Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Глава 2

Реформатор

I

Дух преобразований овладел в то время всей Европой. Все хотели проводить реформы или пользоваться ими. Но Павел был реформатором не потому, что придерживался какой-либо политической системы или принципов – в теории или на практике. Нет, он был реформатором по самому своему духу, характеру, темпераменту. Поэтому, чтобы понять его преобразовательные планы и мечтания, надо прежде всего изучить самую его личность.

«Сущность характера заключается в его превращениях… Характер всякого человека не только может изменяться, но находится в непрерывной эволюции… и естественным фактором этой изменчивости внутреннего существа человека служат полученные им впечатления». Павел, чрезвычайно впечатлительный с самого детства, является блестящим подтверждением этой формулы знаменитого психолога.

Во времена своего первого супружества он чуть было не сделался эпикурейцем. Его угрюмость и преждевременная желчность исчезли в обществе веселой Наталии Алексеевны и жизнерадостного Разумовского. Он «взял себе за правило жить со всеми дружелюбно»… Отсутствие иллюзий, отсутствие беспокойства, – писал он про свое настроение, – ровное и отвечающее лишь обстоятельствам, которые могли бы встретиться. Я обуздываю свою горячность насколько могу».

Он отдыхал и развлекался с молодой женой. Но эта беспечная жизнь вскоре ему надоела. Он не был по природе жуиром; во-первых, он был для этого слишком серьезен; во-вторых, его постоянно мучила мысль о выпавшей ему на долю великой роли. И не прошло нескольких месяцев, как он вернулся к прежним занятиям и заботам. Наталия Алексеевна продолжала, впрочем, иметь на него влияние и сумела пристрастить его к французской литературе. Однако Павлу нравились далеко не все излюбленные писатели того времени. Например, Дидро, который как раз в то время приехал в Россию, пришелся ему не очень по вкусу. Может быть, потому, что Екатерина ценила слишком высоко представителя западной культуры. Во всяком случае Павел находил, что «лесть его» (Дидро) слишком тяжеловесна, энтузиазм слишком глубок, и колени гнутся слишком охотно». Но когда через некоторое время он пожелал вступить в переписку с каким-нибудь известным писателем, согласно моде того времени, то он стал подыскивать себе корреспондента во Франции, а не в другой стране. В течение пятнадцати лет, с 1774 до 1789 года, эту обязанность исполнял для него второй Лагарп, – с улицы Saint-Honoré.

Но Лагарп старался напрасно. Лет через пять в Павле произошел новый переворот, и парижские письма потеряли для него всю прелесть. В Берлине, куда он поехал, чтобы встретиться со своею второй женой, он увидел, наконец, своего кумира и был им пленен. Нельзя сказать, чтобы он единственно своей личностью покорил великого Фридриха. «Я причисляю к величайшим одолжениям, каким обязан вашему императорскому величеству, то, что вы доставили мне знакомство с принцем, полным совершенств… Его обхождение – с людьми, чувства и добродетели восхитили мое сердце», – писал король Екатерине после этого свидания. Но вот что философ из Сан-Суси занес, – должно быть, в тот день – в свои «Записки»: Он (Павел) показался мне высокомерным и необузданным, и все знающие Россию боятся, как бы его не постигла та же участь, что и его несчастного отца».

Но восхищение Павла Фридрихом было искренним, и следствием этих восторгов явилась Гатчина. Германия, или вернее Пруссия, с ее железной дисциплиной и солдатской муштрой казалась ему примером, достойным всякого подражания. Он стал даже с удовольствием припоминать, что в жилах его, собственно говоря, течет очень мало русской крови. Когда он был ребенком, эта истина была так мучительна для него, что он приходил в неистовство всякий раз, когда ему на нее намекали.

– Какой я немецкий принц, я великий князь Российский! – кричал он.

В 1767 году мать отказалась за него от его прав на Шлезвиг, и он отнесся к этому равнодушно. А теперь даже царствование Петра III казалось ему идеальным, и он мечтал продолжать дело отца, прерванное Екатериной. Он так влюбился в порядок, методичность и регламентацию, что даже для невесты составил Инструкцию в четырнадцать пунктов, касавшихся не только религии и нравственности, но и подробностей туалета. А в переписке с П. И. Паниным и Н. В. Репниным он, оставаясь по-прежнему пацифистом, а следовательно антимилитаристом, набрасывал план реформ, – он их провел впоследствии в жизнь, – которые должны были наложить печать милитаризма на весь строй государства!

Некоторые историки удивляются тому, что связь между замыслами молодого реформатора и его позднейшими преобразованиями сохранилась, таким образом, через очень длинный промежуток времени. Было бы удивительно, если бы этой связи не существовало. Гениальные реформаторы не выказывают обыкновенно такого постоянства в своих идеях, когда им приходится осуществлять их на деле: это происходит потому, что они работают практически в области относительного. А Павел работал теоретически в области абсолютного. Кроме того, он не менял сущности задуманных им реформ, потому что не менял цели, которой хотел ими достигнуть; цель же эта заключалась в том, чтобы подражать Фридриху II, следовать по стопам Петра Великого, продолжать работу Петра III, но в сущности просто делал противоположное всему, что делала великая Екатерина. Впрочем, и тут Павел далеко не выказал той последовательности, какую ему приписывают. Подвижность его мысли, его слабохарактерность и непостоянство всего его существа мешали ему выработать общий план действий и придерживаться в подробностях основных решений.

В области внешней политики завоевательные планы Екатерины были почти безграничны по своему размаху, и новые предприятия, войны и вмешательства России в дела других государств следовали одни за другими: Павел решил поэтому, что Россия не должна разбрасываться, а должна собираться с силами и обрабатывать свой сад, как Кандид. Таков был его лозунг еще при его восшествии на престол. Сам же он противоречил себе: незадолго перед тем настаивая, чтобы мать подавила французскую революцию при помощи пушек, он вскоре попробовал сделать это собственными силами. В последний год царствования он готов был вступить в борьбу со всей Европой и собирался отвоевать Индию у англичан!

Дело в том, что хотя он и стремился занять место среди «просвещенных» государей своего времени, влюбленных, как Фридрих II или Фердинанд Брауншвейгский, в философию, но в сущности в нем сидел тот беспокойный дух, что в Робеспьере, Дантоне и Бонапарте.

В области же внутренней политики, видя борьбу разнородных этнических и культурных элементов, к которой привел Россию ряд аннексий, он надеялся не только примирить, но вовсе уничтожить антагонизм различных частей населения. И средство, при помощи которого он рассчитывал произвести это чудо, было буквально то же, каким пользовались французские революционеры того времени. Формула этого средства была заимствована у Монтескье, у Руссо и даже у Марата: равенство перед законом; порядок при свободе; основательное воспитание, которое должно прививать массам эти принципы; развитие промышленности и торговли; ответственная администрация, опирающаяся на власть не господствующего класса, но государя, «одинаково доброго для всех»… Одним словом: старая песня.

В качестве противника Екатерины, Павел ненавидел энциклопедистов, но, как реформатор, заимствовал у них их учение и их терминологию. Подобно самым крайним последователям западной революционной школы, он тоже мнил себя филантропом и заботился о крестьянах. Он считал их кормильцами всех других сословий и хотел улучшить их положение: крепостного права он не собирался отменить, потому что Петр III не имел этого намерения; но решил «улучшить состояние приписанных к заводам крестьян» и «облегчить судьбу» остальных. Землю, как источник всякого богатства, он хотел «освободить от чрезмерного отягчения», думая, что достигнет этого легко, приводя в равновесие доходы и расходы казны: а для избежания ошибки в исчислении доходов с земледелия и промышленности, иметь в виду для первых – «возможность и допустимость» и для вторых – увеличение их путем покровительства.

Уже в 1780 году он рисует эти прекрасные перспективы в проекте «основных законов», дошедшем до нас вчерне. Он упоминает о них также в другом Наказе, данном Марии Федоровне на тот случай, если бы ей пришлось быть регентшей. Все его планы носят характер общей неопределенной теории; в них нет ни одного практического, точного указания.

Павел желал преобразовать всю жизнь своего государства, не зная однако, с чего начать. Но тут к нему пришло на помощь его положение претендента. Очевидно, надо прежде всего устранить основное беззаконие, от которого в России происходят все остальные, и жертвой которого является сам Павел, естественный наследник Петра III. Законность невозможна в стране, где преемство верховной власти не подчинено никакому закону.

Итак, Указ о престолонаследии должен лечь в основание всех будущих реформ. В этом отношении Павел сошелся во мнении с самыми свирепыми из членов французского Конвента, бывшими вначале убежденными сторонниками законной монархии.

Написать Указ было недолго. А дальше что? Павел стал в тупик. Когда дело касалось престолонаследия, он мог прибегнуть к помощи Марии Федоровны: в вопросах наследственных прав и всяких прерогатив она была бесспорным авторитетом. Но в политике она решительно ничего не понимала, а остальные сотрудники будущего государя были в этой области немногим опытнее ее. В силу ли своих природных способностей или вкусов, они могли быть полезны Павлу только на Гатчинском плацу; сюда-то все больше и больше начинало манить и самого великого князя. В конце концов он, вместе с Петром Паниным и Репниным, нашел ключ к будущим своим реформам именно на этом плацу.

Разве правильно организованная армия не является лучшей средой для развития дисциплины и чувства законности? Служа в армии, дворянство невольно проникается этими чувствами и затем прививает их массам. Оба советника Павла старались убедить его в правильности этого взгляда. Под их внушением он пришел к заключению, что впереди всех преобразований должна идти радикально задуманная и выполненная военная реформа.

Но дворянство, освобожденное Петром III от обязательной службы, бежало из армии. Оно сохраняло свои привилегии и уклонялось от обязанностей, за которые первоначально ему и были даны его права. Новое затруднение. Очевидно, необходимо восстановить равновесие и точно распределить права и обязанности на всех ступенях общественной лестницы. Но как это сделать? Отменить льготу, данную Петром III? Нет, это невозможно. Павел в отчаянии не находил выхода из создавшегося положения. Но затем, возвратившись на свой плац, он решил, что, лично руководя учением и сделавшись первым солдатом своей армии, принимая непосредственное участие не только в парадах, но и в ежедневной тяжелой работе войска, он сделает военную службу более привлекательной в глазах дворянства и таким образом вернет ей беглецов.

Однако и тут ему приходилось бороться с противоположными влияниями. Он благоговейно выписывал аксиомы Монтескье в свою записную книжку, перефразируя их на свой лад: «Первое качество солдата – сила и здоровье. Офицер, который ослабляет силы своих подчиненных, Мучая их или нанося им побои, повинен перед Богом в убийстве».

«И заслуживает наказания», – прибавлял Павел пророчески от себя. Но, кроме автора «Esprit des lois», у него были еще другие учителя военного искусства, Аракчеевы и Штейнверы, и, видя, как они бьют рекрутов кулаками и палками, он заражался их примером и сам начинал бить солдат или приговаривать их к шпицрутенам. И до конца жизни он не мог выйти из этого противоречия.

По временам, мучаясь этим противоречием, он придумывал – или сам, или под внушением других – удивительные средства, чтобы как-нибудь вырваться из него. Он хотел, например, воспользоваться своими правами германского принца и производить рекрутский набор в Германии: таким путем побои и розги доставались бы на долю одних иностранцев. Или он мечтал, вместе с Паниным и Аракчеевым, о военных поселениях, ставших впоследствии одним из главных предприятий и одною из главных ошибок царствования Александра I. Или, наконец, набрасывался на гвардию, желая уничтожить ее привилегии, оскорблявшие в нем его любовь к равенству, и также ее политическую роль, которая вызывала в нем неприятные личные воспоминания…

При Екатерине сержант гвардии выпускался в армию капитаном, а капитан полковником. Дворяне записывали сыновей еще при рождении в гвардию сержантами, а при совершеннолетии им давался чин поручика по выслуге лет. Павел хотел постепенно свести на нет это ненормальное положение гвардии и уравнять ее в правах с реорганизованной армией.

В хаосе идей, бродивших у него в голове, было несколько верных мыслей и полезных начинаний. Но и в них Павлом руководили противоположные побуждения. Инстинкт расы и исторические традиции взяли в нем постепенно верх над влиянием Запада. Павел принадлежал к народу, для которого война спокон веков была первым законом существования и развития. Таким образом, все его преобразовательные или либеральные мечтания привели в конце концов лишь к желанию военной реформы. Но путем этой же реформы он, как это ни странно, хотел положить также конец династическим кризисам и правлению женщин. Однако эта военная реформа, которая легла в основание всей программы его царствования, послужила главной причиной его гибели.

Сын Екатерины должен был вступить на престол, на котором ему предшествовал ряд женщин, императриц и регентш. Первым своим долгом он считал выдвинуть – в ущерб, женщинам – принцип мужской власти. Принц де Линь сказал ему как-то, стараясь извинить императрицу в каких-то непорядках в управлении: «Ведь не может же женщина повсюду бегать сама, входить во все подробности…». Но Павел резко его оборвал:

– Конечно! Вот почему мой дрянной народ (ma shienne de nation) и желает того, чтобы им управляли только женщины.

Сам Павел решил входить во все подробности управления, как только достигнет престола. Но он упускал при этом из виду, что может совершенно запутаться в этих подробностях, что его ограниченный ум и слабая воля не выдержат упоения самодержавной властью.

Таковы были преобразования, задуманные Павлом. По мере того, как менялся он сам, они принимали новую форму. Проследим эту быструю эволюцию.

II

После поездки в Берлин в 1776 году, продолжительное путешествие по Европе в 1781–1782 гг. имело решающее влияние на кругозор Павла. На этот раз сам он произвел на Западе более благоприятное впечатление. В Вене все удивлялись серьезному и возвышенному складу его ума, его любознательности, простоте его вкусов. Он танцевал без увлечения, предпочитал балу хорошую музыку или хороший спектакль, но с тем, чтобы они не затягивались до ночи. Армия, флот и торговля интересовали его несравненно больше. К столу он был равнодушен, или, вернее, любил простую кухню. Он не признавал никаких игр. Это был человек строгой, воздержной жизни, – подобно Робеспьеру и другим корифеям революционной оргии.

Во Флоренции младший брат и наследник Иосифа II, Леопольд, нашел, что Павел очень умен, рассудителен, умеет здраво судить о вещах и идеях, быстро схватывает общий смысл явлений и их подробности, что он стремится к добру, и что в нем виден большой характер.

Большая нервность, – было бы правильнее сказать.

В Париже Павел произвел не менее выгодное впечатление на Людовика XVI и Марию-Антуанетту. «Великий князь очень понравился королю своей простотой, – писала королева. – Он, кажется, очень образован, знает имена и произведения всех наших писателей и говорил с ними, как со знакомыми, когда их ему представляли».

Но все заметили в то же время в Павле какую-то двойственность. Точно в нем было два человека: один старался играть с достоинством и блеском роль «принца, полного совершенств»; а второй сбрасывал с себя минутами эту маску и становился просто героем мрачной трагедии. Все восхищались чарующим обхождением Павла и его остроумием; но его любезность производила впечатление чего-то заученного, а веселость казалось напускной; ее нарушали на каждом шагу резкие выходки и горькие замечания. Павел сказал графине Хотек, что наверное не доживет до сорока пяти лет. В Вене, на парадном спектакле, устроенном в его честь, хотели было поставить одну из драм Шекспира, но актер отказался играть Гамлета: «В театре будут два Гамлета!» – сказал он. По той же причине представление Jeanne de Naples Лагарпа было запрещено в Париже во время пребывания Графа Северного.

Павел вынес из своего путешествия по Европе тоже двойственное впечатление. Почести и торжественный прием, который оказывали ему везде, относились, конечно, не к нему лично. Они относились к той великой державе, представителем которой он был, и к великой государыне, вознесшей эту державу до небывалого могущества и величия. Но Павел не понимал этого вовсе и не находил нужным считаться в своих чувствах и взглядах ни со страной, ни с императрицей, благодаря которым он сам приобретал значение в глазах Европы. Он просто проникся сознанием своей значительности, донельзя преувеличивая ее. Он увидел Европу у своих ног. И этого было достаточно, чтобы он уверовал, что она навсегда сохранит перед ним это униженное положение; на этом заблуждении он построил впоследствии всю свою внешнюю политику.

В то же время соприкосновение со старинными монархиями Запада пробудило в его беспокойной душе новые мысли и стремления. Версаль и Шантильи понравились ему не меньше Потсдама и Сан-Суси. Старый режим, его нравы, принципы, традиции – все это нашло неожиданный отклик в бывшем ученике Никиты Панина и Плещеева.

Так и в Бонапарте сказался впоследствии Наполеон. Но все чудесное и привлекательное, что Павлу пришлось увидеть и пережить в Европе, вызвало в нем еще и другое чувство: вернувшись в Россию, он почувствовал более остро ту ничтожную роль, на которую был обречен: «Мне вот уже тридцать лет, а я ничем не занят», – писал он. Эти слова были уже давно, его обычным припевом в разговоре и в переписке: «Германские дела очень запутаны… тяжело… смотреть на все это, не имея возможности действовать» или «Вы пишете о событиях в сфере политической, которые становятся с каждым днем все более интересны. Поздравляю вас, это для всех вас самое удобное время, чтобы отличиться; что же касается меня, то мне, по званию моему, не полагается знать в этом толк». Но теперь в жалобах Павла звучало больше горечи.

Он «ничем не был занят»? Вставая каждый день в 4 часа утра, поднимал он на ноги толпу секретарей, ординарцев, подчиненных. Под рукою у него была библиотека в 36 000 томов, он мог готовиться среди книг к будущим обязанностям государя: тем более что уверял всех, будто методически занят этой работой. Он мог строить широкие планы будущих реформ, которые, по его словам, были у него уже совершенно готовы, чтобы немедленно привести их в исполнение, когда придет желанная минута власти… Неужели всего этого было недостаточно, чтобы занять его время?

К несчастью, нет; по самому складу ума Павла, поле его умственной деятельности было чрезвычайно узко. Он не умел размышлять, анализировать, соображать. Каждое его впечатление сейчас переходило в импульс, и, подобно тому, как бывают люди, которым необходимо говорить, чтобы мыслить, так и Павлу, чтобы мыслить, необходимо было действовать. Поэтому и книги утратили для него вскоре всякий интерес. Мария Федоровна устраивала у себя после обеда чтения вслух, но не могла добиться, чтобы Павел на них присутствовал. Серьезные книги казались ему скучными; более легкие по содержанию – недостойными его внимания. Он с каждым днем все больше нервничал и раздражался, не находя исхода для своей энергии. И когда власть открыла наконец для его деятельности широкое поле, – не имевшее, как ему казалось, ни границ, ни преград, – он бросился в работу с той нерассуждающей, слепой страстностью, которая служит отличительной чертой всех честолюбцев.

В ожидании этой счастливой минуты он продолжал метаться между противоположными влияниями, не зная, куда направить свою волю и мысль. Руководителей возле него уже не было. Он постепенно растерял тех немногих близких ему людей, от которых соглашался прежде выслушивать иногда совет. Иные ушли от него; других он сам бросил. Петр Панин скончался в 1789 году; впрочем, он был для Павла авторитетом только в военных вопросах. Его брат Никита Иванович сошел в могилу шестью годами раньше. Но за последние годы воспитательства наставника и его ученика – великого князя уже не связывала прежняя тесная дружба. Старший Панин продолжал придерживаться принципов шведской конституции, занявшись перед смертью редактированием политического завещания. Оно разошлось в большом количестве рукописных экземпляров и должно было служить предисловием к проекту конституционной хартии, составленному Паниным еще в 1772 году. Павел когда-то тоже стремился к этому политическому идеалу, но потом далеко ушел от него и вместе с этим отвернулся и от Панина, оставшегося верным своему идеалу.

Но прежние либеральные стремления не совсем в нем заглохли; они сохранились где-то, в лучшей части сердца, и Павел удерживал возле себя Плещеева. Следствием этой дружбы явился моральный кризис и впадение в мистицизм.

Никита Панин еще в Швеции вступил в масоны. Плещеев, Н. В. Репнин и Александр Куракин также принадлежали к «вольным каменщикам». Брат Шведского короля, герцог Зюдерманландский, приехавший в 1777 году вместе с Густавом III в Петербург, стоял во главе шведских лож и дал сильный толчок к развитию русского масонства, повлияв, может быть, в этом отношении и на самого великого князя. С тех пор русские ложи стали числиться восьмым отделом братства и вошли в тесные сношения с прусскими ложами, председателем которых был дядя Марии Федоровны, принц Фердинанд Прусский. Вместе с прусскими масонами российские масоны подчинились влиянию Вельнера и некоторых других теософов, принадлежавших к секте розенкрейцеров, на них сказалось умственное движение, возникшее в то время в Германии. Торжество философского скептицизма приходило к концу и вызвало в обществе, в виде реакции, сильное религиозное рвение. Все искали веры; слушали хитрого и пылкого Лафатера и мистического Сведенборга. Это направление породило много тайных обществ; масонство тоже прониклось им, но сбилось при этом с пути. В компании иллюминатов, шарлатанов, вызывателей духов и алхимиков, оно позабыло о своей миссии терпимости и гуманности, в которой заключалась первоначально его задача, и даже отчасти отреклось от нее.

В Москве Новиков, основавший в 1792 году Дружеское Ученое Общество, заразился учением другого мистика, баварца Шварца. Он занялся переводом и изданием всего вороха поэтических и мистических сочинений, появившихся в Европе за последние два века, и через Якова Бёме и Филиппа Шпенера приблизился к учению Сведенборга и Сен-Мартена.

Сен-Мартен «с его возвышенными перспективами в области туманного и проблесками озарения среди облаков», как выразился про него Сент-Бев, нашел в Москве второе отечество. В 1786 году здесь возникла секта мартинистов и стала быстро расти. В 1790 году мартинисты приобрели в Москве собственный дом для устройства собраний; но, по доносу полиции, были обвинены в политической пропаганде и агитации. Они будто бы бросали между собою жребий, кому из них убить императрицу!

А между тем Павел с 1782 года, если не раньше, был причастен этому движению. Гроссмейстер главной московской ложи, князь Гавриил Голицын, считался одним из самых горячих приверженцев молодого великого князя. Секретная переписка, попавшая в руки Екатерины, показала ей, что Павел поддерживал непрерывные сношения с Новиковым и другими масонами первопрестольной, – и что его собирались даже избрать гроссмейстером ордена. Портреты, изображавшие его со всеми атрибутами масонства, уже циркулировали в обществе.

Как это часто бывает, донос полиции преувеличил и извратил факты. Новиков и его друзья не были цареубийцами, и, пожалуй, сама Екатерина не сомневалась в этом; но движение, во главе которого стоял Новиков, не могло не тревожить ее, так как с одной стороны оно было связано с освободительными и вольнодумными влияниями эпохи, а с другой поддерживало международные сношения, далеко не чуждые политике. Переписываясь с русскими последователями Шварца и Сен-Мартена, слишком многие из прусских принцев стремились привлечь к этому движению Павла.

Екатерина решила положить этому конец, – процесс 1792 г. привел Новикова в Шлиссельбургскую крепость и наложил темное пятно на славное царствование самой императрицы. Но Павла гроза миновала; преданные ему друзья выгородили его, а от остальных он сам, не колеблясь, отрекся, как в свое время отрекся от Сальдерна. Ему лично была даже предоставлена полная свобода придерживаться взглядов и обрядов масонства, за что другие пострадали столь жестоко.

При нем остался Василий Иванович Баженов, знаменитый московский архитектор, служивший Павлу посредником при его сношениях с ложами. Впоследствии, когда Павел разочаровался в масонстве настолько сильно, что отзывался о нем не иначе, как с насмешкой или глумлением, он все-таки сохранил на себе его отпечаток.

В его очень искренних религиозных чувствах всегда был оттенок экзальтированности. В письме к митрополиту Платону, в июне 1777 года, он возвещал ему о беременности своей жены в следующих выражениях: «Сообщу вам хорошую весть. Услышал Господь в день печали, послал помощь от Святого и от Сиона заступил: я имею большую надежду о беременности жены моей».

Он продолжал также переписываться с Лафатером и с самим Сен-Мартеном, бывшим, кстати, в Монбеляре постоянным гостем.

Вступив на престол, Павел немедленно освободил Новикова. К бывшим товарищам несчастного публициста он тоже отнесся очень милостиво и наградил их казенными местами и пенсией. Вместе с Новиковым они надеялись было сыграть около него выдающуюся роль. Но Ростопчин, завидовавший их влиянию, сумел ехидными инсинуациями и колкими насмешками дискредитировать их в глазах Павла.

Между тем сам Павел все больше вдавался в мистицизм, в обществе с Е. И. Нелидовой. Мистицизм и масонство, влиянию которых он был не в силах противостоять, довели его постепенно до полного исступления мысли. В Пруссии Вельнер, сделавшийся директором духовных дел, дошел до крайней нетерпимости и религиозного фанатизма и вступил в борьбу со свободой совести. А в России Павел стал страстным политическим фанатиком и объявил войну свободе мысли. Екатерине, относившейся снисходительнее к французским вольнодумцам, пришлось остановить его беспощадными словами:

– Ты лютый зверь, если не понимаешь, что с идеями нельзя бороться при помощи пушек!

Из ненависти к революции Павел сблизился с французскими эмигрантами, хотя их легкомыслие не могло не оскорблять его. Когда он заподозрил Берлинский кабинет в сношениях с революционным правительством Парижа, то из презрения к Берлину готов был даже отказаться от своих прусских симпатий и отречься от своих клятв. Ему при этом не приходило в голову, что якобинцы, которых он так ненавидел и хотел бы стереть с лица земли, были в сущности очень близки ему по духу, и что он чрезвычайно на них походил. Как они, он был идеалистом, признавал только абсолютное, жаждал власти, непременно деспотической, и стремился переделать всех людей на свой образец, досадуя, что не может немедленно приступить к этой работе: в реформаторских планах Павла и в нетерпении, с каким он стремился осуществить свои преобразования, сказалась несомненно не только его прирожденная нервность, но и приобретенная им во время его тяжелого детства и тот революционный психоз, которым тогда была заражена вся Европа.

Таково было умственное и нравственное состояние Павла, когда умерла Екатерина, и желанная власть наконец перешла к нему. За те короткие годы, когда он занимал престол, его нравственный облик принял уже вполне определенные черты, на которые мы сейчас и укажем.

III

«Что касается его лица, то не он его себе сделал; говорят, даже не его отец; поэтому было бы несправедливо упрекать его за это». Это колкое замечание Массона относится к внешности великого князя в его зрелые годы. Павел был очень некрасив: курносый, с большим ртом, длинными зубами, толстыми губами, сильно выдающимися вперед челюстями. Он рано облысел, и его лишенное всякой растительности лицо напоминало мертвую голову. У него был большой и круглый череп и короткое неуклюжее туловище, которому он напрасно старался придать достоинство и изящество в движениях. «Курносый чухонец с движениями автомата», будто бы сказал про него Чичагов.

Лица, расположенные к Павлу, старались однако отыскать в его уродстве привлекательные черты. Г-жа Ливен хвалила красоту его взгляда; выражение его глаз, по ее словам было «бесконечно приятно и кротко». Она указывает также на его «хорошие манеры» и на его «изысканную вежливость с дамами», которые придавали ему «истинное благородство и сейчас выдавали в нем принца крови и аристократа». Г-жа Виже-Лебрён, хотя тоже относилась к Павлу с большой симпатией, была, по-видимому, ближе к правде, говоря, что лицо «принца-аристократа» удивительно похоже на карикатуру.

Но Павел не всегда был так дурен. Наружность его тоже изменилась с годами. Ребенком он слыл красавцем, и портрет, писанный с него, когда ему было семь лет, и находящийся в галерее графа Строганова, нельзя было отличить от повешенного напротив портрета семилетнего сына Строганова, Александра. Должно быть, болезнь повлияла так несчастливо на внешность Павла. Еще в 1762 году Екатерине была подана петиция с просьбой вступить во второй брак, причем лица, подписавшие это прошение, ссылались на болезненность наследника престола. В том же году, отправляясь в Москву на коронацию матери, Павел занемог в дороге, а в октябре опять серьезно заболел, и жизнь его находилась в опасности. В 1767 и 1771 г. с ним повторились приступы болезни; они сопровождались нервными припадками, которые приписывались в обществе не то наследственному недугу, не то испугу ребенка в минуты свержения с престола, его отца и смерти Петра III. Говорили, что Павел страдает падучей.

Однако хирург Димсдаль, выписанный в 1768 году из Англии, чтобы привить цесаревичу оспу, нашел, что Павел хорошо сложен, силен и крепок и не имеет никаких природных недостатков. Впоследствии Павел проявил действительно незаурядную физическую силу. Он хорошо ездил верхом; мог без устали оставаться подолгу в седле и выказывал в своем роде замечательную трудоспособность.

Но его желтый цвет лица указывал на то, что печень его была не в порядке: врачи постоянно прописывали ему слабительные, а судя по его плешивости, морщинам, дрожанию рук и другим признакам преждевременного старчества, все главные органы его работали неправильно.

Несмотря на эту некрасивость, во всей особе Павла, в его походке, манере одеваться и держать себя было что-то претенциозное и театральное, напоминающее карикатуру, чего г-жа Виже-Лебрён не могла не подметить своим глазом художницы.

Характер Павла до сих пор вызывает спор, начало которому положили Коцебу и Массон сейчас же после его смерти, причем каждый из них указывал в подтверждение своего взгляда на совершенно противоположные, несходные черты в характере Павла, как будто оба они говорили о двух разных людях.

«Природа у него была возвышенная и благородная, уверяет г-жа Ливен: он был великодушный враг, преданный друг, умел прощать всей душой – и готов был открыто искупить нанесенную другому обиду или несправедливость». Но, прибавляет она, «неожиданно, в минуты крайних решений, он становился сумрачен, буен и странен До сумасбродства».

На всех современников Павел производил тоже противоречивое впечатление. После двадцати лет он стал очень мрачен, но до конца его жизни на него находили временами минуты искренней, чисто детской веселости. Как и его мать, он был способен забывать о своем положении деда и императора и играть с детьми в жмурки. Он сам любил острить, и меткий находчивый ответ всегда его обезоруживал, даже в минуты сильного гнева. Раз, на маневрах, он послал офицера на разведки, но тот замешкался, и Павел отправил вслед за ним другого, чтобы поторопить его.

– Передайте ему, что он рискует жизнью!

– Передайте императору, что я был убит, – ответил запоздавший.

И Павел расхохотался.

Настроение постоянно менялось у Павла благодаря его крайней впечатлительности; он с детства был болезненно нервен. Впоследствии приближенные обратили внимание на то, что расположение духа меняется у него вместе с погодой. Он сам заметил, что, в противоположность Паскалю, «у него не бывает внутри собственных туманов и собственной хорошей погоды». Он привык спрашивать каждое утро о направлении ветра, и придворные с волнением следили за движениями флюгера. Уже десятилетним ребенком он не мог заснуть ночью, если днем ему приходилось испытать какое-нибудь волнение. С раннего детства он находился в состоянии непрерывного нетерпения; торопился скорее встать, скорее лечь спать, скорее сесть обедать и скорее встать из-за стола. Он выходил из себя, если его не вели на вечерний прием императрицы, но едва его приводили туда, как он начинал топать ногами от нетерпения, чтобы его увели прочь.

Чтоб объяснить как-нибудь эту постоянную возбужденность, предполагали даже, что великий князь был отравлен в 1778 году, и говорят, будто он сам рассказывал об этом. Но наука не знает яда, который мог бы вызвать подобные следствия, и прежде чем пасть жертвой живых убийц, из плоти и крови, Павел стал жертвой своего расстроенного воображения. «Участь всех сверженных и убитых государей была его навязчивой идеей и никогда не выходила у него из головы», замечает Сегюр. В 1773 году в Царском Селе, найдя в сосисках – это было его любимое кушанье – осколки стекла, он стал кричать, что его хотят убить, отнес блюдо к императрице и потребовал смерти виновных. В 1781 году во Флоренции, на придворном банкете, ему показался подозрительным вкус вина, и он скорее сунул палец в рот, чтоб вызвать у себя рвоту. Та же история повторилась несколько месяцев спустя в Брюгге; выпив стакан ледяного пива, он почувствовал себя нехорошо и стал упрекать принца де Линь, что тот посягает на его жизнь.

Он был всегда настороже, всюду видел врагов, замышляющих его гибель, и шпионов, подсматривающих за каждым его движением. Со временем эта подозрительность приняла у него характер почти настоящей мании преследования.

Чувство, которое он испытывал чаще всего и сильнее всего, был страх. Он от рождения был словно обречен на вечный ужас, и еще крошечным ребенком дрожал всем телом, когда тетка подходила к его колыбели; Елизавете, вследствие этого, пришлось даже реже посещать его детскую. Может быть, это был в нем наследственный порок; Петр III был тоже большим трусом. Но в Павле этот недостаток сказался несравненно сильнее. Он прекрасно ездил верхом, но никогда не пускал лошадь карьером. Он боялся всего и всегда, и даже гнев его подчинялся страху. Однажды на маневрах он остался очень недоволен каким-то полком. Командир вывел его из себя, и он в бешенстве замахнулся на него палкой, готовый ударить. Как вдруг он услышал команду:

– Ружья заряжай!

Что это значило? Павел изменился в лице, и, опустив руку, самым любезным тоном спросил офицера:

– Вы сказали заряжать ружья! Зачем же? Ведь здесь нет неприятеля!

Полковник извинился, сказав, что обмолвился, и учение закончилось вполне мирно.

Можно было почти безошибочно усмирить Павла, ответив ему с равной заносчивостью. Повторялась та же история, что с солдатом, о котором рассказывает Монтень: этому солдату грозили наказанием, пока он молил о пощаде, и прощали его, когда, оставив мольбы, он брался за шпагу. Так тот, кто решался бравировать Павла, мог легко его укротить. Но мало у кого хватало на это смелости.

Природная недоверчивость Павла усиливалась еще его дурным мнением о людях вообще и в особенности о тех, что его окружали. В детстве он несправедливо обвинял слуг в воровстве, на которое, впрочем, они были, может быть, способны, и они искренно его ненавидели. Но, как у всех слабых натур, у него была потребность изливаться перед другими, и он легко доверялся людям, но также легко и уходил от них. Он быстро увлекался и быстро разочаровывался и был самым капризным из государей, самым непостоянным из друзей.

Человеконенавистничество Павла было, впрочем, следствием его непомерной гордости. Несмотря на прирожденную любезность, он был до крайности надменен и не терпел противоречий, вопреки своей слабой воле. Десятилетним мальчиком он пришел однажды в ярость от того, что камердинер не решался надеть на него поношенный камзол, который Павел сам приказал выбросить.

– Делай, что приказывают!

Когда ему было уже тридцать лет, он приказал высечь своего кучера за то, что тот отказывался свернуть на дорогу, до которой не было проезда.

– Пусть мне свернут шею, но пусть слушаются!

Впоследствии он требовал, чтобы температура в его спальне держалась зимой всегда на 14°, но чтобы печка оставалась при этом холодной. Прежде чем лечь в постель, он проверял градусник и щупал печь. Чтобы выйти из затруднения, прислуге приходилось натирать незаметно фаянсовую печь льдом.

Ребенком он приходил в негодование, если в театре раздавались рукоплескания прежде, чем он начинал аплодировать сам. Напрасно его уверяли, что сама императрица относится снисходительно к этому нарушению этикета. А когда он юношей приехал в Берлин, то, по словам Тьебо, поразил всех своей манерой отвечать на поклон, «без малейшего наклонения головы, напротив вздергивая голову кверху и вызывающе оглядывая поклонившегося ему».

Сущность характера Павла, по словам Корберона, заключалась в том, что характера у него не было вовсе. Современные психологи не признают волю отдельной способностью души. Они пользуются этим словом лишь как коллективным термином для обозначения ряда эпизодических явлений, называемых хотениями и рассматриваемых как простые рефлексы. Воля – это вопрос производительности работы нервного аппарата, его силы и слабости, порядка или беспорядка, обусловленных большей или меньшей способностью нервных центров синтезировать полученные впечатления и приводить полученные реакции к одной равнодействующей, которая является решением. У Павла этот механизм был несомненно расстроен; мозговые процессы с трудом согласовались у него одни с другими и заменяли хотения импульсами.

Хотеть – значит выбирать; импульс же, слишком сильный или слишком скоропреходящий, не дает воле развиться и сосредоточиться или предоставляет ей для этого слишком мало времени; он мешает ее длительности. Так импульсивны дети, которые смеются, когда на щеках у них еще не обсохли слезы, или истерические женщины, без всякой видимой причины переходящие ежеминутно от радости к печали. Павел походил и на первых и на вторых. Про него можно было сказать то, что говорила графиня Головина про герцога Зюдерманландского: «il avait sans cesse l’air d’un premier mouvement». Кроме того, Павел постоянно находился под влиянием чужой воли, заменявшей его собственную. Сознавая эту подчиненность, он приходил в раздражение, но, как человек неспособный к сопротивлению, не имел иного средства, кроме бегства, чтобы спастись от этой зависимости. Отсюда постоянные перемены в составе его приближенных, друзей, слуг, сотрудников. Самодержавный государь, он стремился осуществить идеал личной и безграничной власти и старался сломить тех людей, которые, казалось ему, хотели отнять у него хотя бы ничтожную ее частицу или ограничить ее полноту. Все его царствование было отчаянной борьбой за достижение этого идеала, не дававшегося ему.

Иллюзию силы он находил в насилии, являвшемся у него – и в поступках и в речах – следствием полной неспособности владеть собой. В противоположность Наполеону, в гневе его не было ничего обдуманного. Слова и движения вырывались у него непроизвольно и были иногда в полном несоответствии с его истинными чувствами и намерениями. Эти вспышки ярости, как все болезненные явления, которым ничто не мешает развиваться, с годами все усиливались у него. Как замечает Семен Воронцов, «вспышки ярости делались у него все сильнее и сильнее, пока не довели его до безумия».

Резкость этих вспышек была так велика, что искажала совершенно лицо Павла. «Он бледнел, черты его лица искажались до полной неузнаваемости; он задыхался, выпрямлялся, откидывал назад голову и начинал громко дышать». «Волосы на его голове становились дыбом», прибавляет второй свидетель. А третий пишет: «Черты лица его принимали отталкивающее выражение».

Если кто-нибудь из близких ему старался в эти минуты его образумить, он отвечал:

– Не могу сдержаться!

В действительности он находил наслаждение в этих беснованиях – наслаждение гневом, источник которого психологи видят в инстинкте самосохранения, в его наступательной форме, и в инстинкте господства в различных его оттенках: чувстве торжествующей власти, силе, превосходстве, гордости. «Ни одно душевное движение не приобретает так быстро болезненного характера», – говорит большой авторитет в данном вопросе, Рибо. Поэтому взрывы ярости отражаются одинаково и на психологическом и на физическом мире человека. К тридцатому году природная склонность к доброте, поражавшая приближенных Павла, по-видимому, совершенно исчезла в нем, и он стал производить на окружающих обратное впечатление. «У меня сердце вовсе не такое черствое, как очень многие думают», – писал он в 1776 году.

Конечно, ему случалось сожалеть о том зле, которое он причинял другим во время своих неистовств, и он даже старался загладить иногда свою вину. Однако раскаивался он редко и в большинстве случаев неполно. Он извинился, например, однажды перед офицером, которого ударил, но нашел, что это смягчение оскорбления не избавляет пострадавшего от необходимости снять военный мундир. Другой офицер был ранен на дуэли из-за фаворитки Павла. Павел поздравил его противника, а самого раненого приказал посадить в крепость.

– Но, при малейшем движении, врачи не ручаются за его жизнь…

– Слушайтесь приказания!

И под угрозой кровоизлияния жертва этого варварского распоряжения была сдана на руки жандармам.

– А его мать? – спросил затем Павел. Она в отчаянии.

– Пусть она немедленно выезжает из города.

Сын одного арестованного просил, в виде милости, чтобы ему разрешили разделить заключение отца. Павел приказал посадить его в тюрьму, но не с отцом, а отдельно.

Возможно, что эти анекдоты, повторяющиеся до бесконечности в записках современников, не всегда и не вполне точны. В них должна быть доля преувеличения, а рассказ – выдуманный, по-видимому, Массоном – о лошади, будто бы приговоренной Павлом к голодной смерти, надо признать неудачным измышлением. Но тот факт, что этих рассказов, аналогичных по содержанию, сохранилось так много, сам по себе достаточно красноречив. О черствости же сердца, которую, по свидетельству самого Павла, многие находили в нем, говорит и его молодая невестка, жена Александра I. Она обращалась с просьбами о помощи к своему свекру. Павел отвечал на них сухими шутками.

До конца своей жизни он бывал минутами добр, и становился иногда даже очаровательно нежным, как, например, в письме к своей второй жене, посланном ей при сборах на войну с Турцией.

«Тебе самой известно, сколь я тебя любил и привязан был. Твоя чистейшая душа перед Богом и человеки, стоила не только сего, но почтения от меня и от всех. Ты мне была первой отрадой и подавала лучшие советы…».

Павел писал под впечатлением минуты; но по отношению к той же жене он выказал вскоре большую жестокость, и трудно указать случай, когда он, повинуясь «удивительной и малодушной склонности» человека «к милосердию и кротости», как выражался Монтень, проявил бы при этом способность к самоотречению. Влюбившись в Лопухину и узнав от нее, что она отдала свое сердце князю Гагарину, Павел согласился на ее брак с этим молодым человеком. Защитники Павла часто указывают на этот пример, но он вовсе не убедителен, так как княгиня Гагарина должна была остаться любовницей соблазнившего ее императора.

Представление, которое сын Екатерины составил себе с ранних лет о своем положении в мире, роковым образом развило в нем грубый эгоизм, и, насколько позволяла его крайняя непоследовательность, этот эгоизм сделался в конце концов главной побудительной силой всех его поступков. Гордость обязывала еще иногда Павла к благородным поступкам и великодушным побуждениям, но его преувеличенное понятие о своем «я» мешало их проявлению.

Щедрость его, часто чрезмерная, но еще чаще приукрашенная легендой, вызывалась в большинстве случаев кичливостью и тщеславием. По словам г-жи Оберкирх, он раздал в Париже подарков на два миллиона. А само его путешествие во Францию, после выезда из Италии, не обошлось и в половину этой суммы. И за все это платила Екатерина.

Павел не мог быть действительно щедрым, потому что, в силу его немецкого происхождения, в нем слишком сильно говорила та мелочная скупость, от которой и его вторая жена никак не могла освободиться, несмотря на всю роскошь, окружавшую ее в России. Порошин рассказывает, что молодой великий князь пересчитывал свечи, горевшие у него в комнате, и каждый день определял их число. Отдавая мундшенку один из сухарей, которые ему подавали за завтраком, он выбирал самый маленький. Впоследствии, «наказывая без вины, вознаграждая без заслуги, отнимая постыдность у наказания и обаяния у награды», по словам Карамзина, он оставлял этого самого Порошина жить в нищете, хотя обещал ему богатство, позабыл Никиту Панина на его смертном одре и относился пренебрежительно к Суворову после его возвращения из итальянского похода.

Таков был характер Павла; ум же его не мог возместить недостатков его сердца.

IV

Ум у Павла был от природы довольно живой, и его нельзя было бы назвать некультурным. Добрый Порошин, столь плохо вознагражденный Павлом, приписывает своему ученику удивительную наблюдательность и проницательность. В 1765 году – великому князю было тогда одиннадцать лет – его спросили: кто из двух присутствующих на приеме придворных ему больше нравится? Павел молчал. Когда все вышли, он заметил им вслед: – «Либо вопросители глупы, либо меня они за дурака почитают».

Но в глазах воспитателей большинство детей – феномены. В зрелые годы Павел славился поразительной памятью. Он узнал в строю и назвал по фамилии, имени и даже отчеству офицера, которого видел лишь раз в жизни – тридцать два года назад! Но легенда приписывает такие таланты большинству государей.

Сын Екатерины получил тщательное образование и сумел им воспользоваться. Его научные познания в истории, географии, математике были достаточны, хотя в них и был пробел: ученику Панина недоставало юридических знаний, очень мало распространенных в то время в России. Павел говорил на нескольких иностранных языках; немецким, французским языком – и не только русским, но и церковнославянским он владел в совершенстве. Писал он легко, хотя и не вполне правильно. Он умел наблюдать и запоминать; впрочем, в этой способности не было ничего исключительного. Переехав первый раз русскую границу со стороны Пруссии, он был и поражен и опечален:

– Эти немцы обогнали нас на два века! – воскликнул он.

По возвращении в Гатчину он сумел воспроизвести с безошибочной точностью все черты прусского милитаризма, мундиры, снаряжение, учение, маневры.

«Ум у него был изысканный, живой, открытый, склонный к веселости, – пишет г-жа Ливен… Он говорил отрывисто, но всегда оживленно».

А Гримм говорит:

«В Версале казалось, что он так же хорошо знает французский двор, как и свой собственный. В мастерских наших художников… он обнаруживал всесторонние знания… и его лестные отзывы делали художникам честь. В наших лицеях и академиях он показывал своими похвалами и вопросами, что не существует дарований или работ, которые бы его не интересовали».

Однако Иосиф II, сравнивая Павла с Марией Федоровной, в смысле ума и талантов, ставил ее гораздо выше. В сущности, способность усваивать была у Павла невелика; он не умел развить ее при помощи размышления о том, чему научался. Глуп он не был; но, в свою очередь, ему, по-видимому, не по заслугам приписывают многие остроумные замечания во время его пребывания во Франции. В Париже или в Лионе – анекдот этот рассказывают различно – он будто бы рассмеялся, услышав, что кто-то крикнул в толпе при его проходе: «Боже мой, как он дурен!» Но смеялся он, скрепя сердце, если верить Башомону, который приписывает ему такие слова:

– Право, если бы я не знал прежде, что я некрасив, то я узнал бы это от этого народа!

Между тем, одним из его любимых жестов было проводить ладонью по лицу, точно он хотел показать наглядно, как плоски его черты; он допускал карикатуры на свою особу и, говорят, одной просительнице, столь же некрасивой, как он, любезно ответил:

– Я ни в чем не могу отказать моему портрету.

В то же время он поддавался и лести, и вследствие самообольщения, мешавшего ему судить здраво, принимал за чистую монету самую грубую лесть.

– Какая удобная лестница! – воскликнула одна дама, поднимаясь с трудом по удивительно крутым ступеням, которые ведут в первый этаж Михайловского дворца, и встретив неожиданно императора. Этот дворец строился под личным руководством Павла, и он в восторге поцеловал даму.

Несмотря на пренебрежение, – впоследствии оно перешло в ярую ненависть, – с которым Павел относился к некоторым идеям, зародившимся во Франции, он был в общем большим поклонником французского ума, даже в самых крайних его формах. Он любил французское остроумие и каламбуры, даже грубые и скабрезные. Сам он часто прибегал в разговоре к игре слов, причем пользовался для этого по преимуществу языком Вольтера, хотя и не всегда кстати. «Si tôt pris, si tôt pendu!» – сказал он офицеру, которого вызвал к себе, чтобы дать ему ответственный пост. А офицер думал, что император приговаривает его к смерти.

Эти шутки служили для Павла отдыхом от крайнего напряжения, в котором он постоянно находился. Еще в 1800 году, несмотря на поглощавшие его мрачные предчувствия и заботы, он забавлялся тем, что исподтишка щекотал ногой спину истопника, присевшего перед печью, и выслушивал поток ругательств этого человека, не догадывавшегося, кто его задевает.

Других развлечений Павел не умел себе найти. Как большинство неврастеников, он не признавал никакого спорта. Охоту он ненавидел. Он садился на коня, только когда присутствовал на маневрах, делал смотр или сопровождал императрицу на официальных прогулках. Литературой и искусством он интересовался не искренно, по принуждению, полагая, что они должны занимать определенное место в занятиях государя. Фридрих II играл на флейте, а его поклонник распевал романсы, хотя голос у Павла – хриплый на нижних нотах и пронзительный на высоких – был крайне неприятен.

Он любил бывать в обществе, но обыкновенно скучал среди людей; он был слишком поглощен собой, чтобы разделять чувства других, и в этом заключалась одна из причин его непостоянства в дружбе. Люди быстро утрачивали для него всякий интерес.

В складе ума Павла было много недостатков и, главное, ум его был мало приспособлен для этой подавляющей роли, которую Павлу приходилось играть. Если бы он был частным лицом, он наверное сумел бы занять в обществе почетное положение. Но, как претенденту, реформатору, а затем полновластному хозяину громадной империи, ему приходилось напрягать свои природные или приобретенные способности до последней крайности, пока он не потерпел полного крушения.

«У него умная голова, – говорил один из его наставников, – но в ней находится один маленький механизм, который висит на волоске…» Павел с ранних лет начал слишком натягивать эту пружину, и Екатерина с огорчением видела это. К концу жизни ей стало казаться, что пружина не выдержит и лопнет.

В другой обстановке характер несчастного государя был бы просто тяжелым, но трудность его ненормального положения сначала, а затем бремя безграничной непосильной власти сделали его чудовищным, и Екатерина наверное замечала также и это.

В уме и в характере Павла было и некоторое благородство. Он соединял несколько преувеличенное, но очень возвышенное представление о своей роли с сильно развитым чувством долга – хотя понимал этот долг не вполне верно – и со страстным желанием выполнить свое предназначение. Но «при лучших намерениях в мире вы заставите себя ненавидеть», – предсказывал ему Порошин. Двенадцать лет спустя Павел гордо принял этот вызов: «Я предпочитаю, чтобы меня ненавидели за сделанное мною добро, чем любили за сделанное зло», писал он одному другу.

Как наследник престола, он был невыносим не только для Екатерины, но и для большинства лиц, имевших с ним дело; его поведение и планы пророчили заранее, что царствование его будет катастрофой. Да он и не скрывал твердого намерения произвести в России полную революцию, как только вступит на престол.

Его резиденции, Павловск и Гатчина, служили в миниатюре прообразом этого будущего; здесь Павел создал себе маленькое царство на свой лад и производил опыты, применяя на практике свои идеи, принципы и будущие преобразования. Екатерина, наблюдавшая за его деятельностью в этом маленьком мире, в конце концов убедилась, что ее намерение лишить Павла престола не только необходимо, но и осуществимо.

В 1792 году, арестовав Новикова и его единомышленников, она, по-видимому, хотела лишить Павла приверженцев, которые, по ее мнению, могли бы за него постоять. Но ей приходилось считаться еще с семьей наследника. Четыре года спустя она однако могла предполагать, что не встретит сопротивления и с этой стороны.

Глава 3

Наследник

I

Павловск, лежавший в четырех верстах от Царского и в двадцати пяти верстах от Петербурга, в пустынной местности, куда вели почти непроезжие дороги, вначале чрезвычайно понравился Павлу, когда Екатерина подарила его ему в 1777 г. по случаю рождения Александра. Но пять лет спустя после смерти Григория Орлова он получил в Гатчине, – по соседству от незатейливого Павловска, – роскошный дворец, выстроенный для фаворита итальянским архитектором Ринальди, и с тех пор Гатчина сделалась его любимым местопребыванием. Павловск достался Марии Федоровне, и – среди лесов и лугов, названных ею немецкими громкими именами Pauslust и Marienthal– она старалась воспроизвести здесь дорогой ей Этюп, подражая в то же время и Версалю и Трианону. Скромную дачу первых лет заменил дворец; в парках появился классический швейцарский домик вместе с неизбежным «Павильоном роз», и коллекция статуй, между прочим, «Флора», у которой Екатерина «непочтительно» находила большое сходство с бродяжкой.

Все это было очень посредственного вкуса, в чем можно убедиться еще и теперь.

Между тем Павел со своей стороны подражал в Гатчине Потсдаму, – не Сан-Суси, – а той части резиденции Фридриха, где король, изменяя обществу Вольтера, дрессировал каждое утро своих гренадер. Прежний дом Орлова очень подходил для этой цели. Массивное, не изящное здание дворца легко могло сойти за казарму, а парк, наполненный статуями поддельного мрамора, ужасными чугунными уродами, отлитыми на заводе Демидова и выкрашенными в белую краску, должен был напоминать Павлу стол с оловянными солдатиками, которыми он играл в детстве. Свита великого князя тоже вполне гармонировала с этой обстановкой.

В противоположность Павловску, Гатчина не была пустыней. Она лежала у пересечения больших дорог из Петербурга в Москву и в Варшаву, имела некоторое значение уже в то время и насчитывала 2000 душ населения. Павел производил тут свои административные опыты, и так как эта работа была ему здесь по плечу, то он справлялся с ней вначале недурно. Следуя лучшим из своих побуждений, он основал в Гатчине школы и больницы; рядом с православной церковью выстроил католический храм и протестантскую кирху; поощрял развитие всякого рода ремесел, помогал жителям деньгами и землею. Но, даже в этих скромных рамках, ему пришлось натолкнуться на те затруднения, которые испытывают все реформаторы, задающиеся слишком сложными целями. Кроме того, его деятельность страдала от слишком большой живости его ума, от необузданности его характера и сумасбродства его воли. А вскоре его поглотили другие заботы.

Еще в 1775 году, в Москве, застав там кирасирский полк, шефом которого он состоял, – этот полк стоял прежде в Польше, – Павел пожелал вымуштровать его по прусскому образцу и для этого пригласил немецкого офицера, дезертировавшего из армии Фридриха, полковника Штейнвера. Теперь в Гатчине он решил продолжать те же опыты, но в более широком масштабе, с отрядами войска всех родов оружия. Он думал, что, подобно «потешным» Петра Великого в селе Преображенском, они послужат основой для будущей военной мощи России, преобразованной или, вернее, возвращенной к традициям прежних царствований.

В окрестностях обеих резиденций великого князя встречалось много разбойников. Он воспользовался этим предлогом, чтобы вызвать к себе батальон пехоты и эскадрон своих кирасир; впоследствии к этой маленькой регулярной армии он прибавил еще наемные отряды пехоты, кавалерии и артиллерии, достигавшие в общем 2000 человек.

Обучением этих солдат он преследовал две цели: прямая заключалась в подготовке к военной реформе, задуманной им, а косвенная – в критике армии Екатерины. Здесь Павел все осуждал: и мундиры, которые Потемкин хотел приспособить к климату и обычаям страны, и самые приемы и методы боя, при помощи которых Румянцев и Суворов, не признававшие прусских образцов, старались примирить общие правила войны со своеобразным духом русского народа. Павел порицал их деятельность, находя ее вредной. Его солдаты, затянутые в старомодный мундир героев Росбаха, напудренные, с гамашами на ногах, подчинялись суровым прусским военным правилам, устаревшим, как и их костюм, и должны были даже скрывать свои славянские имена под немецкими кличками; так, в угоду Павлу, поляк Липинский называл себя Линденером.

Иностранцы смеялись над этим, даже те, что приезжали из Берлина; а русские негодовали, думая, что их возвращают ко временам «голштинцев» печальной памяти Петра III. Павел же был в восторге. Он старался воскресить безвозвратно минувшее прошлое, но думал, что подготовляет будущее, подобно своему деду. В Штейнвере он видел нового Лефорта и, по примеру создателя русского флота, на Переяславском озере, тоже решил завести свою флотилию на Гатчинских прудах. Он вооружил гребные лодки старыми пушками, а Плещеев или Кушелев играли роль его адмиралов.

Екатерина смотрела равнодушно на эти детские забавы. Только раз, когда Павел жаловал чин, она усмотрела в этом дерзкое посягательство на ее верховные права и сделала вид, что собирается сломать его игрушку. Но она не настаивала на этом намерении. Она перестала останавливать Павла от его безумств, решив, что ни ей, ни России нечего их бояться. Она была права лишь наполовину.

Полвека спустя, при реставрации Гатчинского дворца, в напоминании о военных подвигах, зародившихся тут, хотели было записать на мраморных досках имена храбрецов, вышедших из школы Павла и прославившихся на поле сражения. И не нашли никого, достойного этой чести! Школа Павла не была рассадником героев. Ввиду ее дурной славы – странностей и грубости – в нее поступал лишь «сор армии», по выражению одного современника. А между тем, и в царствование самого Павла и в царствование его ближайших преемников эта школа оказала – к несчастью – глубокое и продолжительное влияние на все военные учреждения России.

Нельзя сказать, чтобы в ней не было вовсе здравых и полезных идей, но «сор армии» внес и в них самые гибельные заблуждения.

Среди прочих опасностей, против которых Екатерина хотела защитить свое наследство, она, наверное, имела в виду и эту опасность. Но она была намерена устранить наследника лишь в будущем; а в настоящем Гатчина служила именно ее целям, удаляя Павла от Павловска, т. е. от единственной прочной опоры, которую он еще сохранил.

II

Граф Сегюр, гостивший в Павловске в 1785 году, вынес отсюда лучшие воспоминания: «никогда ни одно частное семейство не встречало так непринужденно, любезно и просто гостей: на обедах, балах, спектаклях, празднествах, – на всем лежал отпечаток приличия и благородства, лучшего тона и самого изысканного вкуса». В Гатчине же герцогиня Саксен-Кобургская, теща великого князя Константина Павловича, гостившая здесь одиннадцать лет спустя, жаловалась на невыносимую скуку: «Принужденность и молчание: все по старинной прусской моде… Офицеры свиты великого князя точно срисованы со страниц старого альбома».

В Гатчине лучшим другом и самым преданным слугой Павла был Ростопчин. И вот что он думал о великом князе и о его деятельности:

«Нельзя без сожаления и ужаса смотреть на все, что делает великий князь-отец… Можно сказать, что он придумывает средства, чтобы заставить себя ненавидеть…»

Павел отдавал себе отчет в том впечатлении, которое производят его взгляды и поступки; но это служило для него только лишним поводом, чтобы упорствовать в раз принятом направлении. Притом, после того как Панины сошли со сцены, возле него не было уже разумных советников, которые могли бы удержать его даже от худших его замыслов. Салтыков, к которому он – не без основания – относился теперь с недоверием, старался обезоружить его усиленным раболепством. Товарищи детства великого князя, – им покровительствовала великая княгиня и впоследствии Е. И. Нелидова, – Александр и Алексей Куракины были люди небольшого ума и еще более слабого характера. Литературный двор Марии Федоровны состоял из людей незначительных, бывших воспитателей Павла, приглашенных Паниным; среди них Плещеев умел только приходить в ужас и принимать сокрушенный вид. Что же касается Ростопчина, то он уверял, что смотрит на окружающее с отвращением, в качестве постороннего зрителя; в своей интимной переписке он играл роль сурового цензора Павла, а в действительности просто ловил рыбу в мутной воде.

«Ростопчины, по их словам, ведут свой род – от Чингис-хана, а пожалование их в дворянство относится к шестнадцатому веку», – говорит князь Долгоруков. Сам Ростопчин любил рассказывать, как его предок приехал из Золотой Орды, чтобы поступить на службу к Ивану III, и едва не положил начало княжескому роду в России. Царь предложил ему на выбор княжескую корону или шубу. Стояли большие морозы, и зябкий татарин предпочел шубу. Потомку его Павел тоже будто бы предлагал однажды или назначение канцлером, или знаменитые Воробьевы Горы под Москвой, или библиотеку Вольтера. Но Ростопчин отказался от всех трех подарков, как «предложенных безумным». Однако подлинного письма императора с этим предложением не удалось найти, а воображение у Федора Васильевича было очень богатое.

В Европе известен лишь Ростопчин 1812 года, этот своего рода героический Герострат. Но личность Ростопчина была гораздо сложнее. «Поскоблите русского, – говорил он про себя, – и вы увидите парижанина; поскоблите парижанина – вы опять увидите русского; поскоблите еще, и выступит татарин». Он был способен на все, даже на сопротивление Павлу, причем ему приходилось сжигать все свои корабли, подобно тому, как он сжег впоследствии свой дом, чтобы не отдавать его в руки французам; он был способен остаться верным императору, после того как получил приказ о высылке; но был также способен на отвратительные интриги, низости и отпирательства, чтобы отсрочить эту опалу, умел и воспользоваться милостью Павла, чтобы создать себе блистательную карьеру. Его жена, Екатерина Петровна Протасова, была племянницей знаменитой наперсницы Екатерины, имевшей благодаря своему положению громадное влияние, но пользовавшейся небольшим уважением. Он уверял, что это брак по любви.

Во всяком случае, это был тонкий актер, искусно скрывавший свою истинную природу под напускным бескорыстием, пренебрежением и брезгливостью и утверждавший, что он никогда ничего не делал, чтобы добиться своих успехов. Милость Павла? «Он ничего на свете так не боится, после бесчестья».

Достигнув вершины власти и сосредоточив в своих руках самые важные должности, он, по его словам, ничего так не желал, как все бросить и запереться в деревне. Он убеждал, например, Семена Романовича Воронцова возвращаться скорее в Россию, чтобы сменить канцлера Безбородко; он боялся, что иначе этот пост достанется ему самому. Но в то же время он сделал все зависящее от него, чтобы отбить у своего друга охоту уезжать из Англии.

Среди приближенных Павла иные стояли выше Ростопчина, другие ниже. К лучшим, в некотором смысле, принадлежал Аракчеев, эта по внешности, – «обезьяна в мундире», как назвал его один современник, а в нравственном отношении воплощенный капрал. Человек незначительного ума, ничтожного образования, совершенно непригодный, чтобы стоять во главе армии, он имел зато ценные качества: любовь к порядку и методичность; автоматическую точность в исполнении полученных приказаний; большую работоспособность; известные таланты администратора и честность, если и не безупречную, то во всяком случае несравненно более щепетильную, чем у большинства государственных деятелей того времени.

Сын мелкопоместного дворянина, Алексей Андреевич воспитывался в кадетском корпусе и впоследствии преподавал там же математику. За его мелочность и грубость ученики его ненавидели, и директор корпуса Мелиссино был счастлив сбыть Аракчеева с рук великому князю для командования Гатчинской артиллерией. Переменив обязанности, Аракчеев не изменил своего характера. Про него вскоре пошли слухи, что он оторвал солдату ухо! Зато он не пропускал ни одного учения, по вечерам сам стирал единственную пару лосин, имевшуюся у него, и зимой, возвращаясь со службы, сдирал ее с себя чуть ли не с кожей. Таким образом, он оказался во всех смыслах the right man in the right place, и возможно, что его вид «сердитого бульдога» и ухватки тюремного надзирателя были необходимы, чтобы держать в повиновении тот сброд негодяев, пьяниц и трусов, которыми ему приходилось командовать. Сам кроткий Александр был убежден в этом.

Коллеги Аракчеева по Гатчине, Липинские и Каменские, превосходили его, впрочем, в жестокости, и он имел над ними то преимущество, что не всегда являлся тем бесчеловечным зверем, каким его видели на учениях солдаты. Вне строя он умел быть любезным. Он был гостеприимным хозяином и к подчиненным офицерам относился даже отечески, собирая их у себя по вечерам за самоваром; он объяснял им тонкости «теории», вызывал их на расспросы и терпеливо отвечал им. Впоследствии, развив свои природные способности за этим трудным делом, он сделался образцовым инструктором, недурным по тем временам артиллеристом и прекрасным организатором. Он остался навсегда суровым, но не щадил и себя; был скуп на казенные деньги, как и на свои собственные и – неожиданная черта – умел любить; не только Настасью Минкину, свою экономку и любовницу, бывшую проклятием его домашнего очага, но и многих друзей, которым оставался неизменно преданным, и, прежде всего – Павла и Александра, не раз безнаказанно испытывавших его верность своим непостоянством.

Худшим среди приближенных Павла, из которых вышли впоследствии государственные деятели его царствования, сменившие сподвижников Екатерины, – был Кутайсов. Родом турок из Кутаиса, взятый еще ребенком в плен при осаде Бендер, а затем превратившийся в графа Ивана Павловича и обер-егермейстера Высочайшего двора, он был пока просто камердинером и цирюльником Павла, а также его наперсником. Кроме того, лавируя среди небольшого женского мирка при дворе, он играл в нем втихомолку роль сводника.

Эта игра, которую вместе с Кутайсовым вели и другие, служила планам императрицы. Екатерина была уверена, что ни плут Кутайсов, ни его товарищи никогда не посмеют пойти наперекор ее желаниям. Ей стоило махнуть рукой, чтобы весь этот «сор» был выметен.

Только в своей семье, служившей теперь в династическом отношении основой всей империи, Павел находил более верную поддержку. Однако коварство его слуг и его собственное легкомыслие вели к тому, чтобы лишить его и этой опоры.

III

До тридцатого года отношения Павла к прекрасному полу были нормальны и если не безупречны, то во всяком случае без всякого оттенка развратности. Одного этого факта достаточно, чтобы снять с Екатерины все те оскорбительные упреки, которые ей делали по этому поводу. Она даже свои собственные слабости старалась, по-своему, облечь в приличную форму. Для своего удобства она придавала им характер государственного учреждения, но никогда не делала из них школы порока.

Однако вполне естественно, что в обстановке ее двора чувственность проснулась у Павла очень рано. Ему не было еще десяти лет, когда София Гельвиг, немецкая старая дева, прислала ему из Цербста рубашку тонкого батиста, вышитую ее собственными руками и, вместе с рубашкой, надушенное и страстное послание. Вскоре затем Григорий Орлов повел мальчика в помещение фрейлин, и после этого излишне «наглядного урока» Павел, вернувшись к себе, набросился на том французской энциклопедии, стараясь разыскать в нем под буквой А какое-то слово, которое, наверное, было не «азбукой».

Порошин подробно рассказывает об естественных последствиях таких впечатлений. Ухаживания Павла и его несложные романы не выходили, впрочем, из ряда тех более или менее невинных увлечений, которые мы все переживаем в его годы. Позже, между семнадцатым и девятнадцатым годами, прежде чем Павел стал супругом Наталии Алексеевны, в которую был очень влюблен, у него были любовницы, как у всех молодых людей его лет. Одна из них, дочь с. – петербургского губернатора, Степана Ушакова, и жена князя Михаила Чарторыйского, София Степановна (1746–1803), вышедшая около 1770 года вторым браком за графа Петра Румянцева, подарила своему любовнику сына. Под именем Семена Великого этот сын обучался в английском флоте и скончался в 1794 году на борту «Vanguard» у Антильских островов.

Впрочем, после этой связи, наверное, не единственной, у Павла не сохранилось никаких волнующих воспоминаний, которые могли бы смутить его семейное счастье. К тому же, всем своим романам он придавал характер – или вид – рыцарской сентиментальности. Мария Федоровна, чуть ли не каждый год дарившая ему детей, испытывала все-таки в неизбежные периоды отдаления от мужа сильную ревность, как все жены, влюбленные в своих мужей, и возможно, что Павел давал ей к этому повод. Сомнительно, однако, чтобы он отомстил Андрею Разумовскому, отбив у него красавицу Екатерину Петровну Барятинскую. Рассказ об этом кажется мало правдоподобным. Зато с Глафирой Ивановной Алымовой, вышедшей впоследствии замуж за Алексея Андреевича Ржевского, у него безусловно установились между 1777 и 1787 годами те же своеобразные отношения, как несколько лет спустя с Е. И. Нелидовой. Но после первого негодования Мария Федоровна стала играть роль поверенной между мужем и предметом его увлечения, и таким образом семейный мир не был серьезно нарушен.

Благодаря романическому характеру Павла и его положению будущего императора, женщины увлекались им еще больше, нежели увлекался он сам. Трудно установить, с какой стороны делались первые шаги в его романических похождениях. В 1789 году фрейлина Мария Васильевна Шкурина поступила в монастырь под именем Паулины; говорили, что причиной тому были несчастная любовь к Павлу или несбывшиеся честолюбивые мечты.

Как бы то ни было, в первые десять лет брака Павел и Мария Федоровна осуществляли классическую формулу семейного счастья. У них было много детей, и они любили друг друга. Но затем картина изменилась. Павел все дольше оставался в Гатчине, удаляясь от Павловска, и на сцену выступила Е. И. Нелидова.

В Гатчине Павел был занят тем, что заставлял маневрировать живых марионеток, которых для него муштровали Штейнвер и Аракчеев; он заранее готовился к роли, которую собирался сыграть, взойдя на престол, и терзался, что не может выступить на сцену немедленно; он волновался, «был постоянно в дурном расположении духа, по словам Ростопчина, полный мечтаний и окруженный людьми, из которых самый честный заслуживал быть колесованным без суда». Великий князь окружил дворец непрерывной цепью часовых, которые, и днем и ночью, останавливали и окликали прохожих. Сам Павел, с высокой башни, наблюдал за окружающей местностью. Если он замечал, что путешественники сворачивают на окольную дорогу, чтобы объехать его владения, он посылал за ними вдогонку и заключал их в тюрьму. Каждый вечер по его приказанию производились обыски в домах соседнего пригорода и селений. На улицах и на дорогах было воспрещено носить круглые шляпы, высокие галстуки и фраки, и виновные в нарушении этого приказания строго наказывались. Павел на каждом шагу находил вокруг себя новых якобинцев и в кони концов ввел несменяемое военное положение на всем пространстве свои владений. «Каждый день только и слышно, что о насилии, – рассказывает Ростопчин. Великий князь постоянно думает, что к нему относятся недостаточным уважением, что все стремятся осуждать его действия. Он везде видит проявление революции…»

С каждым днем также будущий император все больше убеждался что его «дрянным народом» следует управлять с кнутом в руках. «Вы видите, с людьми надо обращаться, как с собаками!» будто бы говорил он своим сыновьям. И под видом борьбы с революционным режимов Франции он в сущности в точности воспроизводил этот режим, вплоть до осадного положения.

Между тем Мария Федоровна мирно занималась в это время в Павловске литературой, искусствами и хозяйством, отвлекаясь от этих забот лишь для того, чтобы выпросить у Екатерины каких-нибудь милостей для своей семьи. Павел жестоко упрекал ее за компромиссы, к которым неизбежно вели эти ходатайства; впрочем, теперь между супругами существовала глубокая рознь даже в повседневном обиходе их жизни. Павел вставал до зари, чтобы готовиться вместе со Штейнвером и Аракчеевым к своему великому делу; жена его до утра засиживалась за книгами, в которых, если верить Екатерине, часто ничего не понимала. И действительно, даже немецкая поэзия того времени, столь блестящая и волнующая, осталась ей чуждой, хотя Клингер и бывал в ее кругу. Ум ее был слишком прозаичен. Правда, она разделяла отвращение Павла к энциклопедистам, но зато ничего не понимала в его масонстве и мистицизме, так же как и в его мечтах о будущем величии, в его реформах, гневе, нетерпении. Так хорошо было бы жить мирно в Павловске, в ожидании лучшего! И почему не ждать, без лишнего беспокойства и напрасного раздражения, этого наследства, которое, все равно, перейдет к Павлу в свое время?

Любовь к искусству обоих супругов – которую, судя по ее проявлениям, было бы, может быть, справедливее назвать их дурным вкусом – могла бы их сблизить между собой. Но, чтобы сделать приятное Екатерине и вырвать у нее какую-нибудь милость для своей семьи, Мария Федоровна написала портрет наиболее страстно любимого фаворита императрицы, молодого и томного Ланского!

В ссоре, вспыхнувшей из-за этого между великим князем и великой княгиней, приняли участие их приближенные и придали ей ненужную остроту. Г-жа Бенкендорф, «дорогая Тилли», подруга детства Марии Федоровны, вывезенная ею из Монбеляра, объявила войну Е. И. Нелидовой, будущей фаворитке; добрый Лафермьер, служивший библиотекарем у Марии Федоровны, вступил в борьбу с Вадковским, бывшим правой рукой великого князя. Все могло бы, впрочем, обойтись мирно, если бы Павел, чувствуя, что исполнение его честолюбивых планов откладывается на долгое время, не задался новой мечтой, которая привела его к тому, что он стал искать близости с другой женщиной, так как не мог найти в этом направлении сочувствия у своей законной подруги. Он не мог превратиться немедленно в Фридриха II или в Петра I, а потому решил сделаться пока героем идеальной нравственной высоты. Лишенный возможности подняться по ступеням престола, он устремится на вершины мысли, добродетели, любви…

Эта мечта зародилась у него около 1790 года. В свободное время от маневров, он все больше вдохновлялся ей, доходя, силой самовнушения, до настоящих галлюцинаций. Но ум его был слишком неширок, и воображение слишком бедно, чтобы он мог наслаждаться этой мечтой в одиночестве. Ему было необходимо воплотить ее, придать ей реальную форму; притом ему была нужна посторонняя помощь, чтобы вместе с кем-нибудь уноситься ввысь. А так как он, наверное, читал Гете и его рассуждения на тему о «вечно женственном», а Мария Федоровна, при ее вечных беременностях, была совершенно неспособна играть роль Шарлотты Штейн, то он решил искать другую героиню – или ему помогли ее найти. В это дело вмешался Вадковский и, по-видимому, другой друг детства Павла, возвратившийся в это время из Дании, барон Сакен. Стараясь упрочить свое положение и в настоящем и в будущем, Сакен легко мог быть в этой интриге орудием большого двора, – хотя Нелидова об этом ничего не подозревала.

IV

Если верить госпоже Ржевской, Павел не мог сначала выносить будущий предмет столь сильной страсти, отчасти за приписываемый этой фрейлине злой нрав, отчасти за ее бесспорно некрасивую наружность. Даже начав на нее смотреть другими глазами, он, казалось, не находил в ней сперва никакой физической или нравственной привлекательности, а скорее обратил на нее внимание из-за пустого расчета, представлявшего собой в сущности очень необдуманное предприятие. Вадковский и Сакен согласились его уверить, будто при большом дворе о нем говорят, что он пляшет по дудке своей жены; чтобы доказать противное и избежать фиктивного рабства, он сковал себе настоящие цепи.

Все остальное явилось уже потом, а начало авантюры не представляло ничего особенного.

Около 1786 года молва просто заговорила о Екатерине Ивановне как о любовнице великого князя. Шесть лет спустя она возмутила малый двор, добившись от Павла удаления госпожи Бенкендорф. Мария Федоровна имела неосторожность пожаловаться Екатерине, и, узнав об этом, Павел вышел из себя и сказал даже жене, что дождется от нее дня, когда она ему приготовит участь Петра III. На этот раз ссора так разгорелась, что известие о ней появилось в Moniteur universel в Париже. Нелидовой, родившейся 12 декабря 1758 года (старый стиль), было уже за тридцать. Дурнушка и старая дева!

Ее семья, вышедшая из Литвы, но поселившаяся в окрестностях; Смоленска в те времена, когда Россия, стремясь к Западу, в течение веков соперничала с Польшей, была судьбой предназначена являть собой питомник фавориток. В следующем веке Екатерину Ивановну сменила ее племянница, Варвара Аркадьевна, игравшая очень заметную роль в последние годы царствования императора Николая I. Еще ранее Нелидовы были отмечены в истории своей новой родины по различным причинам: прославленные в четырнадцатом веке одним из соратников Дмитрия Донского в Куликовской битве (8 сентября 1380 г.) они были, обязаны менее славной известностью, в начале семнадцатого века, одному из Лжедмитриев.

Екатерина Ивановна воспитывалась в Смольном институте благородных девиц, где мать Павла старалась привить русским дикарочкам свой идеал высокой полуфранцузской, полунемецкой культуры: элегантности и хороший тон, знание изящных искусств и понимание всех тонкостей языка Вольтера, придворный этикет и преклонение перед культом, Schoenseligkeit.

Нелидова, как продукт этого чисто искусственного воспитания, представляла собой в пятнадцать лет настоящее чудо и пробудила в своей царственной покровительнице желание поручить Левицкому нарисовать ее портрет во время исполнения ею па менуэта. Через два года Екатерина Ивановна следовала уже той дорогой, по которой прошли все девушки, подобные ей, и заняла место среди фрейлин первой жены Павла. Мария Федоровна получила ее в наследство, как туфли покойной великой княгини, и ей и в голову не приходила мысль о возможности соперничать с «маленькой смуглянкой». Она не обратила внимания на блестевшие умом глаза, освещавшие неблагодарное лицо, на мерную грацию каждою движения этого слабенького тела. Павлу начинает, нравиться общество дурнушки? Тем лучше. Ей воспользуются, когда нужно будет его уговорить и дать ему совет.

В 1788 году, во время злополучной войны с Финляндией, перипетии которой нам известны, Нелидова, с согласия великой княгини, взялась за исправление отсутствующего великого князя. Об этом она переписывалась и с Вадковским. Но уже в письмах к самому Павлу, в конце которых Мария Федоровна снисходительно делала свои приписки, фаворитка хвалилась тем, что знает лучше, чем кто бы то ни было, «дорогого Павлушку»; она получала письма и от него, где он писал ей, что если ему придется встретить смерть на поле сражения, то последняя его мысль будет о ней! Пускаясь на хитрость, к которой она и потом прибегала не раз, она уже теперь заявила о своем намерении поселиться в Смольном, как только возвратится великий князь. Мария Федоровна приписала по-итальянски: Questo non sara! Екатерина Ивановна прибавила по-русски: Будет!

Опять жизнь втроем: так было на роду написано Павлу. О характере этой связи мнения современников разделились. Большинство однако держалось взгляда, наиболее соответствовавшего законам природы и похожего на правду. Более великодушное потомство склонилось к тому, чтобы принять чисто идеальное объяснение романа, которое и сами герои последнего желали ему придать.

Стать на чью-либо сторону в этом споре было бы слишком смело для историка; ему следует ограничиться лишь указанием отдельных мнений.

Являясь опять третьим лицом в этой тесной дружбе, Мария Федоровна, по-видимому, долгое время считала ее вполне невинной. Но она не обладала особенной проницательностью, а, увидя себя обманутой в других случаях подобного же рода, она потеряла веру и в эту дружбу.

В одном из писем к матери Павел «перед Богом и людьми» протестовал против людской злобы, дающей ложное толкование «связи, исключительно дружественной». Но ради того, чтобы защитить от мщения любимую женщину, или спасти ее репутацию, какой же мужчина остановится перед ложью?

Находясь однажды в Смольном, когда Екатерина Ивановна уже решила туда удалиться, и проникнув во время ее отсутствия в ее комнату, Павел воспроизвел сцену Фауста в комнате Маргариты, познакомившись, очевидно, ранее с этим шедевром по первым вышедшим тогда отрывкам драмы. Он отдернул занавеси ее кровати и с восторгом воскликнул: «Это храм непорочности! Это храм добродетели! Это божество в образе человеческом!» Но из прочитанной им, хотя и не оконченной, драмы он знал, что стало с непорочностью и добродетелью Маргариты, и несколько позже, в Михайловском дворце, соединив свои комнаты с помещением княгини Гагариной лестницей, которой он один пользовался, он опять вздумал обоготворять эти отношения. Возможно однако, что, впадая в мистицизм в своих увлечениях и фантазиях, ему удалось обмануть самого себя.

Остается привести еще свидетельство главного заинтересованного лица. «Разве вы были для меня когда-нибудь мужчиной?» читаем мы в одном из писем Нелидовой к Павлу. «Клянусь вам, что с тех пор, как я к вам привязана, я этого никогда не замечала. Мне кажется, что вы мне – сестра». Эти строки были бы убедительны, – если б только они не предназначались для прочтения Марии Федоровны.

Но разве писавшая их не стоит выше всяких подозрений в лицемерии? Судя по семейным преданиям, нельзя сомневаться в величии ее души, подтверждения чему были ею неоднократно даны. Ее бескорыстие вошло в пословицу. Из ее переписки видно, как она беспрестанно боролась с чрезмерной и оскорбительной на ее взгляд щедростью ее друга. Она очень неохотно приняла от него однажды простой «фарфоровый сервиз для завтрака» и отказалась от предложенной ей при этом «тысячи душ».

Когда оставшиеся в живых окружают благоговейным культом, вследствие своей набожности, особенно дорогую память некоторых лиц, уже сошедших в могилу, они возбуждают не только наше уважение, но и нашу симпатию. Не хотелось бы доставлять им малейшего огорчения, в особенности тогда, когда это благоговение связано с именем, все еще с честью носимым. Но история тоже имеет свои права. 23 февраля 1797 года в депеше кавалера, впоследствии лорда, Витворта, английского посла в С.-Петербурге, упоминается о сумме в 30000 рублей, тайно уплаченной им Нелидовой – за заключение торгового договора, выгодами которого были отчасти обязаны стараниям фаворитки. Бывший цирюльник Кутайсов получил одновременно 20000 рублей за такие же услуги.

Витворт был благородный человек и большой барин, владевший в Англии значительным состоянием. Он всегда пользовался на своей родине репутацией честного и порядочного человека, о чем свидетельствовал и Вальтер Скотт. Располагая большими секретными суммами, он никогда не возбудил ни малейшего спора из-за их расходования. Во время его пребывания в Петербурге, у Нелидовой явилась заместительница в благосклонности государя, что не отразилось однако на распределении этих щедрот, которые посланник продолжал раздавать и из которых он никогда не уделил ни одной доли княгине Гагариной. Этот пункт в биографии фаворитки, по-видимому, строго установлен и если, по понятиям эпохи, он лишь незначительно задевал ее честь, то представление об ее искренности оказывается им серьезно поколебленным. Впрочем, ей не раз случалось заметно спускаться иногда с той недосягаемой высоты, на которой ей всегда хотелось пребывать и где услужливой воображение публики доныне сохранило ее память. Но, очевидно, они с Павлом не возносились так высоко, когда посвящали в свои «отношения чистейшей дружбы» Александра Борисовича Куракина, который, сравнив великого князя с пчелой, собирающей мед с цветов, отвел временной фаворитке простое место в общем цветнике.

В физическом и духовном отношениях все существо Екатерины Ивановны представляло собой, конечно, полную противоположность личности великой княгини; ее откровенные выходки, ее резкости, воркотня и вспышки гнева не соответствовали спокойствию Марии Федоровны, равно как ее великодушные порывы, ее витание в облаках – ограниченному уму идиллической и элегической, но, в сущности, очень прозаической владелицы Павловска. Однако Нелидова, кажется, с большим искусством сумела придать цену этому контрасту, в чем и следует видеть главный секрет ее победы. Но возможно также, что, подобно самому Павлу, предаваясь вместе с ним мистицизму, мечтам и химере, ей удалось мысленно перенестись в тот мир и видеть в измененном виде даже материальные факты их общего существования. На это могла повлиять возбужденность чувств, явившаяся следствием немецкого Sturm und Drang; распространившись в то время по всей Европе, она проявилась в частности в обоготворении любви; но ведь известно, в какой мере к этой экзальтированности примешивалась грубая чувственность. Разве, оправдываясь в том, что она никогда не смотрела на своего друга, как на мужчину, Нелидова не показывала, что между ними вопрос пола все-таки подымался? И как допустить, что только в одном этом случае Павел не позволил себе разрешить его в смысле естественной и обычно непреодолимой потребности. Однажды один офицер, бывший в карауле в Гатчинском дворце и стоявший недалеко от комнаты фаворитки, видел, как оттуда стремительно вышел наследник. В тот же момент женский башмак, с очень высоким каблуком, был пущен в открытую дверь и, попав в уходившего, задел его по щеке. Не обернувшись, но только сгорбившись, Павел удалился. Через минуту в дверях появилась Нелидова и спокойным шагом пошла поднимать свой башмак; она надела его на ногу и вернулась в свою комнату. Вероятно, в этот день они спустились с белоснежных вершин идеала.

Екатерина Ивановна, хотя и способная на поступки далеко не возвышенные, все-таки не была безусловно вульгарной натурой. Находясь в двусмысленном положении, она всегда прилагала все старания к тому, чтобы придать благородство своей роли. Она искренно хотела выполнить высокую нравственную задачу и отчасти успела в своем намерении. Заменяя подле Павла место бедной Марии Федоровны, когда нужно было его утешить, наставить, охранить от излишних проявлений чувствительности и от умственных заблуждений, она в большинстве случаев являлась его спасительницей. Но игра была опасная, и намерение приобщить к ней, для полной гармонии, супругу и подругу составляло задачу трудно выполнимую.

После отъезда госпожи Бенкендорф великая княгиня, находясь еще под влиянием благоговевшей перед ней «chère Tilly», разволновалась, испугалась и, совершенно утратив свое простодушное доверие, дошла до того, что поведала свекрови «о своем несчастии». Императрица подвела ее к зеркалу.

– Посмотри на себя и вспомни лицо «petit monstre».

В глубине души императрица сознавала, что семейная жизнь сына непоправимо разрушена, и радовалась этому. Когда Мария Федоровна потребовала удаления фаворитки, она не изъявила на это своего согласия. Екатерина Ивановна оставалась в Павловске, и в начале 1792 года великая княгиня, приготовляясь опять к родам, обещавшим быть очень трудными, советовала Плещееву хорошенько угождать – той, кто в скором времени может сделаться «второй Ментенон».

Павел, со своей стороны, делал предписания лицам своей свиты, формулированные так одним из них: «Уважение к Нелидовой, презрение к великой княгине». А Никита Петрович Панин, племянник прежнего гувернера, делая вид, что не хочет считаться с этими предписаниями, получил следующее предостережение:

– Le chemin que vous prenez, monsieur, ne peut vous conduire qu’à la porte ou a la fenetre.

Павел обещал избить палкой садовника в Царском Селе, провинившегося в том, что послал фрукты владелице Павловска! Но в это время, хотя неистовства великого князя и сопровождались добродетельными и даже святыми порывами и таким горячим и частым проявлением благоговейного усердия, что гатчинский паркет сохранял следы его коленопреклонений, он уже никого не щадил, и даже «божественной» Екатерине Ивановне приходилось от него терпеть.

Не особенно стесняясь выбором находившихся в ее распоряжении средств защиты, она сохраняла себе поддержку в известных нам отношениях с Кутайсовым но, испугавшись шума, наделанного всей этой историей, она еще раз пустила в ход притворство, попросив у императрицы разрешения удалиться в Смольный «с сердцем столь же чистым, с каким она его оставила». Павлу не стоило большого труда ее удержать; но он не замедлил дать ей раскаяться в своей уступчивости.

V

«Сердце этого человека для меня лабиринт, – писала она вскоре после того Александру Куракину… – Я готова от всего отказаться». Очарование нарушено. Живя втроем, трудно было сохранить согласие между двоими. Ростопчин упоминает о любовных похождениях Павла, которые фаворитка оставляла без внимания, между тем как сама очень волновалась, когда великий князь излил свое дурное настроение на ее дорогого Куракина. Вступив на скользкий путь неизбежных разочарований, обе стороны находили повод ссориться из-за малейших пустяков.

Павел, становясь все более и более мрачным, раздраженным и несдержанным, сам попал в тот поток, в котором должны были потонуть все его радости. Влияние Нелидовой, хотя и сильно уже пошатнувшееся, некоторое время еще одерживало верх, и в 1793 году даже Мария Федоровна не погнушалась им воспользоваться. Великий князь отказался присутствовать на бракосочетании своего старшего сына, не потому, что он был против этого брака, но потому, что его отношения с матерью становились все более натянутыми. После вмешательства фаворитки он повиновался, но остался недоволен ей, и великая княгиня, может быть, на это рассчитывала.

В этом инциденте, полагали, и был толчок для нового союза, заключенного после примирения обеими женщинами, чтобы защитить от самих себя предмет их общей любви. Согласие в действительности должно было быть восстановлено, но несколько позже. В этот момент Мария Федоровна еще не отказывалась от своих новых предубеждений. «Эта девушка – бич», писала она Плещееву. Отношения их были таковы, что Павлу приписывали даже намерение прибегнуть к помощи своей подруги, чтобы отравить свою жену; видя, что возврат к добрым отношениям невозможен, Екатерина Ивановна на этот раз уже серьезно решила удалиться на покой. Но даже и в этом решении Мария Федоровна опять находила «нечто подозрительное», в чем на этот раз не ошибся ее женский инстинкт.

Когда отставка была решена, фаворитка искусно повела дело об условиях. В роскошно обставленном помещении Смольного, «снабженном всем, что только могут придумать тонкий вкус и богатство», одаренная и награжденная Екатериной и Марией Федоровной, она более чем когда-либо выказывала бескорыстие, укоряя Павла за то, что он ее «тревожит» и своей ненужной ей щедростью «заставляет ее сердце обливаться кровью». Ей ничего не нужно в избранном ею убежище. – Вернется ли она в Павловск? – Нет, никогда! – Хоть на неделю? – Даже ни на одни сутки! Она навсегда простилась с придворной жизнью. Однако вскоре после этого Ростопчин заметил, что ее отсутствие при дворе совершенно не ощущается, так часто возвращается туда «маленькая чародейка»! А следующей весной, так как Павел настаивал, Павловск снова принял ее на целые месяцы.

Только тогда Мария Федоровна, потеряв надежду от нее отделаться, решила примириться с этим «бичом». Она не выиграла от ее удаления. Павел, оторванный от одного из тех двух существ, с которыми он привык делить свою жизнь, стал еще хуже относиться к другому. Вслед за «chère Tilly» он отнял у бедной Марии Федоровны и верного Лафермьера. После тридцатилетней безупречной службы, последний был вынужден искать убежище в провинции, в усадьбе одного из Воронцовых; и в этом уединении он и умер в 1796 году. В то же время наследник держал себя самым вызывающим образом по отношению к той, которой он желал наследовать. Он стал очень редко ездить в Петербург, оставался там лишь очень недолго и высказывался везде крайне несдержанно.

Мария Федоровна, быть может, не знала подробно о намерении лишить его престола, уже составленном и медленно созревшем в уме императрицы, но она достаточно хорошо знала характер своей свекрови, чтобы предполагать, что ею можно безнаказанно пренебрегать. Кроме того, принятое Павлом решение лишь изредка появляться при императорском дворе отдаляло великую княгиню от ее старших сыновей, которых обыкновенно там удерживали. Она предполагала, что, при содействии Нелидовой, им удастся общими усилиями изменить это тяжелое и опасное положение, и поэтому жизнь втроем была восстановлена.

Сначала казалось, что это привело к счастливым результатам. Великая княгиня, послушно следуя советам «маленькой чародейки», постаралась более, чем прежде, примениться к фантазиям своего супруга. Она вставала в 4 часа утра, чтобы сопровождать его на маневры. Он, видимо, был этим тронут, но это возрождение могло иметь значение лишь в сближении обеих женщин.

Добрые отношения между фавориткой и Кутайсовым связывали, в свою очередь, слишком разные темпераменты для того, чтобы сохраниться при наличии их разнородных честолюбивых стремлений. В 1795 году, когда у Нелидовой произошел по какому-то поводу конфликт с Кутайсовым, он решил выставить ей соперницу. Исполнить это было нетрудно при той нравственной неустойчивости, которой поддавался великий князь. Павел послушно дал себя проводить в комнату одной из заштатных фрейлин, Наталии Федоровны Веригиной. Молодая и довольно хорошенькая, она была уже невестой Сергея Плещеева; Павел это знал, но не счел нужным задумываться.

Нелидова могла бы испытать вполне справедливую досаду; но она проявила гнев, совершенно непростительный для простого друга, она вполне приняла вид покинутой любовницы и в апреле 1796 г. неожиданно уехала из Павловска, написав при этом Куракину:

«Какая непоследовательность! Какое легкомыслие! Я прощаю неблагодарность, потому что не она его погубит; но довериться, очертя голову, не рассуждая, не зная ни характера, ни образа мыслей!.. Только жалость не дает проникнуть в мое сердце презрению, которое все время мне подсказывает мой рассудок… Не упоминайте обо мне в ваших письмах, потому что не мне их теперь показывают… Их показывают, их выносят на площадь – и перед кем! Благодаря приезду моей матери, я воспользовалась ее пребыванием в городе, чтобы уехать с дачи, куда ничто не в состоянии заставить меня вернуться… Я видела, как друг самый преданный и, как мне казалось, самый нежный, день ото дня становился самым жестоким, самым несправедливым человеком, яростно преследующим все, что мне принадлежит… Стыд и, несомненно, угрызения совести, от которых он старается отвлечься и которые стремится заглушить в глубине своего сердца, делают моим тираном того, из-за кого я столько страдала».

На этот раз она – в течение нескольких месяцев – оставалась верна своему решению. Всегда практичная и умевшая приспособляться к обстоятельствам, Мария Федоровна перенесла свою корыстную снисходительность на новую фаворитку, «la chère Chabrinka», как она называла ее уменьшительным именем. Нелидова устояла против примирительных попыток Куракина, даже после того, как Павел, которому быстро надоела эта интрига, направил все усилия к тому, чтобы получить за нее прощение. Бывшая фаворитка имела другие причины оставаться непоколебимой.

«Нет, писала она, ничто не могло бы меня заставить возобновить обманутую дружбу… Ее очарование разрушено… Зачем хотите вы, чтобы я с ним виделась? Он ничего от этого не выиграет. Он обесчестил себя в моих глазах!.. Я не обращаю больше никакого внимания на движение души, способной на ряд низких поступков… Я чувствую себя дальше, чем когда бы то ни было, от всего, что могло бы повести к сближению, о котором я не могу думать без ужаса и последствия которого рисуют мне картины ада… Я получаю в настоящее время ворох извинений и оправданий. Все это только усиливает мое отвращение».

Эти последние строки были написаны 1 ноября 1796 г. Через несколько недель та же рука писала другие, предназначенные тому же лицу, и в них говорилось следующее:

«Чем более я изучаю это сердце (сердце Павла, предмет недавней пылкой ненависти), тем более я верю, что мы имеем полное основание надеяться, что он составит счастье всех, кого поручила ему судьба. Как мне хотелось бы, чтобы его узнал весь мир!».

И вскоре после того добровольная затворница Смольного вновь появилась рядом с человеком, вчера еще «навеки обесчещенным» в ее глазах, а сегодня снова ставшим «ее дорогим Павлушей».

Что же произошло за это время? 6/17 ноября, у постели умирающей Екатерины, Павел, собираясь вступить в права наследства, осчастливил в течение четверти часа разговором младшего брата Екатерины Ивановны, Аркадия Нелидова. На другой день он произвел этого двадцатитрехлетнего молодого человека в чин майора и назначил адъютантом. Но перед тем сестра счастливого офицера, как и все в Петербурге и даже в Павловске, имела самые серьезные подозрения, что наследие ускользнет из рук наследника. В тот момент, когда она намеревалась покинуть Павловск, наступал решительный период вражды между матерью и сыном, и в числе мотивов, подсказывавших ей ее решение, Нелидова указывала на свою «священную привязанность» к императрице. Она сделала выбор между матерью и сыном.

VI

Летом 1792 года влияние Екатерины Ивановны, имевшее своим последствием ссору между Павлом и его супругой, достигло своего апогея, и в это же время, судя по признаниям Екатерины Гримму, намерения ее о передаче после нее наследования престола были окончательно выяснены. Александр скоро женится и через некоторое время будет не только объявлен наследником, но и коронован! Бракосочетание старшего сына Павла было отпраздновано 28 сентября 1793 года, а через несколько недель Екатерина призвала Цезаря Лагарпа и продержала его у себя более двух часов. Надлежало предупредить молодого великого князя и увериться в его согласии на предполагаемую перемену.

Образ мыслей Александра был уже настолько неуловим, его сердце так непроницаемо, что, несмотря на все свое умение управлять людьми, великая государыня отказалась от желания собственными средствами позондировать почву и приобщить к своим намерениям молодого человека. Она предпочла прибегнуть к услугам наставника. Не открывая ему своего замысла, она пыталась заставить его угадать.

Если верить его собственному свидетельству, то сообразительный вальдеец ускользнул от предложенной ему таким образом миссии: он дал понять императрице, что и не подозревает даже, в чем тут дело, и был бы неспособен за это взяться; потом он, по собственному рассказу, поторопился предупредить Павла о том, что ему угрожает, приложив в то же время все старания к сближению отца с сыном. Заметив эту проделку, Екатерина выслала из пределов России обманувшего ее доверие швейцарца, сославшись на его политические воззрения, которые, впрочем, были ей давно, известны. Говорят, будто она ему сказала при его приезде в Петербург:

– Сударь, будьте якобинцем, республиканцем, всем, чем хотите; я считаю вас честным человеком, и мне этого достаточно.

Рассказ изгнанника содержит, вероятно, долю правды, но несомненно и долю неточностей. Свидание, имевшее своим последствием его удаление, происходило 18 октября 1793 года, а он был удален только 23 октября следующего года. Параллельное развитие французской революции и русской политики, с их все более и более возрастающим в это время несогласием, послужило, очевидно, главным поводом к принятию этой меры. Но вполне вероятно тоже, что Екатерина удерживала в течение двух часов Лагарпа не ради одной приятности разговора с ним, так как она в то же время пыталась посвятить в свою тайну и Марию Федоровну и сделать ее своей сообщницей в задуманном ей государственном перевороте.

Встретив с разных сторон неожиданные препятствия, она отложила слишком поспешное выполнение программы, о которой сообщала Гримму, но не отказалась от своего замысла.

Павел делал все, чтобы еще более утвердить ее в ее намерении, сильнее ожесточаясь под угрозой, держал себя вызывающе и умножал свои выходки. В Павловске и Гатчине он распространял вокруг себя ужас. В Петербурге и в Царском Селе его редкие появления приводили двор в смущение. Показывались озабоченные лица и принужденные позы. Пажи дрожали, открывая двери перед редким посетителем. Молодые великие князья тоже разделяли общее впечатление. С отъездом Павла императорские резиденции снова принимали свой праздничный вид, и Екатерина писала Гримму: Die schwere Bagage ist abgegangen; wenn die Katze nicht zu House ist, so tanzen die Mäuse ueber die Tische und sind glücklich.

Но было легче шутить о «тяжелом обозе» или о кошке, предоставляющей своим уходом свободу мышам, чем избавиться от этого стеснения.

В 1794 году императрица решила перенести дело в свой Совет. Мы не знаем достоверно, что там произошло. Судя по слухам об этих секретных заседаниях, проникшим в публику, один только член собрания сделал возражение, ссылаясь на то, что характер великого князя может измениться после его вступления на престол. Одни говорили, что эти возражения сделал граф Валентин Пушкин, другие приписывали их Безбородко, чем и объяснялось возвышение последнего после воцарения Павла. Однако совершенно недопустимо, чтобы Екатерина отступила перед единственным противником; верно только, что результатом этой попытки было то, что решение отложили на неопределенное время. Лишь два года спустя императрица, и довольно неудачно, снова обратилась к тому же вопросу. Она старилась.

Уже в 1789 году императрица сделала свое меланхолическое признание Храповицкому: «Я не нахожу больше средств!» Между тем она сохраняла ту «непоколебимость», которой всегда хвалилась: «Препятствия созданы для того, чтобы достойные люди их отстраняли и тем умножали свою славу, сказала она однажды Фальконе: вот значение препятствий». Она всегда стремилась их побороть. Она «вызывала также всякого идти наперекор ее воле».

В июне 1796 года у Марии Федоровны родился третий сын. С этой стороны ее супружеская жизнь протекала без перемен, смущавших ее в других отношениях. Если Павел и переставал разговаривать с женой, то он не лишал ее прибавления семейства. Роды происходили, как всегда, в Царском Селе, и так как Павел торопился сейчас же уехать в Гатчину, то Екатерина осталась ухаживать за своей невесткой. Как только последняя поправилась, императрица предложила ей подписать бумагу, в которой предлагала потребовать от мужа отречения его от прав на престол в пользу старшего сына.

Осведомленная очень точно обо всем происходящем в Павловске и в Гатчине, Екатерина, конечно, представляла себе, какое положение создал себе Павел в кругу своих; Ростопчин так изобразил его два года спустя: «Великий князь Александр ненавидит отца; великий князь Константин его боится, дочери, воспитанные матерью, смотрят на него с отвращением, и все это улыбается и желало бы видеть его обращенным в прах». Однако императрица забыла принять во внимание глубокую порядочность Марии Федоровны или же ее честолюбие, которое хотя и уступало честолюбию Павла, но, тем не менее, было развито в ней очень сильно. Великая княгиня наотрез отказала, сохранив это предложение в тайне. Павел узнал о нем уже после смерти матери, когда разбирался в ее бумагах. Он рассердился тогда на жену за то, что она скрыла от него об этом, и не был ей вовсе благодарен за ее отказ. Действительно, подписав бумагу, она и сама лишилась бы короны.

Неудачны были попытки Екатерины. Несколько месяцев спустя она решила вступить в непосредственные переговоры со своим внуком и, по-видимому, добилась своего. 24 сентября 1796 г., в тот момент, когда Нелидова оттолкнула, – и нам известно, с каким презрением, – мольбы Павла о прощении, Александр дал письменное согласие на проект, лишавший престола его отца, и горячо благодарил свою бабушку за оказанное ему предпочтение. Документ этот был найден в бумагах Зубова.

Было ли это согласие только симулировано, как предполагали? Никто даже из самых близких друзей будущего восторженного поклонника и непримиримого противника Наполеона не мог когда-нибудь надеяться прочесть его мысли. Тем же самым пером и в тот же час молодой великий князь писал письмо Аракчееву, где заранее давал своему отцу титул Императорского Величества. Ведя переписку с Лагарпом, он отвергал, даже при нормальном порядке вещей, всякое желание царствовать. Двор был ему ненавистен; мысль об управлении государством приводила его в трепет; он только и думал, как бы ему удалиться в Швейцарию и жить там спокойно, как простой смертный. С другой стороны, его отношения с Павлом в это время улучшились. Уезжая часто из Петербурга, чтобы встретиться с отцом в Павловске или Гатчине, он перенял некоторые его вкусы, а также и некоторые предубеждения. Он писал Виктору Кочубею: «В наших делах господствует неимоверный беспорядок; грабят со всех сторон; все часто управляются дурно; порядок, кажется, изгнан отовсюду».

Полагают, что Александр, делая вид, будто повинуется воле своей бабушки, обдумывал вместе с родителями средства к разрушению ее замыслов. В этом смысле объясняют и записку Марии Федоровны, посланную ему: «Ради Бога, держитесь условленного плана. Мужайтесь и поступайте честно, дитя мое! Бог никогда не оставляет невинность и добродетель». Но мы ничего не знаем об упомянутом плане, кроме того, что, по свидетельству графини Эдлинг, Александр предполагал избавить себя от исполнения намерений императрицы, скрывшись вместе с женой в Америку. Но несколько лет спустя, надев корону, обагренную кровью, пролитой быть может при его более или менее сознательном содействии, он тоже выказывал отвращение к власти и хотел все бросить.

Задача эта неразрешима, так как все подробности этой главы истории, окружены тайной. По всеобщему мнению, в момент своей смерти Екатерина собиралась опубликовать манифест, объявляющий приговор великому князю, на который она получила согласие главных государственных деятелей, как-то: Румянцева, Суворова, Зубова, с. – петербургского митрополита Гавриила и самого Безбородко. Но до нас не дошел ни один подобный документ. Говорили также о завещании, составленном императрицей в том же смысле. Но для Екатерины не было тайной, какая судьба обычно ожидает такого рода акты и что, говоря языком политики, «мертвые не имеют воли», как это было заявлено тридцать лет спустя в Совете ее Империи.

Совершенно очевидно, что ей хотелось наладить это дело еще при жизни, но, не успев его быстро привести в исполнение, она была застигнута событием, с которым все мы должны считаться и которое однако так часто разрушает наши самые мудрые расчеты.

Смерть разом и бесповоротно рассудила все вопросы между матерью и сыном, не смущаясь тем, что в их продолжительной ссоре трудно было решить, кто прав, кто виноват. Екатерина не была совершенно безупречна; но ее соперница в славе в современной ей истории, Мария-Терезия, совершенно безупречная, сделала не лучше, доведя свою снисходительность до раздела власти со своим сыном. В последнем споре право было, конечно, на стороне Павла: но в пренебрежении этим правом у Екатерины было оправдание, которое ее сын подчеркнул еще сильнее, когда стал царствовать.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ЦАРСТВОВАНИЕ

Глава 4

Вступление на престол

I

Около трех часов пополудни 5-го (16-го) ноября 1796 года Павел находился в Гатчине на «мельнице» и пил кофе. Внезапно прибежавший во всю прыть слуга возвестил ему о приезде Николая Зубова. Великий князь страшно побледнел. Этот мрачный гигант, брат фаворита Екатерины, мог приехать только с враждебными намерениями. Прошлой ночью Павел видел дурной сон, воспоминание о котором все еще его преследовало, а более серьезные причины к беспокойству поддерживали в нем с некоторых пор постоянную тревогу.

– Мы погибли, дорогая! – прошептал он на ухо жене. Однако лакей не казался взволнованным.

– Сколько их? – спросил его государь.

– Они одни, ваше высочество…

Сняв шляпу, Павел набожно перекрестился и глубоко и облегченно вздохнул.

Ростопчин дает формальное опровержение этого рассказа, приведенного свидетелем-очевидцем. Павел будто бы вовсе не испугался, предположив, напротив, что Зубов принес добрую весть: о возобновлении недавно прерванных переговоров о замужестве великой княжны Александры Павловны со шведским королем. Но Ростопчина там не было. С другой стороны, по данным «Гоф-фурьерского Журнала», еще раньше Зубова приехал один офицер, – может быть, поляк Илинский, о котором говорит третий свидетель, – привезший записку Салтыкова, возвещавшую о происшедшем с Екатериной ударе.

Это неважно. Даже узнав о событии, угрожавшем опасностью жизни его матери, Павел не мог еще вполне успокоиться. Может быть, Зубов явился для того, чтобы сообщить ему последнюю волю умирающей, а какова она? Но гигант, бросившись навстречу наследнику, упал на колени, и это разрешало все сомнения. Павел, при всем своем возбуждении, должен был увидеть, что его долгое ожидание приходит к концу.

При овладевшем им, вполне понятном, волнении, он обнаружил некоторое смущение. Ударяя себя по лбу, как он всегда делал, когда был сильно озабочен, он расспрашивал о подробностях происшествия и о возможных его последствиях, прерывая свои вопросы все одним и тем же восклицанием: «Какое несчастье!», которое, быть может, отвечало совершенно искреннему движению его сердца. Такие события, затрагивая сокровенные глубины человеческого существа, вызывают даже в самых черствых натурах хотя бы мгновенные вспышки нежности бескорыстия. А Павел обладал от природы любящим сердцем, и дело шло о его матери!

Тем не менее, вместе с охватившим его вполне понятным волнением, он обнаруживал и беспокойство. Он плакал, требовал лошадей, сердился, что не достаточно скоро запрягают, ходил взад и вперед быстрыми шагами, как человек, который не может усидеть на месте; но, когда карета была подана, он не торопился садиться. Он волновался, говорил сам с собой: «Застану ли я еще ее в живых!» Целуя поочередно жену, Зубова и Кутайсова, он заметно старался выиграть время. У него оставались сомнения, и ему было страшно.

Новости однако прибывали. По дороге из Петербурга в Гатчину тянулась длинная вереница саней. Курьеры не останавливались на станциях. Один из поваров Зимнего Дворца и рыбный подрядчик тоже послали курьера. Как ни спешил Ростопчин, его опередили. На полдороге он встретил Николая Зубова, который возвращался впереди наследника и разносил начальника почтовой станции в Софии.

– Лошадей, или я запрягу тебя самого! Лошадей для государя!

– Какого государя?

Четыре года спустя, при восшествии на престол Александра, Мария Федоровна повторила тот же вопрос.

Павел уехал только в 5 часов вечера и вовсе не спешил. Было 8 часов, когда он подъехал к воротам столицы. Около Чесменского дворца он приказал остановиться, вышел из экипажа и беседовал с Ростопчиным о красоте ночи, тихой, ясной и относительно теплой. Он расчувствовался, смотря на луну, как этого и требовала сентиментальность века, и, заметив на его глазах слезы, его собеседник забыл разницу их положений. Он схватил его руки.

– Ах! ваше высочество! какая минута для вас. В ответ на это Павел его крепко обнял.

– Подождите, дорогой мой, подождите. Я прожил сорок два года; Бог был мне поддержкой; может быть Он мне даст силы и разума выдержать бремя, возлагаемое Им на меня.

Значит, в этот момент он больше не сомневался, что должен немедленно начать царствовать. А между тем смерть еще не завершила своего дела. По последним свидетельствам, врачи не решались высказаться определенно. Но, увидав Зубова у своих ног, Павел получил еще новые данные для учета грядущих событий. Уже большая часть двора императрицы теснилась около сына. А между тем первоначальная тревога наследника имела до некоторой степени свои основания.

II

Среди сановников, собравшихся вокруг умирающей государыни, было сначала, судя по всему, много замешательства. Там находились; оба Зубова, Платон и Николай, а также Безбородко и Алексей Орлов. Никто из этих людей не питал очень доброжелательных чувств к великому князю. Все, кроме того, знали о последних намерениях Екатерины. Слух о существовании завещания императрицы, лишающего Павла прав престолонаследия, не имел, в сущности, другого подтверждения, кроме всеобщей и очень распространенной в то время веры в это предположение. С тех пор один А. М. Тургенев, в своих пометках на полях мемуаров Грибовского, высказался совершенно утвердительно в этом смысле, упрекая Безбородко в выдаче документа Павлу. Автор знаменитой строфы, затронувшей этот факт, Державин, упомянувший о нем, как поэт, оказался более сдержанным в качестве историка. Но перед смертью Екатерина могла прийти в сознание и заговорить. Александр, ставший уже популярным, мог начать действовать.

По свидетельству графини Головиной, преданный Гатчинскому помещику Салтыков принял будто бы меры, чтобы внук не подходил близко к бабке. Предосторожность эта была излишня. Молодой великий князь из чувства сыновнего уважения и столь же по нерешительности своего характера ничего не предпринимал, кроме того, что попросил Ростопчина отправиться в Гатчину, и то когда Павел был уже в дороге.

Один Алексей Орлов в этот трагический момент выказал себя способным к инициативе, и то не в том смысле, который мог напугать законного наследника. По свидетельству Ростопчина, это он распорядился послать в Гатчину Николая Зубова.

По приезде, Павел устроился в кабинете, прилегающем к той комнате, где кончалась его мать. Обе комнаты были так расположены, что те, кому было нужно получить распоряжения сына, должны были проходить мимо умирающей. «Эта профанация самодержавного величия, говорит графиня Головина, этот недостаток благочестия… неприятно поразил всех». Его грубый эгоизм одержал верх над материальными заботами, требовавшими его внимания, и Павел не заметил сделанной им непристойности.

Екатерина боролась со смертью до следующего вечера. Только утром 6 ноября врачи объявили ее состояние безнадежным. Но в стране, где так долго царила ее твердая воля, кончина великой государыни еще ничего не изменяла. По преданию, Безбородко, поддавшись уговорам Ростопчина, позволил себя убедить передать будущему императору все бумаги императрицы. По другим рассказам, эту любезность оказал Платон Зубов. В «Гоф-фурьерском Журнале» значится: «6-го ноября, утром, после заявления врачей, что надежды больше нет, бумаги императрицы были опечатаны заботами великого князя Александра, графа Безбородко и генерал-прокурора графа Самойлова и в присутствии князя Платона Зубова».

Совершенно невероятно, чтобы Павел не позаботился составить предварительно хотя бы краткую опись этих документов, и следующий рассказ связывался с их осмотром: Безбородко и Зубов будто бы обратили внимание наследника на какой-то конверт, перевязанный черной ленточкой. Обмен немых вопросов, взгляд, указывающий на пылающие рядом в камине огромные дубовые поленья, и конверт обращен в пепел.

Один современник, передающий будто бы рассказ, слышанный им от самого Платона Зубова, говорит, однако, что Павел сломал печати на двух конвертах, из которых в одном был проект указа, объявляющего его отречение от престола, а в другом – распоряжение о водворении его в замок Лоде. И, наконец, будто бы он положил в карман, не читая, третью бумагу, в которой и было завещание, предмет стольких противоречивых догадок. Но, по другой версии, эта последняя бумага была найдена только несколько дней спустя после смерти Екатерины великим князем Александром, которому, вместе с князем Александром Куракиным и, кажется, с Ростопчиным, было поручено просмотреть предварительно опечатанные бумаги покойной. Александр, потребовав о своих сотрудников хранить молчание об этой находке, бросил в огонь документ, передающий ему наследование престолом под регентством Марии Федоровны. Когда все было кончено, Павел спросил сына: