Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Владимир Николаевич ДРУЖИНИН

ДЕРЖАВЫ РОССИЙСКОЙ ПОСОЛ

МЫШЕЛОВ

1

Во дворце было полно мышей. Кошки разжирели, обязанность свою исполняли нерадиво. Утром царица Наталья открыла ларец с ожерельями и вскрикнула – даже туда ухитрилась забраться вороватая тварь.

Борис похвастал: есть у него дома кот, злой-презлой, вмиг переловит мышей.

– Тащи, – сказал Петр.

Однако вышел конфуз. Рыжий, лохматый мурлыка оробел, оказавшись в царских покоях. Лапы вязли в пышных коврах – какая уж тут охота! Смущало кота многолюдство, слепил глаза блеск парчи и бархата, сбивали с толку запахи благовоний, ладана, шалфея, мяты, залежей старых кафтанов, шуб, телогреек, траченных молью. От кремлевского колокольного грома, бившего в слюдяные окна, Ерофей – матерый, видавший виды котище – зябко ежился, терся об ноги хозяина.

– Ужо обвыкнет, – защищал Борис своего любимца. – Вот посижу с ним…

– Сиди, Мышелов!

С тех пор и пошло. А кот получил кличку Франц – в честь учителя Тиммермана, толстого, медноволосого гамбуржанина. Его царское величество все переиначивает по-своему.

Борис Иванов сын Куракин, состоящий при юном царе в спальниках, – мальчик хворый, тщедушный. То чирьи одолевают, то занеможет горлом либо грудью. Врачи не то что лекарства – и названья болезни не подберут. Страждет, коротает время в горнице.

День впереди длинный. А ночи у царя короткие: он вскакивает чуть свет, будит спальников, стягивает с лавок за ноги. Кто не очнется сразу – лбом шмякнется об пол. Айда, шнель, экзерциция!

– Ох, Мышелов ты несчастненький!

То царица Наталья. Лицо ее чаще всего печально, черные брови в изломе. Говорят, обижает ее царевна Софья, правительница. Иногда, заглядевшись на сына, на резвящихся спальников, рассмеется Наталья Кирилловна звонко, по-девичьи, и опять затуманится.

Борису рассказывали страшное. Во дворце буйствовали стрельцы, убили двоих Нарышкиных – сродников царицы. Кровь на коврах, мертвые тела, посеченные саблями…

Тоскливо было бы одному с котом, да приохотился Борис читать. Под рукой – ларь с книгами, кладезь неизведанного.

– Ты бы божественное взял, Бориска. На-ко! О трех отроцех, в пещи сожженных. Я обревелась.

Царица сует под локоть Жития святых. Петушиным гребешком поднялся огонь в пещи, почти поглотил отроков, лижет им подбородки.

Огорчать Наталью Кирилловну стыдно. Да что поделаешь – пленила другая книга.

– Своевольники вы все с Петрушей. Ну, что тут доброго? Бесы одни, бесы, прости господи!

Сердится она ласково. Борис благодарен ей, – сколько раз выручала, выволакивала из кутерьмы плачущего, втискивала леденец в упрямый, дрожащий от ярости кулачок. И все же нет, не отпускает дивная книга.

Лежала она на самом дне ларя, забытая, уже наскучившая Петру. Царь на четыре года старше спальника. Пришлось выгрести сочинения, напечатанные латынью, числами, толкование светил небесных. Едва не надорвался, вытаскивая пудовую «Александрию».

– «Напали на Александра летучие жены дикие, – читает спальник вслух, – и он избил их множество. И повелел жечь тростник, где оные обитали».

Искусники-ярославцы, изготовившие книгу, не пожалели красок на лютых жен – пегих, с черными крыльями, на желтых муравьев величиной с волка, на свирепых великанов, обросших рыжей шерстью.

– Сказки, Мышелов, – смеется царь.

Он вроде Александра Македонского – ничего не боится. А сильный какой! Даже из сверстников никто не переборет, не перегонит, где уж тягаться младшему, замухрышке Мышелову! Борис состязается с царем лишь в мечтаниях. Раз ночью проснулся с воплем – бежал будто бы с Петром взапуски и упал, задохнувшись. И тотчас окружили великаны с дубинами.

Летом царское семейство переезжает в Измайлово. Тамошний дворец – деревянный, утыканный башенками, в кружеве резных наличников, коньков, крылечек – понравился Борису. А Петр является под крышу только ночевать. Возится с магнитом, с подзорной трубой, лягушек потрошит. Пуще же всего полюбилось царскому величеству управлять потешным войском.

Одних спальников для ученья уже мало – ему надо полки набрать. Борису тяжело. Ладони в крови – так прилежно роет траншемент. И все равно, мнится, – он самый, самый последний. Тужится, взваливает на себя бревно потяжелее, обдирает плечо, шею. Рубаха вся в коросте смолы, словно панцирь.

Бревна пилят, обтесывают, по краю траншементов ставят ограды, рекомые шанцами. От траншементов тянутся щели-апроши, прорезанные в земле сколь можно ближе к позициям неприятельским.

Кончили рыть – айда плести фашины из камыша, из веток, укрывать от вражеского глаза артиллерию – рядок мортир, заряженных нешутейным порохом и пыжами. От фашин достается пальцам Бориса – кровоточат, ноют, ложку не удержать.

– Шевелись, Мышелов! Сам ты раздобрел, как твой кот.

Хорошо, хоть заметил Петр. Теперь редко кинет взгляд на Мышелова. Настырно лезет к царю Алексашка Меншиков. Откуда он взялся? Говорят, на базаре пирогами торговал.

Гремят потешные баталии. Бьются войска истово, есть раненые, сраженные насмерть. Помоги бог задавить в себе страх! Кидаясь на штурм, Куракин криком раздирает рот:

– Берем короля-а, ребята-а!

Ругает супротивного короля сквернейше, а потом глаз поднять на него не смеет. То Бутурлин, человек почтенный, в летах.

А царь потехами не насытится. Роясь в амбаре, наткнулся на старый бот – заброшенный, рассохшийся, заваленный рухлядью. Только бушприт торчал – клыкастый морской змей. Тиммерман сказал, что бот английский, строен манером наилучшим.

– Ходить способен двояко, государь, – на фордевинд и на бейдевинд.

– И на бейдевинд? Врешь! – загорелся царь.

Вскоре Куракин услышал от немца:

– Его величество рожден под парусом. Посмотрите, сиятельный князь! На Яузе ему тесно.

Из ближних людей Петра один Тиммерман ни разу не назвал Бориса Мышеловом.

– Бей-де-винд, – шептал спальник, работая топором, воздвигая бесконечные шанцы. Привязалось слово, «Бейдевинд» – значит «против ветра». Полюбопытствовал, – пошел на Яузу, втиснулся в толпу, наблюдавшую маневры царского корабля. И верно – ловко! Не попроситься ли в матросы?

Замечтался, хватил себя топором по ноге. После того две недели пролежал.





Шли годы. Пора детства для спальника еще не минула, а царь возмужал богатырски. Наталья Кирилловна сетовала – удружил немецкий учитель, сатана пузатый! Научил своему языку, ввел в искушение. Петр пропадает в Немецкой слободе, якшается с иноземцами. А в народе ропот. Того жди, опять Софья стрельцов натравит.

Бориса тревожил дух неведомых удовольствий – от царя попахивало нездешним вином, копотью табацкой. Увы, те новые забавы спальнику настрого заказаны.

– Ты кто таков? Страж домашний, кошачий наставник. Забыл, что ль?

А то вымолвит непонятно:

– Блюди дом, Аргус неусыпный!

Борис опять взаперти, на спине и под мышками вскочили чирьи, не работник он и не солдат.

– Дай срок, в твоих коготках турки запищат, – сжалился царь. – Вот как начнем воевать…

Живого турка Борис не встречал. Из пленных, содержавшихся на Аглицком дворе Кремля, большая часть – поляки. Турок не было. На картинке визирь оттоманский топорщил усы, грозил кривой саблей. На голове – вроде одеяло, скрученное жгутом. Смешной!

Царь говорит, едва сыщется владыка сильнее турецкого султана. Цесарь римский и тот не удержал бы свой стольный город Вену, если бы не имел союзников. Борис измерил владения султана на глобусе. И точно – куда цесарю!

Неужто пойдем на турок? Аврашка Лопухин – спальник, однолеток – заржал:

– Гы-ы-ы! Царь с женой будет воевать. Гы-ы-ы! В постели.

– С какой еще женой?

– Со своей, башка тухлая!

– Женится? Не может быть!

– Угадай, кого сосватали? – пристал Аврашка и похвастал: – Евдокию, мою сестру!

– На кой ему!

Еще немного – и подрались бы спальники. Залилась труба, позвала на позицию.

Аврашка Лопухин среди комнатных царских отроков самый неповоротливый, а многое вызнает раньше всех. Кличка ему от царя – «Мешок». Бывал Аврашка мешком с овсом, с салом, с кишками поросячьими и кое с чем похуже.

Борис негодовал, злился, воображая Аврашкину сестру. Отворотясь не налюбуешься!

Царю не исполнилось семнадцати, когда его обвенчали с Евдокией. Спальники приставили лестницу к церковному окну, лазали по очереди. Евдокия рядом с Петром – крошечная, нарумяненное личико будто неживое. Похоже, куклу дали царю поиграть. А он сейчас отшвырнет ее, скинет золотом шитую ризу, оставит митрополита, попов, растолкает всех…

От старых людей Борис слышал, как, бывало, женились цари. На версту растягивался свадебный поезд. А тут в церковку загородного дворца вместилась лишь родня жениха и невесты. Рядом поле, пасутся, звякая бубенцами, коровы, пахнет молоком.

– Красавица! – доносилось до Бориса во дворце. – Приголубит царя. Теперь-то остепенится.

У Бориса в памяти – кукла, закутанная в шелка, в бархаты, в платы.

На пиру, со взрослыми, спальникам не место. Наталья Кирилловна угощала их отдельно. Аврашка, давясь пирогом с дичиной, сообщал: царевна Софья нарочно уехала на богомолье, чтобы не быть на свадьбе. Жди ноне беды. Голицыны, все трое, заступились за Софью. Санька Прозоровский, придвинув к себе жбан с медом, пророчил – потешное войско распустят. На что оно царю, коли он женатый! Хлебнули сладкого вина, загалдели, стали швыряться корками, костями.

Аврашка подливал Борису, подмигивал соседям. Борис понимал, что его решили напоить, но не противился. Все равно уж… Тоска легла на душу. Старший Хилков вон радуется, говорит, побросаю в речку фузею, ремень несносный. Пущай тонут!

– Осел ты! – крикнул вдруг Борис, расхрабрившись. – Царь самого тебя утопит.

А ведь и ему, Борису, опостылела фузея. Редко удавалось в нужный срок зарядить, снять багинет, вложить в ножны, выстрелить и вставить острый багинет обратно в ствол. Намучаешься.

Аврашка обнял, пододвинул кубок… Вино согревает, туманит, – Голицыных за столом уже с полдюжины. Смешно… Младший Хилков лепит из мякиша человечка, выудил сливу из рассола – приделал башку. Смешно…

– Бросайте фузеи, дураки! – шепчет Борис. – Бросайте! И ладно, я один с царем буду…

Обхватил кубок, осушил до дна, чтобы еще веселее стало. Полез в жбан – заесть мальвазию сливами, ощутил чьи-то пальцы. Сцепились, опрокинули жбан. Борису что-то кричали, – разобрать он не мог, голоса слились в одно пчелиное гуденье. Как был – со сливами в горсти, в праздничной бархатной ферязи до пят, – съехал на пол.

Очнулся на рассвете. Что-то копошилось под ферязью, обернувшейся вокруг ног, клевало то в колено, то в ляжку. Мышонок!

И верно – Мышелов…

2

Дворов столь богатых, как куракинский, в Москве мало. А на Мясницкой улице такой один.

У других иконы на воротах раздетые, покоробились, а тут божья матерь в серебряной ризе. Тын высокий, дубовый. Палаты каменные, что снег, – каждый год подновляют побелку. По углам – башни: на одной витязь с железным копьем, на другой орел, на третьей солнце. Четвертую великим ветром снесло.

Дым над боярской усадьбой из полусотни труб. Мыльня, портомойня, коровник, курятник, стойло для отборных лошадей донской породы, сарай для возков и саней, сиречь по-новому каретный, – город целый шумит. Позади палат, на поляне, среди яблонь – помост для скоморохов, возведенный еще при покойных родителях Бориса. Особенно мать – урожденная Одоевская – жаловала всякого, кто на гуслях играет, или огонь ест, либо по канату ходит.

Мать Бориса умерла через три недели после родов. Отец в его воспоминаниях – лихой всадник с чертами лица неясными. Верховую езду князь Иван любил до помрачения. Приучил Михаила, старшего сына, посадил в седло и Бориса. Шестилетний седок хныкал, цеплялся за гриву, валился на грудь стремянному. Однажды тот не изловчился поймать – Борис ударился оземь. Думали, не выживет.

Вскоре после того князь Иван Григорьевич уехал на воеводство в Смоленск и оттуда не вернулся.

Бабка Ульяна ничего не велела менять после князя. Зеркало в светлице так и висит неприкрытое, как водится у поляков. В углу пузатится глобус в три обхвата, под стать тому, что во дворцах. Комнатная девка каждую неделю трет дресвой его медный полуобруч, трет чернильницу, медную же, в виде почивающего кентавра.

Родительница матери Бориса, бабка Ульяна Одоевская, переселилась в куракинский дом, дабы не оставить детей в сиротстве. Села в кресло князя, забегала острыми глазками по столбцам цифири, по реестрам прихода и расхода. Оказалось, боярыня ведет счета, правит домом, вотчинами, яко муж мудрейший. На слово никому не верит.

Старушка махонькая, а за версту летит ее пронзительное:

– Ох, спущу я с вас жир!

Дворня, тягловые мужики, старосты – все трепещут перед бабкой. Чуть что – кнут, батога, отсидка в холодной избе, за конюшнями. Невольно Борис щупал себя – не жирен ли. Боялся гнева бабки, боялся и ласки. Рванет она к себе, впившись ногтями, взлохматит голову или стукнет слегка по загривку – угадай, серчает или жалеет.

Бориса отдала на службу сама.

– Тебя к царю за пазуху. Куда же еще?

При этом сжимала рот скорбно. И на службе не чаяла успехов от хворого.

Нежданно притопал домой фузелер в кургузом немецком кафтане. Штаны чуть ниже колен, чулки, башмаки с пряжками, все нерусское. Никогда не бывало ни Куракина, ни Одоевского в подобном виде.

Аграфена – кормилица Бориса – запричитала, грела княжеские ручки в своих, окропила мозоли слезами.

– Батюшка! Милый, сердешный…

Бабка цыкнула, прекратила стенания. Так, значит, надо. Может, отскочат болезни, сгинут вместе с лишним жиром. Царю не укажешь. В его воле выбирать потеху, какую похочет.

Уединившись с Борисом, выспрашивала новости. Недослушав лепет внука, принималась судить и рядить. Царь должен быть один. Кого чтить – Петра, Ивана или Софью? Ошибешься – не дай бог!

После женитьбы Петра бабка ополчилась на Лопухиных. Ябедники, горлодеры, пустобрехи. Вся их знатность – на площади, среди таких же бессовестных.

Была она сильно не в духе, – встречала на Москве-реке на куракинской пристани струги с мукой, и один едва дотащился: кормщик зазевался на перекате, налетел на камень. Днище пробито, мука попорчена.

– Народилось их, Лопухиных, как цыплят. Тьма тем. Все во дворец хлынут. Лопухинское царство настанет. Царя совсем с толку собьют. Подсунули ему Евдокию-дуру, ныне всей оравой навалятся.

Борис не спорил. Известно, фамилия не весьма значительная, шляхетство среднее.

– Положим, – поправилась бабка, – Лопухиным не властвовать. Мелковаты. А великие где? Нарышкины, Голицыны грызутся – шерсть летит. Стрельцы сабли точат. А чего добились?.. Отвратило, отвратило царя от старых фамилий.

– Отвратило, – согласился Борис.

– Кто Петру Алексеичу разумное слово скажет? – продолжала бабка, распаляясь. – Лефорт, что ли, пьяница? Ты видел ли Лефорта? У него будто в саду вино бьет фонтаном. Блудница голая полощется, завлекает царя.

В компании с Лефортом спальник еще не бывал. Лишь два года спустя царь обрадовал, позвал с собой к швейцарцу.

Немецкая слобода в воскресный день тиха, улицы пустынны. Дремлют вороны в теплых шапках-гнездах. Кирка глухо, словно шепотом, отбивает часы над крутыми крышами.

Гости ворвались в слободу бурей, кучера нарочно орали на лошадей, чтобы расшевелить басурманское гнездовье.

Лефорт, чисто выбритый, отмывшийся после потешных марсовых действий, бледный от пудры, стоял у калитки, кланялся всем одинаково, не шибко утруждая поясницу. Только перед царем изволил согнуться чуть пониже.

За столом поместились без разбора, – проныра Меншиков и тут к государю под бок. Спохватился, однако, пересел подале. Внимание Бориса отвлекли диковинные кувшины с цветами, сосуды с винами, солонки из стекла и серебра. Сосед подался к Борису, молвил в ухо:

– Монсиха…

Спальник поднял глаза и тотчас зажмурил – от искрометного, неописуемого. Светляки-самоцветы на шее, в волосах. Грудь почти вся наружу. Села рядом с Петром, напротив Бориса, заиграла лицом, вишневой налитостью губ.

Царь режет ей мясо, говорит что-то. Она отвела черную прядь, кивнула, смеется. Хоть бы один взгляд ее перехватить, обратить на себя. Нет, никого не замечает, кроме царского величества.

Пожаловали еще женские особы. У каждой грудь, как у Анны Монс, – прикрыта лишь наполовину. Неужто все блудницы? Анна всех лучше. А ведь отец, сказывают, вином торгует. Куда до нее Евдокии-кукле!

Борис сдерживал себя и все-таки глядел, ревниво глядел на Анну Монс, на женское великолепие, достойное токмо царя. Тяжелел сердцем, пил вино французское, венгерскую мальвазию, молдавскую романею, немецкий шнапс, пил и не пьянел, пораженный новизной напитков, блюд, одежд, запахов, музыкой клавесин, часами, из коих показывались бородачи в шлемах и нагие нимфы – сиречь лесные девы. Пуще же всего был поражен спальник недосягаемой красотой Анны Монс.

Не сразу коснулся слуха голос Лефорта, – швейцарец хвалил молодого принца за уменье пить.

– Это про тебя, – бросил Бутурлин, в батальях король польский.

Куракин сделал политес – произнес по-немецки спасибо и пожелал хозяину здоровья. Тиммерман нашел, что принц прекрасно усвоил произношение, отчего последовало дальнейшее приятство. Царь крикнул, кинув спальнику грушу:

– На! Молодец, Мышелов!

– Ми-и-ше-лов? – нежно пропела Анна Монс и кошечкой потерлась о царское плечо.

На другой день, проспавшись, хлебнув рассола, Борис сказал бабке Ульяне:

– Девица изрядная.

– Ведьма она, сказывают. Околдовала царя.

– Амур, – сказал Борис и вздохнул завистливо.

– Чегой-то?

Как объяснить бабке? Любовь – не то. Любовь – она больше в книгах божественных. Отроки, объятые зубчатым пламенем, горели не ради женского пола, а ради христианской веры. Для грудей, едва укрытых, скорее применимо иноземное – амур. Для принца, для принцессы – тоже. И Лефортиха, звеня клавесинами, взывала: «Амур, амур…»

Бабка Ульяна посуровела, почуяв табачную горечь, исходившую от внука, и вдруг лукаво подмигнула:

– Ты принес бы щепотку, а? Умру и не попробую, что за табак.

Между тем в государстве настали перемены. Петр начал править самолично. Царь Иван – болезненный, убогий умом – безропотно заканчивал свой век в дальних покоях дворца, под благовест соборный, под бормотанье знахарей. Софья попыталась оспорить порфиру у Петра, снова разожгла забияк-стрельцов, но силы своей не соразмерила. Головы бунтовщиков скатились с плахи. Оставшиеся стрельцы рассеяны по городам, по командам. Софья с непомерной своей гордыней – в заточении, в стенах монастырской кельи.

Потрясения эти не так растревожили бабку Ульяну, как весть, доставленная Борисом:

– На турка пойдем войной.

– Тьфу! – озлилась бабка. – Пустое несешь. На турка… С Крымом и то не совладали…

Сомнения бередили и Бориса, однако его будто черт дергал за язык. Турка побить надо непременно. Он нам Дон закрыл, нам в море надо выйти. Неудача крымских походов – нам наука. Найдется полководец поискуснее Голицына, любимца Софьи. Соберем новое войско, иноземными хитростями заарканим турка.

Борис выложил бабке то, что царь Петр твердил потешным. Она чуть не кинулась на внука.

– Лефорт мутит, сукин сын. Море, вишь… Что, у нас рыбы мало?

Бабка долго не могла успокоиться. На что нам море? За воду кровь отдавать? Немцам нашей крови не жалко. Сколько людей потеряем зазря! И так пашню пахать некому. Шатость, леность, мужики к казакам бегут. Еще турка воевать… Поди-ка, съест волка наш теленочек!

– И ты воин, – сказала бабка, помолчав, сокрушенно. – Тебя только не хватало…

Вечером объявила внуку свою волю. Довольно с него службы. Пускай скажется немощным, негодным для потешек. Если в самом деле толкнут немцы Петра против турка, забава обернется гибелью.

– Я подсоблю тебе. Съезжу завтра в Кремль, у царского крыльца постою часок-другой. Может, увижу кого… Уж к пасхе всяко скинешь это бесстыдство кургузое.

Усмехнулась, царапнула ногтем по рукаву кафтана. Борис не двигался, смотрел в пол.

Случалось, фузелер Куракин сам подумывал избавиться от экзерциций, уйти от странного наваждения, которым оковал его Петр. А тут… Бабка отшатнулась – так упрямо, зло выдавил Борис, скрипнув зубами:

– Не скину.





Видя упорство внука, бабка не смирилась нимало. Коли нельзя увести его от царских пороховых забав уговорами, следует испытать иное средство. Поразмыслив, бабка объявила Борису, что ему пора жениться.

Спешить ему нет нужды. В день свадьбы Петра он обещал себе жениться в том же возрасте, через четыре года. Лета еще не вышли. Ум направлен на другое – велено сдать экзамент на прапорщика. А тут, как нарочно, напала болезнь, вскипает на теле волдырями. Спасибо лекарю – сажает на горячий пар, пускает кровь. Кажись, полегчало.

У бабки расписаны не только полтины оброка с каждого двора, десятины, меры зерна.

– Мне, Бориска, годить недосуг, – сказала она, оторвавшись от приходной книги. – Я после рождества умру.

– Не умрешь, поди, – вымолвил внук, холодея. Слово у бабки не расходилось с делом.

– Умру, – отрезала бабка. – До свадьбы твоей, верно, не доживу, а сговорить уж позабочусь.

Раскаленная печь в светелке будто погасла. Запахло тяжело, чадно – похоронными свечами. Бабкин голос отдалился:

– Лицом она не уродина… Деревни у них…

Бабка перед Борисом – в открытом гробу, а губами шевелит почему-то…

– Лопухинские земли не меряны…

Фузелер слышал и не понимал, пока громом не ударило в уши: Ксения! Ксения Лопухина! Неужто сестра царицы?

– А кто же? Одна у них Ксения.

При чем же тогда земли? Хоть бы вовсе их не было. Свояк царя! Такое не посещало голову Бориса. Свояк царя! И вообразить не смел столь высокое расположение фортуны.

Тогда, стоя на утлой, трещавшей лестнице, приплюснув нос к окошку церкви, Борис никого не успел разглядеть, кроме Петра и Евдокии-куклы. Не уродина Ксения – и то ладно. Вестимо – не Анна Монс. Что ж, такая краса, как Анна Монс, и царю не досталась в супруги.

Свояк царя! Он, Мышелов…

Уверился в своей удаче окончательно лишь в день обручения.

Обряд правила бабка. В присутствии гостей надела кольца: Борису – железное, в знак мужской силы, Ксении – золотое, в знак нежности и непорочности. Так, сказала бабка, заповедано Димитрием Солунским.

Лишь на мгновение приподняла бабка покрывало невесты. Вопрошающие девчоночьи глаза зыркнули на Бориса, и больше ничего живого не проступило из облака накидок, лент, кружев, жемчуга.

Не заметил, как исчезла невеста. До нее ли тут! Бориса распирала гордость. Лучшие фамилии празднуют заключение его родства с царем – трое Голицыных пожаловали, двое Одоевских, Петр Долгоруков, Василий Салтыков, Петр Прозоровский… Рассаживались за столом по старшинству. Впоследствии Борис перечислит их всех в своих записках – кто за кем сидел, за кем ехал в санях. Не забудет ни одного.

Сладость невестиных духов держалась в палате краткое время, – перебивал запах свежей краски. Живописец вывел накануне на потолке столовой солнце и планеты, бегущие вокруг оного. Борис задирал голову, приглашая гостей сделать то же, – вот, мол, сколь потрачено золота!

Угощались ветчиной, осетриной из промерзших бочек, пили водку, брагу, квасы ягодные, лакомились сладкими заедками – пастилой, орехами в меду. Речи пошли хмельные, дерзкие. Старшие порицали царя. Потехи затеял – хоть плачь. Изволь давать ему людей для военных забав, с пашни, с огорода! Тысячные полки набирает, для потехи… А какая оттого прибыль боярству? Никогда столько обид не терпели, разве при Грозном…

Молодые, блюдя приличие, молчат. У Бориса в душе смятение. Пока слушает, готов поддакивать. Сам начал бывать на всепьянейших соборах. Сам видел, как плясал, пел похабные песни Матвей Нарышкин – шутейный патриарх. Как ронял с башки жестяную митру с образом Бахуса, как звенел облачением, унизанным флягами и бубенцами. И все же, стоит ли он сострадания?

«Муж глупый, старый и пьяный», – напишет о нем Борис, не скрывая презрения.

Здесь же, под косыми взглядами седобородых, фузелер Куракин словно на кадке, дышащей паром в голое седалище. Старики щурятся, пытают – каково служить нынешнему царю? Толкуют, есть ли расчет тянуть лямку. Прежде боярину – и должность боярская, всяческое кормление и, само собой, почет. Прапорщиком станешь? Эка! Велико ли оно, прапорщицкое жалованье? А полковник, чай, иноземец.

Аврашка Лопухин, тот сказался немощным, от экзерциций стараниями сестры отчислен. Умный пример Борису. На царя не уповай, о своем доме, о семье имей радение.

Аврашка и без того жирен, боров сопливый. Немощен! Ленью называется та немощь. Борис от злости наливался водкой. Чирьи разболелись пуще. Утром стонал, натягивая на себя военное, честил Аврашку, старцев, женитьбу.

Вскоре после рождества бабки Ульяны не стало. Умерла спокойно, словно подвела урочную черту, завершила счета, занесла в реестр все рубли, все десятины, меры зерна.

Свадьбу Борис сыграл полгода спустя, в июле, и тем не менее была она омрачена сиротством. Не тот порядок, как при бабке, не то угощенье. То пересол, то недосол. Ксения лишь к концу пиршества открыла лицо. Борис пил и не пьянел – робел перед брачной ночью.

Очутившись наедине с женой, в спальне, вспомнил полнотелую Лукешку – портомойку, которую ему указала бабка для экзерциции амурной. Придя в отчаянность, схватил Ксению и кинул на кровать – точно так, как обходился с той, на сеновале. Рвал бархат, шелк, полотно, прорываясь к женщине, слепо натыкался на застежки, бранился, изнемогая от неподатливости бесконечных, непроходимых одежд.

Воистину мужем и женой они, измученные метаниями, жарой, сделались на рассвете. Ксения, пряча лицо в ладошки, прошептала:

– Рожать скоро?

– Завтра, – бросил Борис, засмеявшись. Потом успокоил, видя, как жену заколотил плач.

С брачного ложа – в полк, на потеху, в точности как царь. Офицерский экзамент предстоит отвечать не словами, а делом – в баталии.

Осень подарила москвичам зрелище небывалое – через весь город прошествовали потешные войска. Полк Преображенский в зеленых мундирах, полк Семеновский в синих, отряды налётов и нахалов, полки Бутырский, Лефортовский, а впереди не воевода в латах и в шлеме и не царь, а кривобокий царский шут, ковылявший в ботфортах и в огромной шляпе с перьями. Рать двигалась к Симонову монастырю и дальше, на поле близ деревни Кожухово, где возвышалась крепость короля польского.

Королем был все тот же Бутурлин, а победить его надлежало Федору Ромодановскому, шутейно возведенному в градус короля Плешпурхского.

«Любил пить непрестанно и других поить и ругать и дураков при себе имел и ссоривал и приводил в драку и с того себе имел забаву» – так напишет Куракин о князе Ромодановском, состоявшем на соборах в ранге кесаря, а по службе – главой зловещего Преображенского приказа.

Кожуховское сражение затянулось, – мешали дожди и именины Лефорта. К тому же поначалу не соблюдались правила игры – бомбардир Преображенского полка Петр Алексеев гневался и приказал польского короля, уже побежденного, вернуть в крепость и войскам занять прежние позиции. Наконец стрелецкие полки короля, роты московских дьяков и подьячих были смяты и сам король, со связанными за спиной руками, был доставлен к царю-бомбардиру – праздновать завершение презнатной потехи.

Царь в бою отличился, взял в плен стрелецкого полковника, но повысить себя в чине не захотел, пожелал остаться и впредь бомбардиром.

Воинский экзамент на кожуховском поле сдали тысячи, и в их числе Борис Куракин. Одно огорчительно ему – он и Петр в разных полках.

За потехой, как и ожидалось, последовал поход нешуточный. В январе 1695 года, в ясный морозный день, глашатай объявил с дворцового крыльца в Кремле всей Москве, притихшей под шапками снега, всему народу – его царское величество решил идти войной на крымцев.

РИМСКИЙ ОРЕШЕК

1

После обеда, как обычно, Леопольд удалился в свой китайский кабинет.

Озаренные скупо тремя свечами, поднятыми охотницей Дианой, струились перламутром гнутые ножки клавесин, белели листки нотной бумаги, раскиданные по письменному столу, по ковру. На портьерах золотились усеянные шипами драконы, пагоды, выгнутые мостики, лодки. Погрузившись в кресло, император полчаса дремал, а затем, выпив чашку крепкого кофе, принялся за работу.

Император пишет музыку.

Теперь горит люстра, и любопытные купидоны, свесившись с ее обруча, пытаются понять, что означают крючковатые каракули, которые глава Римской империи быстро, нетерпеливо наносит нетвердой старческой рукой.

Музыка для Леопольда отнюдь не прихоть. Если бы не безвременная смерть старшего брата, ближайшего наследника престола, он с юности отдался бы искусству. Так, по крайней мере, утверждает император, и так – то всерьез, то с усмешкой – говорят в Вене.

Стеклянно звенят струны клавесина, – то Леопольд, отбросив перо, проигрывает написанную фразу. Благосклонно следит за ним Маргарита-Тереза, первая его супруга, – жгуче красивая на подобострастном портрете.

На самом деле испанская принцесса была анемичная, тощая, безгрудая, и улыбка редко появлялась на ее поджатых губах. Всю дорогу из Мадрида ее несли в портшезе, – Маргарита-Тереза не переносила резких толчков, в экипаже неизбежных.

Молодой Леопольд в ожидании невесты трудился как балетмейстер и композитор. Задуманный к бракосочетанию спектакль «Храм вечности» должен был затмить пышностью театральные роскошества Версаля.

Когда на площади Хофбурга распахнулся исполинский глобус и в глубине его обрисовался железный строй конных рыцарей, неправдоподобно живых, случилось необычайное: Маргарита-Тереза закричала «оле!», как принято на бое быков, и захлопала восковыми, почти прозрачными ладошками. Рыцари же оказались живыми в действительности. Сам Леопольд выехал из глобуса на белом коне, во главе пятнадцати предков – Габсбургов.

Император был одет в доспехи великана, седло приподнято.

Толпа бесновалась от восторга. Надвинулась война с Турцией. Многим чудилось – в образе могучего рыцаря явилось воплощение Георгия Победоносца. Его конь растопчет неверных, его стремя будут целовать освобожденные от султанского ига народы.

Брови принцессы дрогнули, когда из панциря – точно проклюнувшийся из яйца цыпленок – вышел низкорослый человек неопределенного возраста. Серая, нездоровая кожа обтягивала худое лицо. Отвислая нижняя губа при разговоре грузно колыхалась.

Лавры стратега, победителя сему Габсбургу не достались. Зато премьеры венского театра приносили неизменный триумф. Леопольд приглашал режиссеров из Италии. На сцену выводили слонов, декорации менялись в течение спектакля пятьдесят раз. Людовик Четырнадцатый – давний противник, блеск его двора вызывает постоянную зависть.

Кровопролитие на Низких землях, из-за бельгийских и голландских городов, длится по сю пору, более ожесточенное, чем на венгерской равнине и в предгорьях Боснии. Казна тощает. Император болезненно переживает безденежье. Разрушенный турками загородный дворец Шенбрунн все еще не восстановлен, а в Хофбурге неуютно, сыро. Оскорбляют слух вульгарно резкие трубы караульного полка, пробивают стены, стекла, плотную драпировку.

Леопольд снимает пальцы с клавиш, брезгливо морщится. Надо терпеть эту какофонию, было бы жестоко лишать простолюдинов излюбленного зрелища – смены караулов. Исписанные листки – дополнение к «Золотому яблоку», опере, не сходившей с афиш много лет, удержавшейся на сцене и в дни чумы. Давно пора возобновить постановку.

В дверь постучали. Клавесины взорвались рассерженным аккордом, Леопольд обернулся.

Граф Кинский ведает внешними сношениями империи. Если он прервал музицирование Леопольда, значит, дело отлагательства не терпит.

Удрученный не только запутанностью вопросов государственных, но и состоянием своих чешских имений, Кинский витал мрачной тенью посреди лихорадочной фривольности венского двора.

– Послушай! – позвал Леопольд, гася в себе досаду. – Как по-твоему, а?

Кинский застыл, внимая звукам. Он знал – император не обратится сразу от своей забавы к делу. А Леопольду доставляло удовольствие дразнить понурого гофрата, к тому же тугого на ухо.

– А это? Видишь ли, музыка Чести мне всегда казалась немного манерной. А тебе?

– Совершенно верно, ваше величество, – ответил граф, переминаясь. – Есть письмо от Плейера…

– Увертюра, мой друг, слаба. Она, – Леопольд повертел в воздухе костлявыми пальцами, – жидковата. Я хочу усилить лейтмотив, вот так…

– Письмо от Плейера, – повторил граф со скучной настойчивостью, когда Леопольд устал барабанить по клавишам. – В сущности, оно подтверждает прежние известия. Московиты вознамерились завладеть Азовом. Одна часть сил движется в направлении Крыма, но это маневр отвлекающий.

– У меня троится в глазах, как только я смотрю на Москву.

Шутка не новая, императору известно, что царь в России ныне один, но Кинский счел долгом вежливости засмеяться.

– Хорошо, хорошо… Что же требуется от нас? Ты знаешь мое мнение – плохой союзник обходится часто дороже, чем враг.

– Плейер сообщает, что царь Петр вооружил и обучил значительное число солдат по-европейски.

– Ах, мой друг! Я охотно бы предоставил турок царю.

Пальцы императора рассеянно постукивают по крышке клавесин. Беседа ему неинтересна.

Гофрат понимает – Леопольду нужен мир с султаном, мир на востоке, чтобы поставить на колени французов. Турки теперь на достаточном расстоянии от Вены. От возвращенных провинций мало радости – венгры встречают в штыки и венских наместников. Гофрат тоже не стремится, расширяя империю, множить смутьянов. Оживленные гавани на западе, на Северном море куда привлекательнее, там бросают якорь корабли из заокеанских стран, сгружают тростниковый сахар, виргинский табак, серебро, алмазы, пряности.

Но как выйти из войны с турками, не нарушив долга перед союзниками, хотя бы внешне? С Польшей уладить можно, она готова на уступки. С Москвой труднее.

Еще недавно имперский посол Курц упрекал московитов в бездействии. Теперь русские армии в пути.

– Москва нам пишет…

Лишь уголок послания выдвигает гофрат из сафьянового бювара, – Леопольд читать не станет. Но выразить монаршую волю он должен.

Москва просит согласованных с нею действий против турок и помощи умелыми людьми – инженерами, искусными в фортификации, в артиллерии. Русский союзник обращает внимание императора на то, что в Боснии турки получают оружие из Франции и, по всей видимости, весной нанесут удар.

– Это неприятно, ваше величество. У русских, следовательно, и там есть глаза.

В ответ Леопольд с размаху, фортиссимо пересчитал клавиши.

О, если бы император и в политике был так же решителен, как за клавесинами! Опять изворачивайся на собственный страх, а потом подставляй шею для нагоняя, буде твой демарш окажется неугоден!

– Папа направляет в Россию иезуита. Он здесь, внизу, и если ваше величество желает…

Раскат еще более громкий заставил гофрата умолкнуть.

– Он назовет себя в Москве доминиканцем. Кстати, ваше величество, вот повод для контрпретензии. Мы недовольны гонениями на иезуитов, требуем для них полной свободы.

– Да, да, будем сердиться. Это полезно. Что еще? Не говори мне, что поп ждет денег.

– Именно так. Папа убеждает нас помочь католической общине в Москве.

– Мы и так их содержим, – и Леопольд захлопнул крышку инструмента. – Им мало?

Зато миссия в Москве – источник ценных сведений для империи. Гофрат возразил лишь мысленно, счел за лучшее дать его величеству выговориться.

Обиды неуместны, особенно теперь. Невнимание к московской миссии огорчит папу. Коснись отдельного мира с турками, кто, как не папа, может повлиять на Польшу, отрезвить самых воинственных. Ведь паны смотрят ему в рот. Россия будет в одиночестве, что значительно облегчит задачу.

Все это разъяснять императору неловко, Кинский и без того прослыл педантом. «Пражский аптекарь, – говорят о нем. – Он положит на весы ваш последний вздох».

– Кто он такой, твой иезуит? Австриец? Не венгр, я надеюсь?

– Нет, – ответил гофрат, чуть заколебавшись. – Его немецкий превосходен, так же как и польский, итальянский. Его зовут Элиас Броджио.

– Мужлан какой-нибудь?

– Напротив, отлично воспитан. Я спросил, как его звали до поступления в братство, он очень деликатно переменил тему разговора. В Риме у него несомненно есть крупные покровители.

Леопольд потянулся к нотам.

– Ти-ра-а-а-а, ти-ра-ра-ра, – просипел он, отбивая ногой такт. – А что, московиты воюют в звериных шкурах? Это же страшно тяжело.

– У нас будет подробная информация, – ответил гофрат невозмутимо.

Элиас Броджио тем временем, сидя в нише вестибюля, читал книгу. Лицо молодого белокурого патера выражало смиренную, ученическую прилежность. Кинский, подошедший неслышно, поразился – иезуит изучал чертеж, некое сцепление колес, трубок и винтов.

– Царь обожает механику, – сказал Броджио, пружинисто вскочив.

Он вытянул руки по швам, и книга, окропленная золотым тиснением, блестела вычурно-нарядно на фоне тусклой, пропылившейся сутаны.

– Идемте. Все, что нужно, вы получите от меня.

Но Броджио не двинулся. Остановился и тот, ощутив странную неловкость. Почему-то никак не удается взять тон старшего с этим мальчишкой.

– Его величество не может вас принять.

Каков монашек – подавай ему объяснения! Конечно, ему досадно. Он мечтал предстать перед императором. Свидание с монархом воодушевляет человека, посылаемого с секретным поручением.

– Вам не повезло. Его величество занят. Императорское время дорого, вы понимаете.

Кинский улыбался, пытаясь явить отеческое добродушие, и вдруг смешался – такой пронизывающей, ледяной иронией обдал его папский доверенный.

Тогда Кинский, вдруг ощутив удивительную свободу, взял локоть иезуита, притянул к себе и шепнул:

– Император пишет музыку.

2

Ночи под Азовом суматошные, рваные; каленые ядра прошивают бархат ночи, зажигают пожары. То полыхнет в городе постройка от меткого русского выстрела, то русский шанец или фашинное укрытие обратятся в костер. Тростник горит медленно, вонюче. Рады бы крепить позиции деревом, да где его взять на голом месте, на соленой, иссохшей земле. Счастье, если Дон пригонит ладью разбитую, плот, бревно.

Днем горло будто горячей петлей стянуто – таковы дни под Азовом. Ярится жестокое, чужое солнце.

Над мухаммеданскими вышками, над каланчами, с коих палят турецкие пушки, над дымами и жаркой мглой, поднимающейся с Дона, возникает в синеве небесной другой Азов – создание дьявола, дразнящего православных. Порой мнится – Азов подлинный столь же недосягаем, как и тот, воспаривший высокомерно.

Пушек на каланчах насажено, как гнезд вороньих на березе, что стоит, сладко звеня листвой, в Китай-городе, возле новых Бориса Куракина палат. Пахнуло бы оттуда родным ветерком, остудило шею!

Слюна прошибает, как вспомнит прапорщик домашние разносолы. Пропитание под Азовом худое. Воры-подрядчики в Воронеже недодали солонины, рыбы, а соль утаили почти всю. Да и везти провиант в лагерь далеко – склад и пристань в пятнадцати верстах, дорога в опасности от крымцев. Сама степь рождает проклятых, рождает и прячет неведомо где. А ближе подойти судам невозможно – турецкие пушкари не подпускают. Им все видно со своих насестов.

Томит под Азовом неутолимая жажда. Дон близко – так ведь не течет он прямо в твой котелок. Опять ядрами с каланчи водовозов разогнало, бочки порушило. Федька Губастов чуть не тронулся умом – услышал плескание воды в земле. Долбил лопатой, пока не упал, задохнувшись.

– К морю бы нам, князь-боярин.

– Напьешься разве, – отмахнулся прапорщик. – Морскую не пьют, стошнит враз.

– Вона!

Федьку, самого расторопного из куракинских холопей, сданных в войско, Борис держит при себе, слугой и спальником. Ложится холоп впритык к пологу палатки, загораживает телом вход.

На ночь Федька втаскивает в палатку офицерское копье, именуемое протазан, узорчатое, с клинком и топориком на конце. Полотняное жилье низкое, поставить громоздкое оружие нельзя. Конец древка высовывается наружу, и однажды прапорщик был разбужен раскатистой шотландской бранью. То споткнулся сам генерал Гордон, возвращавшийся от царя.

– Бока обтираешь, Мышелов, – сказал потом Петр. – Утащат тебя турки.

Бориса по ночам лихорадит. Но лучше не заикаться о немощах.

К особе царской прапорщик не приблизился. Напротив, оттеснен другими. Почти неразлучен царь с Алексашкой Меншиковым. Делит с ним палатку, ест из одного котелка. Допоздна слышится смех оттуда – умеет Алексашка на царскую шутку ответить своей прибауткой, изловчится и гнев унять, а когда его величество страдает трясовицей, судорогами – стиснуть ему ноги, утишить.

Примазался же пирожник!

«…Такой сильный фаворит, что разве в римских гисториях находят», – напишет Куракин сокрушенно.

Велик ли толк, что ты свояк его величества? Дороже бы стоило породниться цветом мундира. Почто выпало ходить в синих, в семеновцах!

Федька вздумал было утешать князя-боярина. Как заладит с утра: