Иоанн Алексеевич — царь и великий князь, родился 27 августа 1666 г., сын царя Алексея Михайловича и первой жены его, Милославской. Иван Алексеевич был человек слабый, болезненный, неспособный к деятельности; он страдал цингой и болезнью глаз. После смерти Федора Алексеевича (1682) партия Нарышкиных обошла законного наследника престола, Ивана Алексеевича, и добилась провозглашения царем Петра; но стрельцы скоро подняли бунт, под влиянием слуха о том, что Нарышкины задушили Ивана Алексеевича. Сам царевич не играл в заговоре никакой роли и едва даже не парализовал бунта, уверив стрельцов, что «его никто не изводит и что он ни на кого не может пожаловаться». 28 мая, разгромив партию Нарышкиных, стрельцы потребовали воцарения Ивана Алексеевича. Собор из духовенства и всяких чинов людей Москвы, под давлением стрельцов, нашел двоевластие очень полезным, особенно на случай войны, и Иван Алексеевич был провозглашен царем. 26 мая дума объявила Ивана Алексеевича — первым, Петра — вторым царем, и через месяц, 25 июня, оба царя торжественно венчались на царство. В 1689 г. имя Ивана Алексеевича снова послужило знаменем борьбы против партии Петра. Софья и Шакловитый пытались возмутить стрельцов слухами о том, что Лев Нарышкин изломал царский венец, забросал комнату Ивана Алексеевича поленьями и пр. В борьбе Софьи с Петром Иван Алексеевич сначала стоял на стороне сестры: 1 сентября он угощал ее приверженцев вином из собственных рук; но затем, когда Петр потребовал выдачи Шакловитого, Иван Алексеевич, под влиянием своего дядьки Прозоровского, заявил Софье, что он «и для царевны, не только для такого вора Шакловитого ни в чем с любезным братом ссориться не будет». Как при Софье, так и при Петре Иван Алексеевич не касался вовсе дел управления и пребывал «в непрестанной молитве и твердом посте». 9 января 1684 г. Иван Алексеевич сочетался браком с Прасковьей Федоровной из рода Салтыковых и имел дочерей Марию, Феодосию, Екатерину, Анну и Прасковью. В 27 лет он был совсем дряхлым, плохо видел и, по свидетельству одного иностранца, был поражен параличом. 29 января 1696 г. Иван Алексеевич скончался скоропостижно и погребен в московском Архангельском соборе.
Энциклопедический словарь.
Изд. Брокгауза и Ефрона,
т. XXVI. СПб., 1897.
Цари… царевичи… царевны…
Исторический роман
Пролог
Кто я?
Во имя Отца и Сына и Святого Духа…
Йаудатур Йезус Христус!
Готт мит унс…
Славят Господа всяк по своему, на всех наречиях. И все розно!
Надо бы равно. Него выходит у всех он свой — Бог.
Семнадцатый век идет со времени пришествия Христа. И доселе нет угомона на верующих в него, Спасителя. Споры и раздоры не утихают. Кто ближе, кто лучше, кто чище, кто истинный, а кто ложный христианин…
Итак, кто я?
Верую в Иисуса, в апостолов и пророков его, верую в Бога Отца, в Святую троицу, как подобает истинно православному.
Мне идет тридцать шестой год. Родился я в селении Милешты, в княжестве Молдавском. От родителей православных, гречан либо волохов — все едино.
Многое мне удалось повидать за короткую жизнь, много претерпел.
Многие бороли меня сомнения, ибо считал всякое сомнение есть путь к познанию истины. Ежели начать рассказывать, получится подобие книги.
Однако осмелюсь — начну. Ибо кто, как не я, поведает мирянам непростую повесть моей жизни, идущей к ее окончанию.
Годы облетают, как листы, ибо вступал я в пору поздней осени. А были они еще зелены в славном городе, именуемом Яссы, откуда начался мой путь к познанию.
Был я тогда несмышленым отроком. Весна приняла меня в свои объятия. Все казалось огромным, непостижимым и даже страшным. Красота Трехсвятительского храма подавляла меня. По моим летам я не мог постичь его неповторимого совершенства.
«Как можно было оживить холодный камень, — думая я, глядя на узорочье соборных стен, — и навести на него лепоту невыразимую, несказанную».
Я обошел собор со всех сторон, поминутно останавливаясь и задирая голову. Тени падали косо, как бы приоткрывая каменное кружево. Солнце взбиралось все выше. Его лучи растапливали серые кучки снега, прижавшиеся к стенам.
Оглянувшись, я заметил кира Софрония Почацкого, главного устроителя Славяно-греко-латинской академии при Трехсвятительском монастыре. Он с доброй улыбкой наблюдал за мной.
— Подойди ко мне, отрок, — позвал он меня.
Я подошел. Положив на мою голову теплую ладонь, он сказал:
— Вижу твою очарованность. Она не по возрасту, стало быть, ты пойдешь далеко. Ровесники твои равнодушны к великолепию храма.
Я смущенно молчал. Похвала казалась мне непонятной. Разве не каждому открывается красота? Разве не сродни она величию Господа? Разве храм Божий не должен вызывать трепетное восхищение?
Он перекрестил меня со словами:
— Ступай. Сейчас начнется урок латыни. Латынь — язык ученых и монахов. На нем говорили первые христиане. Где бы ты ни был, тебя поймут, если ты заговоришь на латыни.
И он легонько подтолкнул меня. Я поклонился и, пятясь, со смиренным видом, вошел в придел.
Там царила полумгла, каменная сырость и сладкий запах ладана.
Ученики, толкаясь, занимали свои места.
Учитель вошел и прикрыл за собою дверь. Теплый весенний ветер весны остался за порогом. И сразу меня охватило холодом. Холодна была и латынь. В ней была какая-то чопорная строгость, какая-то выпрямленность, казавшаяся нарочитой. Язык вколачивал в своих воспитанников склонения и спряжения. Молдавский, звучавший вокруг, он называл вульгарным порождением латыни.
Мне недолго пришлось любоваться каменным кружевом собора Трех Святителей: Ясская академия, не успев обсушить и расправить крылья, приказала долго жить. И родители повезли меня в знаменитый город Константинополь, ибо над всеми нами был падишах, солнце Вселенной и господин всех наших народов.
Так началось мое первое странствие. Отец посадил меня в седло перед собою, мать ехала в каруце[1] с поклажей.
Мы держали путь в патриаршую школу, где главным языком был греческий, мой второй родной язык. А может, и первый — они мешались в Милештах.
Латынь ехала за мною. Помню, меня поразило море. Оно сверкало, как неведомая драгоценность. Я едва не свернул шею, глядя в его пучину. Чайки, тучами носившиеся над ним, оглушили меня своими пронзительными криками. Потом среди кипящих волн показались диковинные рыбы — дельфины. Я любовался их стремительными прыжками.
Все меня удивляло, все радовало, а порою и пугало. Пугало будущее в огромном городе без родительской ласки. Патриаршая школа была знаменита своими наставниками, своею строгостью и установлениями.
Константинополь подавил меня. Он был велик и многолюден. Яссы и вовсе сморщились в моей памяти. Здесь говорили на множестве языков. И главным среди них был турецкий.
Он показался мне варварским. Но когда я наконец вошел в него, то стал находить в нем красоты.
Мы учили турецкий, арабский, родственный ему, совершенствовались в греческом и латинском. Спустя годы в своих странствиях я понял, что этого мало. Что для того, чтобы познать мир и людей и не испытывать неловкости и даже стыда, нужно знать по крайности еще полдюжины языков. Это знание пришло позже, гораздо позже.
Я выжал три слезинки на грудь матушки, потерся щекою о щетину отца. Наступило время открытий. И я бежал им навстречу.
О, Константинополь, я узнал все твои имена: Царьград, Истанбул, Стамбул, Столица мира, Трон падишаха… Он притягивал меня все сильней.
Поначалу я видел только его величие: храмы и мечети, мечети и храмы, Эски Сарай — дворец султана, Капалы Чарши — гигантский рынок под сводами, скопище людей и вещей, издававшее крики и завывания, брань и призывы.
Пики минаретов кололи небо. Муэдзины истошно вопили, сзывая мусульман на молитву. Город кипел, как огромный котел, источая благоухание роз и вонь гниющих отбросов.
Я стал первым среди ровесников. Наставники ставили меня в пример. — Патриарх Досифей обласкал меня. Он часто призывал меня для совместной молитвы, для чтения книг — светских по преимуществу, но и духовных тоже.
Я читал выразительно и бегло. Мне равно давались латынь и греческий, Платон и Аристотель, Фома Аквинский и Фома Кампанелла, сочинения отцов церкви… Его святейшество не брезговал и такими сочинителями древности, как Аристофан и Лукиан. А однажды он принес мне для чтения опус под названием «Золотой осел».
— И это мирское чтиво есть тоже зеркало жизни, — сказал он наставительно. — Вглядывайся в него холодными очами и невозмутимым сердцем. Ибо все в этой жизни надобно познавать: мирское и мерзкое.
Я быстро мужал. Природная любознательность подгоняла меня, подобно бичу ременной плети, которой наказывали провинившихся в школе.
Я хотел познавать все. Православная церковь с ее позолотой не удовлетворяла меня. Я тайком пробирался в мечети и на коленях выстаивал молитвы.
Я появлялся и в синагогах, и в караимских кенассах[2], и в армянских церквах, и в католических костелах… И в других молитвенных домах. Ибо турки терпимы. Это терпимость сильных: ислам велик и победоносен, никто и ничто не дерзнет покуситься на его могущество — могущество Аллаха и пророка его Мухаммеда, подчинивших своей власти полмира. И продолжающих нести неверным великие истины ислама.
Мой покровитель святейший патриарх Досифей терпимо относился к моим поискам истины и к моему вольномыслию.
— Вольнобесие — удел молодости, — говаривал он, — а православие — столп и утверждение истины. Настанет день, когда духовные очи твои узрят наконец его бессмертное сияние. Прозреешь, чадо мое.
Он называл меня возлюбленным чадом и все больше привязывался ко мне. Я же, в свою очередь, почитал его, яко отца, хотя он был едва ли на много старше меня. Но Господь умудрил его сверх меры и поставил над духовными. Вот почему восхождение его к высокому сану было быстрым.
Он вышел из пелопоннесских греков, в миру Нотара. И как способнейший был призван на служение в Константинополь, к иерусалимскому патриарху Нектарию его предшественником Паисием, в Бозе усопшем. Нектарий же возвел его в сан митрополита Кесарии и почел своим преемником после кончины. Так оно и случилось.
Он был ревнителен не только как духовный владыка, но и как управитель. И когда долг Оттоманской Порте — султанскому правительству — за аренду Храма и Гроба Господня достиг 83 тысяч левков, патриарх отправился в паломничество, дабы собрать эти деньги.
Но чем дальше поднимался я по ступеням познания, тем более хотелось мне духовной свободы. Патриаршая школа стала для меня узилищем, и мой покровитель понимал это.
— Я отпускаю тебя в мир. Лети, набирайся опыта, — сказал он однажды, видя мое томление. — Ибо знания в соединении с опытом возвышают человека и делают его мудрым. Твои познания в богословии и языках подкреплены изучением философии, логики, словесности.
И я полетел. Для начала в Яссы, где мог получить пост при господаре[3].
Я его получил, как только явился пред очи князя. Им был Георге Штефан, человек просвещенный.
Он нуждался в такой же правой руке — просвещенной, расторопной, без предрассудков. Он нашел ее во мне. Я стал советником — грэмэтиком. И быстро вошел в образ.
Но удел господаря — собирать и платить деньги, а вовсе не править, то есть заботиться о благосостоянии княжества. Престол продавался и покупался. Теми, кто мог поболее заплатить султанским высокопоставленным чиновникам.
Господарь, изловчившись и обогатившись за счет подданных, мог продержаться на престоле от силы три-четыре года. Платить дань становилось все трудней — налоговый ручей мало-помалу иссякал.
И вот являлся богатый претендент и перекупал престол. Он получал ферман[4] на княжение в надежде не только вернуть свои кровные, но и выколотить солидный приварок. Но и у этого быстро появлялся богатый конкурент… «Смена князей — радость дураков» — сложил народ пословицу. Новый князь — новые поборы.
Перечень князей длинен, ибо иные смогли усидеть в кресле год, а то и меньше. Георге Штефан не удержался, ибо плохо собирал налоги и недостаточно задабривал турецких чиновников. Он бежал на север.
За ним водился и другой грех, о котором прознали турки: он бил челом царю Алексею Михайловичу о принятии княжества под его высокую руку.
Это грозило ему жестокой казнью: могли посадить на «турецкую мебель» — кол, а в лучшем случае — отсечь голову.
Я остался при его преемнике. Им был Георге Гика из рода албанских князей, пользовавшегося благоволением турок. Он был куда удачливей своего предшественника, завладел было и соседним княжеством — Валахией. Но тоже правил недолго.
Пошла такая карусель, что я почел за благо бежать следом за Штефаном.
Бранденбург стал моим временным пристанищем. Это было преуспевающее герцогство, то и дело прихватывавшее лакомые куски у своих соседей — Польши, Пруссии, Померании. Правил там великий курфюрст Фридрих Вильгельм, обосновавшийся в Потсдаме.
Я странствовал более четырех месяцев. Большей частью пешком — ведь какого-либо регулярного сообщения тогда не существовало. Проводил ночь обычно под открытым небом. Порою мне удавалось набресть на монастырь. Там я отсыпался и отъедался: выручала латынь либо греческий. Те немногие деньги, которые были у меня с собой, постепенно растаяли. И я побирался Христовым именем, выдавая себя за странствующего монаха.
Я был молод и здоров. Меня вела любознательность. В ту пору всюду рыскали шайки разбойников. Они были опасней диких зверей: медведей, волков, туров. От них приходилось отбиваться дубиной. С нею я не расставался.
Разбойники относились ко мне с подозрением. Раз главарь одной шайки предложил мне присоединиться к ним.
— Христос не позволяет мне душегубствовать и грабить, — отвечал я смиренно.
В другой раз двое молодцов обшарили мою котомку и, не найдя ничего стоящего (несколько талеров были запрятаны в холщовом мешочке, подвязанном на чреслах), изрядно поколотили меня. Не раз меня подозревали как лазутчика властей.
Силы мои и любознательность были на исходе, когда я подходил к Бранденбургу. И я решил дать себе роздых.
Все располагало к этому: спокойствие и медлительность бюргеров, чистенькие домики с непременными бальзаминами на окнах, палисаднички с ухоженными цветами.
Я попросился в один дом, в другой, третий… На меня смотрели с подозрением: изможден, оборван, не говорит по-немецки — всюду я обращался на латыни.
Наконец я набрел на постоялый двор. Там меня кое-как поняли. Особенно тогда, когда я предъявил свои талеры.
Мне отвели чистенькую каморку с постелью. Кроме нее, там был круглый столик, два стула и непременные цветочные горшки на окне, которые я обязан был поливать.
Каждое утро служанка приносила мне кружку молока и круглый хлебец. Днем постояльцы сходились в залу, где был накрыт стол. Большей частью приносили большую супницу с половником. Каждый должен был наливать «зуппе» в свою тарелку. Среди капустных листьев сиротливо плавали кусочки мяса. Потом на подносе вносили дымящееся жаркое. Каждый должен был отрезать себе кусок в соответствии с аппетитом.
У меня был здоровый аппетит — я нагулял его в своем странствии. И потому я довольно беззастенчиво отхватывал кус побольше под осудительными взглядами большинства моих сотрапезников.
Один из них не выдержал и назидательно заметил:
— Монахи должны быть умеренны в еде и питии.
Я сделал вид, что не понял, хотя он произнес это на латыни. И по-прежнему налегал на жаркое, запивая его черным пивом.
Шли дни за днями. Талеры мои таяли. Я стал подумывать, как быть дальше. Возвращаться в родные края? Служить под началом очередного ставленника турок, мелькавших, как в калейдоскопе, и по большей части ничтожных и спесивых?
Нет, древние говорили: в одну и ту же реку нельзя войти дважды. Я и не войду в эту мутную реку. Но и в благополучном, скучном Бранденбурге не след оставаться.
Раздумывая, как быть, я направил стопы в герцогскую библиотеку. Как ни странно, она оказалась доступной любому любознательному иностранцу.
Библиотекарь имел звание придворного архивариуса и занимался разборкой и приведением в порядок герцогских бумаг. Великий курфюрст поручил ему также отвечать на корреспонденцию, прибывающую на его имя.
Карл Иоганн фон Готенхейм был сед и глуховат. Его окладистая борода казалась покрытой патиной. Прежде всего он поинтересовался, владею ли языками и какими именно. Услышав про турецкий и арабский, он всплеснул руками в старческой крупке.
— Само провидение привело вас сюда. Его высочество получил немало писем на этих варварских языках. В герцогстве нет ни одного человека, владеющего ими. Его высочество вознаградит вас за перевод и ответы.
В самом деле — провидение. Я без колебаний принял предложение, и вскоре передо мной лежала стопка писем и листы чистой бумаги с вензелем великого курфюрста.
Время от времени архивариус его высочества семенил к моему столу и каждый раз дивился, глядя на арабскую вязь, вытекавшую из-под моего пера, подобно ручейку. Перья, надо сказать, были лебяжьи и хорошо очинены.
Одно письмо было из Константинополя. Канцелярия великого визира от его имени запрашивала благородного герцога, не скрывается ли в его владениях беглый господарь Георге Штефан, укравший казну Молдавского княжества. Он подлежит выдаче как турецко-подданный преступник и доставлению в столицу Оттоманской империи для суда.
Я был взволнован. Неужто мой покровитель укрылся в Бранденбурге?
— Он был принят его высочеством, — отвечал ученый архивариус, — да, вполне пристойный господин. Я имел с ним немало бесед. Но он плохо владел латынью. Верней, его латынь была кухонной, иногда я его просто не понимал. Его высочество отказал ему в покровительстве. И по слухам, он отправился в Померанию.
Вот как! Мне было известно, что казна опустошена, но я не мог связать это с именем беглого господаря. С другой же стороны, что ему оставалось делать в ответ на присланную из Константинополя веревку. Это означало, что ему предлагается покончить с собой, если он не желает подвергнуться мучительной казни у стен султанского дворца.
Разумеется, он бежал, прихватив с собой деньги. Я не считал это преступлением. Казна предназначалась Порте, несытой, жадной и ухватистой.
Я не знал, как быть. Да, домнул[5] Георге плохо владел латынью, но это был, пожалуй, его единственный недостаток. Я с ним хорошо уживался: он был покладист и всегда считался с моим мнением.
— Вы знавали этого господина? — спросил меня фон Готенхейм, видя мое волнение.
— Я служил под его началом, — после некоторого колебания отвечал я. — И могу сказать, что это глубоко порядочный человек.
— Гм, гм… Пишут; что он обокрал казну.
— Это клевета, — без колебаний отвечал я. — Просто туркам понадобилось освободить княжеский престол для того, кто больше заплатил.
Стопка писем, порученная мне, наконец растаяла. Я перевел все и ответил на все. Великий курфюрст Фридрих Вильгельм вознаградил меня, признаться, не очень щедро: двумя золотыми.
Мой благодетель, придворный архивариус, уловил гримасу разочарования, поспешил заверить, что это толы» начало, проба, что я мог бы получить должность переводчика с восточных языков.
Но я уже принял решение: отправиться в Померанию и найти там Георге Штефана. За ним я не пропаду: капитала, который он прихватил из казны княжества, наверняка хватит надолго и на безбедную жизнь. А ему нужен такой человек, как я.
Один золотой я потратил на приличную одежду, благо разбойничий край остался позади. И в один прекрасный день, распрощавшись с милым старичком, я с легким сердцем оставил Бранденбург.
Путь мой лежал в Штеттин, столицу герцогства. Начинались шведские владения. На этот раз я ехал в почтовой карете и уже через два дня достиг цели.
Георге Штефан был окружен толпой прихлебателей. Часть бежала с ним из Ясс, нашлись и местные. Он жил на широкую ногу, не хуже, чем в княжеском дворце.
Он непритворно обрадовался мне.
— Ты мне нужен! — восклицал он. — Ты будешь моей правой рукой. Я нуждаюсь в таком человеке, как ты, — ученом, знающем языки, обходительном. Уверен: ты прекрасно исполнишь все мои поручения.
Поручения эти были чисто дипломатического свойства. Он хотел ни больше ни меньше — сколотить блок европейских монархий против турок.
— К нам непременно присоединится и Россия. И тогда я верну себе не только престол: оба наших княжества наконец подпадут под высокую руку России. Царь Алексей Михайлович еще год назад дал свое согласие.
Глаза его горели фанатичным блеском, голос дрожал от возбуждения.
ЯГ был обескуражен и молчал, давая ему выговориться. Только сейчас я заметил, как он постарел, как-то сморщился, ссохся. Морщинистое лицо болезненной желтизны венчала седая борода, подстриженная по-европейски. И одет он был как европеец: в шитый камзол с кружевами.
— Первым делом, — продолжал он после паузы, — ты отправишься в Стокгольм с моим письмом королю Карлу XI. Его ты постарайся вручить лично, как княжеский посланец в ранге министра иностранных дел. Попутно ты заведешь связи при дворе, сблизишься с послами европейских монархов. Я дам тебе денег, много денег, дабы ты достойно представлял мое государство…
Господи, да он бредит, мелькнуло у меня в голове. Неужто он и впрямь верит в свою затею? «Государство, мое государство…» Воитель. Неужто он верит, что по его призыву европейские монархи пойдут войною на турок…
Но, признаться, мне льстила роль министра иностранных дел. И миссия постепенно обретала некую привлекательность. Отчего не попробовать себя на дипломатическом поприще?
— При тебе будет слуга и камердинер. Морское плавание до Стокгольма займет не более двух дней. Я хочу, чтобы ты отправился немедленно. Время дорого, а миссия твоя деликатна. Быть может, тебе через некоторое время придется отправиться в Париж — я прошу короля Карла выступить совместно с Людовиком-Солнце. Союз трех монархов — Карла, Людовика и Алексея — способен сокрушить турок, избавить Европу от вековой опасности.
Возразить? Не имело смысла. Бывший господарь вассального княжества — я видел это — был убежден, что его слово имеет какой-то вес. Он, разумеется, ссылался на поддержку порабощенных народов. Они непременно поднимутся, стоит только трем державам начать.
Я был с ним в дружеских отношениях, а потому не стал его переубеждать. Зачем? Мне представляется возможность повидать белый свет на всем готовом. Не стану ею пренебрегать.
Дух бродяжничества кипел во мне. Дрожжи были заквашены в пути от Ясс до Штеттина. Я был одинок, теперь у меня будут слуги. И деньги. И положение министра главы государства, правда, низвергнутого. Но об этом мало кто знал. Мои верительные грамоты были напечатаны на прекрасной бумаге с княжеским гербом. Герб был многоэтажным, на нем были представлены птицы и звери. Я успел заметить, что чем незначительней государство, тем пышней и витиеватей его герб.
Я согласился с охотою. Два дня ушли на сборы в дорогу, на сочинение письма к шведскому королю.
Письмо сочинял я, не жалея красок. Я уже успел усвоить менторский тон в диалогах со своим патроном. Во мне проснулся и зажил дипломат.
Домнул Георге меня благословил и расцеловал. Бедняга, он был убежден, что и монархи кинутся ему на шею.
В устье Одера я нанял шхуну под шведским флагом. Я заплатил шкиперу восемьдесят цехинов. И вскоре, распустив паруса, мы, подобно лебедю, вышли в открытое море.
Попутный ветер подхватил наше судно и понес к берегам Швеции. Море волновалось. Стада облаков мало-помалу смыкались и льнули к земле, к морю.
— Начинается шторм, — пробормотал шкипер. — Хорошо бы успеть.
В самом деле, шхуна словно бы летела по волнам, становившимися все круче. Качка давала себя чувствовать.
Нас изрядно помотало. Так прошла первая ночь. На следующий день море смилостивилось. Небо просветлело. В серой пелене появились окна. Они становились все шире, расползались. И вот уже из-за закраины блеснуло солнце.
На четвертый день показались изрезанные бухтами и бухточками берега Швеции. Ветер улегся. Розовые барашки лениво паслись на голубом пастбище. Их пасло солнце, уже безраздельно царившее на небосклоне.
Шпили, башни, крыши, еще далекие, постепенно вырастали. Они казались позолоченными. Вот он, вожделенный Стокгольм. Каково он меня встретит, что я найду, где мой приют?
Крикливые стаи чаек кружили над гаванью. Заметив нашу шхуну, они устремились к ней, виясь над кормой.
Лес мачт становился все ближе. Казалось, он непроходим. Но уж шкипер, навострив взор, выискал в нем прогал. Матросы спускали паруса. Затрещала якорная цепь. И вот мы уже неуклюже тремся о деревянную обшивку. Выкинули сходни. И я с наслаждением разминал ноги на незыблемой земле.
На этот раз мне не пришлось искать крышу над головой. Я велел извозчику везти нас в лучшую гостиницу «Золотой лев». Мне порекомендовал ее шкипер, с которым мы расстались самым дружелюбным образом. Я располагал изрядной суммой, которую отвалил мне мой патрон, не знавший счета своему капиталу. Я мог лишь предположить, что это была сумма по меньшей мере из шести знаков. И так как он придавал моей миссии очень важное значение, то щедрость его была понятна.
Король только что перебрался в новый замок на острове Стаден, где располагалась наиболее старая часть шведской столицы, насчитывавшая по крайней мере пять веков, со старым же королевским замком основателя города короля Кнута Эриксона. Этот замок сохранялся как историческая реликвия. Но еще служил обиталищем гвардии короля.
Освоившись, я, в сопровождении камердинера, переправился на Сгаден. В замке все еще шли какие-то работы, и обширный двор являл собой подобие склада.
Замок был начат в правление королевы Христины, дочери Густава Адольфа. Она приказала строить его с размахом, дабы размером и пышностью он превосходил все виденное ею в книгах, до которых она была большая охотница. Правила она, как говорили, с блеском, и Швеция при ней начала заметно усиливаться и богатеть. Но беспорядочная жизнь, недостойные любовники сбили ее с пути. Она передала престол своему кузену Карлу Густаву и отправилась в изгнание. Вечный город Рим привлекал ее более всего — она была великой ценительницей искусства и собрала большую коллекцию картин и скульптур как антиков, так и мастеров эпохи Возрождения. Ее сопровождал обер-шталмейстер маркиз Джованни Мональдески, многолетний любовник, пылкий и одновременно легкомысленный, как все итальянцы. В Риме Христина не ужилась и перебралась во Францию, обосновавшись в замке Фонтенбло. Там-то она приказала придворным убить Мональдески после того, как застала его в постели с горничной.
Эта история была еще свежа. О ней говорили в гостиных, жалели Христину, ужасались, негодовали. Ей к этому времени было чуть больше тридцати, она была умна и хороша собой. Но вот что сотворили отнюдь не северные страсти, бушевавшие в ее груди.
Все это я услышал на второй день пребывания в Стокгольме. И теперь обозревал детище преступной королевы, замок, который чуть было не стал ее обиталищем.
Вместо нее на престоле был ее внучатый племянник Карл XI — мальчишка. Правил не он, правили за него. Ему едва исполнилось восемь лет, и он только входил во вкус своего положения, а пока учил арифметику, географию, историю своего королевства и играл в солдатики.
Я без труда проник в замок. Стражи тотчас признали во мне знатного иностранца и развели алебарды. Я вручил свои бумаги обер-шталмейстеру и уже собирался отправиться восвояси, как почти столкнулся с изящным господином.
Он отступил на шаг, давая мне дорогу. Потом сорвал шляпу и представился с поклоном:
— Маркиз де Помонн, к вашим услугам.
Я ответил ему низким поклоном.
— Готов служить вашей милости, — и перешел на латынь, потому что не владел французским. Маркиз отвечал на чистейшей латыни, как видно, не составлявшей для него труда.
Мы отошли в сторону. Я был рад нежданному знакомству. Тем более, что мой новый знакомец с первого взгляда вызывал живейшую симпатию. Все в нем было соразмерно. Глаза на удлиненном лице, заканчивавшемся эспаньолкой, светились живым умом, речь отличалась легкостью и непринужденностью.
По-видимому, и я пришелся ему по душе. Маркиз покончил свои дела, и мы спустились вниз, продолжая живой разговор. Во дворе маркиза ожидала карета. Ступенька была спущена, дверца отворена, и он пригласил меня сопровождать его.
Счастливое знакомство! Маркиз был посвящен во все обстоятельства здешнего двора. Швеция претендовала на роль ведущей европейской державы. Войны, которые она почти непрерывно вела, были счастливыми для шведского оружия. Особенно преуспел отец королевы Христины Густав Второй. Он присоединил Эстляндию, Лифляндию, Карелию, Ингерманландию и многие другие земли. В его правление Швеция преумножила свое благосостояние. Законность, промышленность, просвещение — все процветало. Христина пошла по его стопам, и если бы не раздиравшие ее пагубные страсти, Швеция выдвинулась бы в первый ряд, подобно Франции». Но нынешнее регентство, похоже, готово расшатать королевство. Оно потакает алчному дворянству, грабившему народ, расстроило финансы вконец и продолжает вести разорительные войны то против Франции, то в союзе с ней…
Я откровенно рассказал о цели своего приезда, о том, кого я представляю. Он рассмеялся — такова была его первая реакция.
— Соправители симпатичного мальчугана сочинят от его имени любое послание, какого угодно содержания, лишь бы заявить о себе. Они подпишут его именем короля Карла Одиннадцатого. От имени мальчишечки, который увлеченно играет в солдатики…
— Когда-нибудь он будет играть живыми солдатиками, — заметил я.
Маркиз рассмеялся:
— Для этого ему надо войти в возраст и в разум. Но я готов участвовать в любой игре — лишь бы насолить туркам. Их экспансии надо положить предел. Их надо наконец остановить, иначе они пожрут всю Европу. Кто знает, как отнесется к прожекту вашего патрона мой король. Он непредсказуем. Женщины могут подвигнуть его равно и на войну и на мир. Он не любит турок, но готов покровительствовать им во имя блага Франции. С другой стороны, он опасается расшевелить это осиное гнездо — их тьмы, турок и татар. Варвары по-прежнему куда более многочисленны, чем цивилизованные народы. Однако я готов содействовать вам. Хотя они представляются мне бесплодными, — заключил он.
Я был всецело согласен.
— Только чувство долга руководит мной. И дух бродяжничества, обеспеченного деньгами.
Маркиз расхохотался. Взаимная симпатия росла. Беседа текла плавно и непринужденно, подогреваемая бургундским и изысканными яствами.
— Я предвижу конечный неуспех вашей довольно-таки фантастической миссии. Правда, наша внешнеполитическая служба не успевает следить за переменами в княжествах Молдавии и Валахии. Князья там меняются с непостижимой для европейца быстротой. И может статься, ваш патрон еще числится в действующих. Хотя о присвоенной им казне турки наверняка успели оповестить большинство европейских столиц. Но это столь мелкое событие на фоне всех европейских пертурбаций, что на него вряд ли обратили внимание. Войны и междоусобицы вошли в кровь и плоть европейской жизни. Для того чтобы счесть годы мира, достанет пальцев на одной руке.
— Я говорил об этом моему патрону, предрекая провал его усилий. Но он беспочвенный фантазер, подогреваемый столь же беспочвенными надеждами и оказавшимися в его руках большими деньгами. А деньги, как известно, строят не только замки, подобные шведскому, но и воздушные замки.
Маркиз был настроен благодушно. Отчего бы нет? Он был устроен, почитаем, обеспечен. Будущее не страшило его. Мое же будущее представлялось туманным. Каково мое предназначение в этой жизни, где я в конце концов преклоню голову?
Я был молод, крепок, довольно-таки самонадеян, кочевая жизнь была мне по нраву, несмотря на все ее трудности, опасности и непостижимую медленность передвижения. Нетерпение, свойственное молодости, гнало меня вперед и вперед. Я торопился жить. Торопился видеть, чувствовать, надеяться и познавать мир.
— Долго ли мне дожидаться письма-послания от имени короля, как вы полагаете? — полюбопытствовал я, когда мы перешли в кабинет маркиза. — И будет ли око благоприятным?
— Предоставьте это мне, я обо всем позабочусь, — отвечал он. — Им решительно все равно, что будет содержать эта бумага, лишь бы дать о себе знать. Тетя паче подпись короля-мальчишки ни к чему не обязывает. Он уже научился подписывать бумаги не глядя, и это занятие доставляет ему удовольствие. В его возрасте марать бумагу — безразлично, как и чем, — рисунками или подписью — доставляет удовольствие. Со своей стороны, я дам вам письмо к мсье Кольберу. После смерти кардинала Мазарини он пользуется большим влиянием у короля и может склонить его прислушаться к призыву вашего патрона. Хотя его величество Людовик Четырнадцатый после кончины кардинала сильно воспрял. Он уже успел упиться властью и даже провозгласил, как говорят, «государство — это я». И не морщится, когда придворные льстецы называют его «король-Солнце». Хотя, по правде сказать, он не светит и не греет. Но, однако же, быстро восходит; а с ним и Франция. Наша армия стала при нем едва ли не самой сильной в Европе, а науки и искусства задают тон.
— А что господин Кольбер? — поинтересовался я.
— О, вот это истинное светило, поднявшееся из низов, — он всего лишь сын купца. Но какой ум, какая проницательность! Кардинал Мазарини возвысил его, а перед смертью сказал королю, что видит в нем своего преемника. «Жан Батист достоин занять мое место», — сказал он. Это без преувеличения финансовый гений, он наполнил пустую казну и вообще заставил французов поверить в величие нации.
— Примет ли он меня? — засомневался я, слыша такую аттестацию.
— С моим письмом? О, не сомневайтесь. Он доступен и прост в обращении, как выходец из простонародья. В нем нет дворянской спеси. В нем — достоинство человека, выбившегося из низов к вершине власти благодаря своим способностям. Правда, он чересчур прямолинеен, и некоторые принимают это за гордость. Но он просто говорит то, что думает. Согласитесь, это достоинство, которого лишено большинство сильных мира сего.
— Пожалуй. — Я уже мог предвидеть, какой прием окажет мне министр и как ответит на послание моего патрона.
— Скажите-ка без утайки, — неожиданно обратился ко мне маркиз, — отчего мне кажется укороченным ваш нос? Это природный дефект?
Я отвечал с полной искренностью:
— Претерпел наказание: нос был урезан. А восстал я против произвола господаря княжества Молдавии Штефаницы. По молодости лет и по свойственному молодости легкомыслию я присоединился к боярам, желавшим ограничить его непомерную жадность и столь же непомерную глупость. Оправившись после столь унизительного наказания, я бежал в соседнее княжество Валахию, а оттуда уже с дипломатическим поручением и урезанным носом — в Константинополь. Так начались мои странствия. А что, сильно бросается в глаза?
— Заметно. Однако же можно принять и за врожденный дефект. Могу сказать, что облик ваш, как это ни странно, почти не пострадал.
— Мне это уже говорили. Заросло. Мой духовный отец и покровитель патриарх Досифей призвал константинопольского еврея-целителя. Он дал мне глиняный сосудик с волшебной мазью и велел мазать ею по утрам оконечность носа. И вскоре грубый шрам исчез, и нос даже как бы обрел естественный вид.
— Да, варварское наказание.
— Я был последним. Сатрапы Штефаницы, как мне показалось, пожалели меня уродовать. А некоторым они просто снесли носы.
При воспоминании об этой экзекуции меня передернуло. Маркиз заметил это и переменил тему. Лакей внес поднос с дымящимся кофе. Этот напиток входил в моду в Европе. Он был заимствован у турок.
Маркиз нравился мне все больше. Токи взаимной симпатии пронизали нас. Во французе было прирожденное изящество: в овале лица, обрамленного аккуратными бакенбардами, в серых глазах, источавших ум и дружелюбие, в самом голосе, мягком и доброжелательном.
Я медлил расставаться с ним. Да и он уговаривал меня не спешить.
— Зачем? Вас гонит любопытство?
— Сказать по правде — да, — отвечал я. — Но и нетерпение.
— Что ж, я могу понять. Молодость нетерпелива и жаждет новизны. В Париже вас ждет очарование — Версаль прекрасен! И одновременно разочарование — неуспех вашей миссии.
— Я готов ко всему. Отказ меня не разочарует. Я буду жалеть лишь об одном: судьба не сведет нас более.
Лицо маркиза омрачилось.
— Вы не вернетесь в Стокгольм?
— Зачем? Я должен доложить своему патрону. Впрочем, и в этом нет нужды. Я отправлюсь к моему покровителю, иерусалимскому патриарху Досифею, а по дороге загляну в родные края. Хотя и в этом не очень-то уверен. Мне нужно прибиться к своему берегу.
— Каков он, этот берег?
— Я хочу заняться переводом облюбованных мною книг на греческий и молдавский, книг священных и светских. Патриарх благословил меня, ибо почитает весьма способным к этому.
— Завтра вы получите письмо к Кольберу и послание шведского королевского двора на имя короля Людовика, — отвечал он со вздохом.
Мы распрощались со всею сердечностью и взаимным сожалением.
Неожиданное и редкое дружество соединило нас для того лишь, чтобы столь быстро разъединить.
— Потерь в нашей жизни больше, чем обретений, — грустно заключил маркиз.
Я успел узнать это, не успев как следует определиться в этой жизни. Мой опыт был невелик, но разнообразен и многолик. Я устремился в путь, толком не зная, что меня ждет, с великою самонадеянностью молодости. Я верил в свою звезду. Я был смел и устремлен в будущее.
Маркиз доставил меня в порт в своем экипаже. Среди множества судов под разными флагами мы отыскали французский бриг, на котором гордо реял штандарт с тремя королевскими лилиями.
Маркиз представил меня капитану, сказав, что я везу дипломатическую почту без знания французского языка. Капитан не выразил ни удивления, ни сожаления. Он был доволен: получил свои ливры, щедро отваленные мною.
День выдался погожий. Серая дымка, застилавшая горизонт, мало-помалу рассеялась. Море милостиво колыхалось, и судно равномерно терлось кормою о причал, издавая при этом глухое поскрипывание. Эти монотонные звуки действовали завораживающе.
На набережной было людно и тесно от бочек, ящиков, тюков, меж которыми с трудом лавировали повозки и пешеходы. То и дело из плотного строя судов отделялось какое-нибудь одно с воздетыми к небу парусами. Его место почти тотчас же занимало крейсировавшее поодаль и дожидавшееся своей очереди. Таких очередников было немало и кто половчей и маневренней успевал первым, порою беззастенчиво оттирая соперника. Благо скорость была невелика и столкновение ничем серьезным не грозило.
Было что-то лебединое во всех этих маневрах белокрылых судов, словно стая собиралась взлететь и соединиться где-то там, в голубом небесном просторе, смыкавшемся на горизонт те с таким же беспокойным морем. В небе плыли свои птицы и свои караваны небесных кораблей, столь же степенные и неторопливые, как морские.
На бриге началась суета, как всегда бывает перед отплытием. Слышались гортанные слова команды. Матросы тянули шкоты, готовясь ставить паруса.
Я стоял на шкафуте[6], прислонившись к борту, и провожал глазами маркиза, воздевшего руки в знак прощания. Было грустно и томительно: неожиданно обретенная дружба распалась без надежды когда-нибудь возобновиться.
Но вот береговой ветер наполнил паруса, и бриг словно бы вырвался из строя. Прощай, Стокгольм, прощай, Швеция, прощай, Арно де Помонн!..
Господи, до чего ж томительно влачилось наше плавание! Я был заточен среди безгласных людей. Мне не с кем было перемолвиться словом. Мы не понимали друг друга. Только в портах, куда мы приходили, я мог развязать язык.
Все это время я не расставался с аккуратной греческой Библией, откуда черпал утешение в своих невзгодах и печалях. Я было стал перелагать ее на молдавский язык — язык отчего края. Но перо норовило выйти из подчинения. Иной раз оно описывало нечто, отдаленно напоминавшее буквы кириллицы. И я оставил свои попытки.
Спустя месяц и восемь дней мы ошвартовались в порту Гавра. Какое счастье ощутить под ногами твердую землю! В почтовой карете, направлявшейся в Париж, нашлось место. В Париж, в Париж! Всадники, экипажи, странствователи — все стремились в Париж. Он втягивал в себя тысячи людей.
Мое нетерпение было вознаграждено. Наконец я в Париже. Великий город! Прекрасный и зловонный. Наемный экипаж с трудом пробирался по улицам, заваленным нечистотами. Но королевская дорога в Версаль была расчищена.
В приемной у могущественного министра королевского двора Кольбера было многолюдно. Пришлось прождать несколько часов. Я уж было отчаялся, как секретарь выкликнул мое имя.
Кабинет подавлял своими размерами и роскошной отделкой. Стены были увешаны шпалерами дивной работа, изображавшими сцены королевской охоты. Я был подавлен и не сразу подошел к столу.
— Глядите, глядите, — поощрил меня господин Кольбер, не отрываясь от бумаг.
Я продолжал озираться, как должно провинциалу, попавшему в королевские апартаменты с их роскошью. Наконец хозяин кабинета закончил чтение. И заговорил со мною довольно сухо.
— Вы обращаетесь к его христианнейшему величеству моему королю от имени низложенного князя. Уже одно это заставляет меня пренебречь вашими бумагами. Маркиз, мой друг, поступил опрометчиво, вступаясь за вассала турецкого султана, похитившего вдобавок его казну. Так что ступайте своей дорогой, сударь. То, что вы замыслили, фантастично, даже если бы ваш повелитель был в силе.
Я был смущен и поспешно откланялся. Бедный богатый Георге! Я предостерегал его. Воздушный замок, который он столь ревностно возводил, рухнул, а капитал легкомысленно расточил. Легко достался и без денег остался.
Я положил известить его письмом, а самому податься в Константинополь к моему другу и покровителю патриарху Досифею. Путь предстоял нелегкий, но я был бодр и самонадеян. Молодость всегда самонадеянна: впереди — целая жизнь. Правда, она полна опасностей и неожиданностей. Но я верил в свою звезду. Господь надо мной, его соизволением я благополучно достигну цели: где пешком, где верхом, где в крестьянской повозке, где в утлом челне, где в паруснике.
Прощай, Париж, роскошный и зловонный!
Глава первая
Патриарх Досифей
И обратился я, и видел под солнцем, что не проворным достается успешный бег, не храбрым — победа, не мудрым — хлеб, и не у разумных — богатство, и не искусным — благорасположение, но время и случай для всех их. Ибо человек не знает своего времени… Книга Екклесиаста или Проповедника Патриаршее подворье располагалось в квартале Фанар. Он был населен греками, потомками византийцев, кои прозывались фанариотами. Все они исповедовали православие, зародившееся в великой Византии и привезенное на Русь, равно как на остальные славянские племена и народы.
Минуло два столетия с тех пор, как Царьград-Константинополь стал столицей воинственной Османской империи и был переименован в Стамбул. Но для всего христианского мира он по-прежнему оставался Константинополем, изначальной его колыбелью, градом святых Константина и Елены, с величественными памятниками — немыми свидетелями былого блеска и могущества христианской Византии.
Константинополь по-прежнему почитался резиденцией вселенского патриарха. Чья духовная власть распространялась на величайшие святыни Святой Земли — Палестину и Иерусалим. Ими завладели турки, обратившие их в источник дохода. Патриархия должна была уплачивать султану и его чиновникам ежегодную подать.
Паломники притекали в Иерусалим нешироким ручьем — слишком велики были тяготы и опасности пути. Они были бедны — с них нечего было взять. Оставалась христианская Европа с ее государями, представленными своими послами в османской столице. Их доброхотные даяния и шли в уплату дани за Святую Землю.
Потому иерусалимский, он же по старой памяти и вселенский, патриарх утвердил свою резиденцию в Константинополе — городе огромном, богатом, шумном и многоязыком, где сходились дороги великого множества караванов, кораблей и путников. И капала, капала, капала лепта в копилки черноризцев, сновавших меж них с гортанными призывами на многих языках и наречиях: «Жертвуйте, благоверные, на святые места. Жертвуйте на содержание гроба Господня и других святынь в Палестине во имя Иисуса Христа!»
Жертвуйте и воздастся! Грош к грошику, монетка к монетке пойдет в уплату восьмидесятитысячного долга туркам за Святую Землю. Султан и его чиновники жадны и корыстолюбивы. Они безбожно доят свою райю. «Райя» в переводе значит «стадо». Турки именовали стадом все покоренные народы. Морея, как именовались в ту пору Греция, Болгария, Сербия, Валахия, Молдавия, Армения, Грузия, Египет и другие земли — все платили дань завоевателям.
Патриарший престол в Константинополе занимал тогда молодой, энергичный и распорядительный Досифей, в миру Нотара. Был он пышнобород, а потому и благообразен. Лишь глаза, лучившиеся молодым огнем, выдавали его возраст. Да голос — чистый, звучный, без старческой хрипотцы, слагавший речь твердую и ясную. И еще, пожалуй, порывистость движений, не стесняемая пышными патриаршими одеждами.
Он мог пуститься вдогон за молодым служкой, подбирая позы рясы, либо с увлечением играть в бабки, в кости, в лапту. Но, правда, только со своими подначальными. С притекавшими на подворье паломниками он был строг и велеречив, равно как и с послами иноземных государей и с чиновниками Порты — турецкого правительства.
Большую же часть времени он проводил в уединении, предаваясь размышлениям и чтению. Он был весьма начитан. Но не только богословскими сочинениями. В обширной библиотеке поселились греки, римляне, арабы, евреи: Платон, Аристотель, Плутарх, Светоний, Аристофан, Лукиан, Ибн-Сина, Аль-Газали, Спиноза… Занимали его и сочинения европейских вольнодумцев. Он не скрывал своего восхищения Эразмом Роттердамским, его «Похвалой глупости», а также веселым французским охальником Рабле. Не гнушался он и книгами вольномыслящих философов, отрицавшими божественность Вселенной, говоря:
— Для того чтобы опровергать врагов всемогущества Божьего, надобно знать, каково они мыслят.
Еще одним местом отдохновения был маленький садик с журчащим фонтаном, осыпавшим цветы алмазными брызгами. Патриарх считал, что человек обязан в трудах возделывать землю, которая его носит и кормит. И обычно препровождал свои досуги среди растений в покойном плетеном кресле, возле которого стоял круглый столик с шербетом и непременной чашечкой дымящегося кофе. Это были часы покоя и созерцания. Он наблюдал беспечную суету муравьев, шмелей, пчел, прерывистый полет и порханье бабочек, берущих свой взяток в чашечках цветов…
«Как прекрасен мир под голубым небом, какая гармония разлита во всем во благо и прославление Господа, творца всего сущего, — размышлял он. — И лишь одно его создание нарушает эту благостную гармонию. Оно погрязло в грехах, это создание. Имя ему — человек.
От него, от человека, — вся мерзость на земле. И никакою молитвою, никакими обращениями к Господу, созерцающему с горных высот эту мерзость человеков, ее не искоренить. Войны и братоубийственные побоища, разбой и рабство, обман и клятвопреступления с именем Бога на устах — вот что привнес человек своим появлением на земле. Разве звери и птицы, все иные бессловесные твари способны на такое? Нет, только лишь человек! Отчего же Господь не вмешается, не искоренит; наконец, не разразит? Отчего не наделил силой и властью своих земных слуг предотвращать зло? Оттого ли, что и они сами, эти служители, погрязли во зле и лжи, что среда них много самозванцев, возлюбивших легкую жизнь под пологом святости?»
Мысли эти не раз приходили к нему, бередя и тревожа совесть, — самое легкоранимое и уязвимое чувство. А что он мог? В этом развращенном мире людей? В меру своих слабых сил он старался сеять добро. Но всходы… Они были слабы и хилы. И порой у него опускались руки…
Невеселы были эти размышления среди благостных даров природы. Слабый ветерок трогал листы своими невидимыми перстами, бережно клоня головки цветов, бабочки в трепетном полете стремились найти пристанище, дабы отведать нектара, вода в маленьком бассейне едва колыхалась. Он глянул на небо: белый караван облаков затягивал серый испод. «К ночи соберется дождь», — подумал Досифей.
Его размышления прервал служка, осторожно приблизившийся к нему.
— Чего тебе? — недовольно спросил он. — Ты нарушил мой запрет.
— С виду странствующий монах, оборван и изможден. Утверждает: ваша святость будете рады ему. Досифей пожал плечами.
— Ладно, впусти его.
Калитка скрипнула. На пороге стоял незнакомец, чья густая и спутанная растительность скрывала лицо, а рубище едва прикрывало тело.
— Кто вы такой и какая нужда привела вас?
— Кир Нотара, немудрено, что ты не узнал меня…
Досифей всплеснул руками и привстал со своего сиденья.
— Николай! Неужто?! Но в каком виде! Что с тобой?! Где тебя носило?! Но нет; должно привести тебя в человеческий образ.
С этими словами он дернул за шнур, висевший позади кресла, и почти тотчас явился служка.
— Пусть войдет отец ключарь, но прежде скажи, чтобы приготовили баню.
Ключарь не помедлил явиться.
— Что повелите, святейший отче?
— Этого человека надобно отмыть, постричь и одеть, а его лохмотья сжечь. Ступай за ним, Николай, — обратился он к пришельцу. — Да воротись побыстрей. Я жажду услышать твою повесть.
Тот, кого звали Николаем, вернулся преображенный. Патриаршие банщики изрядно потрудились над ним, снимая слой за слоем. Он оказался светлокож, с чертами правильными и освеженными. На благообразном лице с коротко подстриженной бородкой и пушистыми усами нос казался несоразмерно коротким, но это не портило облика. Его умастили благовониями и облекли в рясу черного бархата.
— Ну вот, наконец-то! Теперь ты прежний Николай Спафарий, с которым я хлебал из одной чаши в римской коллегии, с которым спорил до хрипоты об ипостасях веры, бродил по языческому Колизею и испытывал трепет под сводами собора святого Петра.
— Да, а ты забыл, как мы попивали красное винцо в тратториях и заглядывались на гетер?
— Увы, я ничего не забываю, в том числе и о грехах нашей молодости. Надеюсь, я успел отмолить их.
— Ты успел взлететь так высоко благодаря своим молитвам, а вот я… Мне было не до молитв, а потому я как был бродягой, так и остался, — грустно закончил Николай.
— Да, Господь был ко мне милостив, хотя вряд ли внял моим молитвам. Прилежание, благочестие и случай, да случай, возвели меня на патриарший престол. Уверен: ты сам испытал волю случая в своей судьбе. Или то божественный промысел? То, что мы в своей закоснелости приписываем случаю.
— Ты прав, кир Досифей. Случай играл в моей судьбе едва ли не главную роль.
— Вот видишь. Я все-таки склонен называть это божественным промыслом, на худой конец — провидением, что, в общем, одно и то же.
— Мы оба были посвящены в дьяконский сан, однако ты взошел на Вершину, а я как был, так и остался внизу, — не без горечи заметил Спафарий.
— Сказано: всякому овощу свое время. И твое время придет, Николай. Но я полон нетерпения услышать твою повесть.
— Ох, кир Досифей. Испытал я голод и холод, хватку разбойников и неправедный суд, обман и предательство, буйство стихий на земле и на море. Но горше всего — злоречие и неблагодарность человеков. Божьи дети, они забыли Бога.
— Всяк это испытал, и я тоже, — откликнулся патриарх. — Хуже всего вот что: Божье имя служит щитом клятвопреступникам.
— Объездил, обошел, проплыл полсвета. Сносил пять пар башмаков, сбросил три смены изношенных одежд. Заглянул в родные края в надежде на благие перемены. А там все то же: отуреченные бояре бесчинствуют, обирают народ, господарь выколачивает дань, дабы мошну набить и турок умаслить.
— Слыхал я, что ту дань взимают не только деньгами и плодами земли, но и детьми — дань кровью.
— И это есть. Старинный обычай. Увозят детишек под стоны и плач матерей, хотят воспитать из них цепных псов султана — янычар.
— Покамест здесь твоя приставь. Займу тебя переводами отцов церкви — блаженного Августина, Франциска Ассизского.
— Франциск — юрод. Он — пустосвят, — возразил Николай.