Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Владимир Балязин

Дорогой богов

…Бороться с бурями, преодолевать суровость непогоды и переменчивость климата, довольствоваться простой пищей, избегать чванства, быть царем над самим собой, подчиняя свои желания и мысли указаниям разума, — вот что делает героя. Луис Камоэнс. Лузиада. Песнь шестая
ПРОЛОГ

24 февраля 1830 года из ворот иркутского тюремного Замка выкатился крытый возок, запряженный парой низкорослых косматых лошадок. Было рано. Еще вовсю светил месяц, и небо вызвездило от края и до края. Только-только отголосили петухи. Во дворах — то здесь, то там, звонко, но уже без надсадного ночного хрипа — начали взлаивать собаки. На коровьем реву пошли к сараям и стайкам бабы, позвякивая бадейками да подойниками.

По обеим сторонам улицы мутноватыми желтыми и розовыми пятнами замигали кое-где окошки. Запахло дымом, прелым сеном и парным молоком… Когда возок выкатился за городскую заставу, звезды уже медленно угасли, и вместе с ними почти совсем угас недавно еще такой веселый и яркий месяц.

Заиндевевшие с утра лошадки из серебряных стали пегими. Неспешно перебирая короткими, толстыми ногами, они легкой веселой рысцой мерно бежали по хорошо укатанной Заморской дороге, тихонько всхрапывая и потряхивая густыми гривами.

На козлах, в распахнутой медвежьей дохе, умостился угрюмого вида черноглазый, чернобородый детина со следами старых, зарубцевавшихся клейм на лбу и скулах. Внутри возка сидело трое: двое немолодых уже, сонных жандармов и между ними щуплый, сгорбленный арестант весьма неопределенного возраста. Он сидел, засунув руки в рукава драного тулупчика и надвинув на самый нос старый треух. Лица его видно почти не было. Виднелся лишь острый, нервный подбородок да впалые щеки. Кожа на щеках и подбородке была серо-желтая.

Ехали молча. Жандармы за многочисленные и частые поездки давно уже обо всем друг с другом переговорили, а разговаривать с арестантом без крайней к тому надобности им запрещалось. Время от времени то один, то другой жандарм покашивал глазом на арестанта. Тот же как сел в возок — сгорбившись, засунув руки в драные рукава, — так и сидел не шевелясь, заснул, должно быть.

Когда отъехали верст десять, над белым густым лесом встало солнце. Один из жандармов отбросил дверку возка, подставил лицо теплым солнечным лучам, затем с наслаждением вытянул ноги, сняв рукавицы, пошевелил пальцами, грузно, всем телом, повернулся к арестанту. Но он не двигался, как и прежде, и, казалось, даже не дышал.

«Уж не помер ли?» — подумал жандарм и заглянул под рваный треух.

Арестант сидел с открытыми глазами, уставясь на носки своих драных ичиг. На острых его скулах виднелись слезы.



Подпрапорщик лейб-гвардии Московского полка Александр Николаевич Луцкий за участие в восстании 14 декабря 1825 года был приговорен к двенадцати годам каторжных работ и после почти двухлетнего пребывания в Петропавловской крепости отправлен в Сибирь.

Мысль о побеге не оставляла Луцкого ни на минуту с того самого мгновения, как только ворота Петропавловки закрылись за ним. Десятки вариантов обдумал Луцкий, прежде чем решился наконец осуществить задуманное.

…В одной с ним партии шел в Сибирь мужичонка, сосланный в Енисейскую губернию на вечное жительство за бродяжничество и тунеядство. Мужичонка этот бродяжил и тунеядствовал с младых ногтей своих и шутя говаривал, что его первыми словами в жизни сей были отнюдь не «мама» и не «батя», а «дай копеечку» и «подайте убогому сироте хлебушка». Сколько он себя помнил, были вокруг него бродяги да воры, странники да нищие, а ни матери, ни отца он возле себя не видел и даже имени-отечества своего не знал, а звал себя самочинно Агафоном. Так «Агафоном не помнящим родства» значился он и в казенных бумагах.

В подкладке арестантской куртки Луцкий сумел спрятать сто рублей ассигнациями и не притрагивался к ним, решив все деньги до копейки истратить на подготовку побега.

За шестьдесят рублей Луцкий уговорил Агафона обменяться с ним именем.

Когда этап пришел в Тобольск, бродяг отделили от остальных арестантов. Здесь же произошла смена конвоя. Перед отправлением из Тобольска караульный офицер построил арестантов и произвел перекличку. Как только офицер назвал имя Агафона, вперед вышел Луцкий. Когда же очередь дошла до приговоренного к каторге государственного преступника, вместо Луцкого вышел Агафон.

Так бывший гвардейский офицер и дворянин, участник восстания декабристов Александр Николаевич Луцкий стал «Агафоном не помнящим родства». Однако вскоре обман раскрылся, и государь император повелел отправить Луцкого в каторжную работу, лишив его «всех прав состояния». Казалось бы, что изменяет в жизни приговоренного к каторге арестанта императорское повеление о лишении его «всех прав состояния»? Что может быть хуже вечной каторги?

Но когда Луцкий выслушал приговор, вечная каторга не испугала его. Лишение же прав состояния повергло в отчаяние и ужас.

Отныне каждый конвойный солдат имел право говорить ему «ты», начальство за непослушание могло сажать его на цепь, бить плетьми и шпицрутенами. Любой унтер мог безнаказанно ударить его по лицу и заставить делать самую грязную и унизительную работу.

Как во сне, прошел Луцкий до иркутского тюремного замка, где ему предстояла первая экзекуция, жестокая и унизительная. 23 февраля 1830 года во дворе замка ему дали сто шпицрутенов и, не продержав в госпитале и суток, еще затемно выгнали во двор, где его ожидали двое жандармов и крытый возок, запряженный парой низкорослых лошадок.

…Втянув голову в плечи, стыдясь самого себя и невыразимо страдая — не столько от боли, сколько от унижения, которое он только что испытал, — Луцкий влез в возок, сунул руки в рукава зипунчика, надвинул на самый нос треух и словно окаменел, снова и снова вспоминая все то, что совсем недавно произошло с ним во дворе тюрьмы.

Он ехал в каком-то полусне, иногда прислушиваясь к неутихавшей в спине боли, а чаще погружаясь не то в дрему, не то в полуобморок.

Плавно катился возок по заснеженной Заморской дороге, направляясь в Новозерентуйский рудник — один из отдаленных медвежьих углов каторжного Нерчинского завода, который справедливо почитали «чем-то вроде последнего круга в аду, обителью нечеловеческих страданий, унижения и скорби».

Луцкому мерещилось разное: то выплывало из глубины сознания чье-то давно забытое лицо, и ему вдруг казалось, что он снова в корпусе, на нем новенький, с иголочки, мундир офицера, а давно забытый человек — он сам, молодой, счастливый, легкий. То вдруг наплывало страшное: серый невский лед, черные полыньи, побитые ядрами. Он бежит по этому льду к Васильевскому острову, а полыней все больше и больше, и каждая — как пустая глазница в черепе. А сзади бухают пушки, и бежать уже некуда, а он все равно бежит и бежит, прыгая через черные ямы, опустив глаза, и уже у самого берега вдруг видит перед собою высокого человека, завернувшегося в длинный плащ. Человек в упор смотрит на него холодными фарфоровыми глазами, и Луцкий вдруг узнает в нем царя. Николай Павлович молча вскидывает вверх левую руку, и Луцкий, повернув па мановению голову, видит тяжелые серые камни Петропавловки и черный проем ее распахнутых настежь ворот…

Так видит он попеременно то мать свою и маленьких своих братишек, то обхватившего шею коня смертельно бледного генерала Милорадовича, убитого прямо на площади на глазах у всех Петром Каховским, то свой сибирский этап, Агафона, конвойных, колодников…

И когда по вечерам жандарм брал его за плечо и молча кивал головой: приехали, мол, вылезать пора, Луцкий, очнувшись, не всегда отделял явь от сна и, направляясь к какому-нибудь постоялому двору, не понимал, кажется ему все это или же происходит на самом деле…

Луцкого привезли в Новый Зерентуй в начале апреля 1830 года. Жандармы передали его местному горнозаводскому начальству, с Луцкого сняли кандалы и разрешили найти угол, где он мог бы поселиться у какого-нибудь местного жителя.

Денег у Луцкого не было. Никакого полезного рукоделия он не знал, был к тому же худ, оборван и грязен чрезвычайно, и в поселке не оказалось никого, кто захотел бы пустить его к себе в избу.

Не зная, что делать и где приклонить голову, побрел Луцкий к церкви. На паперти стоял дьячок — было видно, что слуга божий хватил лишнего, — и большим ржавым ключом запирал двери церкви.

Луцкий остановился у крыльца и подождал, пока пьяненький дьячок спустится вниз. Сняв шапку, он спросил, не знает ли отец дьякон, где можно переночевать хотя бы одну лишь нынешнюю ночь. Дьячок недобрыми, хитроватыми глазами поглядел на него и спросил, пробовал ли он обращаться к местным жителям, и, узнав, что никто арестанта пустить не пожелал, присоветовал сходить в избу к отставному солдату Ваньке Устюжанинову.

Луцкий поблагодарил и побрел к избе, на которую указал ему дьячок. Но не успел он отойти и двух шагов, как дьячок вдруг тонко, по-бабьи, взвизгнул и начал заливисто хохотать, покачиваясь из стороны в сторону и утирая слезы рукавом рясы.

Луцкий остановился, оглянулся, удивленно посмотрел на дьячка, но тот только махал рукой — иди, мол, — и хохотал еще сильнее.

«Пьяный, черт», — подумал Луцкий и побрел дальше, загребая, снег рваными ичигами.



Отставной солдат Иван Алексеев Устюжанинов жил в добротной избе, крытой тесом. В окнах избы, не в пример другим — со слюдой да рыбьими пузырями, — были настоящие стекла. Ставни и двери украшала затейливая резьба. За высокими воротами, тоже изукрашенными резьбой, виднелись верхушки берез и елей, чего возле других зерентуйских изб видеть Луцкому не доводилось.

Луцкий робко постучал в калитку, но никто не откликнулся, и тогда он постучал снова, сильнее прежнего. Однако и на этот раз на его стук никто не отозвался. Тогда он нажал на железную скобу и вошел во двор. Во дворе не было ни сараев, ни стаек, лишь в самом дальнем углу стояла маленькая закопченная баня. От самой калитки и до двери в дом лежал толстый слой нетронутого снега. Видно было, что давно не ступала здесь ничья нога, и ни метла, ни лопата не нарушали эту, казавшуюся неестественной, белизну.

Проваливаясь по колено в снег, Луцкий добрел до крыльца, поднялся по нескрипнувшим крепким ступеням и постучал в дверь. И снова никто не отозвался на стук. Луцкий осторожно отворил дверь и, пройдя через темные сени, заставленные дровами, кадками и еще какими-то старыми вещами, толкнул дверь в горницу.

— Кто здесь? — услышал Луцкий слабый, надтреснутый голос и тут же увидел лежащего на кровати старика.

У старика были белые-белые волосы, большие и ясные голубые глаза, какие бывают только у совсем маленьких детей и у стариков, проживших большую и трудную жизнь, и темно-коричневая дубленая кожа. Увидев Луцкого, старик сел на кровати и тихо спросил:

— Чего тебе, человече?

Луцкий коротко объяснил.

Старик пристально посмотрел на него и сказал:

— День дневать, ночь ночевать вдвоем как-то веселее, оставайся, человече.

Луцкий натопил баню, помылся сам, помог помыться старику и, едва добравшись до лавки, уснул как убитый.



На следующий день Луцкий с немалым удивлением обнаружил, что его квартирный хозяин ох как не прост. В избе было столько книг, что впору какому-нибудь попу-грамотею. Да только если у попов попадались многочисленные жития да часословы, требники да псалтыри, то у Устюжанинова Луцкий нашел сочинения французского математика Блеза Паскаля, римского философа Луция Аннея Сенеки, стихи португальского поэта Луиса Камоэнса, все это издано в Париже на французском языке; кроме того, Луцкий нашел здесь томик статей немецкого писателя Лессинга, немецкий же двухтомник «Приключения и путешествия графа Мориса Августа Беньовского», изданный в 1791 году в городе Лейпциге, и немало русских книг, которые и в Петербурге попадались ему не часто. И совсем уж в диковину были Луцкому сочинения американских инсургентов [1] Томаса Пэйна и Томаса Джефферсона, о которых Луцкий только слышал, но сочинений коих никогда не видывал. И тем более был поражен, обнаружив их в такой глуши, где, казалось, и Библию не враз сыщешь.

Старик болел вот уже третью неделю, до вчерашнего своего похода в баню, ни на шаг не выходил из избы и единственным его развлечением, как сказал он своему постояльцу, были книги.

Луцкий был очень доволен тем, как все устроилось у него с квартирой, ибо, подыскивая себе жилье, опасался, что попадет к людям грубым, невежественным, а оказалось все так хорошо, что лучше и не надо.

На следующий день в конторе рудника, перед тем как отправить его на работу, грязный, засаленный письмоводитель спросил Луцкого, нашел ли он себе угол, и попросил сообщить, у кого именно он квартирует. И когда Луцкий, ответив утвердительно, назвал имя хозяина, не преминув добавить, что он очень доволен и квартирой и Устюжаниновым, лицо чиновника сначала вытянулось, а потом он вдруг раскатисто захохотал.

— Простите, — сказал Луцкий, — я не понимаю причины вашего смеха…

— Ничего, скоро поймешь, — проговорил чиновник и снова захохотал, на этот раз уже оттого, что ему удалось так остроумно ответить арестанту.



Причину всеобщего веселья, так или иначе связанного с его квартирным хозяином, Луцкий понял скоро: в Новом Зерентуе считали, что отставной солдат Ванька Устюжанинов давно уже не в своем уме, и находили очень забавным, что теперь его бредовые россказни будет выслушивать еще один человек.

— Ты его слушай, — сказали Луцкому, — да поболе половины того, что он тебе баить будет, пропускай мимо ушей. В общем-то он старик не вредный, только немного тово… как бы это тебе сказать… умом попорченный…

Однако Луцкий, продолжая жить у Устюжанинова, ничего такого не замечал и в душе удивлялся, почему за его милым и умным квартирным хозяином держится столь обидная слава. Более того, Луцкий определенно отметил, что старик необычайно для отставного солдата образован, самолюбив и деликатен: прошло уже три дня, как Луцкий у него поселился, а старик ни разу не спросил, за что его укатали в каторгу. И о себе старик ничего не рассказывал, ничем не мешал своему постояльцу, не навязывался с ненужными разговорами и излишними любезностями. Он и двигался по избе как-то неслышно, время от времени пил какие-то настои, читал книжки да спал.

Однажды вечером Устюжанинов оторвался от чтения какой-то тоненькой книжки и вдруг спросил Луцкого:

— А что, Саша, не доводилось тебе видеть господина Пушкина? — И, помолчав немного, раздумчиво и ласково произнес: — Чудесный поэт. — Как-то застенчиво улыбнувшись, старик приподнял книжку, лежавшую на одеяле (это была поэма «Руслан и Людмила», вышедшая еще в то время, когда Луцкий был в Петербурге), и, повернув книгу так, что Луцкий мог прочитать ее название, добавил: — Мало кого, Саша, можно в ряд с господином Пушкиным поставить. У нас, в России, совсем некого, да и в других странах поди поищи, да вот найдешь ли. Мнится мне, что лет через сто поставят его рядом с Шекспиром или Вольтером. Да к тому же и молод он еще, по всему видать. А как в возраст войдет да настоящую силу почувствует — бог знает, что сделать сможет.

Луцкий ответил, что лично знаком с Пушкиным не был, но видеть видел — встречал несколько раз в Петербурге, а некоторые из его товарищей были хорошо знакомы с поэтом и даже иногда бывали у него дома.

— Что ж это у тебя были за товарищи? — явно заинтересовавшись, спросил Устюжанинов, и Луцкий назвал имена нескольких декабристов, вместе с которыми он служил в лейб-гвардии Московском полку.

— Так вот за что сослали тебя в Зерентуй! — воскликнул старик. — Разное слышал я об этом бунте и не знал, чему верить, а чему нет. Сам ведь знаешь, как у нас в России все обрастает слухами, пересудами и прямой ложью. Расскажи, пожалуйста, друг мой, все как следует.

И Устюжанинов в волнении сел на постели.

Долго рассказывал ему Луцкий о Северном обществе, о братьях Муравьевых и о поэте Рылееве; о том, как решено было захватить власть, для того чтобы положить конец и рабству крестьян, и безграничному деспотизму царя, о том, что было на Сенатской площади.

Устюжанинов слушал с необычайным вниманием и, когда Луцкий окончил рассказ, проговорил:

— Так вот, значит, как обстояло все это… А я-то, грешным делом, подумал было, что снова, как и прежде не раз случалось, кучка офицеров сорганизовала комплот и решила Захватить престол, для того чтобы получить все те блага и вкусить все те удовольствия, которые дает людям близость к коронованным особам. Знавал я в молодости, лет пятьдесят назад, а то и поболе, таких офицеров: Петра Хрущова, Василия Панова, братьев Гурьевых. Тоже хотели государственный переворот учинить, но не помышляли при этом о благе народном, более пеклись о себе самих, полагая, что путь к счастью, непомерным богатствам и утонченным наслаждениям лежит через дворец. А у вас, Саша, у тебя и товарищей твоих, вижу я, было совсем другое. Ты, братец мой, по справедливости можешь быть назван российским инсургентом или же, паче того, санкюлотом. И были вы, конечно же, не Заговорщиками, а самыми доподлинными революционерами. — И старик замолчал, серьезно сдвинув седые брови и многозначительно подняв вверх палец.

Затем после недолгого молчания старик вдруг спросил:

— А не слышал ли ты, о некоем Тадеуше Костюшке?

— Среди моих друзей всегда был, я бы сказал, обостренный интерес к судьбе узников и бунтовщиков, — ответил Луцкий. — В нашем кругу интересовались и судьбою Костюшки, тем более что мы рассчитывали и на польских друзей. Я знаю наверное, что император Павел, придя к власти, выпустил Костюшку из Петропавловской крепости и он уехал во Францию. Говорили, что Буонапарте хотел использовать Костюшку в своих планах. Он предложил Костюшке командование польскими легионами, входившими в Большую армию императора. Однако планы Наполеона не были планами Костюшки — и он отказался. После разгрома Наполеона отказал он в содействии и императору Александру, до конца оставаясь в стороне от грязных интриг политических. Он умер в Швейцарии, кажется, в 1817 году.

Старик медленно повернулся спиной к Луцкому и отошел к окну. У окна он молча простоял несколько минут, затем повернулся и почему-то спросил:

— А неизвестна ли тебе судьба графа де Сен-Симона, французского сочинителя и филозофа?

Луцкий никак не мог взять в толк, какая связь между предыдущим вопросом и этим, но все же ответил:

— Сен-Симон тоже умер. Это случилось незадолго до поднятого нами возмущения. Говорили, что он умер от голода, истратив все свои средства на помощь неимущим, а все силы свои направив на защиту обездоленных городских работников.

— Вот как, — тихо проговорил старик, — и он, значит, тоже умер, — и, опустив голову, замер, как будто стоял над чьей-то могилой. — Александр Луи Бертье, маршал Франции, Застрелился в 1815 году, — вдруг сказал старик без всякой связи с предыдущим. — Наполеон сделал его маршалом и начальником своего штаба, а он предал Наполеона и, когда его государю стало совсем плохо, переметнулся на сторону Бурбонов. Но Буонапарте бежал с Эльбы! — громко произнес старик, и в глазах его блеснуло торжество. — Он бежал и триумфатором вошел в Париж. И предавшие его маршалы снова вернулись к нему. А Бертье не вернулся. Просто он не мог служить в армии, которая все равно была обречена на поражение. А кроме того, кажется, он был стыдлив.

Теперь Луцкий понял, что старик решительно заговаривается, и, не произнося ни слова, тихонечко отошел к двери.

— Уж лучше бы умер Лафайет, — сам себе сказал старик. — Стрелять в народ! В свой собственный народ! И после Этого он жив, а Бертье, и Сен-Симон, и Костюшко уже умерли. И я еще жив, — добавил он вдруг, и Луцкий окончательно убедился в том, что отставной канцелярист Устюжаниноз и в самом деле не в своем уме.

Этой же ночью Устюжанинову стало совсем плохо. Он стонал, метался по постели и к утру впал в беспамятство. Луцкий побежал за лошадью, чтобы свезти старика в больницу, находившуюся в четырнадцати верстах от Зерентуя — в Нерчинске. Лошадь ему дали. Когда он вернулся, Устюжанинов лежал с открытыми глазами, безжизненно уронив руки.

Увидев Луцкого, он слабо улыбнулся и тихо произнес:

— В одной старинной книге сказано: «Человек приходит в мир со сжатыми ладонями и как бы говорит: весь мир мой, а уходит из него с открытыми ладонями и как бы говорит: смотрите, ничего не беру с собой».

Старик слабо шевельнул руками, повернув ладони кверху, и попросил Луцкого подойти поближе.

— Саша, — сказал он прерывисто, — чувствую я, что умру… — И, отвергая готовое сорваться с уст Луцкого возражение, чуть приподняв правую руку, добавил: — И, наверное, очень скоро. Никого у меня нет. Поэтому возьми после смерти моей все, что у меня останется. По каторжному положению твоему, радетели наши дом тебе не дадут и имущество, кое в избе у меня находится, взять не разрешат, но остаются, кроме этого, деньги. Что-то около полутора тысяч рублей ассигнациями. Они спрятаны в железном сундучке под крайней половицей у той стены. Там же лежит тетрадь. Дневник не дневник, так… кое-что из моей жизни. Возьми и ее, захочешь — прочтешь на досуге. Есть там и еще парочка презанятных тетрадок.

Вечером 15 апреля 1830 года в больнице Нерчинских горных заводов умер Иван Алексеев Устюжанинов, бывший канцелярист бергконторы, которого все почему-то считали отставным солдатом, поповский сын, семидесяти одного года от роду, присланный на житье в завод лет сорок назад, когда на престоле российском обреталась еще бабка нынешнего государя — Екатерина. Никто в поселке уже и не помнил, за что про что прислали в Зерентуй Устюжанинова. Помнили только, что с самого начала стал он рассказывать бог весть какие занятные байки и потому сразу же прослыл человеком не серьезным и болтливым. Однако, когда сказали ему об этом, то он обиделся, неправоты своей не признал и продолжал рассказывать о себе такие чудеса, что бывалые люди и те только руками разводили от изумления. А так как никто его россказням не верил, а он, невзирая ни на что, продолжал твердить одно и то же, то и вышла вскоре меж Устюжаниновым и зерентуйскими обывателями баталия, и в оной баталии Иван Устюжанинов потерпел изрядную конфузию: сначала с ним почти все почтенные люди перестали водить компанию, а потом и вовсе стали почитать его за юродивого. Устюжанинов же, кроме того, что оказался изрядным лжецом, выказал еще и гордость сатанинскую, решительно отвернувшись от зерентуйского общества. И, как потом говорили, даже в смерти его видна была справедливая десница господня. Умер он, как подобает гордецу и грешнику, без причастия и покаяния, так как местный священник и дьячок в этот момент спали, напившись до полной потери разума. На дворе был мороз, и ехать за четырнадцать верст за соседним попом, конечно же, никто не захотел.

За гробом его шел одноногий и одноглазый больничный служитель Мокей, ровесник умершего, да никому не известный каторжник, которого покойный приютил у себя за две недели до смерти.

Из-за того, что земля на кладбище еще не успела оттаять, крест на могиле врыт был неглубоко. По весне он скособочился и вскоре упал. Через несколько лет никто бы уже но мог показать, где похоронен Иван Устюжанинов — поповский сын, отставной канцелярист бергконторы.

Иногда только больничный служитель старик Мокей, вспомнив усопшего, приговаривал: «Чудной был Иван-от. Царствие ему небесное. Думаю, все ж люди правду говорили: не в своем уме был покойничек. „Я, говорит, прынц. Наследный, говорит, прынц мальгашского королевства“. И перед смертью незадолго то же самое повторял. Надо быть, истинно не в своем уме был. Царствие ему небесное».



Этим же летом, зашив деньги в подкладку оставшейся от старика солдатской куртки, Луцкий бежал из Зерентуя. Он захватил с собою тетради, которые Устюжанинов хранил в сундучке, и лежавший вместе с ними синий бархатный конверт.

Осенью Луцкого поймали. Урядник отобрал у него остаток денег, оставив арестанту тетради и конверт. За побег Луцкому дали шестнадцать плетей и, доставив обратно в Зерентуйский рудник, приковали цепями к тачке…

Ночами, лежа без сна на тонком соломенном тюфячке, постеленном на полу арестантского барака, он слушал, как хрипели и стонали во сне, звеня кандалами и скрипя зубами, забывшиеся в беспокойном сне, случайные его товарищи по неволе.

«Слушай… „ — перекликались за стеной барака часовые. Звезды, холодные, как глаза императора Николая, и далекие, как воля, равнодушно смотрели в забранное решеткой окно. И временами Луцкому казалось, что звезды говорят ему: «Миллионы лет смотрим мы на землю. Мы видели ее, когда тебя не было, и будем глядеть на нее, когда и сама память о тебе давно исчезнет. Ты — лишь крохотная пылинка на лице земли. И разве сможешь ты совершить что-либо, если ты даже не в силах оторваться от тачки, к которой тебя приковали. Ты — ничтожен, и удел твой — смирение“.

Тогда Луцкий плотно закрывал глаза. Он мысленно перелистывал страницы коричневой тетради и, вспоминая то, чем в тетради было написано, чувствовал, как на сердце становится легче и надежда поселяется в его измученной и изверившейся душе.

Потому что люди, о которых было написано в коричневой тетради, не раз попадали в такие передряги и переплеты, по сравнению с которыми несчастья, обрушившиеся на Луцкого, были далеко не самыми страшными. Но никогда не теряли они надежды — даже когда им угрожала, казалось бы, неминуемая смерть. Они не вешали головы, а, назло всем и вопреки всему, шли вперед — через бури и сражения. И путь их был труден, ох как труден, но они не искали другого, более легкого пути, потому что знали, что только тернии и крутизна — дорога богов.

И Луцкий засыпал, почти наверное зная, что новый день принесет ему наконец долгожданное освобождение.

ПРЕДИСЛОВИЕ,

несколько напоминающее рекламный фильм, из которого читатель узнает о том, на какой бумаге писали двести лет назад, о неизвестном поэте, оставившем печальные стихи, а также о том, в чем хранят воду на острове Формоза, и о других фактах, пока еще не связанных между собой

Мой отпуск кончался в последних числах августа. Однако уже в самом начале месяца мною овладело беспокойство. Все чаще и чаще вспоминал я нашу школу, учителей и ребят. Каждый знает, как много дел оказывается у учителя, если к тому же он еще и классный руководитель, когда летние каникулы на исходе.

Что ни день, беспокойство становилось все сильнее, отдыха явно не получалось. Я взял билет на самолет двумя неделями раньше, чем предполагал сначала, и через несколько часов был дома. Не буду рассказывать о встрече с домашними, о делах, сразу же обрушившихся на меня. Расскажу лишь об одном эпизоде, которому я по приезде не придал особого значения, но который вскоре сильно изменил ход моей прежней жизни и в течение двух лет заставил заниматься делом настолько же увлекательным, насколько и трудным.

Итак, все началось с того, что в первый же вечер после приезда я стал рассказывать о том, как провел свой отпуск, а собравшиеся у нас дома знакомые — большей частью мои товарищи по работе — рассказывали о событиях, происшедших в городке за время моего отсутствия. Мои гости уже собирались расходиться по домам, как вдруг кто-то постучал в дверь. Все замолчали, и, когда я сказал: «Войдите!» — на пороге появился девятиклассник Володя Клачков, староста нашего краеведческого кружка «Великий Путешественник и Землепроходимец», как шутя называли его ребята.

Вид у Володи был немного смущенный. Да и как не смутиться, когда, приходя в столь поздний час, неожиданно обнаруживаешь к тому же чуть ли не весь педсовет.

Но «Землепроходимец» быстро пришел в себя, озорно сверкнул глазами и произнес с присущим ему лукавством:

«Не угодно ли взглянуть на один не совсем обычный трофей, коим одарила Землепроходимца все еще благосклонная к нему фортуна?»

Все засмеялись, потому что поняли, в чей огород был брошен камень. Засмеялся и я, хотя знал, что и «не угодно ли взглянуть», и «коим одарила», и «фортуна» — все это словечки, свойственные хозяину дома, в который пришел Володя.

«Посмотрим, посмотрим, — сказал я и, не желая оставаться у Володи в долгу, добавил: — А не заставит ли ваш новый презент испытать вас все то, что вы уже испытали прошлым летом?»

Все снова засмеялись, потому что прошлым летом Володя притащил откуда-то скрипку, внутри которой виднелась отчетливая надпись: «Страдивариус». Я показал ее знакомому музыканту, и тот уверил меня, что это подделка, и что скрипка не имеет никакого отношения к великому мастеру из Кремоны. Но Володя не поверил ни музыканту, ни мне и вдруг неожиданно куда-то исчез. Как потом оказалось, он всеми правдами и неправдами добрался до Москвы, отыскал в незнакомом для него городе знаменитого скрипичного мастера и лишь после этого вернулся обратно, окончательно убежденный в том, что скрипка эта никакого отношения к Страдивари не имеет.

Володя был славным парнем. Он, конечно же, догадался, о чем идет речь, и тем не менее рассмеялся вместе со всеми.

«Что ж, — сказал Володя, — как поется в остроумной немецкой песне: „Все быть может, все быть может. Все на свете может быть. Одного лишь быть не может — то, чего не может быть“. С этими словами он шагнул к столу и протянул мне пакет, обернутый в плотную бумагу, какой обычно пользуются на почте, отправляя бандероли.

И так как все сразу замолчали, с любопытством разглядывая сверток, я развернул его и положил на стол сильно потертый старый бархатный конверт синего цвета, довольно толстую грязную тетрадь, перевязанную бечевкой, и затем еще одну тетрадь, сохранившуюся чуть лучше первой.

Все тут же сгрудились вокруг и, не пропуская ни одного движения моих глаз и пальцев, стали смотреть, как я аккуратно развязал бечевку и раскрыл твердую коричневую обложку первой тетради. Тетрадь была старой и ветхой, но хуже всего было то, что в ней не хватало доброй половины листов. Да и многие из тех, что остались, выцвели, выгорели, были покрыты пятнами жира и грязи. Ни у одного закоренелого неряхи-двоечника я не встречал такой тетради. Титульного листа у тетради не было. Некоторые страницы были пронумерованы, другие нет. Между сшитыми тетрадными листами порой попадались отдельные листочки разного формата, исписанные то одним, то другим почерком. Видно было, что эти листочки вложены в тетрадь, но имеют они какое-то к ней отношение или нет, пока не было ясно.

Я поднял тетрадь и посмотрел на свет сквозь один из листков, сохранившийся лучше других. В глубине листа были отчетливо видны четыре буквы — «ЯМСЯ» и стоящий на Задних лапах медведь с короной над головой и секирой на правом плече. На всех сшитых листах имелся этот же узор и повторялись эти же буквы.

Я встал из-за стола, прошел в соседнюю комнату и принес обратно самую большую книгу моей библиотеки. Называлась она «Филиграни и штемпели». Написал ее великий знаток истории русской и иностранной бумаги Сократ Александрович Клепиков. Имея эту книгу под рукой, без труда можно было определить год рождения любого листа бумаги, если на нем виднелись хоть какие-нибудь водяные знаки. Ага, вот он медведь с секирой на плече. А вот и расшифровка загадочного сочетания рисунка и букв. Против медведя с короной и секирой и четырех букв находилась надпись, объясняющая, что бумагу с такими знаками выпускали в 1764 и 1765 годах на Ярославской мануфактуре Саввы Яковлева, а первые буквы слов, входящих в ее название, и составляли «ЯМСЯ». Итак, первый шаг был сделан. Тетрадь действительно была старинной. Оставалось совсем немного: прочесть то, что в ней написано.

Две другие тетради были в одинаковых кожаных обложках бутылочного цвета. На внутренней стороне каждой из них был наклеен экслибрис, удостоверявший, что некогда они были собственностью лондонского книгоиздателя Гиацинта Магеллана. Одна из тетрадей была исписана путаной русской скорописью семнадцатого столетия, вторая — каллиграфической латынью. Я пожалел, что в студенческие годы не любил палеографию и еле-еле брел по латыни, чудом получив на экзамене хилую четверку.

Запрятав былую собственность Магеллана в ящик письменного стола, я решил заняться первой тетрадью.

Отдельные страницы были написаны по-французски, и это еще больше убеждало меня в том, что я имею дело не с фальшивкой, а, скорее всего, с настоящим документом, составленным в восемнадцатом столетии, когда почти все образованные люди пользовались французским языком. Однако дальше шло столько «но» и «почему», что я не смог даже для себя выработать хоть какую-нибудь мало-мальски пригодную рабочую гипотезу.

Забегая немного вперед, расскажу о разговоре, который произошел у меня с Володей Клачковым вскоре после того, как я приступил к дешифровке первой тетради.

«Да, друг, — сказал я ему, — подкинул ты мне работенку. А между тем до сих пор хранишь таинственность и не говоришь, откуда у тебя оказался сей раритет».

«Какая уж тут таинственность! — криво усмехнувшись, воскликнул Володя. — Все до того обычно, что и рассказывать неинтересно. Этим летом в нашем дворе умер один старик. Мы все считали, что он совсем одинокий, но на похороны вдруг явились невесть откуда взявшиеся родственники. После похорон они увезли все, что им приглянулось, а всякую рухлядь оставили в комнате старика. Когда они исчезли, так же быстро, как и появились, я вошел в пустую комнату старика и на полу среди всякого ненужного хлама нашел этот пакет и эти тетради».

«А как звали старика, ты не знаешь?» — спросил я.,..

«Петр Алексеевич Луцкий», — ответил Володя.



Начал я с того, что переписал к себе в рабочую тетрадь все, что смог разобрать без особого труда. Может быть, я смалодушничал и взялся сначала за самую легкую работу, но оказалось, что поступил я правильно, потому что вскоре передо мной возникли какие-то смутные очертания того, о чем рассказывалось в этой тетради.

На одной из первых страниц мне удалось разобрать малопонятный перечень, напоминающий интендантскую ведомость:

«Казенных денег взято 6 тыщ 827 рублей с полтиною, да у Черного 217 рублей. Да взято соболей 199, да пороху пять пудов, да ружей 25, да провианту всякого пудов с четыреста, а пушек 3, да мортира одна».

Дальше в перечне значилось вино и шпаги, бочки и поповские ризы, топоры и лопаты, корабельный секстант и множество другого самого разного добра.

На нескольких вложенных в тетрадку листочках были написаны ровные строчки, расположенные колонкой, так, как обычно записывают стихи. К тому же написаны эти стихи были по-французски. Я попросил учительницу французского языка из нашей школы попробовать перевести их. Через несколько дней она принесла мне листок обратно с приложенным к нему переводом.

Вот как перевела она это стихотворение:

И в этой жизни пет таких несчастий,Каких бы я не знал. Таких обид,Каких бы я не вытерпел. Ко мнеНесправедливы были власти мира,Над нами вознесенные судьбою,Несправедливой также. Я всю жизньК столбу позорной бедности прикован,Когда ж я отрывался от него,Меня к нему обратно привлекалаГонителей безжалостных рука.

Разумеется, я сразу же спросил: известен ли ей автор, читала ли она когда-нибудь раньше эти стихи? Но она ответила, что стихов этих ей встречать не приходилось, хотя чувствуется, что написал их отнюдь не новичок в поэзии.

Однако то, что она сообщила, не сильно меня утешило.

Читая отдельные страницы, я недоумевал все больше и больше.

Вот, например, хорошо сохранившийся фрагмент записи:

»…И привезли рыбы и раков круглых, небольших, белых, а как раков чистили, тогда нашли у них в пузырях самые чистые чернила, которыми мы и писали».

А вот другой:

«Иван Логвинов был ранен тремя стрелами. Он умер через полчаса после того, как его принесли на корабль».

Далее автор рукописи сообщал, что «Лулу — бабочка синего цвета. Она есть добрый дух Долины… „, что «Сражение Гох-Кирхена прусский король проиграл. Он едва избежал плена и если бы не туман, то кто знает, удалось ли бы Фридриху ускакать от австрийских гусар“.

Я узнал также, что некий король Хиави сказал некоему Махертомпе: «Я не хотел войны, но ты ее начал. Я приду на поля сафирубаев и отберу эти поля для бецимисарков и для тех кто помог мне воевать с тобой и победить тебя… „ И вдруг: «Почему так болит сердце, когда вспоминается все, что было раньше? Ведь вся Камчатка, может быть, самое гиблое место на земле, а ичинский приход — самое забытое богом место на всей Камчатке. И все же почему так болит сердце?“

На одной из страничек хорошо была видна следующая фраза: «Японцы повисли на канате, и тогда Кузнецов ударил по канату топором, после чего японцы попадали в воду и, влезши затем в лодки, поспешили к берегу…»

Я перечитывал эти отрывки раз за разом и ничего не мог понять.



Дальше дела пошли еще хуже. Я узнал, что французский король Людовик XV выдал учителю патент на право свободной торговли, что Джон Плантен, стоя на носу лодки, на прощание долго махал шляпой. Кроме того, я узнал, что золотая сицилийская монета онца более чем в два раза дешевле генуэзской доппии и ровно в десять раз дешевле испанского дублона. А когда, наконец, автор рукописи доверительно сообщил мне, что камер-лакею регентши Анны Леопольдовны, Турчанинову, вырезали язык и что на острове Формоза воду держат в долбленых тыквах, я вконец запутался и решил до поры до времени рукопись не трогать, а разобраться хотя бы в том, что мне уже известно.

«Ну хорошо, — думал я. — Представим себе, что это описание какого-то путешествия. Отправной точкой во времени может послужить указание на то, что какие-то японцы ухватились за какой-то канат. Судя по всему, это был якорный канат, причем, скорее всего, русского судна. Иначе почему по канату ударил какой-то Кузнецов. Уцепиться за якорный канат русского судна японцы не могли раньше 1805 года, потому что первый русский корабль пришел в Японию в 1805 году под командованием капитана Ивана Крузенштерна. Если это так, то наш автор не должен был вслед за событием, которое не могло произойти раньше 1805 года, писать об аудиенции у короля Людовика XV, умершего лет за тридцать до выхода в море эскадры Крузенштерна. И, кроме того, странным казалось, что французский король вдруг выдал патент на право торговли какому-то учителю. Еще непонятнее казался эпизод с неким Джоном Плантеном, который, стоя на носу лодки, долго махал шляпой, так как после долгих поисков я установил, что такое имя носил командор пиратской республики на острове Святой Марии, но он скончался, когда Людовику XV было десять лет. Если бы передо мной была рукопись современного писателя-фантаста, можно было бы предположить, что наш герой совершает путешествие во времени и свободно перемещается из девятнадцатого века в восемнадцатый. Но вид рукописи и все те ее признаки, о которых я уже говорил, не позволяли считать тетрадь современной. Иногда мне вспоминались шутливые слова немецкой песенки, которые произнес Володя Клачков, вручая мне тетради: „Все быть может, все быть может. Все на свете может быть. Одного лишь быть не может — то, чего не может быть“.

И порой мне начинало казаться, что всего того, о чем написано в тетради, никогда не было, потому что действительно то, чего не может быть, на свете не бывает. Но такого рода сомнения проходили, как только я находил подтверждение тому или иному эпизоду. И я продолжал читать, да что там читать — букву за буквой и слово за словом изучать и расшифровывать, не то чей-то дневник, не то чьи-то воспоминания.

Долго ломал я, голову над загадками, доставшимися мне в наследство. Но в конце концов, как это ни ущемляло мою гордость, сознался, что без посторонней помощи мне в этом деле не обойтись.

С тех пор прошло более четырех лет. За это время мне все-таки удалось кое-что распутать во всей этой сугубой неразберихе. Я бы сильно ошибся, если бы сказал, что это было легко и просто.

Четыре отпуска просидел я в библиотеках и архивах, обложившись ворохом документов и книг, пока не нашел наконец ответы на многие довольно каверзные вопросы, заданные таинственным автором старинной рукописи.

Скажу сразу, что я не смог определить, как оказалась тетрадь у Петра Алексеевича Луцкого, который, по-видимому был одним из потомков Луцкого-декабриста. Не установил л и кое-каких других деталей, но, как говорят, в общем и целом история, записанная в первой тетради, стала для меня ясна.

Так появилась на свет эта книга: повесть о польском графе Морисе Беньовском и его верном друге Иване Устюжанинове, сыне камчатского попа, наследном принце королевства Мадагаскар.

Я определил главное: первая из тетрадей оказалась записками Ивана Алексеевича Устюжанинова — одного из ближайших соратников знаменитого путешественника и мятежника Мориса Беньовского. В записках Устюжанинова порой рассказывалось о событиях, не встречавшихся ни в одной из прочитанных мною книг. Иногда рассказанные им истории противоречили воспоминаниям Беньовского, вышедших в свет в разных странах еще в XVIII столетии. Несмотря на эти противоречия, я решил следовать за текстом записок, в необходимых случаях лишь расширяя исторический фон повествования.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ТИТУЛОВАННЫЙ МЯТЕЖНИК

ГЛАВА ПЕРВАЯ,

в которой рассказывается о старом библиотекаре, алжирских пиратах, благочестивых отцах инквизиторах и нечестивом сговоре двух еретиков

Отец Михаил, библиотекарь семинарии святого Сульпиция, был худ, высок ростом, желтолиц и черноглаз. Несмотря на шестьдесят лет, в волосах его было совсем немного седины, а большие карие глаза библиотекаря чаще всего смотрели на мир с молодым, веселым прищуром. Отец Михаил был широк в плечах и при первом взгляде производил впечатление сильного человека. Но стоило присмотреться к нему немного или недолго побыть наедине с ним, как такое впечатление исчезало. Стоило библиотекарю сделать два-три шага, и сразу же обнаруживалась какая-то странная хромота: отец Михаил хромал на обе ноги, шагая вперевалку и на каждом шагу хватаясь за шкафы, за край стола, за стену.

Он часто надрывно кашлял, а если ему нужно было перенести пять-шесть книг, то сделать этого он не мог: его длинные руки с широкими ладонями были необычайно слабыми, и отец Михаил, обращаясь за помощью к семинаристам, при этом как-то застенчиво и жалко улыбался. Взгляд его становился растерянным и виноватым, пальцы сами по себе начинали перебирать янтарные четки, а сквозь нездоровую желтизну на щеках проступал робкий румянец смущения.

В семинарии говорили, что болезненность и слабость старого библиотекаря происходят от того, что лет тридцать назад, когда он был еще молодым, полным сил мужчиной и служил господу где-то на юге Испании, его захватили алжирские пираты и подвергли долгим мучительным пыткам, заставляя отречься от истинной веры и принять магометанство. Однако отец Михаил стойко вынес нечеловеческие мучения, остался верен святой католической церкви, и вскоре был чудесно вознагражден: корабль, в трюме которого томился верный сын церкви, был взят на абордаж французским военным фрегатом, разбойники, оставшиеся после боя в живых, повешены на реях, а отец Михаил доставлен на берег и отпущен на свободу. Говорили, что капитан фрегата очень спешил и поэтому, высадив на берег искалеченного, больного священника, сразу же ушел в море. Отец Михаил с большим трудом добрался до ближайшей рыбацкой деревушки, и там силы окончательно его покинули: он упал, как только заметил людей, и пришел в себя уже в доме какого-то крестьянина. Несколько месяцев провел отец Михаил среди крестьян и рыбаков небольшой французской деревушки. Доброта и забота сделали свое дело, и следующей весной отец Михаил отправился в путь, заручившись письмом местного епископа и двумя горстями серебра, добровольно собранного ему на дорогу жителями деревушки.

Через год или два после этого отец Михаил добрался до Вены и однажды появился в семинарии святого Сульпиция. Приняв должность библиотекаря, он так и остался здесь и вот уже тридцать лет исправно исполнял свои обязанности, ни на один день не покидая монастыря, в котором семинария размещалась.

Был он человеком добрым и застенчивым. В минуты сильного смущения, начинал заикаться и, наверное, стесняясь этого недостатка, редко когда вступал в споры, предпочитая молча слушать своих собеседников. Но если уже начинал спорить, то плохо приходилось его противнику, ибо никто во всей семинарии, включая и самого отца ректора, не знал и половины того, что всегда держал наготове у себя в голове старый библиотекарь. За все это семинаристы — в каком уж поколении — любили отца Михаила и искренне уважали его, ибо редко встречали они человека, украшенного столь многими достоинствами и добродетелями.

Однажды — это было вскоре после рождества, в самый канун нового, 1753 года, — отец Михаил попросил секретаря ректора синьора Луиджи прислать к нему двух-трех семинаристов из тех, что покрепче и посмышленее, для того чтобы произвести в библиотеке кое-какие перестановки. Синьор Луиджи, с давних пор известный в семинарии под кличкой «Крысенок», не любил старого библиотекаря, как, впрочем, и очень многих воспитанников, служителей и преподавателей семинарии. Свою нелюбовь синьор Луиджи никогда не проявлял открыто. Более того, если какой-либо человек ему не нравился, то он при встрече с ним старался как можно добродушнее улыбаться и оказывать различные знаки внимания и доброжелательства. Но как только синьору Луиджи предстояло что-нибудь для нелюбимого им человека сделать, так тот мог в полной мере оценить чувства, которые испытывал к его персоне секретарь ректора.

Так случилось и на этот раз. Синьор Луиджи прислал на помощь старому библиотекарю двух семинаристов. Один из них — толстый, шестнадцатилетний увалень, с маленькими Заплывшими жиром глазками и чуть пробивавшимися белесыми усиками — как вошел в покой отца Михаила, так сразу же и задремал, умостившись где-то между шкафами в темном углу одной из дальних комнат библиотеки. Второй — маленький, шустрый, голубоглазый и курносый, на вид лет тринадцати-четырнадцати — оказался полной противоположностью своему товарищу: энергия так и клокотала в нем, он бегал и суетился, весело поблескивая озорными глазами. Однако продолжалось это не более часа. Вскоре и «озорник», как окрестил его про себя отец Михаил, нырнул между книжными полками и куда-то исчез.

Отец Михаил решил подождать, пока хотя бы один из его помощников подаст хоть малейшие признаки жизни, но ожидания его были напрасны. «Ну и выбрал же мне помощничков синьор Крысенок, — подумал отец Михаил. — Первый толст и ленив, второй — еще совсем ребенок». Но раздражение его прошло, как только он вспомнил, что и тот и другой все время недосыпают, чуть ли не каждую ночь напролет простаивая в молитвах. «Пусть подремлют, пока никто их не видит. А после обеда я уж заставлю их поработать», — решил отец Михаил и, удобно устроившись в старом глубоком кресле, углубился в чтение.

Когда отец Михаил оторвался от книги, висевшие над его столом часы показывали половину второго пополудни — оставалось всего полчаса до того, как колокол позовет семинаристов к обеду. Отец Михаил закрыл книгу, положил ее в ящик стола и повернул ключ. Затем он медленно и тяжело встал, опираясь обеими руками о край стола, и пошел будить своих помощников. Однако, заглянув в просвет между стеллажами, куда три часа назад нырнул «озорник», отец Михаил выпятил нижнюю губу и поднял вверх брови, что всегда означало у него крайнее изумление. «Озорник» стоял спиной к отцу Михаилу, повернувшись лицом к окну, и, забыв обо всем на свете, читал книгу.

Библиотекарь неслышно подошел к нему и с высоты своего внушительного роста поглядел через плечо мальчика. Несмотря на перенесенные когда-то страдания и почтенный возраст, глаза у отца Михаила были зоркие, и он сразу же узнал книгу, в которую уткнулся мальчишка… В голове у библиотекаря застучали десятки маленьких молоточков, и глаза его — только что молодые и зоркие — застлала темная пелена. С трудом подавив готовый вот-вот вырваться крик, старик ухватился за полку и на мгновение попытался обмануть себя надеждой на то, что он обознался и мальчишка читает другую книгу, а не ту, о которой он подумал.

Отец Михаил перевел дыхание и снова посмотрел через плечо мальчишки.

«Разумно мыслящий человек, — прочел отец Михаил, — прежде всего думает о том, для какой цели он должен жить. Люди порой думают о плясках, о музыке и тому подобных удовольствиях; они думают о богатстве и власти, они завидуют богачам и царям. Но они вовсе не думают, что значит быть человеком… «

Надежда оставила отца Михаила: мальчишка читал одну из тех книг, за которые полагалась монастырская тюрьма, покаяние и лишение сана.

«Боже мой, — подумал отец Михаил, — как же это случилось, что я забыл книгу на одной из полок! Что же теперь будет? Что будет?»

У него вновь перехватило дыхание, кровь снова бросилась в голову, и отец Михаил пошатнулся, задев книжные полки плечом.

«Озорник» медленно повернул голову и, увидев библиотекаря, заметно смутился.

— Простите меня, пожалуйста, — тихо проговорил он. — Я сделаю все, чего не успел. — И добавил, смутившись еще более: — Мне попалась на редкость интересная книга, но на титульном листе нет имени человека, написавшего ее. Не скажете ли, кто ее автор?

Отец Михаил внимательно поглядел на «озорника» и мгновенно понял, что этот веснушчатый, курносый и голубоглазый мальчонка с чуть рыжеватыми волосами даже и не подозревает о том, какая книга у него в руках, и ровно ничего не знает о том, что в списке запрещенных папой книг она значится одной из первых.

Нервное напряжение последних мгновений сменилось у отца Михаила приступом необычайного веселья. Он вдруг захохотал и, схватив мальчишку за плечи, быстро проговорил, все еще нервно смеясь и заикаясь:

— Дай-ка ее сюда. Сейчас взглянем на то, что так тебя заинтересовало.

Отец Михаил взял книгу, повертел ее перед собою и так и сяк, перелистнул несколько страниц, делая вид, что впервые держит ее в руках, и, совершенно уже успокоившись, деланно равнодушным голосом произнес:

— Странно, но до сих пор я не встречал этой книги в нашей библиотеке. А почему она показалась тебе на редкость интересной?

— Позвольте, — сказал мальчик и взял книгу обратно. Перелистав десяток страниц, он нашел то, что искал, и, обращаясь к отцу Михаилу, проговорил: — Взгляните сюда, пожалуйста.

Отец Михаил посмотрел на то, что привлекло внимание мальчика, и увидел хорошо знакомую, много раз читанную фразу:

«Все наше достоинство состоит в мысли. Постараемся же хорошо мыслить, ибо в этом основа нравственности».

Мальчик перелистал еще несколько страниц и ткнул пальцем снова.

«Добродетель человека измеряется не его необыкновенными усилиями, а его ежедневным поведением», — прочел отец Михаил и вопросительно взглянул на семинариста.

«Озорник» перехватил его взгляд к медленно, раздумчиво произнес:

— А ведь нам не устают повторять, что основа нравственности не в мысли, а в вере, и мы твердим вслед за нашими наставниками: «Это — истина, ибо я в это верю». И еще мы повторяем, что вершина всех добродетелей — служение господу нашему Иисусу Христу и святой нашей матери католической церкви. А здесь почти на каждой странице говорится о человеке, и о разуме, и о науке, и ничего почти не говорится о боге. Что же это за книга, отец Михаил?

Старый библиотекарь повторил:

— Не знаю — и, солгав вторично за какие-то несколько последних минут, почувствовал крайнее смущение. — Вот что, сын мой, — добавил он, краснея, — иди пообедай и приходи сюда снова, а я попробую вспомнить, что это за книга.

Отец Михаил повернулся спиной к мальчику и, сильно ссутулившись, побрел к своему креслу.

Когда колокол за окном зазвонил к обеду и двое семинаристов, наскоро перекрестившись, быстро пошли к выходу, отец Михаил остановил их и сказал заспанному толстяку:

— Ты, сын мой, можешь больше сегодня не приходить. Да и завтра, пожалуй, тоже. — И, заметив в заплывших глазках толстого засони всплеснувшийся на мгновение страх, добавил: — Скажешь синьору Луиджи, что свой урок ты хорошо выполнил и что с оставшейся работой сможет справиться и один твой товарищ. Как, кстати, зовут тебя? — обернулся библиотекарь к «озорнику», и тот, радостно сверкнув зубами, белыми и ровными, выпалил:

— Морис Август, отец библиотекарь.

— Ну, идите, идите, — проговорил отец Михаил и, когда мальчики были уже на пороге, крикнул вдогонку: — Так ты приходи, Морис Август. Я буду ждать тебя.

Две недели проработал Морис Август в библиотеке отца Михаила. И после того как работа уже была кончена — книги вытерты от пыли и переставлены на новые места, — ему вдруг стало очень грустно и почему-то до слез жалко старого библиотекаря. Когда Морис Август, перед тем как уйти, стал прощаться, он ткнулся носом в большую мягкую руку старика и чуть не заплакал. Отец Михаил растроганно потрепал его по рыжеватым, торчащим вверх вихрам и сказал:

— Ну, полно, полно, Морис… Не навек прощаемся. Захочешь — приходи. Буду рад тебе. Приходи.

После этого Морис зачастил к старому библиотекарю и постепенно так привязался к нему, что если вечером ему не удавалось забежать хотя бы на минуту, то мальчику казалось, что прошла целая вечность, и на следующий день он уже непременно прокрадывался в уютную комнату отца Михаила, забирался в старое, продавленное кресло и под мерное тиканье старых часов погружался в очередную книгу.

Однажды, когда Морис в очередной раз пришел в библиотеку, он обнаружил, что дверь заперта, а в замочной скважине виднелся кончик скатанной в трубочку бумажки.

Морис вытащил бумажку и, развернув ее, прочитал: «Я заболел, и, кажется, сильно. Если захочешь повидаться со мной, спроси разрешения у синьора Луиджи. Надеюсь, он позволит тебе навестить меня в нашем госпитале. О. М. «.

Морис зажал бумажку в кулак и побежал к синьору Луиджи. Тихо постучав в высокую торжественную дверь ректорской приемной, Морис напряг слух, надеясь услышать разрешение войти, но никто не отзывался. Тогда он постучал еще раз, громче и отчетливее, но ответа так и не дождался. Морис подумал, что за дверью никого нет, и, для того чтобы убедиться в этом, легонько толкнул дверь. Толкнул… и оказался нос к носу с Крысенком.

Синьор Луиджи стоял у самого порога, чуть склонив голову набок, и с ласковым ехидством смотрел на мальчика.

— Так вот, оказывается, чему учат семинаристов в школе нашего достопочтенного патрона святого Сульпиция! — тихим, елейным голосом прошелестел Крысенок. — Их учат без разрешения ломиться в двери своих наставников, шляться по коридорам, в то время когда они должны читать поучения святых отцов, и, наконец, их учат, чтобы они вместо почтительного приветствия стояли бы перед старшими, предерзко вытаращив глаза, не прося у отца секретаря ни благословения, ни извинения.

— Простите, отец Луиджи, — пробормотал вконец сконфуженный Морис, — я постучал, но…

— Оказывается, ты к тому же и лжец, сын мой, а это уже большой грех, больший, чем непочтительность. Отец Луиджи, слава богу, не обделен ни слухом, ни зрением, но отец Луиджи почему-то не слышал стука в дверь. Может быть, господь заложил его уши ватой?

Морис знал, что, когда Крысенок начинает говорить о себе в третьем лице, дело плохо. Поэтому он замолчал и, изобразив на лице скорбное раскаяние, уставился в пол.

Поворчав еще немного, Крысенок спросил:

— Может быть, ты скажешь, зачем тебе понадобился отец Луиджи?

Морис молча протянул записку, оставленную старым библиотекарем, и искоса быстро скользнул взглядом по мордочке Крысенка. Он заметил, что Крысенку ах как не хотелось пускать его в госпиталь! Но вместе с тем нужно было что-нибудь придумать, для того чтобы запрет этот выглядел не простой прихотью самодура, а мудрым и человеколюбивым актом, направленным на благо и юного семинариста, и отца Михаила. Но в то время как Крысенок лихорадочно выискивал необходимый предлог, распахнулась тяжелая дверь ректорского кабинета и в приемную вывалился сам отец ректор — седой, грузный, широкий в плечах и еще более объемистый во чреве. Отец ректор стрельнул хитроватыми крестьянскими глазками, мгновенно все понял и, тяжело переваливаясь, подошел к Морису.

Отец ректор, известный среди семинаристов под кличкой «Патер-фатер» [2], а среди преподавателей под кличкой «Деревенщина», с первого дня открыто благоволил Морису.

Протянув мальчику руку для поцелуя, ректор улыбнулся и добродушным, примирительным голосом проговорил:

— Ну что, Морис Август, чего это ты беспокоишь досточтимого отца секретаря? — И, не дождавшись ответа, взял из рук Крысенка записку, оставленную старым библиотекарем. Быстро прочитав ее, Патер-фатер пророкотал еще более ласково: — Отец секретарь, конечно, разрешит тебе навестить больного, но долго у него ты не задерживайся.

Морис на лету чмокнул руку ректора и, низко поклонившись Крысенку, выскочил в коридор.

Однако когда он пришел в госпиталь — низенький каменный домик, стоявший в дальнем углу монастырского двора, — то его к отцу Михаилу не пустили: старый библиотекарь был настолько плох, что лекарь решил предоставить ему полный покой и пока никого к нему не пускать.

…Морис проснулся оттого, что кто-то тряс его за плечо. Он долго ворочался, не открывал глаза, брыкался и вскрикивал, но, наконец, не выдержал и сел на постели, плохо соображая, кто его будит и зачем он кому-то понадобился среди ночи. Перед ним стоял ночной надзиратель — хромой старик, исполнявший в семинарии работу привратника, дворника, водовоза и бог знает кого еще.

— Вставай, сынок, — бормотал сторож, — вставай.

Старик так долго будил Мориса, что в комнате проснулись почти все, кто в ней был. Недоумевая, смотрели товарищи Мориса на надзирателя, который с фонарем в руке стоял у постели мальчика. Кровать Мориса находилась у самой двери. Надзиратель стоял на пороге, держа фонарь перед собою. Его черная тень распласталась во всю стену, отогнав мрак в углы спальни. Когда же Морис оделся и спрыгнул с кровати на пол, надзиратель отступил в сторону, пропуская мальчика к двери, и все заметили Крысенка, молча стоявшего у порога.

Крысенок шагнул вперед, встал в середину светлого круга и, повернувшись к Морису, произнес:

— Сын мой, я пришел сюда, чтобы порадовать тебя и вместе с тем огорчить. Ты будешь рад, если узнаешь, что я готов выполнить твою просьбу и разрешаю тебе быть у постели отца Михаила столько, сколько тебе угодно. Вместе с тем я должен огорчить тебя: отец Михаил очень плох, но зато ты сможешь в полной мере показать свою любовь к нему. Тебе придется кормить старика с ложечки, мыть его, таскать из-под него горшки. — Крысенок замолчал, наслаждаясь произведенным впечатлением, и затем продолжал: — И делать все, о чем попросит тебя он сам и наш лекарь. Ты будешь спать у постели больного и вернешься сюда, когда он встанет на ноги или же… — Крысенок закатил глаза и притворно вздохнул, — или же отойдет в лучший мир, если на то будет божья воля.

Морис молча надел шляпу, плотно завернулся в плащ и, не сказав ни слова, быстро шагнул через порог.

Синьор Луиджи Лианозо, конечно же, рассчитывал на то, что дружба Мориса со старым библиотекарем кончится тотчас же, как только мальчику придется взвалить на себя тяжелую и малоприятную работу по уходу за ним. Однако этого не случилось. Произошло нечто обратное: мальчик и библиотекарь подружились еще больше. Когда Морис увидел страшные шрамы, которые буквально покрывали тело старика с головы до ног, он почувствовал к отцу Михаилу великую жалость и уважение, какое всегда испытывает юноша, увидевший шрамы ветерана. Вся спина, руки и ноги старика были изъязвлены огнем и железом. Слишком страшным был бы перечень этих следов, но видно было, что в свое время отец Михаил побывал в руках у мастеров своего дела. И оставалось только удивляться, что он выжил.

Когда Морис впервые увидел изуродованные ноги библиотекаря, на лице его отразился ужас, а отец Михаил, усмехнувшись, сказал:

— Каждую ногу они переломили мне дважды. Но эта боль была ничтожной по сравнению кое с чем другим.

Он замолчал и, вспомнив что-то, сузил глаза, так ничего более не сказав.

Морис ухаживал за больным днем и ночью. Кроме них двоих, в госпитале по ночам никого не было. Единственный лекарь, приходивший в монастырь два раза в неделю, особым рвением к своему делу не отличался и чаще всего, появляясь у больного, ограничивался тем, что пускал ему кровь да делал припарки. Уходя, он скороговоркой перечислял Морису, что ему следует делать в том или ином случае, и исчезал на очередные трое суток. А через неделю после того, как Морис впервые переступил порог палаты, в которой лежал отец Михаил, произошло событие, связавшее их обоих прочными узами настоящего товарищества.

Однажды Морис проснулся среди ночи оттого, что отец Михаил кричал и метался по постели. В этот час в госпитале никого не было, и первое, что пришло Морису в голову, — бежать и звать на помощь. Но когда Морис прислушался к тому, о чем говорит больной, он понял, что ни один человек не должен знать этого.

Морис не успевал менять грелки и холодные компрессы, тер уксусом виски старику и вливал ему в рот вино, но жар не проходил, и только на рассвете отец Михаил забылся в глубоком и спокойном сне.

Убедившись, что опасность миновала, Морис и сам заснул, но сон его был чутким и беспокойным. Проснулся он оттого, что отец Михаил окликнул его.

— Я говорил о чем-нибудь? — спросил отец Михаил, как только Морис открыл глаза.

— Нет, нет, — поспешно ответил мальчик.

И по тому, как он сказал это, отец Михаил понял, что Морис лжет.

— Скажи мне правду, Морис. Не бойся. Я говорил о чем-нибудь? — снова повторил отец Михаил.

И Морис, взглянув ему в глаза, ответил:

— Да.

Отец Михаил закрыл глаза и бессильно откинулся на подушке. Морис сел на край кровати, взял старика за руку и тихо проговорил:

— Отец Михаил, я никогда и никому не скажу ни слова из того, о чем услышал сегодня ночью. Клянусь вам святой троицей и собственной жизнью и честью. — И, желая совсем уж успокоить больного, продолжал: — Каждый из нас готовится к тому, чтобы достойно хранить тайну исповеди, а разве сохранение тайны, узнанной у постели больного, не столь же обязательно для нас, как и соблюдение тайны исповеди?

Больной слабо улыбнулся. Он хорошо понял маленькую хитрость Мориса, который говорил это только для того, чтобы успокоить его.

— Ну хорошо, Морис. Я верю тебе, мальчик мой. Верю! Отец Михаил раскрыл глаза, спокойно и ласково поглядев на мальчика. — Теперь ты знаешь, по чьей вине я стал беспомощным калекой. Но если кто-нибудь еще узнает об Этом, то я окончу свои дни в каком-нибудь каменном мешке на гнилой соломе, и тюремные крысы догрызут то, над чем тридцать лет назад так старательно поработали отцы инквизиторы. Ты слышал, наверное, историю моей жизни. Вернее, то, что здесь выдают за историю. В ней все правда, только кое-что переставлено с места на место. Я действительно был взят в плен алжирскими пиратами, но взяли они меня не в открытом море, а в одном из городков на юге Испании. Пираты захватили городок и выпустили на волю всех узников местной тюрьмы. Только меня не смогли они выпустить на свободу, потому что я давно уже не мог сделать ни шагу — ноги мои были переломаны, после того как я познакомился с «испанскими сапогами», а руки почти совершенно не слушались из-за того, что я шесть раз был поднят на дыбу. По отношению ко мне девиз инквизиции «Милость и справедливость» был подтвержден полностью. Не знаю почему, но только случилось именно так, что пиратский капитан приказал унести меня к нему на корабль. Может быть, это была прихоть, может быть, у пирата что-то зашевелилось в сердце. Как бы то ни было, меня перенесли на корабль, и там через два месяца я встал на ноги: меня лечили, меня хорошо кормили, я дышал таким воздухом, который сам по себе был лучшим лекарством. Когда я с трудом начал передвигаться по палубе, мой благодетель, так же неожиданно, как и за два месяца перед тем, высадил меня на каком-то берегу. Это случилось ночью в начале осени. Меня довели до большого плоского камня, усадили на него и молча ушли. Я смотрел, как мои спасители, резко и быстро взмахивая веслами, шли к черной громаде фрегата, остановившегося неподалеку, и два чувства боролись во мне: сожаление, что они покинули меня, и радость оттого, что я наконец-то на свободе: потому что, находясь на их корабле, я все-таки чувствовал себя пленником…

Старик помолчал немного, затем проговорил:

— Ну, а остальное ты знаешь. Добрые люди приютили меня, потом я оказался в Вене, и вот уже тридцать лет я здесь. Никто не знал до сегодняшнего дня, что старый библиотекарь — опаснейший преступник, приговоренный к костру чернокнижник и еретик, поставивший под сомнение догмат святой троицы, непорочное зачатие и воскресение Христа из мертвых… Теперь ты видишь, что и одного из этих преступлений было бы довольно, чтобы пепел, оставшийся от некоего вольнодумца, когда-то носившего имя Александра, был развеян по ветру.

Помнишь, Морис, когда ты в первый раз пришел в библиотеку и нашел книгу, которую я по рассеянности оставил на полке, ты обратил мое внимание на слова, показавшиеся тебе очень важными и, может быть, даже знаменательными: «Все наше достоинство состоит в мысли. Постараемся же хорошо мыслить: вот основа нравственности». — Отец Михаил взглянул на Мориса и улыбнулся: — Я тогда солгал тебе, я знаю, кто написал это. Его имя Блез Паскаль. Он один из тех, кто привел меня в застенок инквизиции. Были и другие: Бруно, Кампанелла, Вольтер. Если захочешь, я познакомлю тебя с ними. Кое-что из написанного ими есть у меня в библиотеке, кое-что более надежно спрятано здесь. — Старик снова улыбнулся, на этот раз с немалым лукавством и, притронулся сначала к груди, а затем ко лбу. — И не так важно, с чего ты начнешь: с Лютера или Кампанеллы, с Кальвина или Бруно. Важно, чем ты кончишь и по чьей стезе пойдешь. Главное — не верь никому на слово. Все взвешивай, все проверяй, во всем сомневайся.

Католическая церковь, существующая полторы тысячи лет, сумела привлечь на свою сторону столько способных и умных людей, что тебе, неискушенному в казуистике догматического богословия, будет очень нелегко отыскать слабые места в трудах ее защитников. Если ты будешь читать то, что они написали, без постоянного чувства сомнения, тебе будет казаться, что все написанное ими — истина, а святая католическая церковь и на самом деле — дом Иисуса Христа, построенный на заповедях добра и справедливости.

Однако, сын мой, заклинаю тебя — не верь словам. Верь делам. А дела церкви — это и костры инквизиции, и сотни тюрем, и бесконечный обман, и корыстолюбие епископов, и вечные запугивания адом, и вечные обещания рая в обмен на послушание и покорность. Это и звериная ненависть к иноверцам, к бесконечные поиски еретиков среди своих собственных собратий; это и сотни запрещенных книг, и страх перед наукой, и поистине дьявольская работа по превращению человека в раба.

Единственное средство, способное разрушить тюрьму, созданную попами, — разум. Только здравый рассудок может быть факелом в темных лабиринтах католической казуистики и только честное сердце — надежным компасом. Верь только разуму и сердцу, и ты одержишь победу над этой воистину нечистой силой.

Отец Михаил замолчал. Видно было, что он сильно взволнован и утомлен.

Бессильно уронив руки, он сказал негромко:

— Порфирий Великий не уставал повторять: «Только тернии и крутизна — дорога богов». — И, сказав это, он взглянул на Мориса так, что сердце мальчика забилось учащенно и сильно: вот он, запретный плод, то самое яблоко, вкусив которое, прародительница Ева впала в смертный грех. И не дьяволом ли искусителем является этот немощный старик с глазами пророка?

Но страх возмездия оказался слабее той великой силы, непременно скрытой в каждом из нас и называемой в иных случаях любопытством, в иных — любознательностью, но которая целиком овладевает человеком, если из простой любознательности перерастает в стремление к познанию истины. И тогда ничто уже не может остановить человека. И он идет по дороге истины, даже если знает, что впереди у него пропасть или пламя костра.

Старый библиотекарь посмотрел на Мориса… Отцы инквизиторы, воюя с еретиками, каждый день убеждались в правоте святого Августина, который утверждал, что именно гордыня является матерью всех еретиков. И если бы сейчас кто-нибудь из них посмотрел на мальчишку, он без труда увидел бы дьявольский огонь гордыни, вспыхнувший в его глазах…

ГЛАВА ВТОРАЯ,

вновь сталкивающая читателя с почтенным синьором Крысенком, с его не менее почтенным патроном и с упрямым неблагодарным мальчишкой, вступившим на стезю гордыни и отказавшимся посещать церковные службы, а также повествующая о начале пути длиною в сорок тысяч миль

Первыми ударили к ранней заутрене в старом загородном аббатстве Клостернойбург, чуть позже зазвонили в церкви святого Августа и в соборе святого Стефана, и уж потом ударил к заутрене колокол духовной семинарии. Секретарь отца ректора Луиджи Лианозо — более известный по кличке Крысенок — подошел к темному еще окну и посмотрел в монастырский двор.

Вскоре по белому утреннему снегу к приоткрытым дверям церкви один за другим быстро зашагали воспитанники семинарии, плотно закутавшись в теплые плащи, поспешно надетые поверх сутан.

Как только первый из воспитанников нырнул в церковь, Крысенок про себя произнес: «Один» — и затем продолжал счет до тех пор, пока на крыльцо церкви не взошел ночной надзиратель, хромой старик, которого из милости вот уже лет двадцать держал при семинарии отец ректор.

Крысенок злорадно улыбнулся и быстрым нервным движением потер руки: надзиратель вошел в церковь пятьдесят седьмым, а должен был войти пятьдесят восьмым. Опять один какой-то балбес заспался и не встал к заутрене, а старый хромой лентяй, перед тем как самому идти в церковь, не проверил все спальни воспитанников, и теперь шалопай безмятежно дрыхнет, вместо того чтобы со всеми вместе стоять на молитве.

Крысенок вышел за дверь и, спустившись этажом ниже, тесным полутемным переходом двинулся вдоль него от одной спальни к другой. Неслышно ступая по каменным плитам коридора, Крысенок переходил от одной двери к другой и затаив дыхание припадал к стеклышкам просверленных в дверях «глазков», тщательно выискивая спящего нарушителя.

Если бы кто-нибудь увидел в эту минуту, с каким выражением синьор Луиджи вглядывался в полумрак спальни, то не нужно было бы никаких объяснений, почему именно такую кличку придумали для него семинаристы. Хищное злорадство проступало на лице Крысенка настолько отчетливо и выразительно, что, казалось, попадись сейчас на дороге синьора Луиджи слепой и ощупай мордочку секретаря нервными и чуткими пальцами, то и слепой почувствовал бы его хищное злорадство.

Когда Крысенок приник к «глазку» последней, седьмой спальни, прежнее выражение начало медленно сползать с его лица. Через минуту в его взгляде уже не было ничего хищного: перед дверью стоял растерянный человечек, туго соображавший, что же произошло на самом деле.

Первое, о чем подумал синьор Луиджи, — обсчитался. Но он сразу же отбросил эту мысль как недостойную внимания, ибо не было в жизни синьора Луиджи случая, когда бы он обсчитался, будь то подсчет денег, шалопаев семинаристов или чего-нибудь еще.

Синьор Луиджи медленно приоткрыл дверь в одну спальню, затем — в другую и так осмотрел все семь, но никого так и не обнаружил. Тогда очень быстрыми шагами он направился к церкви, в одной сутане, без плаща и капюшона, ничем не прикрыв свое щуплое тельце и плешивую голову.

Неслышно скользя за спинами семинаристов, Крысенок еще раз пересчитал их всех. На утренней молитве находилось пятьдесят шесть воспитанников. Одного не было.

— Я глубоко опечален, отец ректор, что сегодняшний утренний доклад мне предстоит завершить сообщением чрезвычайно для всех нас неприятным, — потупив взор, вкрадчиво произнес синьор Луиджи.

«То-то я и чувствую по твоему тону, насколько ты опечален», — мысленно произнес отец ректор, пытаясь догадаться, о какой очередной пакости расскажет ему сейчас отец секретарь.

Я заметил, что одного из воспитанников нет на заутрене. Не было его и в других помещениях семинарии. Я обошел их все и не нашел пропавшего.

Крысенок сделал паузу, ожидая, что ректор спросит его: «О ком же, собственно, идет речь?» Но ректор молчал. Тогда Крысенок, сделав таинственное лицо, повторил:

— Я не нашел пропавшего, но зато обнаружил вот это. — И он с плохо скрываемым торжеством ловко выдернул из-под полы сутаны длинную, тонкую веревку.

— Где вы нашли ее, отец Луиджи? — тихо спросил ректор.

— На чердаке жилого корпуса, отец ректор, — в тон ему ответил Крысенок.

— Морис? — спросил ректор, почти не надеясь на отрицательный ответ.

— Именно он, отец ректор, — не сумев скрыть радости, быстро отчеканил Крысенок, мысленно добавив: «Что-то ты скажешь, деревенщина, когда потянет тебя к ответу его преосвященство?»

Старик ректор тяжело поднялся из-за стола и, грузно переваливаясь, подошел к окну. За окном тихо падал снег. Из-за того, что в окне ректорского кабинета были вставлены разноцветные стекла, снежинки, пролетающие за окном, казались то синими, то зелеными, то красными. Не сообщи Крысенок того, что он уже сообщил, отец ректор, как обычно, залюбовался бы этой картиной. Но теперь ректор не видел перед собою почти ничего. Бесшумно летящие снежинки казались ему плотной серой пеленой, сквозь которую еле угадывались контуры зданий, и совсем непонятным, шевелящимся, расплывшимся пятном представлялся отцу ректору хромой старик надзиратель, который энергично махал метлой, пытаясь послушанием и трудолюбием задобрить начальство и в то же время отогнать невеселые мысли о неминуемом наказании, ожидавшем его за допущенное ротозейство. Ректор встрепенулся и с неожиданной злостью быстро проговорил:

— Вы можете идти, отец секретарь.

И когда Крысенок выскользнул из кабинета, ректор снова уставился в окно, по-прежнему не видя ни хромого старика, ни падающего снега, ни серых стен двора семинарии. Вместо всего этого перед его глазами как живой стоял его Морис, его любимец, его радость и горе.

Ректор вспомнил, как четыре года назад Мориса впервые привезли в семинарию. Из кареты, запряженной цугом в четыре лошади, вышла сначала мать мальчика, бледная немолодая женщина, одетая в черное длинное платье, сильно подчеркивающее белизну ее кожи. «Графиня Бенъовская, урожденная баронесса Реваи», — тихо произнесла она, низко, по-крестьянски поклонившись ректору, а следом за нею шустро спрыгнул с подножки невысокий десятилетний крепыш с очень живыми, умными и озорными глазами, рыжеватый, чуть курносый, порывистый в движениях, небрежно щеголевато одетый. Это и был Морис Август Беньовский, сначала удививший ректора простонародной непосредственностью своих суждений, прямотой в поступках и разговорах, а затем пленивший его сердце смелостью и добротой, неизменными успехами в учении и удачей в любом деле, за какое бы он ни принимался.

Первые три года ректор, как и многие другие наставники, не чаял души в Морисе. О, Морис недаром считался лучшим семинаристом! Он не только обладал превосходной памятью, не только постиг высокое мастерство диалектики — так называли в семинарии умение вести спор по разным вопросам, — но и, по мнению многих преподавателей да и самого отца ректора, сумел воспитать в себе не одно из тех качеств, которые должны были достойно украсить истинного слугу господа.

Через три года после поступления в семинарию Морис стал заметно хитрее, чем прежде, но никто не назвал бы его лукавым, и хотя был вспыльчив от природы, научился вовремя брать себя в руки. Он был честолюбив, но в общении с товарищами не позволял себе унизить кого-нибудь словом или поступком. Не обладавший вначале большой физической силой, Морис развил в себе и это качество. И в конце концов стал признанным вожаком своих товарищей.

Но примерно год назад мальчика словно подменили. Он стал рассеянным и задумчивым. Если его внезапно спрашивали во время урока, он молчал; стал читать так много, что вскоре в библиотеке семинарии осталось весьма немного книг, которые не были бы ему знакомы.

Когда ректор однажды спросил о Морисе библиотекаря, отца Михаила, тот сказал, что Морис охотно читает книги по истории военного искусства, любит расспрашивать о путешествиях и плаваниях, а в последнее время часто берет книги по натуральной философии, глотая один за другим ученые труды по астрономии и ботанике, по физике и географии. Патер-фатер снисходительно отнесся к новому увлечению своего любимца, но посоветовал библиотекарю в беседах с Морисом чаще обращать внимание мальчика на историю церкви, жития святых и деяния апостолов. Отец Михаил потупил взор и сказал, что история церкви в последнее время тоже весьма сильно увлекает юношу. Однако вскоре ректору донесли, что Морис совсем перестал читать труды отцов церкви и часто, сказавшись больным, не приходит на уроки богословия.