Я пролился, как вода, и кости мои рассыпались. Сердце мое сделалось как воск и растаяло в
груди моей. Сила моя иссохла, как глиняный черепок, язык мой прилип к гортани, ибо псы окружили
меня, скопище злых обступило меня, пронзили руки мои и ноги».
Но не только мудрость печали и песни скорби приходили на память Тимоше. Была и другая мудрость
— мудрость надежды и веры.
…8 августа 1648 года корпуса янычар, выйдя из казарм с перевернутыми в знак неповиновения
котлами, низложили султана Ибрагима, а еще через десять дней князь гнева — главный палач империи
османов — удавил бывшего падишаха вселенной ремнем из змеиной кожи. Султаном был провозглашен
восьмилетний сын Ибрагима, возведенный на трон под именем Мухаммеда Четвертого, а правителем
государства стал руководитель заговора капудан-паша Кападжилар.
Новый султан велел выпустить на волю всех заживо погребенных в ямах, подвалах, застенках и
коморах Семибашенного замка.
В толпе призраков за ворота крепости вышел и пожилой жилистый мужчина, темно-русый,
желтолицый. Никто не сказал бы, что ему всего лишь тридцать один год. Отойдя от ворот замка, он
постоял немного, запрокинув голову и подставив лицо солнцу, а затем медленно повернулся и
осторожно, будто шагал босыми ногами по битому стеклу, чуть пошатываясь, пошел к Босфору.
Глава шестнадцатая
ФЕОДОСИЙ
Христо подобрал еле живого Анкудинова в гавани. Всю дорогу до мыса Агион-Орос Тимофей
почти недвижно лежал в тесной каюте капитана, и тяжкие думы беспрерывною чредою накатывались одна
на другую. Он вспомнил, как сожгли юроды их избушку, как мытарились они с матерью на Лешачьем
болоте, как бежал он из Москвы, преследуемый смертным страхом погони и казни, как измывались над
ним в Буджакской степи пьяные до беспамятства волохи. Он вспомнил Семибашенный замок, истерзанных
палачами узников, гибель друга своего Ивана, собственные свои муки на базарном помосте Истамбула
и, вспомнив все, задумался. «Почему, — думал Тимоша, — не помогают мне ни ум, ни сноровка?
Почему, напугавшись невесть чего, выгнал нас из Варшавы пан Кисель? Почему не захотел держать на
своем дворе Азем-Салих-паша? Почему казнили Ивана Вергуненка, хотя Иван мог принести туркам
немалую пользу?» Думал и не находил ответа.
— Собирайся, брат, — прервал невеселые его думы Христо. — Афон вот он — рукой подать.
Тимоша слабо улыбнулся:
— Мои сборы — онучи да оборы. Немного ныне у меня добра, Христо.
— Ничего, брат. У нас говорят: «Кого бог полюбит — нищетою взыщет». Так-то и к разбойникам
попасть не страшно: что с голого возьмешь?
— На Афоне — Святой горе — какие ж разбойники?
— Э, брат, этого я тебе не скажу, сам скоро узнаешь, — засмеялся Христо.
— А знаешь, брат, мне ведь ни в один монастырь и показываться нельзя. Словят меня злодеи мои —
и прощай воля! Нет, не воля — жизнь прощай.
— А куда же тебе деваться, бедовая твоя голова?
— Возьми меня к себе на корабль, Христо. Я тебе всякую работу стану делать.
Христо задумался. Поглядел на Тимофея — худого, серолицего, — сказал ласково:
— Ты, брат, ныне ни к какой работе не пригоден. Поживи месяц-другой на берегу, на вольном
воздухе, под солнышком, у моря, а там почему бы и не взять тебя в работу?
— Будь по-твоему, — сказал Тимофей.
А что ему еще оставалось?
Христо повел Анкудинова по узенькой каменистой тропе в горы. Они долго шли
молча. От ароматов теплой земли, высоких нетронутых трав, деревьев и кустов, покрытых диковинными
душистыми плодами, у Тимофея кружилась голова и останавливалось дыхание.
Далеко внизу осталась фелюга Христо, и совсем маленькие лодки рыбаков, и белая россыпь чаек —
таких крохотных, будто кто-то сыпанул щедрой ладонью серебряную рыбью чешую и она поплыла,
покачиваясь на волнах, посверкивая на солнце.
Христо присел на ствол большого старого дерева, лежавшего поперек тропинки.
— Старец, к которому тебя сведу, — сказал Христо, — живет один, в пещере. Пришел он на Афон из
Литвы, попросился жить в ваш, русский, Пантелеймонов монастырь, но не прожил и полугода: изгнала
его братия за гордость и мудрствования.
— И что же стало со старцем потом? — спросил Тимоша.
— Сначала стал он жить у рыбаков, а потом ушел в горы, занял пещеру, в какой жил до него
схимник-болгарин, да незадолго до нынешнего лета помер.
— А как ты познакомился со старцем? — снова спросил Тимофей.
— А я к болгарину-схимнику часто хаживал. То рыбы ему приносил, то овечьего молока, то брынзы.
Когда узнал, что схимник помер, пошел вместе с другими многими хоронить его. А еще через сорок
дней помянуть решил и отправился к пещере. А в пещере, гляжу, новый схимник живет. Покойный
отшельник — отец Георгий — белый был, а перед смертью волосы его от старости даже желтеть начали.
Тих был, голубоглаз, нетороплив и ко всем на свете добр. А как на нового старца поглядел —
страшно стало. «Никак, — думаю, — гайдук или атаман какой пришел на Афон грехи замаливать».
Ростом высок, волосом черен, глазами страшен. И хоть и опускает очи долу, а как взглянет —
холодно становится.
— А звать его как? — спросил Тимоша.
— Отец Феодосий.
Когда Тимоша и Христо пришли к пещере, они увидели распахнутую дощатую дверь, в
прорубленном окне не было ни пузыря, ни слюды.
В пещере не оказалось ни икон, ни распятия. Стояли стол да скамья, у стены — горшки да ведра.
На столе глиняный шандал, в нем оплывшая восковая свеча. Рядом — медная чернильница и кучка
гусиных перьев.
У входа в пещеру лежало бревно. Тимоша и Христо уселись спокойно, сняли онучи, вытянули
уставшие ноги.
Вскоре из леса вышел некто — худой, прямой, в старой черной рясе до пят.
— Он, — сказал Христо.
Анкудинов, не сводя глаз, следил, как быстро и молодо шел к ним черноризец. В одной руке он
нес корзину, в другой — березовый туес. Подойдя близко, поставил корзину и туес наземь, сложив
руки на груди крестом, низко поклонился.
Тимофей и Христо поднялись с бревна, в ответ поклонились еще ниже.
— Благослови, отче, — пробормотал Христо и, склонив голову, шагнул вперед.
Старец сказал резко:
— Недостоин есмь благословлять. — И взглянул на Тимофея, будто к стене пещеры гвоздем
прибил.
«Не может того быть! — подумал Тимофей и как во сне или в каком наваждении поглядел в глаза
схимнику. — Он, черноризец, вологодского воеводы собинный друг!»
Старец глаз не отвел и в лице ничуть не переменился.
«Не узнал! — почему-то обрадовавшись, подумал Тимоша. — Слава богу, не узнал».
Феодосий согласился оставить Анкудинова у себя. Так и зажили они вдвоем в пещере
над синим Эгейским морем, в которое еще до рождества Христова бросился несчастный греческий царь
Эгей, узнав о смерти любезного своего сына Тесея.
Феодосий был молчалив и больше спрашивал, чем говорил о чем-либо. Тимофей, не сознавшись
сразу, что угадал с первого взгляда, кто перед ним, чем дальше, тем больше не решался назвать
себя и, чтобы не запутаться, отвечал коротко и односложно. Он сказал, что попал к туркам в плен и
сумел бежать, а родом сам из Москвы, однако родителей своих не знает. Сказал, что проживет здесь
месяц-другой и пойдет в Болгарскую землю, где в Рильской обители ждет его верный друг по имени
Константин. Феодосий ни о чем более Тимошу не расспрашивал. Однако через несколько дней Феодосий
понял, что в пещере его свила себе гнездо птица не простого полета. Впервые такая мысль мелькнула
у старца, когда сидели они вдвоем на бревне, глядели на большие яркие звезды и Тимофей, водя
перстом над головою, раскрывал Феодосию тайны звездочтения.
А еще через три дня принес Феодосий полный туесок взваренного на малине меда и, греховно
хохотнув, достал из-под полы баранью ногу, завернутую в чистую холстину.
Поближе к ночи неподалеку от пещеры святые отшельники запалили костер и, настругав свеженины,
стали печь ее на угольях, запивая крепкой и духовитой медовухой.
От слабости, от долгого к вину воздержания Тимофей опьянел после нескольких глотков
дьявольского варева. Он вдруг решил напугать Феодосия — шутейно, не всерьез, — показав себя магом
и чародеем.
— А что, брат Феодосий, хошь по глазам твоим правду о тебе скажу, как в книге прочитаю?
— А ты грамотен не только по звездам, но и по глазам читать? — приподняв густую бровь, шутливо
спросил Феодосий.
— А то ты сейчас узришь, — ответил Тимофей и, пробормотав нечто невнятное, тарабарское,
зашептал таинственно, глядя прямо в глаза Феодосию: — Вижу град деревянный и домы деревянные же.
Вижу гридницу, полную дыма и чада. Вижу пьяниц, и сквернословов, и непотребных женок
простоволосых и играющих очами. Вижу некоего мужа — ликом скверного, ростом низкого, с бородою
скопца. Держит муж кружку серебряную, а на кружке надпись: «Век жить, век пить!» — Тимоша сощурил
глаза, будто вчитывался, и полушепотом произнес: — И еще вижу надпись на ендове той: «Пить —
умереть, не пить — умереть; уж лучше пить да умереть!»
Феодосий молчал. Прикрыв ладонью страшные глаза, смотрел на Тимофея сквозь персты неотрывно.
Голосом еще более таинственным, протянув над огнем руки, Тимоша, прикрыв глаза, произнес:
— Вижу мужа неказиста, в мужицком рядне, в лаптях и сермяге. Мечется муж промежду крестов на
кладбище ночью. Вижу и тебя, брат Феодосий. Вижу. Однако и уже не виден ты мне — проваливаешься
сквозь землю!
Феодосий побелел лицом, как подломленный упал на бок, безумными глазами зашарил по лицу
Тимоши.
— Кто ты, сатано?!
— Царевич я. Иван Васильевич Шуйский.
Не узнал Тимофея Анкудинова старец Феодосий, сколько ни всматривался в лицо его,
сколько ни вслушивался в его голос. Да и откуда было узнать ему в изможденном и оборванном,
обросшем бородой тридцатилетнем беглеце из турецкой тюрьмы безусого мальчика, встретившегося
Феодосию пятнадцать лет назад за столом у вологодского воеводы?
И долго-долго глядел в лицо спящему царевичу схимник Феодосий, впервые в жизни воочию увидев
чудо проникновения в тайну времени.
— Как прикажешь звать тебя ныне? — спросил Феодосий, когда ночной его собеседник открыл
глаза. — Тимофеем или же Иваном Васильевичем?
Анкудинов помолчал, припоминая минувшую ночь. Вспомнил не все, но многое. Сказал строго,
согнав с лица и тень улыбки:
— Царевич я. Василия Ивановича Шуйского внук. Московского престола законный хозяин.
И, сев на лавку, стал рассказывать Феодосию то, что уже слышали от него ранее польский канцлер
и турецкий визирь.
Феодосий слушал молча, опустив глаза. Когда Тимоша рассказал об освобождении из Семибашенного
замка и о том, какие сомнения одолевали его на фелюге, плывшей к Афону, Феодосий, хрустнув
пальцами, сказал:
— Это, царевич, хорошо, что привела тебя судьба ко мне, смятенному умом и сердцем. Ты прочитал
в книге судьбы моей то, что от простого смертного закрывает пелена времени. Я же расскажу тебе,
почему ни ум твой, ни сноровка не помогли тебе получить прародительский престол. Слушай.
Первое, что помнил Феодосий из жизни своей, была темная ямина с малым пятном
света где-то вверху, кислый запах прогнивших лохмотьев и безносые, безглазые, беззубые лица нищей
братии.
Потом в памяти Феодосия появились дороги и паперти, заброшенные овины и часовни, черные
обезлюдевшие избы и лесные скиты, по которым гнала злодейка-судьба маленького, вечно голодного
поводыря артели нищих-слепцов, больше похожей на ватажку разбойников.
Потом он вспомнил острог и первый правеж батогами — вполсилы, из жалости к мальчишечьим его
годам. И хоть знал он пословицу: «Батожье — дерево божье, терпеть можно», решил: более ни
батогов, ни бродяжьей нищенской жизни не потерпит. И в первую же ночь, не долежав на рогоже до
утра, ушел Феодосий от товарищей своих искать счастья-истины.
Пришел он на берег Студеного полночного моря и на утлой ладье с таким же странником поплыл к
затерянной обители, построенной вероучителями Зосимой и Савватием на Соловецком острову. Невесть
сколько мотало ладью по морю. И уже прочитали Феодосий и его спутник отходную молитву и
приготовились к смерти, как ветер стих и совсем рядом увидали они землю.
Творя молитву за чудесное спасение, подгребли странники к берегу и упали без сил на чахлую
траву, под ветки низкорослых берез.
Это оказался остров Малая Муксалма. А неподалеку от него, на другом острове — Соловецком, — у
светлого Святого озера стояла и обитель.
Феодосия и спутника его, Харитона, взяли в монастырские трудники и определили в дубильню,
делать для братии кожи — на сапоги, на тулупы, на полушубки.
В обшитых тесом ямах в растворе дубовой коры мокли по месяцу и более коровьи, овечьи, козьи,
собачьи, медвежьи и волчьи шкуры. Дух в дубильне стоял такой, что и с острожным сравнить было
нельзя. В чаду и дыму, в шуме мельниц, крошивших на мелкие щепы дубовую кору, стал Феодосий с
тоской вспоминать полынные ветры степи и смолистый дух сосновых лесов.
Пробовал Феодосий подойти к старцам, что работали в книгописной мастерской, пробовал между
воскресными службами заговорить с иеромонахами о счастье и об истине, но те либо молча отходили
от пропахшего кислыми кожами трудника, либо обидно смеялись. И тогда ушел Феодосий из Соловецкой
обители и пошел по Руси от монастыря к монастырю и от города к городу. И, скитаясь так без малого
десять лет, увидел он и услышал столько, сколько иной не узнал бы и за сто.
В Соловецком монастыре Феодосий научился читать и не упускал ни единой возможности полистать
любую из попадавшихся ему книг.
Он увидел, что в книгах столь же мало согласия, сколь и в жизни. Он понял также, что почти все
книги — сами по себе, а жизнь — сама по себе. И он стал искать ту главную книгу, которая
объяснила бы, что вокруг происходит и почему все так получилось.
Кто завертел волчком краски и ароматы цветов, людское счастье, крики раненых зверей, утренний
благовест, свет солнца, плач ребенка, тепло земли и мертвенное бесплодие камня?
Кто завернул в лохмотья одних, надел мантии на плечи других? Кто отправил на костер и плаху
рожденных в царском тереме и возвел на трон родившихся в поле? Он спрашивал и искал, читал отцов
церкви и ересиархов, вдумывался в смысл гадательных книг, прикоснулся к алхимии и астрологии. И,
преуспев в последней, стал знаменит на всю Москву.
Гнилью и тленом дышало древнее византийское благочестие, пытаясь скрепить расползающуюся
рогожную Русь страхом. Псалтырь и Домострой казались допотопными писаниями даже еле бредшим по
азбуке заволжским поместникам, опухшим от долгих снов, от скуки, от водки и от великого
безделья.
Тем более жадно искали истину в Москве, в Новгороде, во Пскове. Молодые дворяне, исколесившие
пол-Европы в государевых посольствах, торговцы, побывавшие в немецких землях, грамотеи попы,
стыдившиеся знакомства со своими товарищами, не умевшими читать и писать, жадно ловили каждое
новое слово, откуда бы оно ни шло — от впавших ли в ересь новгородских старцев, восхвалявших
Моисеево пятикнижие, или же от литовских социниян, отвергавших святую троицу и божественность
Христа.
Вот тогда-то и появился среди московских любомудров черноризец Феодосий — вельми ученый муж,
до тонка познавший великую науку острологикус.
Не только мятущиеся духом грамотеи, но и отпрыски знатнейших фамилий — Плещеевы, Ртищевы,
Беклемишевы (поговаривали и о Морозовых, и о Нарышкиных, и о многих иных сильных людях) — слушали
старца Феодосия, зря в латынскую далеглядную трубу, прозванную тем не менее греческим именем
«телескопо».
Однако и из Москвы пришлось Феодосию уйти, ибо о тайных сборищах острологиков прознали
патриаршие псы, а после того оставалось ждать либо монастырской тюрьмы, либо кремлевского
застенка.
К тому времени собинный друг Феодосия, Леонтий Плещеев, познавший от него азы нового учения,
государевым соизволением получил в кормление Вологду, и черноризец, опасаясь кары, отправился к
новоиспеченному воеводе.
Из Вологды Феодосий бежал в Польшу и поселился в твердыне польских ариан — Ракуве.
— В Ракуве, Иван Васильевич, ариане, или же, как мы себя называем, «польские братья», живут,
почитай, двести лет. Построил для ариан то местечко крепко приверженный нашему учению дворянин Ян
Семенский. К нему-то, в Ракув, и сбежались со всей Европы те, кто исповедовал истинную веру,
открытую Лелием и Фаустом Социнами.
— Стало быть, есть истинная вера, брат Феодосий? — спросил Анкудинов. И по тому, как он это
сказал, было не ясно, всерьез он говорит или шутит.
— Есть истинная вера, Иван Васильевич. Есть.
— Чем же она лучше прочих? — снова так же непонятно спросил Тимоша.
— А вот чем.
Феодосий сунул руку в один из стоявших рядом глиняных горшков и достал свернутую трубкой
тетрадь.
— Сам прочтешь или мне читать?
— Чти ты, Феодосий. Если не пойму чего, то спытаю.
Феодосий положил тетрадь на стол, крепко прижал ладонью, сказал:
— Прежде хочу сказать тебе, Иван Васильевич, нечто. В тетрадь эту выписал я самое важное из
того, о чем писали ученики Лелия и Фауста. Были среди них и поляки, и фрязе, и литвины, и
русские, и немцы, но суть у них у всех была одна: они считали всех людей земли братьями, звали
всех жить в мире и поклоняться тем богам, которых люди выбирали бы сами себе в зрелом возрасте и
в здравом уме.
— Как так? — спросил Тимофей.
— А так, что если ты родился в православной семье, то не следует тебя, несмышленого и
бессловесного, тащить в церковь и крестить по обряду твоих родителей, а нужно подождать, пока ты
вырастешь и по здравом рассуждении сам выберешь себе веру.
— Как Христос?
— Не только как Христос. И пророк Моисей, и пророк Мухаммед, и Будда — индийский
вероучитель, — все обретали истину через божественное откровение не новорожденными младенцами, а
мужами мудрыми, посвятившими поискам истины многие годы.
— Сие разумно, брат Феодосий. Однако если только в этом смысл вашего учения, то далеко ему до
всеконечной правды.
— Не спеши, Иван Васильевич.
Феодосий, хмуро глянув на Тимофея, медленно протянул чрез стол тетрадь:
— Читай сам. А я пойду на вольный воздух, на божий свет.
Феодосий вышел, и Анкудинов, услышав, как посыпались камешки из-под его ног, понял, что
отправился черноризец к морю ставить сети. «Не скоро теперь вернется», — подумал Тимофей и
пододвинул к себе тетрадь.
«Все люди земли — дети бога, и нет для него ни пасынков, ни падчериц, все ему — сыновья и
дочери. А ныне, когда существует столько христианских церквей, — какая из них может объявить себя
единственно истинной? Католики считают только себя верными слугами Христа и подлинными учениками.
Православные полагают, что лишь они сохраняют христианство в чистоте, и обвиняют католиков в
схизме. Лютеране и кальвинисты, гугеноты и цвинглиане предают анафеме и католиков, и
православных, объявляя всех не согласных с ними еретиками, а папу — антихристом.
Какая же из церквей может притязать на авторитет, которым пользовались апостолы? (Сие речено
Самуелием Пшипковским.)».
«Кто отказывает другому в мире и говорит, что он уничтожит его, дает своему противнику такое
же право, ибо где нет места для законов мира, там действуют законы войны. Однако в войне нет
спасения ни для одной из враждующих сторон. (Сие писано Янусом Крелием.)».
«Христос был простым смертным, подобно тому как были простыми смертными пророки Моисей и Будда
и — после Христа — Мухаммед. А троица, коя есть поповское хитросплетение отца, сына и святого
духа, — есть глупость, злокозненное устроение, измышленное ленивыми и алчными иереями.
Таковым же устроением является и созданная ими церковь, кою следует считать скорее домом
дьявола, чем домом бога, ибо нет в поповской церкви ни любви, ни мира, ни добра.
Все люди суть у бога: и татары, и немцы, и прочие, и нельзя распалять сердца их злобою друг
против друга из-за того, что они по-разному поклоняются своему творцу. (Сие писано Феодосием
Москвитином, по прозвищу Косым.)».
Анкудинов прикрыл тетрадь и вышел из кельи. «Вот они какие — польские братья, — подумал он. —
Значит, когда бы я был рожден в доме кого-нибудь из них, то только теперь мне нужно было избрать
для себя веру: принять крещение или же, если оно не пришлось мне по душе, не принимать. И
наверное, — подумал дальше Тимофей, — не нужно человеку принимать один какой-то закон — Моисея
ли, Будды ли, Христа ли, а знать все их, и тогда не будет на земле еретиков и схизматиков, гяуров
и идолопоклонников, но все станут искать истину, ибо свет плоти — солнце, свет духа — истина».
Феодосий вернулся к вечеру. Они пожарили добытую им рыбу и сели на бревне у
входа в келью. Молчали, думали. Где-то далеко-далеко чуть слышно шуршало море.
— Скажи, Феодосий, — тихо спросил Тимоша, — ту правду, что отыскали польские братья, как
утвердят они?
И Феодосий ответил:
— Не знаю. Добром мир не принимает истину, а силой заставлять верить во что-нибудь тоже
нельзя.
— Но можно сначала искоренить неправду, а потом насадить справедливость и истину! — воскликнул
Тимоша.
— Я знаю только одного человека, который сейчас, как мне кажется, пытается это делать.
— Кто он?
— Казацкий гетман Хмельницкий.
Глава семнадцатая
СНОВА ВМЕСТЕ
Константин Евдокимов Конюхов, трудник знаменитой на всю Болгарию Рильской обители, в
эту ночь спал словно каменный: вконец измотала его работа на монастырской конюшне.
Проснулся он от того, что кто-то сильно тряс его за плечо. В полумраке Костя различил
привратника, чья келья была выбита в толще монастырской стены у ворот в обитель.
Костя потряс головой, отгоняя сон, опустил с полатей ноги и спросил хрипло:
— Что стряслось, отче Борис, что будишь ни свет ни заря?
— Пришел середь ночи в обитель человек. Христом богом молил впустить. Замерзаю, говорит,
умираю студеной смертью.
— Ну, а меня-то ты, отче, пошто разбудил?
— Говорит тот человек, что он брат твой названый.
У Кости екнуло сердце: неужели Тимофей? Выскочил на мороз скоро, старец за ним едва поспел.
Добежал до ворот, откинул дверцу малую, кою звали монахи «недреманным оком», и увидел в
предрассветном сумраке незнакомого человека: бородатого, в ветхом азяме, в рваном треухе. Стоял
человек скособочившись, опираясь на суковатый посох.
— Кто таков? — спросил Костя.
— Костенька, брат мой названый, — тихо просипел бородатый и, приблизившись к отверстому
«недреманному оку», оказался лицом к лицу с Конюховым.
Разного цвета глаза глянули на Костю, и он, сорвав трясущимися руками щеколду, прижал к груди
хворого и вконец застывшего странника.
Анкудинов пролежал в монастырской странноприимной больнице более месяца. В
больничном покое, кроме него, лежали и иные скорбные телом и головою люди. Поэтому он ни о чем не
рассказывал приходившему к нему Косте, ожидая часа, когда выйдут они за стены обители и всласть
обо всем наговорятся.
И однажды, когда зима начала пятиться за укрытые снегом и льдом Рильские горы, когда над
узкими окошечками больничных покоев повисли веселые светлые сосульки и на камни монастырского
двора стала, звеня, падать капель, Костя пришел к Тимоше с небольшим мешком, и они, взявшись за
руки, вышли на синий свет, под золотое солнце.
Пройдя мимо церквей и келий, мимо архипастырских палат и общежительского дома, мимо многих
служб и трапезной, мимо домов, где жили странники, послушники, трудники, они вошли в баню и
долго-долго плескались, мылись и просто так, ничего не делая, блаженствовали праздно, лежа на
каменных лавках и нежась в тепле, чистоте, свежести.
Потом Костя развязал мешок и с озорной улыбкой вынул рубаху, порты, сапоги — все новое, только
что сшитое. А когда Тимоша надел все это, оказалось, что в мешке есть и еще кое-что. Подмигнув
другу, Костя озорно встряхнул мешок, и в нем звякнули, стукнувшись друг о друга, штоф и
шкалики.
Обогнув длинную стену обители, друзья пошли к ближнему лесу, еще мокрому и черному, но уже и
высветленному робким пока еще солнышком.
Разложив костерчик, Тимофей и Костя умостились на еловых лапах, как в давние лета возле
Вологды, когда застигала их в лесу ночь, а земля была холодна и сыра.
В лесу пахло талым снегом, прелым прошлогодним листом, дымом костра и той невыразимой
свежестью, какую приносят в самом начале весны летящие с полудня теплые ветры.
И Тимофей рассказал Косте, как жил он в Цареграде, как заточили его в замок, как бежал он
оттуда и был пойман и бит нещадно палками и как потерял он друга своего Вергуненка, казака из
Лубен, — царевича Ивана Димитриевича.
Рассказал, как, выйдя за ворота острога, ушел в гавань Босфора и там добрый человек, болгарин
Христо, привез его на гору Афон. Рассказал о старце Феодосии, об учении польских братьев-социниан
и о том, как однажды утром ушел он в ближнюю от пещеры гавань…
Капитан галеры, смуглый, усатый, кривоногий, в красной феске с черной кисточкой,
в кожаных штанах с широким красным поясом и в черной шелковой рубахе с длинными пышными рукавами,
зыркнул на Тимофея черным воровским глазом, круглым и злым.
— Я иду в Венецию и даром не повезу даже апостола Петра, а не только бродягу-паломника, —
проворчал капитан.
— Тогда возьми меня гребцом, — сказал Тимоша.
Капитан пошарил глазами по плечам, по рукам, по торсу Тимофея — ни дать ни взять конский
барышник на базаре — и согласился.
— Ох, сколь немалой оказалась плата за переход от Афона до Венеции, друг мой
Костя. Республика воевала с Портой, и любой турецкий корабль, попади он нам навстречу, или бы
утопил нас, или бы взял на абордаж. А там — новый плен и вечная каторга. Но бог миловал, дошли
благополучно, не считая того, что руки веслом стер в кровь и все тело болело, как после пытки.
— А чего понесло тебя в Венецию? — спросил Костя.
Анкудинов опустил глаза.
— Христос сказал, — ответил он, помедлив, — «Познайте истину, и истина сделает вас
свободными».
— Почему же именно в Венеции решил отыскать ты истину? — снова спросил Костя.
— Я не в Венецию шел, — ответил Тимоша. — Я через нее в Рим пробирался. Там хотел узнать: что
есть истина?
— Почему же в Рим?
— А потому что все веры и все языки были для польских братьев равны и угодны и лишь
католическую веру почитали они анафемской, а папу римского объявили антихристом. И я подумал:
«Здесь что-то не то. Надобно мне самому разобраться: что это такое — римская вера? Почему ее одни
столь зло ненавидят, а другие столь же яро боронят? Ведь ежели бы ничего хорошего в ней не было,
разве стали бы папам великие и мудрые народы поклоняться вот уже полторы тысячи лет?»
— И узнал? — нетерпеливо воскликнул Костя.
— Узнал, — ответил Тимофей. — Только не все.
Он провел в Риме полгода. Он ревностно искал ответа на проклятый вопрос: что
есть истина? Но ответа не было.
В пудовых фолиантах и тоненьких книжечках католических богословов шли бесконечные прения о
предметах, не стоящих и выеденного яйца.
Тимофей понял, что католических священников более всего волнуют те же вопросы, какие приводят
в неистовство и православных фанатиков. Только отвечают на эти вопросы и те и другие по-разному.