Дмитриев стал готовиться к выполнению приказа. Нужно было достать горючее, принести его в здание, заминировать выходы, чтобы никто не смог помешать пожару, выбрать удобный момент для поджога. Гестапо свирепствовало. Нужно было спешить.
Он завел себе сапоги с широкими голенищами. В них проносил плоские бутылочки с бензином. Его помощница Егорова маломагнитную мину пронесла в шляпе с глубоким дном.
Наконец все было подготовлено. Оставалось выбрать удобный момент. Но его-то как раз и трудно было выбрать. Приходили все служащие к определенному часу, уходили одновременно, а если и оставался кто-то, непременно находился под приглядом немцев. А тут нужно было остаться одному. Дмитриев извелся в ожидании.
В один из дней обер-лейтенант Фогель приказал служащим:
— Всем на проверку! Быстро! Момент!
«Вот оно», — сказал себе Дмитриев, ощущая во всем теле незнакомый доселе озноб. Поманил глазами Егорову, в коридоре успел шепнуть:
— Мину ставь у входа за батарею. И уходи. Слышишь, уходи!
Сам свернул в туалет. Слышал, как постепенно затихают шаги, как все уходят. Теперь нужно было незаметно вернуться, достать бензин, облить бумаги, поджечь и скрыться через запасной ход.
Действовал он быстро, но ему все казалось, что медленно, и он торопил себя. Облил бензином бумаги в своей, в соседних комнатах, поднялся на второй этаж и там облил шкафы. Одна из бутылочек соскользнула со стола на пол. Дмитриев вздрогнул, притаился. Ему почудилось, что часовой у входа услышал стук.
Прошла минута, другая. Все было спокойно. Теперь оставалось поджечь бумаги и бежать. Щелкнул зажигалкой, вспыхнул огонек. Прикрывая его ладонью, побежал по комнатам, начал поджигать бумаги, столы, шкафы. Все, к чему он прикасался, моментально вспыхивало. Только теперь он почувствовал, как во всем здании пахнет бензином.
Он еще успел подбежать к своему столу, выдернуть из-за бумаг мину, и тут послышались шаги.
Он помчался по коридору, на ходу нацеливая стрелку мины на самое короткое время действия. В этот миг за его спиной послышался взрыв. «Молодец, Егорова!» — одобрил он про себя и, швырнув мину, выскочил во двор, перемахнул через забор.
Здание ненавистной биржи было в огне. И ветер трепал пламя, раздувая его еще сильнее.
18. ДО ПОЛНОЙ ПОБЕДЫ
Из боевого донесения:
«С мая по декабрь 1943 года:
1. Перехвачены каналы засылки агентов псковского гестапо в партизанскую бригаду под видом членов «советского подполья».
2. Контролировались дороги:
Псков — Луга — Ленинград
Псков — Порхов — Старая Русса
Псков — Остров
Остров — Порхов — Дно.
3. Совершено пятнадцать диверсионных актов на железных дорогах, сожжено восемь складов с горючим.
4. За счет разложения подразделений РОА партизанская бригада пополнилась на две тысячи человек».
Шла жестокая борьба. Гестапо ставило преграды на пути чекистов, готовило сотни ловушек, подсылало в бригаду своих агентов. Железняк и его люди быстро распознавали предателей.
Погибли в немецких застенках сестры Тахватулины, повар псковского ресторана Дмитриев, смелый разведчик Ураган, геройский старик дядя Вася. В боях были убиты боевой чекист Пушкин, разведчик Тимоненко.
На место погибших вставали новые бойцы. Борьба продолжалась. Она продолжалась до полной победы. И в этой замечательной победе, в ее торжестве есть немалая доля чекистов, известных и безвестных героев.
Слава им!
ВЛАДИМИР ДРУЖИНИН
ЧЕЛОВЕК И ЕГО ИМЯ
Имен в этой повести много. В захваченной фашистами Риге, в концлагере, был военнопленный, который значился по спискам Никулиным, офицером из триста восьмого стройбата.
В кадрах абвера — гитлеровской военной разведки — состоял агент Давыдов. Агент отличной репутации, награжденный за успехи бронзовой медалью.
Из осажденного Ленинграда за линию фронта ушел разведчик по кличке Пограничник. Он получил от советского командования задание большой важности.
Кто зашифрован под этой кличкой, знали немногие.
Есть и другие имена в этой повести о событиях войны. Имен больше, чем людей. В тайной борьбе нельзя доверяться именам, — ведь бывает, что их несколько, а человек один. Но каждое имя — реальная сила. С ней считаются, ее свято берегут или стараются уничтожить.
Имя может пережить человека, остаться в строю, а может и исчезнуть. В донесениях, помеченных «секретно», появляется новое имя, новая роль.
В сущности, у разведчика может быть и сто имен, и тысяча, ибо тайный воин гигантски силен. На весах войны он иногда равен дивизии и армии.
В этом вы убедитесь сами...
Только теперь настала пора раскрыть все клички, все псевдонимы и поведать о замечательном подвиге чекиста.
НИКУЛИН
— Значит, Никулин?
Человек на госпитальной койке медленно поворачивается. Рука и ноги у него забинтованы.
Никулин, — мы будем называть его так, как он сам себя называет, — положил за правило с ответом не спешить. Никогда не спешить. Сперва надо поглядеть на того, кто спрашивает, уловить его намерения.
Шебякин сидит на краешке койки, от него слегка несет спиртным. В назойливых глазах тонет, ускользает усмешка. Ясно одно — он узнал...
Никулин заметил его еще вчера. Шебякин стоял за порогом, дверь была открыта настежь. Тогда, наверное, и узнал... Шебякин разговаривал с санитаром, но раза два скользнул взглядом по койкам. Что ему здесь нужно? Разгуливает свободно, сапоги на нем новенькие, шевровые, прямо со склада, — стало быть, перекинулся к немцам, на службе у них.
— Да, Никулин. Я самый и есть.
Ну, что же ты сидишь? Беги к своим хозяевам! Заработаешь еще на выпивку, подлец! Верно, для того и шныряешь тут, по лагерю.
Шебякин не двигается.
— Никулин так Никулин...
Тон наигранно-равнодушный. Усмешка то прячется, то показывается опять. Странная усмешка, осторожная какая-то, пожалуй, даже пугливая...
— Ну, я Никулин. А ты кто?
Усмешка исчезла, лицо Шебякина отвердело.
— Я Савельев, — произнес он тихо, кося глазами в сторону.
— Понятно.
Стало быть, Савельев... Тоже под чужим именем, тоже скрывается. Впрочем, что ему скрывать? Был офицером в соседней воинской части, любитель выпить в тесной, не слишком шумной мужской компании, при закрытых окнах. Вообще служил незаметно, развлекался втихомолку, в узком кругу приятелей. Это, кажется, все, что приходит на память. Знакомство было шапочное — иногда, козырнув друг другу, справлялись о здоровье, а чаще расходились молча. Шебякин всегда как-то торопился.
Значит, Шебякина здесь нет. Есть Савельев и Никулин.
— Ты когда попал?
— В июле.
Смертельно жаркий, душный был день. Смертельно долгий, вобравший в себя и то, что произошло, и то, что мерещилось тогда в тяжком полубреду от ран, от свирепого июльского зноя, от жажды. День последнего боя и плена. Рыжий обер-лейтенант тыкал рукояткой пистолета в грудь, спрашивал, как зовут, звание, из какой части. Пожалуй, хорошо, что тыкал. Иначе, чего доброго, с губ сорвалось бы настоящее имя. Боль шла волнами по всему телу, ноги онемели, накатывалось забытье. Никулин — сосед по квартире. Фамилия короткая, простая, она почему-то всегда нравилась. Другую, посложнее, вряд ли удалось бы и выговорить.
Так появился, попал в списки пленных Никулин Николай Константинович. Теперь он уже свыкся с новым именем. Так и следовало себя назвать. Никулиных много. Да, триста восьмой стройбат. Не станут немцы искать этот батальон из-за него, затерянного в массе пленных, дознаваться, есть ли такой батальон, был ли там начальником штаба Никулин. Батальон, может, и был. И вполне мог исчезнуть, рассеяться на дорогах войны.
До сих пор все складывалось удачно. Но вот теперь в лагере враг, предатель, который знает твое настоящее имя, звание, прежнюю должность. Сейчас руки у него связаны. Он боится за себя. Но очень-то уверенным быть нельзя...
Надо будет сказать о нем друзьям. Санитару Морозову, майору Дудину.
Шебякин не уходит. Почему? Что ему еще нужно?
— А тебя неплохо устроили.
Опять мелькнула и погасла острая, недобрая усмешка. Ну устроили! Дальше что? К чему он ведет?
— Лежишь, как барин, лечат тебя... Чай тебе подают...
— Ты, по-моему, лучше устроен, — отвечает Никулин, — лучше моего, я вижу.
Не очень-то легко произнести это без ярости.
Шебякин дернулся.
— Навоевались, — выдавил он зло. — Хватит! Или ты не навоевался еще?
Он мерзко кривит губы.
Никулин насмотрелся на всяких людей. Пора бы привыкнуть. Чем так взволновал его Шебякин? Одним предателем больше... Но ведь он же служил с ним рядом, козырял, жал руку. Выполнял приказы, жил по уставу, ничего дурного за ним, как будто, не знали.
— Смеешься, что ли? Какой я воин! Едва хожу. Ковыляю до двери и обратно.
— Неважнец, — кивает Шебякин. — А то и для тебя нашлось бы занятие. Я потолковал бы кое с кем...
— О чем же?
— Ладно, отставим... Ковыляй пока!
Он встал. Продавленная, хлипкая койка словно вздохнула, избавившись от него.
Следовательно, обещаешь протекцию? Покровитель какой явился! С чего бы это? Со страху, что ли?
Но черт его ведает, он все-таки может напакостить. Страх — плохая гарантия. Всего можно ждать. Никулин восстанавливает разговор в уме, слово в слово. Похоже, ничего лишнего не слетело с языка. А вот он, бывший Шебякин, показал себя в достаточной мере.
Что ж, надо надеяться — пронесло... Самое опасное — удариться в панику. Может быть, глупо полагаться на предчувствие, верить в счастливую звезду, что ли... Наверное, не по-марксистски! Но что поделаешь, коли верится. Отчего, с каких пор? Никулин не может сказать точно. Видимо, с самого начала войны. Ведь взял же он с собой ключ от квартиры, когда ушел воевать, запер дверь и сунул в карман, уверен был, что скоро вернется. Потерялся тот ключик. Лежит в лесу, в том лесу, где вырывались из окружения...
Он мог бы истечь кровью. Мог бы схватить гангрену, — раны загноились. Раны были тяжелые, в обе ноги и в руку. Редкая удача спасла ему жизнь. До сих пор везет ему. Поразительно везет! Тьфу, чтоб не сглазить, как говорится...
Никулин перевернулся на бок и застонал, — надавил на руку, на больное место. «Устроили», — вспомнилось вдруг и неприятно кольнуло. Да, устроили. Опять удача. Теперь таких раненых, как он, немцы попросту добивают. Когда он прибыл сюда, лагерь был еще новенький, а в лазарете еще пахло свежим сеном. Кто-то где-то распорядился направить Никулина в лазарет. Немцы аккуратны, приказ не затерялся...
Теперь жутко что творится. Те, кого гоняют за проволоку, на работы, рассказывают. Прибывает эшелон с пленными. Его отводят на боковой путь, не доезжая Риги, и солдатня выталкивает людей из вагонов. Спрессованную человеческую массу, живых и мертвых, задохнувшихся или умерших от ран, умерших стоя. Слабых, не способных двигаться, тут же приканчивают.
В Риге есть журналисты из нейтральных стран. Их, разумеется, к эшелону не допускают. Видеть им такое не полагается. Им демонстрируют лагерный лазарет. Вот, мол, любуйтесь! Арийцы гуманно относятся к побежденным. Фашистские зверства? Ложь, выдумка коммунистов!
Да, так вот и устроили, лечат пленного, назвавшего себя Никулиным.
А если все-таки выяснится, что нет Никулина, нет и не было триста восьмого стройбата...
Что будет тогда, гадать незачем. На соседней койке лежал харьковчанин Коля. Шрапнель избороздила ему спину, раны заживали трудно. Никулин видел, как Колю стащили с койки, как били его по спине, потом вывели. Колю расстреляли. Он был политруком роты. Выдала его одна сволочь. Никулин запомнил его — красивый ладный парень, сохранивший и в лагере признаки молодцеватой выправки. Как, по какому признаку распознать предателя? Нет, лжет пословица, не метит бог шельму...
Никулину пока что везет. Надо же было застать в лазарете не кого иного, как фельдшера Морозова, бывшего сослуживца. Встреча сперва испугала, а оказалась счастливой.
Настоящие люди есть. Они-то и поддерживают куда лучше убогого лечения. Каждый вечер у койки собираются друзья. Караул несет Морозов. У койки — как бы заседание штаба. Не сходит с повестки дня главный вопрос — организация побега.
Двое уже на свободе. Латыши-хуторяне дали им ночлег, цивильную одежду.
Те двое, слышно, у партизан...
Никулин спорол петлицы, переменил имя не для того только, чтобы выжить. Шебякин вон тоже живет. Еремеич из рабочей команды тоже как будто живой, хотя что осталось в нем человеческого? То и дело украдкой вытаскивает из потайного кармана перстень — старинный перстень с узором, с крупным зеленым камнем, любуется, причмокивает. И как это он изловчился снять с мертвого, из траншеи, куда валят людей автоматные очереди? Сам рыл траншею и решил воспользоваться. Глаза у Еремеича безумные, он, верно, не слышит ни очередей, ни стонов, он одержим лихорадкой наживы. Рано или поздно и он угодит в траншею, со своей лопатой. Впрочем, лопату немцы не позволят зарыть, отдадут другому...
Видение Еремеича с перстнем, хилого, лысого, преследует Никулина. Страшна такая гибель человека.
Сколько раз рисовал себе Никулин, как он получает от майора Дудина явку, ночует на хуторе, потом присоединяется к партизанам, снова воюет. Имя Никулина, маска Никулина сброшены, растоптаны, забыты.
Майор Дудин, бывший начфин полка, старший в подпольной группе. Он рассудителен, сдержан, всегда владеет собой. Никулин любит таких людей, похожих на себя. Дудин умеет красноречиво помолчать или расправить лукавые морщинки, по-родному улыбнуться.
— Отправим и тебя, — говорит он, — считай себя в резерве у партизан.
Дудин и сам завидует тем, кто на воле. Но в первую очередь пускай бегут молодые, от кого больше пользы на той стороне.
На очередном собрании штаба Никулин сообщил о беседе с Шебякиным. Товарищи встревожились. Был бы Никулин здоров, — хоть завтра снарядили бы в дорогу. Попасть только в рабочую команду, а там...
Ох, до чего же тошно лежать!
Потянулись месяцы. Шебякин больше не навещал. Однажды, возле прачечной, шептался о чем-то с санитарами. Потом исчез.
Начался второй год войны. Никулин встал на ноги. Стараниями подпольной группы ему доставалась добавка к лагерной баланде, к ломтику хлеба, вязкому, как глина. Мускулы, одряхлевшие от неподвижности, окрепли. Теперь уже скоро! Как оттиск на бумаге, отпечатался в сознании квадрат карты, показанный Дудиным, — спасительные, зеленые сгустки леса, дороги и точечки хуторков. В одном из них примут Никулина, если он сумеет обмануть конвоиров или разделаться с ними... Должен суметь!
И вдруг...
Дробя все надежды, застучали колеса вагона — провонявшего, с ошметками грязной соломы на полу. Никулин сидел, сжимая кулаки, ногти впивались в тело. Ну, что делать! Хоть об стенку бейся головой! На этот раз даже Дудин не находил слов утешения. Разбудили ночью, затолкали в машину, потом в поезд, мчащийся неведомо куда в холодной зимней темноте.
— Вам дядя Ваня удружил, — только и успел сказать полицай Цыганов, связанный с подпольщиками.
Дядя Ваня был санитаром. Заботливый, вежливый, всех по имени-отчеству, ко всем с притворной лаской. Не желаете ли, Николай Константинович, водички выпить? Все-то он называл уменьшительно, сюсюкал, будто за детьми ухаживал.
Неужели подслушал что-нибудь? Дудин и Никулин теряются в догадках. Нет, не мог он ничего узнать. Просто взял на учет тех, которые чаще других встречались в лазарете, у койки в углу. Этого довольно. Фрицы подозревают, не могут не подозревать, что в лагере есть организованное подполье. Но улик у них нет, они бьют наудачу.
Вагон набит битком. Никулин и Дудин притиснуты друг к другу. Никулин страдает. Невыносимо держать отчаяние в себе, мять его в кулаках, молчать. Дудин намеками пытается дать понять, что могло быть хуже.
Хуже? Пусть! Сейчас все равно. Куда бы ни привезли, режим будет, наверное, строже. Не убежишь! Во всяком случае воля отодвигается надолго. Душный вагон кажется Никулину могилой, в которой его хоронят заживо.
* * *
Опасения Никулина оправдались.
Шесть с лишним тысяч пленных, запертых в офицерском лагере Саласпилс, не имели никакой связи с внешним миром. За оградой, за сторожевыми башнями, шумел лес, но это была не та гостеприимная чаща, что укрывала беглецов под Ригой.
Злой лес! Он охватывал лагерь глухой стеной. Еще никто не спасся под его кровом. Деревья торчали и в лагере, за бараками — такие же высохшие, умирающие, как люди. Голые стволы, лишенные коры, — люди ободрали ее, пытались есть. Весна сгоняла снег, открывала трупы погибших от голода, от пули, от резиновой дубинки с шариком свинца на конце.
Рабочие команды не формировались. Осенью изможденные пленные, свезенные в дикий лес, в шалаши, поставили последний барак, — и с тех пор работа кончилась. Жесткие нары, суп с гнилыми овощами, поверки, ругань, побои. Замедленная казнь.
Когда в барак вошел высокий, смуглый господинчик в щегольском костюме стального цвета, в желтых ботинках, Никулин почувствовал прежде всего удивление. Может, померещилось... Но господинчик шагал по проходу, громко щелкая каблуками.
Никулин вдохнул запах парикмахерской, давно забытый. От него ударило в голову, как от спиртного. И все же странно, глазам не верится...
Откуда взялся франт? Каким ветром его занесло? Удивило Никулина и то, что господинчик бойко говорил по-русски.
— Господа, прошу ко мне!
Что ему нужно? А он, скажи пожалуйста, еще торопит.
— Прошу, прошу!
Скорый какой, воображает, что нет ничего легче, как соскочить с нар. Так мигом все и сбежались к тебе! Еще бы!
— Будем знакомы, — произнес господинчик густым, сытым баритоном. — Моя фамилия Плетнев. Я тоже служил в Советской Армии.
До этой минуты Никулин глядел на него, как на диковинку. Как на артиста в цирке. Так, будто вот-вот начнутся фокусы. Уж очень странен, прямо невероятен был господинчик с воли, разодетый как на бал.
— Внимание, господа! Я приехал, чтобы помочь вам в смысле работы!
Предатели, столь благополучные, Никулину не попадались еще. Шебякин — тот отличался от заключенных разве что круглой мордой да начищенными хромовыми сапогами. Ну-ка, ну-ка, что за работа?
С нар кто-то свистнул.
— Тихо! — крикнул полицай и погрозил дубинкой. — Тихо у меня!
— Глупо! — поморщился господинчик и поправил тесный воротничок. — Сколько можно жить э... иллюзиями? Ясно даже ребенку — исход войны предрешен. Впрочем, я не намерен упрашивать. Я обращаюсь к людям разумным. К тем из вас, кто стряхнул с себя коммунистический гипноз. И кто хочет работать для великой Германии, которая...
— Поищи в другом месте! — раздалось с нар.
— Шкура!
— Которая не является врагом русского народа, — закончил фразу господинчик. Его хорошо поставленный баритон перекрыл восклицания, свистки, брань полицаев, наводивших порядок.
«Ах, вот о чем речь! — подумал Никулин. — Да, ведь носился слух: приехал тип, продавшийся немцам власовец, вербует шпионов».
Никулин иначе представлял себе вербовщика. Солиднее как-то, не таким пижоном...
— Германия оказывает вам честь, господа. Умолять мы никого не будем. Я нахожусь во втором административном здании, в пятой комнате. Гарантии, разумеется, не даю. Кандидатов больше, чем вакансий. Отобранных направят в школу для соответствующего обучения. Одежда, питание...
— Подавись ты!
— К черту ваши милости!
Никулин размышлял. По тому, как усердствуют полицаи, добиваясь тишины, пижон прибыл не для болтовни. Направят в школу, а затем...
— Обмануть нас не пытайтесь, — баритон стал жестче, — номер не пройдет. У нас могут служить только лица, преданные новой России.
— Фашистской? Нет такой!
— И не будет никогда!
— Долой!
Затем, конечно, перебросят на советскую сторону. Для чего же еще могут понадобиться бывшие советские командиры.
Бежать отсюда почти невозможно. Попробуй одолеть и ограды, и заряженную током проволоку, и линии сигнализации, отвести глаза часовым, затем уйти от погони, отыскать где-то в чужом нехоженом лесу друга, снять лагерное тряпье... Друзья должны быть, но где они? Много ли шансов у человека, ослабевшего от голода, осилить все эти препятствия? Майор Дудин пытается что-то придумать, но практически пока ничего...
— Признайся, ты ведь и сам не очень веришь, — сказал в тот же вечер Никулин майору. — Хочешь поднять настроение. За это спасибо! Но давай подойдем трезво. Я слушал Плетнева, — в конечном-то итоге дорога к своим намечается. И вернуться можно не с пустыми руками.
— Смотри сам, Коля, — ответил Дудин, — я тут тебе не товарищ, меня по возрасту забракуют. Ты молодой — это первое твое преимущество. Есть и другое...
Дудин замолчал, так как об этом втором преимуществе Никулина никогда не говорил вслух.
— Я схожу к нему завтра.
— Молодым дорога, — произнес майор задумчиво, и голос его как будто отодвинулся. Лицо в полумраке различалось смутно, отсвечивал только клочок седины, и Никулин пододвинулся, чтобы разглядеть лицо и чтобы понять, почему так, издалека и слегка отчужденно, зазвучал голос.
— Так вы одобряете? — спросил Никулин.
Когда дело касалось чего-нибудь важного, он часто переходил на «вы», а иногда — наперекор плену, наперекор лагерю — обращался к Дудину по званию.
Дудин уловил в вопросе недосказанное. Он вздохнул.
— Прости, Николай, я позавидовал тебе... Что бы и мне родиться на двенадцать лет позднее!
Никулин все еще беспокойно вглядывался, стараясь увидеть лицо друга.
— А я думал, вы...
— Что, Коля?
— Вы и правда одобряете? Честное слово? Кроме вас у меня никого нет, и если вы... Другие, конечно, отнесутся иначе, но для меня главное, чтобы вы...
Он волновался страшно. Это было давно не испытанное, мальчишеское волнение младшего перед старшим и мудрым. Дудин был в эту минуту не только самый близким человеком. Нет, он значил гораздо больше, чем обычно значит один человек.
— А если вы считаете, что я... Ну, что я подлец, что я из-за жратвы или... Тогда, клянусь вам, я никуда не пойду. Я останусь.
Дудин приподнялся на локте:
— Останешься?
— Клянусь вам!
— Не дури, Николай!
Голос Дудина, — или это показалось, — вернулся, стал теплее.
— Ладно... А то ведь... Кто мне может дать добро? Только вы.
Дудин, пошарив по трухлявой, липкой соломе, отыскал руку Никулина и сжал.
Прошло, однако, несколько дней, прежде чем Никулин постучался в комнату номер пять. Проявлять нетерпение он счел неосторожным.
— Пленный Никулин! — представился он Плетневу. — Я по поводу вашего предложения...
Тогда Плетнев был в серо-стальном костюме, теперь в коричневом. Темные, гладко зачесанные назад волосы. Смуглота естественная, загару взяться еще неоткуда.
— Никулин? — Плетнев опустил щеточку, которой чистил ногти. — И что же? Предложение вас устраивает?
— Так точно, господин капитан.
— Отлично, Никулин. А вы знаете, что такое разведка? Может быть, вы полагаете, это комедия с переодеванием? Публика хлопает... Вы, вообще, имеете хоть какое-нибудь понятие?
— Сталкиваться не случалось, — сказал Никулин степенно. — Но, господин капитан, ведь не боги горшки лепят!
— Согласен. Но видите ли, Никулин, тут горшок не простой. Не бог лепит, но и человек не всякий годится. Вы отдаете себе отчет?
— На то обучение, господин капитан. Вы говорили, в школу направят...
— Уже собрались в школу? Погодите, Никулин!
Капитан поиграл щеточкой и, не выпуская ее, стал расспрашивать. Что заставило прийти, чем обидела Советская власть.
— С Советской властью, господин капитан, — сказал Никулин мрачно, — у меня старые счеты.
— Да? Какие же счеты?
Опустил глаза, занялся ногтями, но Никулин почуял — это-то Плетневу важнее всего знать.
— Раскулачивание вы помните?
— Помню, Никулин.
— Что же мне вам объяснять тогда. Вы тоже русский человек. Если родных на ваших глазах без всякой вины... Всего лишают...
Никулин замолчал, как бы потрясенный нахлынувшими воспоминаниями.
Капитан задал еще несколько вопросов: о происхождении, о семье, о службе в Советской Армии.
— А вы мне нравитесь, Никулин, — сказал он врастяжку, барственно-пренебрежительно, подбросил щеточку и уронил на пол.
«Ждет, что брошусь поднимать, — подумал Никулин. — Не стану, сам поднимет».
Плетнев, помешкав, подобрал щеточку.
— Я вас поддержу, а там... Прежде чем послать вас в школу, проверят все ваши данные. Мало ли... может быть, вы вовсе не Никулин.
— Без проверки нельзя, господин капитан, — истово произнес Никулин, выдержав взгляд Плетнева.
ДАВЫДОВ
Гауптман Фиш перечитал список, остановился на Давыдове, поднес к фамилии острие карандаша, отточенное, как иголка, и поставил птичку.
Рядок фамилий опять напомнил ему ипподром, лошадей, выведенных на старт. Ипподром, оставшийся в прежней, невозвратимой довоенной жизни...
Азарт вошел в кровь еще в юности. Сжимать в руке бюллетень бегов, гадать, какая лошадь придет первой, получать в кассе тотализатора выигрыш, — что за сладкие минуты! Его упрекали и за это. Каждое лыко в строку, как говорят русские. Азарт, мол, противоречит немецкому духу. Это — признак низшей расы...
Вечное проклятие тяготеет над Фишем. Полунемец, метис, нечистая кровь, — что может быть хуже для карьеры! Э, все-таки расовую теорию иногда доводят до абсурда! Да, мать русская. И вот вместо того, чтобы оценить его блестящий русский язык, его доскональное знание России, его спихнули сюда, в захолустье, на разведывательный пункт абвера. Должность жалкая и в сущности унизительная для бывшего сотрудника посольства в Москве.
А генерал нет-нет да и даст тебе понять, что ты и этого недостоин. Что генерал! Любой офицеришка из штаба разведки армейской группы «Норд» имеет право задирать перед тобой нос...
Нет, нерадостная нынче весна. Гауптман с тоской посмотрел в окне на тоненькие березки, окутанные облачками легкой юной зелени. За березками рыжела, медленно подсыхала на солнце ухабистая проселочная дорога. Через нее, тяжело хлюпая опорками, брел старик с ведрами.
Если Давыдов справится... В конце концов, это самая солидная фигура. Из всех окончивших курс. Кто же, если не Давыдов? Риск есть всегда, конечно. Но у гауптмана насчет Давыдова предчувствие. Такое, как на ипподроме, когда ставишь на верную лошадь.
Может быть, предчувствия тоже не арийский признак? Черт возьми, это может довести до сумасшествия! После каждой встречи с начальством копаешься в самом себе, выискиваешь свойства низшей расы...
И снова разматывается в памяти гауптмана — словно затрепанная лента кинохроники — недавний разговор с начальством в Пскове.
— У вас, вероятно, прелестно на Сиверской, — сказал генерал. — Там ведь курортная местность, если не ошибаюсь.
Курортная местность! Это тоже неспроста. Тон у генерала любезный, даже ласковый, — он умеет подсластить пилюлю. Курорт, мол, распустились там...
— Для меня отнюдь не курорт, господин генерал, — ответил Фиш, не сдерживая обиды.
— Что с вами? — услышал он. — Вы комок нервов! Хотя я понимаю, неудачи не могут не влиять на психику, но необходима стойкость, гауптман. Иначе мы никогда не вылезем из неудач.
Ишь, старая лиса! Опять намек, прозрачный намек на моральную неполноценность, на дурную кровь. И вообще... Как будто на других пунктах все обстоит превосходно и только у него, гауптмана Фиша, на Сиверской, провалы. Да, заброски терпели фиаско, агенты не вернулись, угодили к чекистам. Случай далеко не единственный на фронте.
— Вы уяснили себе серьезность задач, гауптман?
Ого, еще бы! Когда тебе твердят чуть ли не каждый день. Но генерал доставил себе удовольствие: еще раз подвел к карте. Ему нравится стоять у карты в позе стратега, размахивать руками. Ему чудится, что он подавляет подчиненного своей зоркостью, своим глубоким проникновением в замыслы фюрера.
Короче говоря, все сводится к Давыдову. Если Давыдов не вывезет, тогда можно слететь и с этой должности.
— На Давыдова я рассчитываю твердо, — сказал Фиш, — он достаточно проверен. На фоне наличного человеческого материала выглядит весьма обнадеживающе. Я знаю русских, господин генерал, и надеюсь...
Генерал поморщился. Так всегда... Все равно он, гауптман Фиш, не устанет повторять. Кто лучше его знает русских? Пускай поищут...
— Давыдов природный разведчик, — продолжал гауптман, — его качества... Я докладывал вам, он натура сложившаяся, характер ровный, уравновешенный. А главное — не угодничает, не бросает громких фраз. В русском языке есть слово «степенность», оно переводится с трудом...
Он закусил губу. Этого не следовало говорить. Немецкий язык так богат, что позволяет перевести все, что угодно. К счастью, генерал как будто не обратил внимания.
— Вы сообщили Давыдову?
— Так точно.
— Как он принял новость? Это очень важный момент, вы понимаете.
— Совершенно верно, господин генерал. Я объявил ему без всяких вступлений, преподнес сюрприз.
— И что же?
— Смутился, оробел немного... Но без паники. Его беспокоит качество документов.
— Хорошо, гауптман, — сказал генерал, — хорошо, что его беспокоит качество документов.
Фиш провел в кабинете генерала больше часа. Надо было уточнить место заброски, время. Генерал влезал во все детали. Дотошный старик, из ревностных служак старой школы. Звезд с неба не хватает, но усерден до обморока.
Послушать его, судьба всей группы «Норд» зависит теперь от пункта на Сиверской. Правда, участок важный, отрицать нельзя.
Ну, Давыдов, на тебя надежда!
* * *
Забыть фамилию Никулин, привыкнуть к новой фамилии Давыдов, данной в разведшколе, было не так уж трудно.
Несложно было и усваивать науки — топографию, технику шпионской связи, структуру советской разведки, которую предстояло перехитрить.
Давыдов на поверку не опаздывал, исправно пел по утрам на плацу «Боже, царя храни», а на занятиях не отставал, но и не вырывался вперед.
Привык Давыдов к Спасову, сожителю по комнате, узколицему, с нечистой, грязно-серой сединой, охотнику до тягучих, надрывных бесед по душам за шнапсом. Привык к разбитной, нарочито веселой Алевтине, зазывавшей к себе на вечеринки. Привык, знал, как себя держать с ними. Видел, что и Спасов, и Алевтина, и шофер Иван, и все их собутыльники — осведомители Фиша. Выпивая с ним, расспрашивая, они проверяют его, Давыдова, стараются поймать врасплох, обнаружить скрытое.
— Слышь, большевики блокаду прорвали, — разглагольствовал Спасов. — Чего доброго, до нас доберутся. Поймают нас с тобой, что тогда?
— Ерунда, — говорил Давыдов, — все равно Питер в осаде.
Никулин-лагерник, тот в политических дискуссиях не участвовал, отмахивался от них как человек, придавленный поражением, голодом, Давыдов — верный сторонник фюрера. Давыдов — за Россию без большевиков.
Роль Давыдова посложнее. Она едва не рухнула, когда Фиш сказал о заброске. Огромных усилий стоило сдержать радость. Опять помогло правило отвечать не сразу. Потоптался, спросил, не лучше ли послать парня поздоровее. Ноги еще побаливают, особенно от сырости.
— Вы боитесь, — сказал Фиш.
— Не прогулочка по Невскому, — признался Давыдов, — не трали-вали.
— Вы знали, на что шли.
— Я не отказываюсь, господин капитан. Если надо, что же, дело солдатское.
Он прибавил, что главное — бумаги, составленные по всей форме. С плохой липой пропадешь.
И вчера он мог выдать себя, когда надел шинель, настоящую советскую шинель с капитанскими погонами. Сукно словно сохранило чудесный, родной запах... Ладно, что при этом не было ни Фиша, ни Спасова. Давыдов на миг забылся. На миг исчез портной, хлопотавший с мелком в руке, — шинель, доставленную из трофейного вещевого склада, надо было подогнать.
Радость упряма. Она того и гляди блеснет в глазах или прозвучит в голосе, заявит о себе неосторожным движением. Она распирает тебя всего, сладу с ней нет!
Лучше всего охлаждать ее какой-нибудь печальной картиной. Ты идешь к нашим, а тебя — шальная пуля, совсем... Или снайпер сшибет, не разглядев обмундирования. А то — не пуля вопьется, а недоверие. Оно тоже способно убить... Логика допускает все это, но сердце восстает, сердцу хочется ликовать. Неужели счастливая звезда, никогда не изменявшая, возьмет да и погаснет теперь, перед концом пути? Не может быть!
Для успокоения полезно чем-нибудь отвлечься, занять мозг. Давыдов уже несколько раз, с самого утра, повторял в уме задание.
Задание, которое он изложит на той стороне, своим. Маршрут, заучиваемый наизусть. Он не пройдет по нему, не увидит населенных пунктов, развилок дорог, охваченных этим квадратом карты, так как откроет себя на советской стороне сразу. Но ведь нашим важно узнать, что интересует вражескую разведку.
— Вам даются три дня, — сказал Фиш, — три поворотных дня в вашей жизни.
Толстому, лысому Фишу совсем не идет выражаться выспренно. Но его иногда тянет. Давыдов внутренне посмеивался. Пластинка избитая: каждому агенту сулят славу, вечную признательность, деньги, словом, — чего хочешь, то и проси, отказа не будет.
Отбросим все эти фальшивые приманки. Не в них суть. Вот что существенно: абверу не терпится разведать советские позиции у моря, в районе Ораниенбаума. Почему? Гитлеровцев тревожит Советская Армия, угрожающая флангу и тылу. Ораниенбаумский пятачок, — так говорят наши. Пятачок! Приятно произносить про себя это словечко, родившееся на той стороне, на нашей! Будто держишь в руке гладкую, круглую монету. Пятачок! Нет, не маленький и, видать, дорогой...
Сейчас в голове нет связных мыслей. Их не собрать, как ни старайся. Есть ощущение, странное физическое ощущение счастья. Неужели это не сон, не фантазия? За стеклами машины мелькают сосны, ели, вырастающие из тумана. Поля, залитые утренним туманом, избы, залитые им до крыш. Везут к линии фронта, чтобы переправить на ту сторону. Везут к своим... И кто? Сами немцы. К своим, к своим...
Рядом сидит немецкий лейтенант. Голос его то затихает, то снова колотится в уши. О чем он?
— От них давно не было писем... Берлин ведь бомбили, война никого не щадит...
— Да, — отвечает Давыдов.
— А ваша семья где?
— Не знаю. Была в Москве, теперь неизвестно...
Лейтенант немолод, на лице морщины возраста и забот. Не очень удачливый служака из штатских. Возможно, его просто тянет поделиться. Даже у офицера абвера могут быть минуты слабости, тоски...
Нет, он на службе. И тут в последние часы — проверка. Самое правильное — поменьше говорить. Чтобы ненароком не обнаружить радость, довести роль до конца. Агент Давыдов боится большевиков, он дрожит за свою шкуру.
Пока что он Давыдов. Еще два-три часа он Давыдов. До советского переднего края.
КАРАЩЕНКО
— Каращенко? И верно — Каращенко! Откуда ты взялся? Какими судьбами?
Круглолицый, смеющийся капитан поднялся из-за стола, протянул обе руки, сжал плечи, потряс.
— Да уж такими, что...
Ошеломляющая встреча. Черт возьми, да тут невольно поверишь в судьбу! Надо же так — первый офицер в землянке контрразведчиков оказался старым знакомым, Васей Шабуровым!
— Гляди-ка! Живой, здоровый! — восклицал Шабуров. — Тоже капитан. Обмыть надо встречу, обмыть!
— Обмывать обождем, — сказал Каращенко.
Что-то в тоне его заставило Шабурова опустить руки, отойти на шаг.
— Сначала вот... Возьми у меня эти липовые бумажки... И доложи наверх...
— Срочно что-нибудь? — Шабуров сел. — Так. Слушай, в чем дело? Для проверки инженерных укреплений... Из пограничников в инженеры перешел, что ли? И фамилия... Почему другая фамилия?
— Я же сказал тебе, — липовые. Я у немцев был, Вася. Я с той стороны.
Каращенко пошатнулся, вдруг закружилась голова. Он оперся о стол.
Шабуров сказал что-то. Каращенко не расслышал. Шабуров подвел его к скамейке, заставил сесть.
Все стало зыбким. Потом Каращенко, словно очнувшись, опять увидел Шабурова, он стоял, засунув руки в карманы, растерянный, встрепанный какой-то.
Каращенко тоже встал:
— Ты доложи начальнику... Скажи, прибыл с той стороны, с повинной... Каращенко Мокий Демьянович, бывший офицер пограничных войск...
Захотелось оборвать встречу с Шабуровым. Было в нем что-то кольнувшее Каращенко. Правда, случай серьезный, острый случай, но все же...
Шабуров не двинулся с места. Он вскинул брови, подтянулся, будто пришел в себя.
— С повинной?
— А как же! Раз в плен попал...
— Понятно...