Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александрова слобода от Москвы в сотне вёрст, позиция преотличная. Перст Божий… Царевна Елизавета, поди, сейчас там. Помнится, зачала строить некие хоромы, летний дворец, что ли, самого Трезини нанимала. Варвара и постучится к ней. Пускай ластится дочь Петрова к боярам, возмущает против немца.

— Обдёрнет своё декольте, выпятит соблазн, — говорил Данилыч жене. — Сомлеют старики.

— На что ей старики. Молодые на уме.

И снова в плач.

— Да что с тобой, мать моя! Утонешь в солёной воде.

Широкой дугой пролегла колея поезда в обход Москвы — боится Остерман, не допустил в Белокаменную. Но из домовой конторы тамошней деньги с нарочным получены — двадцать две тысячи, согласно запроса. Не доезжая Рязани обрадовал своим появлением лекарь — усатый венгр, разбитной, проворный, ломаной русской речью своей насмешил до упаду. Принялся лечить князя от грудной болезни, княгиню от гипохондрии.

Пырскому за услугу подарен перстень средней цены. Взял на сей раз без увёрток.

Шумели дожди, выше ступицы проваливались колёса берлинской кареты в хлюпающий чернозём, — шестёрка коней едва вытягивала. Но скоро воссиял небесный свод, пали заморозки, дорога твердела к утру, движенье ускорилось. Леса поредели, степным повеяло духом — вернее декохтов усмиряет он кашель, боли в груди. Полегчало и Дарье.

Башни Ораниенбурга проклюнули горизонт второго ноября, при солнечном восходе. Лучи пронзили карету, зажгли на лице Неразлучного улыбку.

— Благослови на житьё, фатер! — прошептал Данилыч. Снял парсуну задрожавшими руками, затем икону святой Троицы, дабы внести сих хранителей в дом.



Фортеция, основанная Петром, верфь при ней для судов Донской флотилии давно перешли во владенье светлейшего. Обветшавшие стапели снесены, пущены на дрова, на строительство. На месте царской бревенчатой пятистенки красуются княжеские хоромы. Комендант, извещённый загодя, обновил краской деревянные колонны, наличники, привёл в порядок окна, смазал флюгера — крутятся, поют свою песню. Вокруг особняка сотни различных зданий, крытых тёсом и невиданной в здешних краях черепицей, чёрной и красной. Защищают городок глинобитные стены, ров, восемьдесят орудий, смотрящих с бастионов на озеро, на пашни и выгоны. Диковина вящая — колокола над крепостными воротами: «…один 20 пудов весом да два по 12, четвёртый 8 пудов 5 фунтов и пятий против того ж, шестой пуда в 4, седьмой пуда в 3», — записано в реестре. То карильон [182], по образцу тех, что восхитили царя и камрата за границей. Молчит лет пятнадцать уже: не стало обученного звонаря. Молодой, наспех приставленный исторг победный марш нестройно, но громко.

Комендант — старый солдат, раненный под Калишем, подбежал, прихрамывая, уставные слова путал.

— Батюшка… Господин генералиссимус…

Данилыч, выслушав рапорт, обнял служивого, расцеловал. Милостиво поздоровался с управляющим, с сельскими старостами, с кучкой дворовых и крестьян. Под благовест карильона, крестясь, поднялся на крыльцо и снова оборотился к собравшимся, помахал рукой.

В вестибюле встретила Минерва — богиня мудрости, томившаяся в одиночестве, трещинки нарушали белизну прекрасного тела. Дощатый пол источал деревенский запах распаренного можжевельника. Дарья сокрушённо озиралась в незнакомых покоях. Окна узкие, желтеет крепостной вал, одетый прелью, над ним небо.

— Край земли, — вздохнула княгиня. — Пустыня ханаанская.

— Бог и в пустыне обороняет праведных, — заметил супруг.

После питерского дворца сие обиталище убого, но кров над головой есть, печи натоплены, знать, будет и пища. Вон подводы во дворе, со свежей снедью, поди…

— Просвети, матушка! Чей день сегодня?

— Второе число ничейное. Глумишься, грех тебе… Вчерась Козьмы и Демьяна, день куриный.

— Истинно. Слышь, кудахчут!

Посмеивался, балагурил, размещая в покоях семейство, слуг, привезённое имущество. Парсуну Неразлучного повесил в своей спальне. Комната Дарье с камер-фрейлиной, комната дочерям, комната Сашке… Пырскому жить в доме, солдатам его в городке, в избах.

Старостам велено прийти завтра же, с отчётами. Обставил себе кабинет, повесил портрет великого государя, царицы покойной и скрепя сердце — Петрушкин. Канцеляриста, взятого из Питера, назначил личным секретарём. Продиктовал приказ по вотчине, подобный манифесту монарха.

«Мы, Александр Меншиков, князь Римской империи и Российский…»

6 ноября пушечные салюты, колокола возвестили о дне рождения светлейшего изгнанника. Обильное угощение солдатам, челядинцам, сотня гостей в зале, блеск серебра на дорогих скатертях… Дворянин из ближнего поместья волей-неволей садится рядом с купцом — мажордом в ослепительной ливрее повелительно указал на стул. Иной обитатель захолустья впервые с опаской пробует тонкое блюдо, сготовленное поваром-иноземцем, французское вино, крестясь, взирает на чашку кофе — напиток, слыхать, сатанинский.

Внове для многих оказались танцы: кое-кто вприсядку пошёл под музыку менуэта, позабавив князя. Даже княгиня развеселилась и поручила танцмейстеру обучать желающих.

К торжеству своему хозяин приурочил награждения: Пырскому кольцо с алмазом, коменданту саблю с золотым эфесом, управляющему шубу, породистых жеребят, выдачи денежные всем подчинённым и охране. Разъехались приглашённые под утро, оставив горы даров съедобных, домодельных.

Рад Данилыч.

— Пустыня, говоришь? — сказал он Дарье. — Была пустыня без нас… Теперь уголок Питера. Зимовать придётся, так не беда…

Помещик он полноправный. Сторговал хлеб, сданный мужиками, казну пополнил. Ежедневно совершает моцион на лошади, упражняется в грамоте — русской и немецкой, играет в шахматы с медикусом либо с Пырским. Он свой человек, согласие и в мыслях являет, чтит покойного государя.

— Ему равных в гистории нет, — возглашает князь. — Македонца великим нарекли, да за что? За пролитие крови человеческой. Империя его раздулась и лопнула.

Слова Неразлучного. Пырский тугодум, мнёт пешку в руке, морщит лоб, рождая ответ:

— Чей он? Из греков, что ли?

— Из греков. Такого, как Пётр Великий, отец отечества, — продолжает Данилыч, воодушевляясь, — за тыщу лет не было.

— Да хоть за две тыщи…

Княгиня, борясь с гипохондрией, возобновила привычное занятие — шитьё бисером. Дочери штудируют иностранные языки. Сашка под началом наставника фехтует, ездит верхом.

Шумно отпраздновали новый, 1728 год. Не чаяли, что пять дней спустя спокойное течение жизни оборвётся.

Нежданные визитёры выпростались из саней — обмёрзшие, белые пятна на щеках. Плутали, одолевая снежные заносы, думали — пробил роковой час. Пока оттирали их, поили спиртным, они мычали невнятно, потом старший, в униформе преображенца, открыл сумку с бумагами, забасил начальственно. Он, гвардии капитан Мельгунов, и действительный статский советник Плещеев суть эмиссары Верховного тайного совета. Никак следствие… Данилыч содрал сургуч с конверта, сделал вид, что читает — не спеша, дабы овладеть собой. Кто скрепил документ? Подписи Остермана не было.

— Господин вице-канцлер здоров ли? — спросил сколь мог любезно.

— Здоров, — бросил гвардеец сухо. — А здесь, — он извлёк другой пакет, толще, — имеются к вам, господин Меншиков, вопросы.

— Я лишён орденов, но княжеский титул никто не отнял и не отнимет. Римским цесарем дан.

Мельгунов кивнул.

— На вопросы я отвечу как перед Богом-Вседержителем, только титул мой прошу не забывать. Вины за собой не ведаю.

— Мы не затем здесь, чтобы напраслину возводить, — сказал Мельгунов миролюбиво. — Нужна правда.

— Воистину. Ох, как нужна!

Вот она, гвардия, которую Горохов хотел поднять, — думал Данилыч, глядя на капитана. Времена меняются. Плещеев, смущённо молчавший, — давний знакомец, часто хаживал за советом, за поддержкой в кляузных оказиях. Мельгунов важность напустил, а ведь Плещеев званием выше и должность большая — президент Доимочной канцелярии. Значит, будут взыскивать долги.

Пообедав, приезжие отдыхали, запирались с Пырским, отчего сей приуныл и разговора избегал. Дарью супруг застал в опочивальне плачущей.

— Палачи… Убивцы…

— Ну, полилось опять! Политические узлы, матушка, без меня не развязать.

Утром Мельгунов, сверяясь с бумагой, задал первый вопрос, очевидно, важнейший.

— Извольте, княжеская светлость, — он опустил обвислые седеющие усы над расспросным листом. — Дибен, шведский сенатор, известен вам?

— Мелькало имя. Годов тому…

— Гарантию ему давали? — пальнул следователь, рывком подавшись вперёд!

— Какую? Не упомню.

— При вашей-то памяти?

— А этого не упомню.

— Цедеркрейца, шведского посла в Петербурге, знавали?

— Знавал.

— Тут ведомость. Гарантия Дибену в том, что со стороны российской ничего опасаться не надлежит… Понеже власть в войске у княжеской светлости, а здоровье её величества зело слабое…

Мельгунов пришепётывал, низко наклонялся над листом и откидывал голову, обнажая длинную, тонкую шею с кадыком, отчего похож был на пьющего гуся.

— Оный Цедеркрейц за оную гарантию выплатил вам пять тысяч червонных. Признаёте это?

— Ложь.

— Верное есть свидетельство.

— Какое? От кого?

— Прислано нынче. От нашего посла в Швеции.

Напор смутил Мельгунова, обронил лишнее.

— То-то и есть, что нынче, — ухватился князь. — Два года прошло… Пошто раньше молчал Головкин? Нынче собирает небылицы… Чем докажет?

— Пишет — донёс честный человек. Доброжелатель российской короны.

— Прозванье ветром сдуло… Голословно, фальшиво, господин мой. Почитаю за ничто. Сами знаете, в ту пору шведы меняли курс, поворачивали к ганноверскому союзу — с тем мотивом, будто мы им опасны. Резон был чрезвычайный у её величества, у Совета — обнадёжить шведов, того же Цедеркрейца. Я другой дипломатии, для своей корысти, не чинил. Это мы тратились, ублажали Цедеркрейца.

— Стало быть, отрицаете?

— И потешаюсь. Сущая ведь нелепость.

Записано. Мельгунов сам видит шаткость обвинения, по обязанности хмурит чело, перекладывая бумаги.

— Тут ещё есть. Со шведской стороны вам говорено было, чтобы им вернуть Ригу, Ревель. А вам быть в шведской империи королём Ингрии. И Ревель обещали вам…

— Я их не просил.

— На Верховном совете о сём рассуждали… Имели сомнение, почему именно вам сии авансы делались, — неспроста же. Правдоподобно, князь Меншиков мог предоставить повод. Что скажете?

— Удивляюсь, господин мой. Ингрия наша, Рига и Ревель не отданы обратно. О чём речь?

— Явлено разными лицами, что светлейший князь имел тайную коришпонденцию с иностранными державами и тайные консилии у себя в доме. Велено вас предупредить: если не изволите ответить правдиво, а правда сыщется, то весьма повредите себе.

— Были консилии, была коришпонденция, токмо по воле её величества и по долгу моего служения отечеству. Верховному совету докладывалось, да память вдруг укоротило господам советникам. Для своего интереса никаких консилий, никакой коришпонденции не было. Я в здравом уме всемогущим Богом готов поклясться.

Произнёс торжественно. Вопрос таковой предвидел. Провёл ладонью по горячему лбу, улыбнулся почти дружески.

— Дозвольте начистоту, Пётр Наумыч, как между благородными людьми. Я ведь не рыжий с балагана, прогнали да промолчали… Европа любопытствует — что приключилось? Это Иван Грозный башки рубил и вину не сказывал. Про меня надобно объявить. Манифеста царского не было ведь?

— Не было.

— За тем-то вы и пожаловали. В гистории примеров много — сместят неугодного правителя и давай чернить, чтобы себя-то обелить. Всех собак вешают. В петлю Меншикова яко государственного изменника — вот славно! Я не о себе скорблю. Мне лучше умереть, чем видеть упадок России, забвение дел, начатых Петром Великим.

— Упаси Бог от этого.

— К тому идёт. Можете положить на бумагу мои слова.

Строптив оказался подследственный, Мельгунов беспокойно заёрзал, повертел перо.

— Сие писать негоже.

С этого дня вошли в обычай разговоры приватные, без протокола. Не раз Данилыч — за едой или шахматами, — пытливо сощурившись, иронизировал:

— Правда-то, кажись, не нужна ныне.

— Допустимо и так сказать, — отвечал Мельгунов добродушно. — Сколько голов, столько и умов. Я-то чин малый, подневольный.

И поди разбери — соглашается он внутренне или ждёт дальнейших откровений супротивника. Иногда во время сих бесед Плещеев стоял за дверью, подслушивал, дабы в подходящем случае фигурировать свидетелем. О том украдкой поведал Данилычу Пырский, хотя и сам очутился в немилости у эмиссаров. Опросили слуг, обнаружили его незаконный профит. Капитан увозил в своё сельцо пшеницу из княжеского амбара, сено, телят, щенков.

Эмиссары припугнули начальника караула, заставили ужесточить режим, письма пропускать с отбором, за каждым шагом опальных следить неусыпно.

— Я чин подневольный, — повторял Мельгунов.

Из разговоров приватных выплыло — в Москве, где состоялась коронация Петра Второго, ходило, переписывалось подмётное письмо, автор коего сетовал — зачем-де сослали Меншикова. Без него управление государством расстроилось, и надлежит несправедливо обиженного вернуть, иначе дела пойдут ещё хуже. Писал не холоп какой-нибудь, а грамотей. Царю сей казус испортил настроение.

«Не оттого ли нашествие контролёров среди зимы, новые строгости», — размышлял князь. Спросил мнение Мельгунова. Тот прошепелявил своё обычное:

— Можно и так сказать.

Плохая услуга, грамотей молод, поди, пылок вроде Горошка. Где теперь адъютант? С другой стороны — приятно… Есть же истинные слуги отечества. Поделился известием с Дарьей, непрестанно горевавшей.

— Не забыли меня… Беснуется Петрушка… Ничего, найдётся узда на него. Вот скинут Остермана… Вишь, охромело царство.

Безутешна княгиня. Уж и рукоделье прочь. Стонет, призывает костлявую с косой, а то упрекает, зрит суд Господний.

— Смирился бы да покаялся… Экая гордость в тебе! Гордых Бог наказывает.

— Он один без греха, матушка. В чём мне каяться? Я Петрушку обламывал, вот у кого гордость от рожденья, царь Ирод растёт. Самодурство владык проклятое.

Говорить надо тихо, и здесь, в сельской глуши, стены имеют уши. Вдруг лакей, камеристка подкуплены, к тому же по комнатам шныряют подручные Плещеева, искателя недоимок. Всё имущество заносят в реестр, не исключая детской куклы, зеркальца, кочерги.

Плещеев допрашивает.

О нём в Питере шла молва — лют фискал и неподкупен. «Стало быть, ловкий вор», — полагает Данилыч, убеждённый твёрдо: сиянье златого кумира неотразимо. Но уликой против Плещеева не обзавёлся и сожалеет — сгодилось бы сейчас. Фискал ведёт себя так, будто никогда не бывал во дворце на Васильевском острове, никогда не кланялся раболепно, не лебезил. Черты его лица — безусого, гладкого, белого — нагловато-неподвижны, улыбка ему несвойственна. Бубнит скороговоркой, бегая глазами по бумагам, вопросы повторяет, силясь поймать на утайке. Ищет большие взятки, неуплату долгов, вымогательство, ограбление государственной казны.

Данилыч озорничал, нарочно посмеивался, издеваясь над этой маской холодного чиновника.

— Великий государь Пётр Алексеевич расписок с меня не требовал, когда мы строили Петербург. Бери сколько надо! Завистникам рты не залепишь.

— Однако государь весьма гневался на вас и назначил ревизию.

— Зависть людская… Указал проверить. Окончилось чем? Считали, считали, в сумме за мной безделица. А её величество покойная царица все претензии смыла с меня, понеже беспочвенны. К примеру, мои хоромы… Клеил я шпалеры бумажные, великий государь попенял — убожество, штоф клади, кои свои пречистые иссякли, я помогу. Теперь вы на меня — отчитайся! А по правде — чей палац? Разве мне одному служит? То зала для славных торжествований, в столице первая. Ещё у царя токмо домик в Летнем саду был, так консилии с послами, всякое говорение — всё у меня.

Плещеев сидел словно истукан бесчувственный. Разверз уста лениво.

— Что же… Утверждаете, будто ничего, ни копейки не должны казне?

— Со мной счёт не копеечный, — отрезал Данилыч. — Мои труды, мои доходы сочла гистория, Иван Никифорыч.

— Мы далеко в гисторию не полезем. Довольно и в последних летах путаной пряжи.

В прошлом двадцать седьмом году взято из казны на расходы двести тысяч, по некоторым статьям оправданий не сыскано. От герцога голштинского петиция — взял-де князь Меншиков у него восемьдесят тысяч…

— Совести нет у герцога. Сам мне дал заместо вотчины, которую подарил мне.

Посыпались претензии на поверженного. Норовят урвать… Вексель от герцога — вот он!

Объяснения с Плещеевым заняли куда больше времени, чем разбор проблем политических. Почти три недели источало его перо потоки цифири. Елозят перья и в Питере, понеже заранее поставлено клеймо — несостоятельный должник, грабитель. Опять телега впереди лошади…

— Камень, именуемый лал червчатый, или рубин, — бубнит Плещеев, — где он?

— Который?

— По сказкам цвета необычайного. Чужеземцы дивились, знатнейший в Европе камень.

— Знатнейший, — встрепенулся Данилыч. — Я девять тысяч выложил сибирскому купцу. Оставлен дома, на Васильевском.

— Там не нашли.

— Здесь его нет, сударь мой. Боюсь, в лапу попал кому-нибудь. Убыток нашей державе…

— Подумайте, ваша светлость! Вы правы, тут государственный интерес. Его величеству об этом камне докладывали. Весьма озабочен…

— Мне лгать не резон. Бог свидетель…

Недоверчив фискал, досадливо вздыхает.

— В Европе прозвание ваше — царь Мидас [183]. Тронет что — в золото обращает… Держите капиталы в банках…

— По сказкам, — усмехнулся князь. — По правде ничего за границей нет, окромя мелочи.

— Какой мелочи? Для вас и сотня тысяч пустяк, — выжал Плещеев с нотками раздражения.

— По сказкам завистников, мой господин. В Амстердаме у моего агента должно быть от продажи пеньки этак полторы-две тысячи гульденов. Я лежачие деньги не люблю. Разумеете? Вам миллионы чудятся в банках да в сундуках под рухлядью. Не спорю, миллионы есть, да где они?

Задетый за живое Данилыч загибает пальцы, — по пакгаузам деньги, в мешках, в бочках, тюках, одним словом, заключены в товарах. А звонкая монета — на заводах, на мельницах, на промыслах лесных, рыбных и прочих. У приказчиков для уплаты работным.

— У нас как повелось? Боярин копит сокровища да спит на них, — спрятаны, мертвы. Мои капиталы оборот совершают. С того мне авантаж и державе нашей. К тому нас великий государь побуждал…

Фискал, как сошлёшься на величайшего, делается индифферентен, будто век целый минул со дня его кончины. Шея чиновного гибкая, гнётся раболепно, новое царствование напрочь заслоняет прежнее, даром что Петрушка взошёл на трон. Карлик сменил исполина…

Дарье супруг сказал:

— Им вынь да положь миллионы да самоцветы с телячью голову… Уедут несолоно хлебавши.

— Уж и нам насолят.

— Уедут. Дадут покой.

Между тем письма в домовую московскую контору исчезают безответно, вот и заказ вина, орехового масла, лекарств пропал где-то… Конфискация вотчин оставила светлейшего с тысячью душ, — его, владевшего почти полумиллионом. Надежды на будущее затягивало ненастной мглой.

Предел, предел…

И всё же вера в фортуну теплилась, когда зыбучей ростепелью слез с загнанной лошади курьер, доставил царский указ.

«За многие и важнейшие к нам и государству нашему и народу показанные преступления смертной казни достоин был, однако же по нашему милосердию вместо смертной казни сослан в ссылку».

Какие законы преступил — молчок. Без вины виноват. Остерман, змея подколодная, диктовал указ…

Конечное место ссылки опасного преступника публично не сообщается. Лейтенант Крюковский; начальник караула взамен смещённого Пырского, открыл — путешествие дальнее, в Тобольскую губернию, городок Берёзов.

Воистину предел…

Вполне осознал это Данилыч, когда увидел за воротами крепости ямщицкие кибитки, крытые грубым сукном. Отныне он арестант, едущий под конвоем. Благо, что дозволено взять десять слуг, тёплую одежду. А из посуды уделено три кастрюли, дюжина оловянных блюд на членов семьи, медный котёл, три железные треноги. Данилыч слушал инструкцию безропотно, к злости на недругов примешалось странное облегчение. Незачем испрашивать милость, унижаться, бесполезно ожидать счастливого исхода. Сибирь яко земля Аид за рекою Стикс, обитель умерших, — там конец мечтаниям…

Что ж, смирись, гордец… На скрижалях истории Александр Меншиков пребудет навек.

Рядом с Неразлучным…

Повесить парсуну в повозке Данилыч остерёгся — небезопасно от дождя. Надел на себя.

— Ты свидетель, фатер… Назначенное мне я исполнил. Двух жизней не бывает. Наших врагов Бог накажет.

Гнев и печаль на лице Петра.



16 апреля Крюковский нижайше рапортовал — Меншикова с фамилией по указу вывез.

Данилыч пристально изучал своего стража. С Пырским было проще, этого не купишь, карьерой своей поглощён. Лет ему за тридцать, сидючи в малом чине изнемог. Донесения строчит, согнувшись в три погибели, едва не лижет бумагу, а на слово скуп, подозрителен; бывает то нахален, то слащав, держится выжидающе, будто гончая на поводке. Фискалы, уехавшие в январе, дали ему наказ, и с тех пор слышно было, как бродит по дому, шебаршит. Подлинный Крюковский… Крючок, крючок…

Вёрст восемь-десять отмерил поезд от ворот бурга, от смолкшего карильона, и встал. Лейтенант приказал седокам выйти, солдатам — выволочь кладь, отнести на сухой пригорок.

— Обыск?

Верёвки, узлы распутаны, постели раскатаны. Сам почал, пренебрегая достоинством офицера, выворачивать пожитки, ощупывать, трясти.

Дарья обезножела, ступила на землю и зашаталась, Мария кинулась поддержать. Так и стояли два часа. Данилыч, внутренне задыхаясь от гнева, сохранял дрожавшую на губах улыбку.

— Знаю, господин лейтенант, чего ищете.

Невежа дух перевёл, проворчал:

— И хорошо, коли знаете.

— Я честью поручился, рыцарской честью, — молвил Данилыч внятно. — Почитаете это ни за что?

Что-то насчёт инструкции пробормотал копатель, усердствуя и краснея.

— Следствие, я полагал, окончено. Ну, ваша власть, перины полосуйте!

Воздержался полосовать. Рассердился, некоторые вещи отослал обратно — лишние, мол. Потом помог князю и княгине взойти в повозку. Костлявые пальцы жёстко впились в локоть.

На почтовой станции, где господам отвели горницу, Данилыч сказал жене:

— Рубин проклятый… Вестимо, за находку — градус майора, а то и подполковника. Поди, деревню в придачу… Крючок цепкий. Думаешь, успокоился? Он до самой Сибири будет цепляться.

О Сибири Дарья слышать не хочет.

— Бог пожалеет… В русскую землю лягу…

— Вдолбила себе… Съедят нас, что ли? Такие же люди, как мы.

— Язычники, пням молятся.

Заладила — поганская-де сторона, отпеть некому. Харч дорожный ей противен, голодом себя морит.

— Дуришь, матушка! Поешь-ка щей, наваристы. Конечно, разносолов нет, да простая еда здоровее, в ней амброзия — ведаешь? Сто лет проживёшь.

Варево жидковато, мяса лоскут мизерный. Один Сашка почуял мифический эликсир, уплетает за обе щеки. Амброзией, сказывал отец, Геракл вскормлен.

Менее всего заботит Данилыча судьба рубина. Если в реестр не попал камень, так уворован. Быть не может, чтобы фискалы проглядели, — лежал в комоде венецианской работы, в ящичке слева, верхнем. Миновал казну, и Бог с ним, — Петрушка — вертопрах — употребил бы на прихоть глупую. Забыть прошлое, — твердит себе арестант, забыть роскошь, стереть скорбную морщинку, рассекшую чело. Гистория учит — персоны великие и в несчастьях велики. Отнятое не вернуть, также и седина велит покориться, попечение иметь токмо о чести, о здравии своём и фамилии.

Дарья съела две ложки и замотала головой. Данилыч на колени встал, взмолился.

— С тобой и я зачахну. Битте, пупхен!

Гипохондрия жестокая, декохты, оставленные врачом, бессильны. Жалеет сестру, оплакивает участь детей. Что их ждёт в Сибири? Родители за грехи страдают, а они-то невинны, бедные.

Крючок ест с солдатами, но иногда садится за княжеский стол. «Пардон» выговорит — и больше ни звука от него, жуёт сосредоточенно, будто уносится мыслями в некую даль, а на деле слушает беседу, которую князь не обрывает, старается сдобрить шуткой. Назло Крючку… Слуги сказывают, он к дверям прилипает ухом, неймётся ему…

Похоже — все желания его устремлены к одной дели. Околдовал чёртов рубин. Обиняком, не называя сокровище, выспрашивает челядь. Его явно раздражает благодушие арестанта — хитёр-де светлейший и доволен, что ловко спрятал камень, гордится хитростью, торжествует.

Внезапно, ни с того ни с сего лейтенант грубит — поди, с расчётом, дабы вызвать на противность, на буйство. Мечтает, небось, отвести в застенок, приторочить к дыбе. Напрасно ищет повод… Данилыч осаживает недоумка вежливо, не повышая голоса. Цепь на случай буйства арестанта у стражей имеется, но пребывать ей втуне.

Надзирателю странно — государственный преступник, да ещё опаснейший, за многие вины осуждённый, но с утра гладко выбрит, напрыскан ароматами, одет в атлас либо в узорчатое дорогое сукно. А приличнее бы ему быть в лохмотьях, униженным. Неприятно Крючку, что арестант снискал симпатии солдат, слуг — приветливостью, разными глаголами.

— Я мужик, на крыльях российского орла в небесах парил, ни один мужик толикой славы не имел, а теперь возвращаюсь в простое существование в убогой хижине. Отчего сие произошло? Возвышение человека и награды за честный труд зависть рождают и клевету.

Крючок тут как тут. Внимает хмуро, и по роже угадываешь — запретил бы вольную речь. По сути, пахнет хулой на царя, помазанника Божьего. Каменеет фигура сыщика, изогнутая от напряжения. В донесение воткнёт? Криминала не густо, всё же….. Скорее всего, ловит на оговорке. Вдруг повезёт ему, нечто поважнее ухватит.

Данилычу любо дразнить вольными речами, касаться грани допущенного.

— Великий государь поучал — лучше десять виновных оправдать, чем одного невинного предать казни.

Делая на первом слове ударение, великого ставил в пример, малого порицал. Но то субстанция тонкая, не для рапорта в Питер. Лейтенант на две минуты брал перо, с кислой миной вручал пакет почтмейстеру. Прибыли такого-то числа, восприяли путь — что ещё успевал написать? По-своему честен, вряд ли станет врать. Помазаннику, обожаемому монарху…

Извёлся Крючок. Выпытывает у солдат, не подстрекает ли князь к чему дурному. Впервые достался ему такой арестант, и тщится обер-конвоир разгадать его. Удивляет бесстрастие преступника, страшит даже. Чинитель многих неведомых, ужасных злодейств, по сути достойный смерти… Коварен, стало быть, необычайно — ведь столько лет служил, богател, упивался властью, мудрейшего царя сумел обмануть, царицу. И едет с десятком слуг, что никому в сём положении не дозволялось. Протектора, что ли, имеет?

В Переславле Рязанском, куда поезд, политый дождями, дотащился 21 апреля, надзор Крючка ослабел. Путь отсюда водой, кибитки покинуты, и тут уж он отвёл душу, ринулся «допрашивать» злополучные экипажи, да с топором — щепа полетела. Затем занялся приготовлениями к отплытию, во время коих Данилыч совершал с детьми моционы, посетил обедню, вечерню. Приставленного солдата толпа в церкви оттёрла. К светлейшему пробился незнакомый человек в заношенной хламиде — беглый монах, поди… Подобных тысячи топчут российские дороги и тропы; шатуны, юроды, суеверие разносят, — великий государь ненавидел их, и Данилыч отшатнулся. Но бродяжка тыкал носом в грудь, шептал отрывисто, задыхаясь.

— Я от царевны… Упекли Варвару. Не Варвара она, Варсонофия, смекай! Была в Александровой, да нету — ноне в Горицах. Смекай! Докучала челобитьями. Смекай! Вот за это её…

Князь смешался, столь нежданной была весть. Полез в карман, зажал в кулаке рубль, а бродяжка исчез, растворился в многолюдстве. Спугнули? Но вскоре вынырнул, небось заметил добрый жест.

— А тебя в Сибирь? Я передам, смекай! Скажут ей… Ничего, ты сытый.

Обнажил в усмешке редкие порченые зубы. Верно, поделится мздой с товарищами, которые за три дня стоянки выследили приезжих, опознали… Искать сию почту лапотную, пожалуй, не стоит, главное им известно. В Сибирь…

Варька бедная… Варсонофия, пострижена, значит… Горицы, Горицы… Возле Кириллова это, похуже есть места. Постриг, темница… Дарье тяжкий удар будет, но должна ведь услышать про сестру.

Сказал и раскаялся — княгине стало хуже. Сна лишилась, пища ей опротивела, особливо мясная. Жалобы, попрёки…

— Да, матушка, глупость моя, — Данилыч каялся искренне, бил себя в грудь. — Припутал её, зря припутал. Остерман, вишь, тиранствует…

— Все отвернулись. Она одна, мученица…

Крючок между тем добывал бурлаков, баржу. Просторна после тесных тряских повозок, наградивших синяками. Судно возило рожь, да недавно кто-то поджёг — со зла или спьяну, — залатано наспех, ветер посвистывает в щелях. Под ногами хрустит горелое зерно, скребутся крысы. Ночью Мария завизжала — на кровать прыгнула мерзкая тварь, куснула палец.

Ока разлилась — студёная, серая, — вьюгой клубится туман, поглощая берега. Бурлаки тянули бодро, течение пособляло. Дарья ослабела, всё реже вставала с постели, сделалась безучастной, что Данилыча угнетало более, чем жалобы.

Подобрал месяцеслов, упавший на пол, возгласил нарочно весело, разобрав начало строки:

— Апостол Ясон завтра. Ветер тепляк, здоровяк. Весна-то своё берёт. А там и летечко золотое.

— Не увижу я…

— Мелешь ты несуразное, матушка. От гипохондрии ещё никто не помирал…

Но бывает же — за одной хворью другая… В Нижнем Новгороде послал за лекарем, привели старого, подслеповатого. Потрогал лоб больной, велел высунуть язык, щупал пульс, недовольно хмыкнул. В заключение объявил, что угрозы для жизни нет. Для аппетита рекомендует кислую капусту перед едой, малость водки. Данилыч щедро угостил эскулапа — ушёл он еле можахом. А к вечеру Дарья впала в забытьё, звала сестру, напоминала об ожерелье каком-то. Мария-де непременно наденет к свадьбе.

Течение Волги подхватило барку. Бурлаки в упряжках своих заводили песню, взмывала она громко, дружно, потом распадалась, таяла. Плавучие бревна гулко ударяли о борт. Всё это едва проникало в отрешённость больной, даже голоса детей перестала узнавать. Ощутив ложку с декохтом, сжимала зубы. В Казани наступило просветление, позволившее причастить княгиню.

Ночью она тихо скончалась.

Похоронили в селе Лаишеве, водрузили деревянный крест на могиле. Данилыч заказал каменотёсам памятник, заплатив вперёд. Узреть работу не довелось — Крюковский торопил с отплытием.

Перину из-под покойницы распорол-таки — в чаянии найти рубин.



Остерман получал донесения лейтенанта регулярно и мог радовать царя: Меншиков не сбежал, не взбунтовал народ, всё дальше он, дерзновенный, от столицы, от престола. Многие вины, недосказанные, царедворец перечислил — государственная измена, растраты, всяческое лихоимство и воровство. Отрок охотно и на слово поверил бы своему воспитателю.

— Рубин, ваше величество, разыскивается. Прилагаем елико возможное старание.

Пётр малый топнул ножкой.

— Мешкаете, экселенц! Найти!

Положение Остермана упрочилось, он по сути глава Верховного совета. Действует осторожно, самолюбие вельмож щадит. Не хотят они, избавившись от Меншикова, подчиниться новому честолюбцу, наслаждаются властью, достигнутой наконец при монархе-отроке.

Барка двигалась по Каме медленно против течения. Бурлаки пели надсадно, панихидой звучала песня, исторгала слёзы у изгнанников. Жалели и слуги незлобивую, сердечную госпожу.

В Соли Камской 24 июня высадились, отсель путь по суше… Крюковский, вовсе оставивший мысль о неуловимом камне, забросил перо надолго. Царь подносил к носу Остермана пухлый кулачок.

— Упустили злодея?

Повозки плутали в лесных чащах, вязли в болотах, одолевали кручи Северного Урала. Затем объяло, внушая трепет, сибирское безлюдье. 15 июля в Тобольске лейтенант привёл арестанта к губернатору и немедля отбыл. Выражение досады, укора, застывшее на его лице, ничуть не сгладилось, когда прощался, сдавал Меншиковым имущество. И здравия не пожелал, невежа…

Губернатор принял знаменитого преступника учтиво — понимал, вероятно, изменчивость фортуны, шаткость наступившего правления. Выдал пятьсот рублей — в счёт оброка с вотчин, помог советами. Предстоял последний, но нелёгкий участок пути.

«Из сей сибирской столицы повезли его и детей в маленькой открытой повозке, ведомой лошадью, а в иных местах собаками, до Берёзова». Известие современника, сославшегося на разных очевидцев.

Петербург любопытствовал, Россия полнилась слухами о злоключениях низвергнутого. Сочувственно говорят о нём ссыльные, простолюдины, сам же не потревожит царский дворец ни просьбой, ни жалобой — гордое хранит безмолвие.

Передаваемая из уст в уста несётся молва и в Кириллов — великую государеву крепость, в мужской монастырь: оттуда под землёй проложен ход в Горицкую обитель, женскую. Вести о близких — единственная отрада инокини Варсонофии, не жалеет она скудеющий запас ефимков для тайных вестников.

Слышно, Меншиков, поселившийся сперва в крепостце, взялся за топор, вместе со слугами срубил избу и домовую церковку. А судьба нанесла ещё один страшный удар: оспа, снова залютовавшая в империи, настигла и в отдалённом Берёзове. Дети слегли, старшая дочь не вынесла… Прозвонили по боярышне Марии колокола — рачением инокини в Горицах, рачением друзей — в Москве, в Петербурге.



«…и в неволе моей наслаждаюсь свободой духа, которой не знал я, когда правил делами государства».

Сказано это товарищу по ссылке или торговцу мехами, скотом, залётному военному. Стойкость в несчастьях поразила гостя. Запомнил он вызов в запавших прищуренных глазах, в усмешке.

— Остерман дал большую волю царю, это опасно для России. А бояре терпят… Натворят глупостей без меня. Вразумить-то, видать, некому.

— Хочет ли князь вернуться?

— Нет, мои дни сочтены. Если и позовут, болезнь дорожный-то лист отнимет. Нет, нет… Вот могила Маши, рядом меня положат.

Данилыч рад посетителям, кормит сытно, говорит шутя, что и здесь у него уголок Петербурга. Бороды пакли лезут из пазов бревенчатой стены, на дороге рычат псы-волкодавы. К обеду, тем более званому, хозяин и дети надевают парадное, уцелевшее из дворцового гардероба, прислуживает лакей. Вместо люстры многосвечовой канделябр на пять огней, — и то роскошь, похоже, в прочих домах жгут лучину. В хозяйстве четыре коровы, бык, куры. Кругом вдоволь дичи, в реке Сосьве, притоке Оби, — рыбы. Князь добротой и щедростью завоевал преданность и симпатию слуг — от такого господина не бегут.

Огород при доме бедный — лопата, углубившись, встречает панцирь вечной мерзлоты, растения страдают от стужи, тёплая пора коротка. Правда, она весьма солнечная, и для разведения огурцов устроен парник. Данилыч подумывает даже об оранжерее.

Прежний регламент дня, петербургский, он пытается сохранить — подъём зимою в седьмом часу, летом в пятом или шестом. Сперва «часы» — общая утренняя молитва, затем слушание дел. Нет предспальни, нет и чиновных, толпившихся там; ждёт светлейшего слуга — дворецкий, он же секретарь. Господин выходит на кухню — она же столовая, — слушает новости, смотрит счета, решает вопросы хозяйственные. Служанка, остячка, тем временем доит коров, Александра помогает ей — отец запретил гнушаться чёрной работы. Доением и некоторые принцессы забавляются… По примеру царицы Екатерины дочь наловчилась печь хлебы, пироги, проворно лепит пельмени, кои поедаются в горячем бульоне.

Туалетные её снадобья — французские мази, ароматы — уже истощились, но уж в воскресенье поселянка непременно превращается в княжну — отец того требует. Танцевать заставляет с братом, из волос башню сооружать, повторять политесы — пригодится ведь.

— Я умру, вас выпустят.

Сыну труднее придать вид комильфо, одичал мальчишка, век бы бегал в посконном, в овчинном. Водовоз-остяк сделал ему лук и стрелы, санки, показал, как рыбу ловить в проруби. Животных Сашка жалеет, таскает домой разную мелкую живность, растит в загородке оленёнка.

Только для детей стоит жить теперь. Станет ли Сашка продолжателем трудов отца? По крайности, пусть имя несёт достойно, сознавая заслуги родителя. Просвещение, начатое Петром, авось не отменят стародумы, большие бороды, — умы нынче надобны, обострённые науками. Данилыч досадует — сам-то пренебрегал ими, захваченный великим поспешанием Петра. Книг в доме — Евангелие, Дарьюшкин месяцеслов да французские комплименты, которые дочь сотый раз перечитывает.

— Великий государь говорил — блажен, кто учит и разумеет учение, прочие же не лучше скотов.

Почти каждый день просвещает детей Данилыч. Разбирает он печатные словеса куда быстрее, чем раньше, когда секретари читали ему вслух.

— Тогда Ирод, видев тако поруган бысть от волхвов, разгневася зело и послав избить вся дети сущие в Вифлееме и во всех пределах его, от двоу лету и нижайше… Значит, убить Христа-младенца, о коем ему напророчили, заодно и прочих — вишь, чего распалился Ирод! Дурные владыки ему подобны.

Толкуя Евангелие шире, переходил к судьбе собственных чад. Остерман с радостью изничтожил бы их, боясь кары, — хорошо, законы, введённые Петром, невинных защищают.

Обращается князь главным образом к сыну — четырнадцать лет уже, мужские заботы близятся.

— Пётр Алексеевич был истинно велик, в тысячелетии единственный, мне счастье выпало служить ему. Супруга его покойница наглупила бы, да я обуздывал. И нынешнего монарха обломал бы, да встрял немец между нами…

Подмигнув лукаво, продолжил:

— Ан и великому царю камрат нужен, коль из лапотных, так лучше…

Помнить Сашке надо — он Меншиков, не для рабства рождён, не для слепого подчинения. Несть греха в укрощении злого монарха, напротив — долг святой. Задача сия сложная, политическая, умей выбрать друзей, распознать противников.

— На войне проще, там униформа врага отличает. В политике машкерад, притворство. Наперёд не рассчитаешь, как поступить. Вот, сказано в Писании — не пецытеся убо наутреи, утрений бо собою печётся: довлеет дневи злоба его.

Иногда родитель мрачнел и читал громко, с чувством о Иерусалиме, граде жестоком, избивающем пророков, — понимай, о Петербурге.

Неразлучный на занятиях присутствовал. Данилыч приучил детей относиться к лику портретному с чувством особым: они искали в чертах Петра, вместе с отцом, одобрение, согласие или недовольство, гнев или ласку, радость или печаль. Вглядывались в парсуну, оживляемую зыбким пламенем свечей либо отсветами топящейся печи, переменчивым светом дня. Однако тот же царь нанял Остермана, змею подколодную.

Сашка, бодая головой воздух, как молодой бычок, бурчит:

— Гнать всех немцев.

— Пустое городишь, немецкие мастера, коммерсанты нам на благо. А вельможи ни к чему… На кой ляд они!

Срывается и словцо не для детских ушей. В углу под парсуной в полумраке видятся князю седые головы, расшитые кафтаны. Часто свои рассуждения начинает фразой:

— Говорил я боярам…

Случается, нежданный гость внимает, присоединившись к сему собранию.

— С мужика три шкуры дерём, оголодал мужик. Притча есть про дурака — имел он курицу, несла она золотые яйца. Да он на корм ей скупился, зарезал её. Думал, кладезь золота у ней в животе. Это наша экономия. Блеснуло что, ухватить, да в карман. А откуда растёт богатство?

Смотреть вдаль неспособны. Затевает помещик мануфактуры в городе, ему бы нанять вольных — нет, выгадывает, крестьян своих запрягает. Втуне лежит царский указ, запрещающий это. Купцы покупают крепостных для своих заводов — тоже против указа.

— Европа отчего богаче нас? Ушёл мужик в город, и там он свободный. То промыслам подпора, и всему народу выгода. У нас же господин вцепился в крепостного. Боится — убежит, пустые-то земли рядом, в степях скроется или в Сибири этой. Землёй-то богаты мы….. Вёрсты немеренные, пустыня дикая, сослать есть куда…

В Европе — видел князь — многолюдно, тесно, да теснота на поверку благоприятна. Крестьян не продают как скотину, от рабства давно избавлены, и бежать им из родных мест нет резона.

— Нашему мужику подушную подать убавить, на три копейки даже, и то будет облегчение. Иначе бегство не остановить. И под Москвой, глядишь, была пашня, сейчас пустыня.

Изливши душу, Данилыч впадал в задумчивость. День и другой могла она длиться, чада напрасно тормошили.

К осени грудная болезнь резко усилилась. Слабел, топор валился из рук. Однако упорствовал, начатую при доме баню желал докончить, обижался на детей, отнимавших инструмент. Но кровь из горла пошла шибко, после чего слёг, погрузился в некое отупение или дрёму. Очнувшись, не сразу узнал сына и дочь, припавших к нему. Губы тронула улыбка:

— Скоро освобожу вас…

Холод — союзник хворей — наступил рано, больной задыхался, с трудом держал кружку с молоком. Разговаривал с великим государем, часто повторял:

— Иду к тебе, фатер.

Эпилог

Удивительная жизнь, рассказанная здесь, оборвалась 12 ноября 1729 года.

Конкурент Меншикова — Остерман — торжествовал всего три месяца. Пётр II умер от оспы, очередная дворцовая встряска омрачила карьеру талантливого политика. На трон взошла Анна Курляндская, настала пора, получившая наименование бироновщины. Дети Меншикова вернулись из ссылки, императрица приняла их милостиво. Манила легенда о тайниках, набитых княжескими сокровищами.

Александра по воле императрицы вышла замуж за Густава Бирона — брата временщика. Александра определили в гвардию. Заметных лавров он не снискал, но дослужился до чина генеральского.

Мориц Саксонский, порождение века интриг и авантюр, спасся от русских войск, переодетый крестьянином, в рыбачьей лодке. Он и впоследствии заявлял права на герцогство. Курляндия вошла в состав Российской империи при Екатерине II.

Делёж меншиковских богатств затянулся на десятилетия. Дети получили несколько поместий, княжеский гардероб, медную и оловянную посуду. Монархи раздаривали земли и драгоценности, перешедшие в казну, чиновная рать жадно воровала. Многие редкости пропали бесследно — в том числе уникальный рубин.

Следственная комиссия годами разбирала жалобы обиженных князем, претензии кредиторов — честные и фальшивые. Престарелый Пётр Толстой и прочие «заговорщики» дождались прощения, так же, как Волконская и её салонные фрондёры. Предок Пушкина Ганнибал, произведённый в генералы, командовал в тридцатых годах артиллерией в Прибалтике.

Меншиков при всей своей проницательности вряд ли мог вообразить воцарение Анны.