сила более всего вредна. Поздненько углядел великий государь сию вредоносность. Отрешили Никона во славу Божию. А сколь силы на это положили… Кабы на что доброе.
— Расколол народ русский Никон — ведаю я про то, — печально сказал Николай.
— То-то и беда! В веках сей раскол отзовется. Странствуют-то по Руси лжеучители и лжепророки, мутят народ. Осмыслить сего некому. Величайший вред предвижу для государства, для церкви. А остановить, пресечь сие движение нету силы. Оттолкнули народ православный от царя да от патриарха новопоставленного.
— Никон-то упорствует?
— Как же! Не такой он человек, чтобы покаяться да прощения у иерархов, у народа просить. Люто горд. Есть у него и подголоски. Из твоих соплеменников — из греков. Да не поймут, они, что не вовремя сие исправление богослужебных книг затеяно. Что без шуму действие производить должно было. Из-за стен церквей да монастырей не выпуская. До времени! Время избрать с оглядкою на государственные да на церковные дела, дабы было оно благоприятно.
— Да, столь основательные преобразования с кондачка не делаются.
— Вот что я тебе скажу. Кабы не греки, не было бы Никону столпа. Перемутили народ русский, наваждение на него напустили, а все из-за чего? Из-за тлена сущего. Раскол! Греки его укрепляли, не ведая последствий. — И Матвеев с безнадежностью махнул рукою. — Довольно о сем — душа болит.
Помолчали. Из-за угла неожиданно выскользнула мышь и бесстрашно устроилась на середине кабинета, найдя там, как видно, какие-то крохи.
Матвеев усмехнулся.
— Тоже божье создание. Дьяки накрошат, а она знай себе подбирает навроде поломойки. Привыкла, я ее не гоняю. Пущай пасется. А тебе я дело придумал: займешься строением книг для государевой потребы. Нет-нет, не духовных. Светских. Как мир устроен, каковы диковины в нем есть, про острова, океаны, высокие горы…
— Справлюсь ли, боярин?
— А дворцовая библиотека на что? Ты языками владеешь, в ней немало таковых писаний.
— Я, Артамон Сергеич, в русском слабину чувствую, — откровенно признался Спафарий.
— Э, да голова у тебя приемистая: поживешь на Москве месяц-другой и все в ней уляжется. Я тебе и дельного помощника дам — Петра Долгово. Долгий он и есть долгий: все в него вмещается. Царевичи и царевны в книги не заглядывают, окромя Федора. Этот, несмотря на молодость, обширный ум имеет, к науке тянется. Вот глобус попросил у иноземцев заказать.
— Глобус? Затейное дело. Видел я у шведов. Шар деревянный, а на нем устройство Земли обозначено, кои есть острова, где реки текут, где горы громоздятся… Дорогая вещь. При мне просили за него пятьсот риксдалеров. Потому как от руки рисовано и с особым научением.
— Для научения государь денег не жалеет. Хотя открою тебе тайну великую, о коей, однако, вся Москва гудет. Царь-государь изволит вдругорядь жениться. И избранница-желанница уже есть. Воспитанница моя, Наташа, дочь Кирила Полуектовича Нарышкина, свояка моего. Вдовеет государь какой уж год. А мужское естество алчет. Лечь с бабой из простых — грех на душу взять, оскоромиться. Да и язык у нее что колокол — царю дала. А Наташа моя в строгости воспитана, опять же красой, статью, умом — всем вышла. Царь строг, строг да и подкатился под бок. Теперь обратного хода нету. Понесла Наташа. Вот царь-государь затеял новую хоромину в честь сего построить в селе Коломенском. На выси стоит село, над Москвою-рекою, глядится в реку белокаменным храмом Вознесения да иным во имя Иоанна Предтечи, с коего Василий-то Блаженный свой образ взял. Место — красоты неописанной. Должен я сейчас туда ехать, велено мне государем смотрение за работой чинить. А то желаешь — возьму тебя в возок.
— Честью для себя почту.
— Ну, коли так — облачайся. — Матвеев взял со стола колоколец, позвонил, сказал камердинеру: — Вели запрячь возок. В Коломенское еду.
Усаживаясь, впился тазами в глаза и молвил:
— Что тебе доверено было, держи язык за зубами. Понял?
— Как не понять — схороню навек…
Тройка вороных несла как на крыльях. Только бухали в передок комья мерзлого снега из-под копыт, ровно пищальная пальба. Зимой езда легка. Полозья вжик, вжик: криком кричат. И получаса не прошло — выехали за Москву, худые деревнюшки пошли.
— Рекою поедем. Эвон спуск, правь туда.
Река — что зимою, что летом — все равно что большая дорога. Тут не услышишь ямщицкого окрика: «Пади!» Простор!
Понеслись вдоль крутого берега, мимо рыбачьего племени. Кто с долбней и со снастью тянет свою добычу. Блеснет отражением солнца и в кукан
[13]. А в кукане уж только серебро.
— Бог помочь, православные! — задорно крикнул Матвеев.
— И тебе, боярин доброй!
Берег все круче и круче.
— Эвон взвоз, правь туда, — приказал Матвеев.
Стали подниматься. И вдруг открылся храм дивный. Сразу весь. Ровно ладони, простертые к небу в молитве.
— Вознесение, — обронил Матвеев и перекрестился. За ним перекрестился и Спафарий, не отрывая глаз от таковой лепоты.
За каменным строением приказа открылась стройка. Хоромы лепятся к хоромам, башенки к башенкам, где голубая вапа, где охряная, где киноварная. Петушки, диковинные птицы, львы да слоны, строфокамилы — страусы меж собою бьются. Таково весело да затейливо, ровно в сказку попал. Да дворец сей и есть сказка, рубленная руками плотников. Вот — вот завершат они свой диковинный труд. Уж иные сгребают стружку, коей наворочено более, нежели снегу.
— Смекай: из бревен рублено, русскими мужиками, кои и грамоты не ведают, а обучены лишь топором махать. Топором сии дивные хоромины и тесаны, — назидательно произнес Матвеев, — дивиться будут иноземцы. Что умеем, то умеем. Пировать здесь будем после свадебки. Из Успенского собора прямиком сюда.
У Спафария разбегались глаза. Пахло щепой, смолой, краской, свежим деревом — давно не чуемыми и такими аппетитными запахами. В них была какая-то особая возбуждающая свежесть.
— Каково зыришь?
— Ах, Артамон Матвеич, так ведь это диво дивное!
Матвеев самодовольно усмехнулся.
— Можем. А робеем. Задичали. Глянь, какие решеточки, словно из бронзы отлиты, золоченые столбушки, теремки, крыльца — все сияет, ровно златое. Одних окошек слюдяных три тыщи, а комнатешек — близ трехсот. Не спроста наш златоуст Симеон Полоцкий, виршеплет знаменитый, воспел виршами сие чудо.
Он вытянул из обшлага камзола бумагу, раскрыл ее и, отставя ногу, с выражением стал читать:
— «Приветство благочестивейшему, тишайшему, самодержавнейшему великому государю царю и великому князю Алексию Михайловичу, всея Великие и Малыя и Белыя России самодержцу о вселении его благополучном в дом, велиим иждивением, предивною хитростию, пречюдною красотою в селе Коломенском новосозданный.
…Красоту его можно есть равняти
Соломоновой прекрасной полате.
Аще же древо зде не есть кедрово,
Но стоит за кедр, истинно то слово;
А злато везде пресветло блистает,
Царский дом быти лепота являет…
Ум бо мой худый не может обьяти.
Единым словом, дом есть совершенный:
Царю великому достойне строенный:
По царстей чести лучши его разве дом небесный,
По царстей чести и дом зело честный,
Седьмь дивных вещей древней мир читаше,
Осьмый див сей дом время имать наше…»
— Достойно есть! — воскликнул Спафарий. — Молитвенного возгласа достойно. Жаль только, что померкнет сил краса под свирепством непогоды, рассохнется древо, смоется злато да серебро. Абы кедр, как о том возмечтал Симеон, выдержал бы не один век.
— А еще лепше камень. Да и ведь какая прорва на сие пошла бы и на сколь годов строеное затянулось. А тут и пяти годов не прошло — срубили.
Исходили вокруг, вдоволь налюбовались; Матвеев указал шибче стружку убирать да жечь ее подале сестер, кабы не спалили. Кое-какую мебелишку свозить начали, обживали. Из труб дымки затейливо вились.
— Кое-где печи устроили. Кремлевские печники склали. Изразцом облицевали. Глядишь, не токмо летом, но и в зиму дворец сюда переберется. Тут наш царь-государь на приволье заживет. Соколов своих станет в небо запускать: первая забава царская. Звон и сокольничьи хоромы особливо строены, дабы боевую птицу в тишке содержать. Места тут самые охотничьи, глядишь, и медведя поднять мшено. А волков, зайцев, лис, птицы разной — не перевесть.
— Разве ж сокол волка стравит? — усумнился Николай.
— На волка у нас два орла-беркута содержатся. Они и матерых берут: когти как ножи. Надо бы тебе как-нибудь в загонщиках побывать да на эту потеху поглазеть. Народу сбирается тьма. Все бояре охочи своих соколов содержать, да царь не велит. Собьются-де. Прав наш батюшка: птица-то дикая, своевольная, ее криком не уймешь.
Ехали назад с гиком и уханьем, застоявшаяся тройка продолжала свой полет.
Влетели в Троицкие ворота.
Боярин вывалился из возка, ровно шарик меховой, потоптался возле:
— Пойду докладать царю-батюшке, каково строится. Будет ли готово к свадебке. А ты, Николай, езжай домой, Кузьма тебя свезет, а опосля за мной заедет.
Боярин был странно возбужден. Прежде чем взойти на крыльцо, он подозвал Спафария и вполголоса сказал ему:
— Доверенным моим будешь: глянулся ты мне. Могу я на тебя положиться?
— Вестимо, боярин. Вот-те крест.
— Ты человек новой, к ничьей партии не пристал. Будешь мне верен — не прогадаешь.
И скороговоркой, скороговоркой:
— Большие события грядут. Не потеряйся, меня держись. Милославские норовят в силу войти, а их время проходит. Мужской корень червоват, на женском не удержаться. Грядет иной корень, крепкой, ядреной — нарышкинский корень. Есть у нас тут волхвователь-предсказатель, имя его до поры не назову. Сказывал он: родит Наташа богатыря — всем богатырям богатырь. И тряхнет он Русь, и возвысит ее, и распространит на все стороны света. Царю-батюшке то предсказание доложено было, вот он и строит хоромину несказанную, дабы встретить сего богатыря в сказке, на Руси. Ну прощевай пока. Завтра свидимся.
Глава третья
Милославские
Кто копает яму, тот упадет в нее, и кто разрушает ограду, того ужалит змей. Кто передвигает камни, тот может надсадить себя…
Книга Екклесиаста или Проповедника
Нарекли ее некогда Золотой палатой. А после как-то сама собой стала зваться Грановитой.
Важная палата. Ведут в нее Святые сени. Вступали в них по Красному крыльцу. Торжественны ее своды, строги лики святых и героев. Тяжелые бронзовые паникадила свисают с потолка.
Многообразные действа свершались здесь. Иноземные послы несли сюда дары и грамоты. Боярская Дума ярилась в спорах. Царицы и царевны зырились на иноземцев — точно ли они как обычные человеки.
Для сего детства на втором этаже был устроен тайник. Окошки не окошки — так, ничего вроде. Глянешь — не поймешь, вроде бы роспись какая-то.
Порою сюда заглядывал царь-государь. А тогда внизу кучковались боярышни. Разряженные, набеленные, насурмленные, глаза разбегаются — одна другой краше. Первый огляд. Самые родовитые, самые именитые, самые-самые.
Глядит царь, выбирает себе супругу, царицу. Первые смотрины. Какова стать, походка, ровно ли держит голову…
Это только начало. Потом боярышни попадают в руки мамок да нянек. Тут уж держись! Нету покою ни днем, ни ночью. Не всхрапывает ли, не вскрикивает, не мечется. Легок ли дух — дневной и ночной.
Потом — мыльня. Нету ли на теле какого изъяну, свежа ли грудь, гладкое ль лоно.
Царь-государь Алексей Михайлович овдовел в марте 1669 года.
Нету мочи скопчествовать столь долго. Живая душа, сок мужской точит, а исхода ему нет.
А тут случилось так, что был он в хоромах думного дворянина Артамона Сергеевича Матвеева. И прислуживала им воспитанница его Наталья, дочь окольничьего Кирилы Полуектовича Нарышкина.
Глянул на нее вполглаза, сердце захолонуло, а потом в жар бросило. Она! Царица! Неужто так вот сразу бывает?! И не надобно боярышень сгонять? Все открылось сразу, тотчас же! И замены быть не может.
Поперхнулся куском вязиги, покраснел, а ему с поклоном ендовку пива пенного.
— Звать-то как? — спросил несколько бесцеремонно, как подобает государю.
— Натальей, государь-батюшка. — Голос мягкий, нежный, распевный.
— Спасибо тебе Наталья-краса, русая коса.
— Рада-радешенька услышать похвалу из царских уст.
— Ишь, каково затейливо отвечаешь. Чья будешь?
— Кирилы Полуектовича Нарышкина, окольничьего, дочь.
Почел долгом вмешаться царский любимец Артамон Матвеев:
— Я Наташей руководил, и она со мною прошла книги Ветхого и Нового Завета, опять же многие сочинения святых отцов, из светской литературы басни Эзопа, книга, именуемая Фацетии, и еще много.
Алексей смотрел на нее другими глазами. Его покойная супруга более румянилась да сурмилась, а книг в руки не брала. Грамота давалась ей туго. Когда он, бывало, выговаривал ей, царица Марья отвечала: «Не царицыно дело книги честь, а блюсть царскую честь. Да рожать поболе царевичей да царевен, дабы не иссяк царский род, дабы был он обилен выбором».
Алексей пожимал плечами. Можно ль возразить? Все так, все по святым заповедям и установлениям отцов. Но уж больно скучно, порою хотелось слова женского, совета разумного от той, что ближе не бывает. Волос долог да ум короток? Чушь. Вот дочь Софья — ум быстрый, проникновенный, советливый. Любого мужика объедет.
Красою Бог обидел, верно. Но сметливостью, хитрованством, лихостью — в мужика, истинно так.
В доме у Матвеева — все непривычно, все по-иноземному. Парсуны, часы — кои с боем, басовито, по-колокольному, кои с фигурами, ровно живыми, кои с музыкой. Опять же кабинет для физических опытов, и другой — для превращений веществ.
Наталья в сии премудрости не вникала — они для зрелых умов, но кое-что усвояла, ибо была сметлива. Да и сама хозяйка дома, просившая называть себя леди Гамильтон, из шотландских переселенцев, поддерживала в Наталье интерес ко всему иноземному, чем был полон дом Матвеева.
Царь зачастил к своему любимцу. Ставили опыты в физическом кабинете и с некоторой боязливостью — в химической лаборатории. Там что-то кипело, пыхало, бахало, синяя жидкость на глазах становилась красной.
Наталья воспитывалась в мире чудес, неведомых боярству и дворянству. Церковники называли этот мир чернокнижием и диавольским наваждением, а дядюшка Артамон — превращением веществ.
Было замечено, что батюшку царя тянуло не только к превращению веществ, а более всего к Наталье. И в один прекрасный день он сказал Артамону с привычной непреклонностью:
— Пришлю сватов!
Артамон Сергеич испугался. Он был не родовит; худороден, имения за собой не имел, знатных родственников тоже. Единственное его богатство — ум, прозорливость и добротолюбие, привлекшие к нему приязнь государя. Приязнь эта перешла в дружбу, коей причины доискивались родовитые бояре. Как же так: мы коврами стелемся, за нами великая родословная, маетности
[14], тысячи крепостных, а царь-государь перед худородным елозит, не разлей, стало быть, вода. Можно ли взять такое в понятие?
Ну, ясное дело, чернокнижник. Дух этот занесла жена-иноземка. Да и прежде замечено: пройдет мимо храма — лба не перекрестит. Вместо икон в доме парсуны. Кабы не царь — разобрались бы с ним по-свойски. Царя приворожил к себе нечистой силой.
— Царь-государь, — заговорил тихо, проникновенно, — я раб твой преданный, тебе то ведомо, но окрест завистники, злая сила. Сила! Опасаюсь козней: дом сожгут, всех нас переведут. Помилуй! Что мы против них.
— Обороню! — сказал твердо. — Кто посмеет покуситься — сгною. Ничего не опасайся — ты под моею десницей.
Твердо было сказано. Царево слово! Отлегло. Но где-то в глуби червяк копошился, грыз. Могущ царь да не всесилен…
Но воле царской перечить не стал. Как можно? Оглашенья не было: все делалось тишком. Однако ж девиц боярских собрали на смотренье, как велел старинный обычай.
Смотрел в потаенное окошко царь Алексей. Смотрел — глаза разбегаются. Но краше Натальюшки ни одной нет. Запала она ему в сердце крепко-накрепко. Она средь них белой павой.
Девицы из себя выходили. Палата велика, каждая норовит себя представить походкою, улыбкою, статью. Нету краше Натальюшки! Нету!
Правда, заговор меж них был. И заговор сей был скреплен по-мужски. Но то была великая тайность, и знали о ней только три души: отец, окольничий Кирила Полуэхтович, Артамон Сергеевич да его супруга. Ибо хоть одна женщина в сей тайный заговор должна быть посвящена. Да не простая, а доверенная, которая все соблюдет.
Ну а коли соблюли обычай отчич и дедич, можно теперь мирком да за свадебку. Алексей Михайлович, жених венценосный, и день назначен — 22 января 1672 года.
Велено девиц боярских по их вотчинам развезти. А кому честь выпала царицею быть, о том будет оглашено всенародно.
Слух между тем шел. Исподволь распускали его Милославские. Завелся у них шпынь
[15] в доме Матвеева. И хоть все то, что там делалось, укрыто было тайною, догадки строились не без вероятия.
Царь-государь наезжал чуть ли не каждый день. Наезжая не без причины. Не только разговоры разговаривать. Обсмотрели-общупали глазами Наталью Нарышкину в день смотрин в Грановитой палате. Не больно украсно-украшена была, не во всю мочь, а против других не баско. Ходила по-простому, а не лебедью плыла.
Ясно, ясно, ясно. Сговор-то был у Матвеева. И чем он эдак государю полюбился? Собою-то не больно казист, так, средненький мужичонка. Не засмотришься. Не зря на него иноземка глаз положила, Гамильтонша эта. Наша бы боярышня беспременно отворотилась бы. Сказывают: ума-де палата. А кому тот ум надобен, с него шубу не сошьешь. Пустое слово — ум. Хитрость надобна, вот что. С хитростью и ум вокруг пальца обведешь.
Другое дело — мужики. Они на Наталью заглядывались. Занозиста девка. Шея лебяжья, голова высоко посажена. Дух в ней горделивый, не смиренница. Как и чем такую взять? Иные подступались, да, видно, дорого ценил ее опекун Артамон Матвеев. Проста-де вещь да не про вашу честь.
Двадцать второго января по всей столице колокольный звон. Венчается раб божий Алексей на рабе божией Наталье. Огласили! Царица оглашена! Был царь вдовцом, стал богатым купцом. Выбрал, стало быть.
В Успенском соборе все паникадила зажжены, густ дух вощаный, перебивает его дух ладанный. Служит сам святейший патриарх Иоаким. Черным да белым духовенством полон собор. Торжество великое. Несколько лет вдовел государь, не бывало такого на Руси. Нашел наконец себе избранницу по сердцу.
Бам-м, бам-м, бам-м… Надрывается Иван Великий, за ним, как подголоски, соседние колокольни: бом-м, бом-м, бом-м, бим-м, бим-м, бим-м….
Галки, вороны, голуби полнеба закрыли — то ли праздник у них, то ли великий переполох. Летят снежные искры с крестов, с крыш, с труб, будто осыпают новобрачных радужным серебром, будто возлагают на них серебряные ризы, сотканные из тончайшей парчи.