Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Князь ветра

Леонид Юзефович

Человек, обладающий природой ветра, сутул, сухощав, цвет его — зеленый. Строения тонкого, очень много говорит, не переносит холода, тумана и всего, что рождено холодом и туманом. От природы достояние небольшое, жизнь коротка, сон поверхностен. Создатель призраков, поклонник пения, смеха, ссоры и стрельбы. Имеет признаки грифа, гиены, собаки и лисицы. Человек, особо искусный в стрельбе, природой ветра не обладает. Человек, особо искусный в создании призраков, обладает ею как повелитель и князь ветра, имеющий признаки льва. ВАЙДУ-ОНБО, тибетский медицинский трактат
Такие вот необычайные совпадения и вот такие ловкие приемы составляют особенность этой важнейшей разновидности служения обществу. Чарлз ДИККЕНС. «Сыскная полиция»
Часть 1. Театр теней

Глава 1

Приговор

1

Как известно, в 1893 году легендарный начальник столичной сыскной полиции Иван Дмитриевич Путилин вышел в отставку и поселился в Новгородской губернии, в доме с яблоневым садом на берегу Волхова. Вскоре, не устояв перед авансом, который предложил один солидный издатель, он взялся было за мемуары, недели две с энтузиазмом разрабатывал план будущих записок, придумывал названия глав и подбирал к ним эпиграфы, пока не осознал, что вряд ли сумеет самостоятельно претворить это в нечто большее. Кто-то рекомендовал ему петербургского литератора Сафронова. В письме, правда, тот амбициозно запросил половину обещанного издателем гонорара, но при личной встрече согласился на треть, услышав, что в противном случае найдется перо подешевле. Ударили по рукам, Сафронов пошел проводить Ивана Дмитриевича на поезд. Запрашивая половину, он рассчитывал на четверть и был приятно возбужден, говорил, что постарается усреднить свой стиль, сделать его менее индивидуальным, чтобы не заслонить, хуже того — не подменить собственной личностью личность мемуариста.

Они простились на вокзале, а через два дня Сафронов с тем же поездом прибыл на берега Волхова. Здесь, в доме Ивана Дмитриевича, он прожил около месяца, записывая воспоминания хозяина. Затем предстояло обработать эти записи и подготовить книгу к печати. На титуле должно было стоять единственное имя, так что самому Сафронову этот проект никакой славы не сулил, только деньги, хотя ради них тоже стоило помучиться.

За месяц в ежедневных странствиях по жизни Ивана Дмитриевича литератор износил три карандаша, на среднем пальце образовался истекающий сукровицей волдырь. Граненый карандаш был заменен круглым, но и он казался орудием пытки. В саду собрали последние яблоки, пожелтела листва, по утрам река стала окутываться туманом, когда Сафронов, исписав несколько тетрадей, решил, что пора уезжать. Материала было достаточно, по возвращении в Петербург оставалось подвергнуть его стилистической правке, расположить все истории в хронологической последовательности, местами прописать исторический фон, добавить немного погоды и психологии.

Сафронов уже предвкушал, как сладко будет отдаться этому незатейливому труду у себя дома, в тишине, в халате, рядом с дремлющим, в кресле любимым котом и нелюбимой женой. Она, впрочем, имела мужество признать, что чем бесформеннее становится ее бюст и шире талия, тем ароматнее должен быть кофе, принесенный мужу в кабинет, и нежнее поданная к чаю булочка.

Забегая вперед, скажем, что к весне работа была закончена. Как только мемуары Ивана Дмитриевича вышли из типографии, Сафронов уничтожил все свои тетради с записями, кроме одной, сохранившейся в его архиве. История, которая в ней содержится, в книгу не вошла. Вероятно, Сафронов приберег ее на будущее как сюжет для собственного романа, но написать его так и не собрался.

Это объемистая тетрадь в зеленой коленкоровой обложке. К форзацу подклеены две странички с журнальным отзывом на книгу Ивана Дмитриевича. В тексте рецензии кто-то подчеркнул фразу: «Волшебная прялка его таланта с равным мастерством ткет обе нити, сюжетную и психологическую». Сбоку имеется помета: «Прялка не может ткать!» Чуть ниже это оспорено другим почерком: «Речь идет о волшебной прялке. Волшебная все может!»

Кое— где между страницами тетради вклеены вырезки из газеты «Азия» за 1913-1914 годы. Отсюда следует, что тогда же, спустя два десятилетия после того, как Сафронов услышал эту историю, она вновь пробудила его интерес. Почему так, становится понятно ближе к концу. Аналогично и смысл этих вклеек остается совершеннейшей загадкой, пока не доходишь до финала.

Однако сразу же замечаешь, что все они связаны с Монголией и представляют собой избранные места из воспоминаний русского офицера Солодовникова, который в 1913 году в качестве военного инструктора находился при монгольской повстанческой армии. Полутора годами раньше Внешняя Монголия (Халха) провозгласила свою независимость от Пекина, и Солодовников должен был помочь монголам сформировать боеспособные части для борьбы с китайцами.

На первый взгляд его заметки рассеяны по тетради без всякой связи с тем, что в ней написано. Например, рассказ Сафронова о его знакомстве с Иваном Дмитриевичем перебивается следующим отрывком:

«Памятуя о Чингисхане, я полагал, что, как народ крайне воинственный, монголы будут рваться в бой, мне же придется сдерживать их пыл, пока они не овладеют новейшим европейским оружием и тактикой современной войны. Очень скоро я убедился, что мои о них представления так же далеки от реальности, как нынешние монголы от своих предков. Все они теперь буддисты, и маразм пасифизма, привитого им „желтой религией“, сделался настоящим проклятием этого бедного племени. На маневрах целые эскадроны уходили с позиций и отправлялись в соседний монастырь „на моление“, пулеметы кропили хорзой[1], но не смазывали, состоявшие при штабе бригады ламы постоянно вмешивались в мои распоряжения, причем выказывали такое религиозное усердие в вопросах дислокации наших частей или использования артиллерии, что я начинал подозревать в них китайских шпионов. Там, где хранились патроны, всегда почему-то оказывалось много воды, а в пулеметных кожухах ее не было вовсе. Среди быков, приставленных возить пушки, регулярно обнаруживалась чума, их угоняли на прививку, после чего они пропадали бесследно вместе с погонщиками. Дезертиров было множество, но воров еще больше, все друг у друга что-то воровали и одновременно обменивались подарками. Все были полны добрых намерений, и никто ничего не делал. Важнейшие документы неделями лежали у моих монгольских начальников и хорошо, если не пропадали вообще, зато гадатели-изрухайчины были необыкновенно деятельны. Планы боевых операций поверялись расположением звезд на небе и узором трещин на брошенной в огонь бараньей лопатке, а приказ, помеченный каким-нибудь числом, которое эти кривоногие пифии признавали несчастливым, не исполнялся с чистой совестью, поскольку само это число просто-напросто изымалось из календаря. Непосредственно за вторым, к примеру, днем третьей Луны шел четвертый, за ним — два пятых. В каждом месяце до трети всех чисел объявлялись несуществующими, а среда, четверг и пятница могли значиться под одной и той же датой, о чем я узнавал в субботу утром.

С диким визгом, когда-то наводившим ужас на все живое от Пекина до Иерусалима, мои монголы скакали в атаку, пылая жаждой убийства, опьяняясь памятью о былой славе, но бросались врассыпную при первом пушечном выстреле. Единственным средством поддержания дисциплины были палки. Порку в освободительной армии я считал недопустимой, и в военном министерстве мои резоны были встречены с полным пониманием, таким искренним и глубоким, что оно уже само по себе исчерпывало проблему, которая отныне полагалась решенной раз и навсегда. В конце концов я махнул рукой и делал вид, будто ничего не замечаю, когда бригадные экзекуторы торжественно и благоговейно, как принадлежность некоего культа, проносили перед строем черный лакированный пенал с бамбуковой палкой внутри. Утверждали, что эта палка принадлежала самому великому Абатай-хану и сделана из бамбука, чудесным образом за одну ночь выросшего из головы какого-то святого ламы, чтобы бедная вдова могла насытиться его молодыми, нежными побегами. Один из этих побегов с прорезанной в нем бороздкой для стока крови хранился теперь в штабе вместе с денежным ящиком и знаменем бригады. Впрочем, толку от него все равно было немного, монголы имели свои представления о тяжести того или иного проступка. Всадника, подпарившего лошади спину, могли забить до полусмерти, а утопленный при переправе орудийный дальномер влек за собой лишь снисходительное поцокивание языком в адрес виновного.

Вдобавок я никак не мог решить, на какой основе предпочтительнее формировать эскадроны и команды. В сформированных по родовому признаку порядка было больше, зато и отклонения опаснее; в смешанных подразделениях царил хаос, но вероятность массовых нарушений дисциплины была невелика. Вкупе с их безумным календарем все это доводило меня до отчаяния, до ломоты в затылке, изнуряло и обессиливало, как навязчивый кошмар.

«Для людей Востока все часы в сутках одинаковы», — сказано у Киплинга применительно к весьма специфическому расписанию пассажирских поездов на индийских железных дорогах. Универсальность этой истины открылась мне при посещении загородного дворца Богдо-гэгэна Восьмого, ургинского хутухты, а ныне, по совместительству, еще и монарха. Минут сорок мы, то есть командование бригады во главе с военным министром, дожидались приема, затем еще столько же длилась аудиенция, и все это время, практически без перерывов, до меня доносился разноголосый звон или бой настенных, настольных и напольных часов. Они во множестве стояли и висели в дворцовых переходах, анфиладах, парадных и жилых покоях.

Мне объяснили, что в последних трех своих перерождениях Богдо-гэгэн коллекционирует часы, преимущественно с боем и с музыкой. Их дарили ему купцы, паломники, циньские чиновники, иностранные дипломаты, но с тех пор как года полтора назад, переболев острой формой трахомы, он почти утратил зрение и все силы отдавал борьбе с заговорщиками, в его слепоте усмотревшими свой шанс, что-то начало разлаживаться в самом механизме придворной жизни, с которым сцеплены были часовые шестерни. Часы или вообще перестали заводить, или заводили, но забывали подвести стрелки. Иные остановились, а из тех, что продолжали идти, большинство теперь показывало разное время. Соответственно одни звонили и били раньше положенного срока, другие — позже. Круглые сутки то здесь, то там, то на лестнице, то в тронной зале раскручивались пружины, просыпались молоточки, звучали куски оперных увертюр, гимны уже не существующих империй или два-три такта какого-нибудь марша, под который шли в бой давно истлевшие в могилах полки. Дом вечности, музыкальная шкатулка из кирпича, под железной крышей, резиденция царственного будды в зеленых очках, этот дворец впоследствии напоминал мне о том, что, если монголы видят в нем одну из главных своих святынь, я не вправе требовать от них слишком многого».

Но вернемся к рассказу Сафронова.

Итак, на следующий день он собирался возвращаться в Петербург. Было еще тепло, они с Иваном Дмитриевичем обедали на веранде, с двух сторон окруженной яблоневым садом. С третьей открывался вид на Волхов, на сжатые поля, сбегающие по угору к полоске ивняка на противоположном, пойменном берегу.

Кроме них двоих за столом присутствовал пейзажист Мжельский, молодой человек с решительным профилем и грустными южными глазами. Недели две назад он приехал сюда на этюды и жил в деревне у местного бобыля.

— Странное дело, — обращаясь к нему, в своей обычной скрипучей манере говорил Иван Дмитриевич. — Сентябрь нынче стоит роскошный, места у нас красивейшие, а посмотришь на ваши картинки, все-то у вас дождь, ветер, деревья гнутся, солому рвет с крыш.

— Вчера был дождик, — оправдался Мжельский. — Ив пятницу тоже капало.

— В пятницу? Что-то я не заметил.

— Было, было, Иван Дмитриевич, — подтвердил Сафронов.

— Но хоть разок нарисовали бы ясное утро, тихий вечер. Не-ет, или туманные рассветы, или кровавые закаты, сумерки, какое-то роковое сверкание из-за туч. Облака лохматые, будто их кошки драли.

— Да вот же! — указал Мжельский на прислоненный к стене свежий, еще не просохший этюд. — Все тихо, ни один листок не шелохнется.

— Но у вас ведь как? Если ветра нет, значит— перед грозой. Солнышко в кои веки проглянет, значит— после грозы. Просто так ничего хорошего не бывает. Не заслужили-с! А небось в Италию приедете, сразу начнете писать море под солнцем, лазурные небеса. Пинии, палаццо, блеск, свет. Девушки виноград кушают, купаются. Дети танцуют. Здесь же у вас что ни женщина, то вдова или солдатка, или хворостиной козу погоняет. Если ребятишки, так бадью тащат на морозе или от грозы спасаются. Думаете, в Италии дождей не бывает? Э-э, как зарядит на неделю, из гостиницы носа не высунешь.

— Вы бывали в Италии? — спросил Мжельский.

— Бывал.

Иван Дмитриевич поглядел на Сафронова, сделавшего удивленное лицо, и добавил, что для книги это не пригодится, он ездил туда по личному делу.

— Только по личному? — не поверил Сафронов, уже знавший, что все личные дела в жизни Ивана Дмитриевича так или иначе переплетались со служебными.

— Да, как частное лицо. Косвенно, правда, эта поездка была связана с одним преступлением, которое я тогда расследовал.

— Вот и чудесно, рассказывайте. У нас целый вечер впереди.

— Конечно, расскажите, — поддержал Мжельский, рассчитывая заодно и поужинать.

— Боюсь, моя история разочарует вас хотя бы потому, что она больше касается не Италии, а Монголии, — ответил Иван Дмитриевич.

— Вы там тоже бывали?

— Нет, но всегда хотел побывать. Говорят, удивительно красивая страна, если даже мерить вашей меркой. Мне приходилось читать, что долина реки Толы, где расположен священный город монголов Урга, напоминает долины Ломбардии.

— Ну так и не тяните, начинайте. Я готов, — сказал Сафронов, придвигая к себе чистую тетрадь в зеленой коленкоровой обложке.

Отсюда не следует, что все нижеизложенное является буквальным воспроизведением его записей. Впрочем, и сами они вряд ли дословно зафиксировали рассказ Ивана Дмитриевича, который, разумеется, тоже не был, да и не мог быть безукоризненно точным слепком реальности. Во всех трех случаях зазор достаточно велик, и в первом он, может быть, ненамного больше, чем в двух других. Зато текст вклеенных в тетрадь записок Солодовникова сохранен в неприкосновенности.

2

В то майское утро Иван Дмитриевич завтракал вдвоем с тринадцатилетним сыном Ванечкой, единственным из его детей, кто не умер в младенчестве. Жена за стол не садилась. Покормив мужчин и отправив одного на службу, другого — в гимназию, она рассчитывала еще немного поспать. Раньше такие планы скрывались, но недавно соседка вооружила ее статьей в дамском журнале, доказывающей, что женский организм нуждается в несоизмеримо более продолжительном сне, чем мужской. Теперь жена залезала обратно в постель с полным сознанием своей правоты.

— Ладно, я тебе надоела, с сыном ты говорить не желаешь, — сказала она, отбирая у Ивана Дмитриевича газету, — но если ты решил окончательно испортить себе пищеварение, возьми хотя бы книгу. Давненько что-то я не видела тебя с книгой.

Действительно, как начальник сыскной полиции Иван Дмитриевич постоянно был занят, читал мало, а современных беллетристов не знал совсем. Когда два часа спустя ему доложили, что писатель Николай Каменский убит у себя на квартире в доме номер восемь по Караванной улице, он впервые услышал это имя.

С докладом явился агент Гайпель по кличке Студент, из недоучившихся студентов. Он же принес купленную на всякий случай последнюю книжку Каменского. Иван Дмитриевич сунул ее в карман и послал Гайпеля за кучером. Экипаж подан был в пять минут. Едва они уселись, подошел средних лет мужчина в хорошем пальто, с тростью.

— Помню, помню, — не дав ему рта раскрыть, сказал Иван Дмитриевич. — Ваша фамилия Печеницын, вы директор Обуховской больницы для душевнобольных и были у меня неделю назад. От вас какой-то сумасшедший сбежал.

— Вы его не нашли?

— И не искали. Сказано же, мы такими делами не занимаемся. Экипаж тронулся, но Печеницын пошел рядом, держась за бортик.

— Я тут составил списочек его примет, — говорил он. — Возьмите, очень вас прошу. Вдруг пригодится?

Из жалости Иван Дмитриевич взял этот список, чуть позже проглядел и подумал, что по таким приметам людей на улице можно хватать через одного. Имелась, правда, особая примета в виде шишки на переносице, но и ее не грех было описать как-то повыразительнее.

— Сами рехнемся, если нам еще и сумасшедших ловить, — сказал он Гайпелю.

Тот кивнул. Смяв листок, Иван Дмитриевич выбросил его, достал книжку Каменского и перечел название: «На распутье». Из оглавления следовало, что это не роман, а сборник рассказов. Иван Дмитриевич положился на судьбу, которая в таких случаях всегда бывала к нему благосклонна, и раскрыл наобум, как при гадании. Открылось на рассказе «Театр теней». Он успел прочесть его по дороге в Караванную.

Сюжет следующий.

Монгольский князь Намсарай-гун, полковник «знаменного войска», чингизид, имеющий право носить на шапке два трехочковых павлиньих пера, прибывает в Петербург в составе китайского посольства. Вместе с послом он осматривает столичные достопримечательности, посещает балы, ездит в оперу. Все увиденное производит на него сильнейшее впечатление. Спустя месяц Намсарай-гун объявляет, что хотел бы перейти в христианство и принять крещение по греческому обряду. Драгоман Н., от лица которого ведется повествование, первый узнает о его намерении, рядовом для какого-нибудь князька из сибирских инородцев, но необычном для буддиста. Случай уникальный, прецедентов нет, однако после многих сомнений, консультаций с духовными особами и бюрократических казусов, с самого начала придающих рассказу оттенок фантасмагории в духе Салтыкова-Щедрина, решено удовлетворить желание Намсарай-гуна. Втайне, как он о том просил, совершается крещение. Его свита, другие члены посольства, сам посол ни о чем не подозревают. Дипломатическими осложнениями это не грозит, о переходе князя в русское подданство нет и речи, но министерские чиновники не верят, что отныне Намсарай-гун будет служить Пекину так же, как прежде. В перемене исповедания им чудится некий политический подтекст. Смысл его они видят, в символически выраженной готовности князя способствовать усилению русского влияния в Центральной Азии. Прозондировать, так ли это, поручается все тому же Н.

После крещения Намсарай-гун принимает поздравления официальных лиц и подарки от их жен, затем вместе с Н. едет к себе, и вот тут-то, за чаем, выясняется тщетность возлагаемых на монгольского князя надежд. Оказывается, недели две назад, будучи на представлении оперы Гуно «Фауст» в Мариинском театре, Намсарай-гун узнал, что в мире существует дьявол, которому человек может продать душу, вернее, обменять ее на исполнение любого из своих желаний. Кто-то из приставленных к посольству переводчиков объяснил князю и то, что подобные сделки скрепляются особым договором. Вместо чернил и туши в нем употребляется кровь продавца, но дьяволу нужны души исключительно крещеные. Других он не признает и ни в какие отношения с их владельцами не вступает.

Эта возможность и соблазнила Намсарай-гуна. Для Н. осталось тайной, что именно хотел получить князь от врага рода человеческого, но логику размышлений, приведших его к церковной купели, удалось восстановить.

С детства, проведенного по берегам Онона, в степях, Намсарай-гун твердо усвоил, что у каждого человека есть три души: сайн-сунс — хорошая душа, дунд-сунс — средняя, и му-сунс — плохая, или злая. Последняя и должна была стать предметом торга с дьяволом. Князь честно предупредил священника, что позволяет окрестить лишь одну из трех своих душ — му-сунс, но переводчик понял его неверно и перевел это выражение не как «плохая» или «злая душа», а как «душа грешная». Естественно было усмотреть здесь признание Намсарай-гуном того факта, что раньше он пребывал в грехе, исповедуя ложную «желтую веру», то есть буддизм, зато теперь хочет очиститься крещением. Священник так это и расценил, успокоил князя и совершил обряд с легким сердцем, без малейших колебаний.

Итак, суть дела становится известна Н. и его начальникам. Оказавшись в глупейшем положении, те предпочитают помалкивать, а сам князь уверен, что обзавелся товаром нужного качества и покупатель не заставит себя ждать. Тот, однако, не спешит, хотя посольство уже готовится к отъезду из Петербурга, слуги укладывают вещи. Остается несколько дней, но Намсарай-гун не теряет надежды. Напрасно Н. пробует разузнать у него, какую цену собирается запросить он за свою крещеную му-сунс. Князь молчит. Всякий раз, едва часы пробьют полночь, он открывает дверь в коридор или подходит к окну, вслушивается, вглядывается в уличный мрак и ждет. Никого нет, между тем послезавтра посольство отбывает на родину.

В последний вечер перед отъездом Н. допоздна засиделся в княжеских апартаментах. Давно пора ехать домой, но что-то его удерживает. В покоях Намсарай-гуна пусто, слуги спят, князь сам разливает чай из подаренного ему после крещения самовара. За окнами гнилой питерский сентябрь, ненастье, шум листвы, замогильное дребезжанье жести на карнизах. От сквозняков мечется пламя в настольной лампе, тени бегут по стенам и вжимаются в углы, прячутся за портьерами и с новым порывом ветра опять начинают плясать на обоях. Чем ближе полночь, тем чаще мерещится нечто осмысленное в их зыбкой игре, постепенно из хаоса проступает смутный, бесконечно ветвящийся, но все-таки сюжет. Бессловесные актеры разыгрывают вариации на тему обманутых надежд, утоленных и не принесших счастья желаний, прекрасной мечты, при исполнении превратившейся в свою противоположность.

У Н. возникает странное чувство, будто текучий узор этих темных пятен, беспрестанно движущихся, меняющих тон и очертания, никак не связан ни с колыханием занавесок, ни с дрожью деревьев за окном, ни даже со светом луны, фонаря и лампы. Комната незаметно преображается в китайский театр теней, отброшенных на стену какими-то бесплотными сущностями, чьи контуры очерчивает столь же нематериальный свет. Кажется, в этом спектакле заняты призраки, издавна обитающие в тех местах, где сходятся разные цивилизации, трагически не способные понять друг друга. Так думает Н., окончивший два университета, а Намсарай-гун, посасывая трубочку, размышляет о том, в каком виде явится ему долгожданный гость. Придет ли он в фиолетовом берете с черным пером ночной птицы, со шпагой на боку, как в опере, или примет свой истинный облик? Анекдот, но автору уже не смешно..

Луна, пробившись между облаками, ядовитым синим туманом затягивает стекла, громче и тревожнее шумят деревья. Изящный, поначалу даже кокетливый танец теней превращается в сатанинскую пляску, и хотя Н. отнюдь не суеверен и не склонен к мистике, им овладевают дурные предчувствия. Он пытается отговорить князя от его затеи, но тот непоколебим. Язык жестов, которыми изъясняются актеры на стенах, ему невнятен. Прощаясь, захлопывая за собой дверь, Н. видит, что настенный спектакль уже выходит из плоскости, обретает объем и неудержимо катится к финалу, где нетрудно предугадать крушение всех иллюзий, кровь и смерть. В недрах обеих цивилизаций, христианской и буддийской, таятся грозные, скрытые от непосвященных стихии. Бьет срок, и они, как лава, прорывают хрупкую скорлупу, испепеляя все на своем пути.

«Нельзя победить судьбу, играя с ней краплеными картами», — думает Н. Как бывает во сне или при лихорадочном возбуждении, эта нехитрая мысль кажется ему необыкновенно значительной. Он идет по коридору, а Намсарай-гун пьет чай и вспоминает родные степи, табуны коней, белые юрты на зеленой траве, стаи перелетных птиц в синем небе. Осень, женщины в улусах брызгают молоком вслед потянувшимся на юг птичьим караванам, чтобы по этой счастливой «белой дороге» птицы весной вернулись на родину. «Вернется ли туда Намсарай-гун?» — думает Н., выходя на крыльцо.

Здесь на корточках сидит старый лама из княжеской свиты. Он не может уснуть, ему душно в каменном доме. Н. угощает его табаком и спрашивает про три души: что случится с человеком, утратившим одну из них? Лама отвечает, что без сайн-сунс, хорошей души, человек станет зверем, но может прожить долго; без дунд-сунс, средней, он ни в чем не будет знать меры и скоро умрет; без му-сунс он умрет сейчас же, потому что без толики зла земная жизнь невозможна.

Внезапно ужасный вопль доносится из покоев Намсарай-гуна. Н. бежит обратно, распахивает дверь. Никого, князь лежит на полу. Он мертв. Мертв, хотя на теле у него нет никаких ран, лишь слегка порезана подушечка одного из пальцев левой руки. Здесь же валяется гусиное перо. Подняв его, Н. видит, что кончик окрашен свежей, еще не засохшей кровью.

Сюжет показался странным, но гораздо удивительнее было то, что цензура пропустила такой рассказ в печать. Очевидно, цензор дочитал только до того места, где этот монгольский князь решил принять крещение, а дальше читать поленился, думая, что перед ним произведение вполне благонамеренное.

3

На Караванной вошли в нужный подъезд, поднялись на последний, четвертый этаж. Дверь в квартиру налево была открыта, в прихожей их встретил пристав Будягин и повел по коридору, объясняя, что нужно пройти в кабинет, покойный у себя в кабинете.

— Погодите, — остановил его Иван Дмитриевич, — скажите хоть два слова для начала. Что? Как? Я же ничего не знаю!

Но и сам Будягин знал только то, что горничная, вернувшись домой, нашла барина мертвым и побежала в полицию.

— А жена? Дети?

— Жена с утра куда-то уехала и до сих пор не возвращалась. Детей у них нет, в момент убийства хозяин был один в квартире. Не считая, конечно, убийцы.

На окнах в кабинете шторы были раздвинуты, свет майского дня безжалостно обнажил все то, что хозяева, наверное, хотели бы скрыть от посторонних, — облупившуюся мебель, паутину трещин на потолке, выгоревшие обои со следами кошачьих когтей.

Каменский лежал на полу, точнее, на азиатском, грубо орнаментированном ковре из желто-белого, с проплешинами войлока. Это был мужчина лет сорока с небольшим, сухощавый, возможно— сутулый. Цвет лица— зеленый. На правом, обращенном вверх виске чернело пулевое отверстие, обрамленное слипшимися от крови волосами. Лежал он возле своего рабочего стола, за которым, видимо, сидел, когда в него выстрелили. Ковер усеян исписанными листами бумаги. Должно быть, падая, Каменский зацепил их рукавом и смахнул на пол. При этом стул развернулся боком к столу, но на ногах устоял. По первому впечатлению все остальные вещи находились на местах, в комнате не заметно было никаких следов борьбы.

— Извлечь пулю я пока не могу, — доложил стоявший тут же доктор Фохт. — Еще не подошел мой помощник с инструментами.

Присев на корточки, Иван Дмитриевич начал сгребать разлетевшиеся по ковру страницы. Под одной из них обнаружился миниатюрный револьвер с коротким стволом без мушки. Будучи поднесен к носу, он щекотнул ноздри пороховой кислятиной недавнего выстрела.

— Теперь, — не без досады резюмировал Гайпель, — нельзя исключить и самоубийство.

Трудно было с ним не согласиться, но несвежий халат покойного, надетый прямо поверх ночной рубахи и на груди заляпанный чем-то жирным, заставлял с осторожностью отнестись к этому допущению. Добровольная смерть — почетная гостья. На свидание с ней люди такого склада не выходят в затрапезе,

Иван Дмитриевич сунул револьвер в карман и подобрал один из листочков. Он был исписан меньше чем наполовину, но текст уже подвергся жесточайшей авторской правке. Целые фразы вычеркнуты или даже вымараны, на полях и между строк что-то вставлено. Все пестрело исправлениями, добавлениями, пересекалось разной конфигурации стрелками. Одни указывали путь сквозь непроходимые дебри помарок, другие отважно ныряли во тьму похеренного абзаца, чтобы вывести оттуда какое-нибудь словечко, уцелевшее в этой катастрофе, как одинокий праведник на развалинах испепеленного за грехи нечестивого града. На всем лежала печать труда и стремления к совершенству.

Иван Дмитриевич машинально прочел реплику одного из персонажей: «Не хотите ли чаю?» Она, впрочем, была зачеркнута, над ней вписана другая: «Хотите чаю?» Но и это был еще не окончательный вариант. Итоговое решение, найденное в творческих муках, выглядело так: «Чаю хотите?»

Гайпель пошел осматривать квартиру, Будягин — писать протокол. За ними удалился и Фохт, сказав, что подождет ассистента на улице. Оставшись в одиночестве, Иван Дмитриевич собрал разбросанные листочки, разложил их по порядку номеров и бегло проглядел рукопись. Ничего похожего на «Театр теней». Мистики нет, разве что загадочная в своей неброской прелести северная природа. Наемная дача на финском взморье, муж-художник, тоскующая жена, чаепития на веранде, разговоры о дарвинизме. Их ведет нанимающий соседнюю дачу университетский профессор со скрежещущей польской фамилией, блестящий ученый, но циник. Он знает все стадии развития человеческого эмбриона, соотносимые со звеньями эволюционной цепи, и живописует их с такой тошнотворной детальностью, что пленяет соседку своей эрудицией. Вдвоем, без мужа, они совершают морскую прогулку на чухонском баркасе. Луна, запах рыбацких сетей, «замершие как по мановению волшебной палочки» воды залива. У жены художника много принципов, у профессора мало, тем не менее ночь они проводят вместе. Утром туманный рассвет проникает сквозь неплотно сдвинутые шторы. Неверная жена плачет, сидя на постели. Профессор, обращаясь к ней на «вы», словно между ними ничего не было, спрашивает с той единственно верной в психологическом отношении интонацией, которая далась Каменскому с таким трудом: «Чаю хотите?» Она поднимает на любовника заплаканные глаза и отвечает вопросом на вопрос: «Скажи, ты мог бы убить моего мужа?»

На этой фразе рукопись обрывалась.

Иван Дмитриевич положил ее на стол, сел и занялся ящиком стола. Он давно заметил, что верхний ящик на треть выдвинут из-под столешницы. Взгляд упал на лежавшее поверх других бумаг коротенькое письмецо без конверта, с обращением, почтительно написанным не в одну строку, а в две:

«Милостивый Государь

Николай Евгеньевич!»

Далее:

«Некоторое время назад мы приоткрыли перед Вами завесу тайны, скрывающей деятельность нашего братства. Мы надеялись, что полученные от нас конфиденциальные сведения Вы используете для того, чтобы с присущим Вам талантом, но в условно-аллегорической форме литературного произведения предупредить общество о нависшей над ним опасности. Ныне, однако, мы должны констатировать, что Вы злоупотребили нашим доверием, создав произведение глубоко тенденциозное и представив нашу борьбу с силами зла и разрушения как преступный фанатизм. Вследствие вышеизложенного Вам вынесен смертный приговор, который еще может быть отменен, если Вы сами уничтожите свое сочинение, не дав ему выйти из типографии. Этим Вы сможете доказать, что не относитесь к числу палладистов Бафомета и не имеете с ними ничего общего. При отказе, равно как при попытке предать дело гласности, приговор будет приведен в исполнение незамедлительно, в любой удобной для нас форме».

Ни даты, ни подписи. Почерк ординарный, без уездных излишеств, и, судя по нажиму, написано металлическим пером. Все запятые на месте. Характерный фиолетовый отлив, если смотреть сбоку, выдавал модные ализариновые чернила «Плесси».

На полях рукой Каменского сделаны две пометы карандашом. Они свидетельствовали, что письмо не сфабриковано и не подброшено сюда с целью запутать следствие.

Вверху написано: «Не совсем так!» Ниже: «Страшно ли? Пожалуй, нет».

Первая реплика означала, что изложенные в письме факты Каменский признал соответствующими действительности, хотя и не совсем. Вторая — что угрозы его не испугали.

Как обычно в минуты задумчивости, Иван Дмитриевич заплел в косицу правую бакенбарду. «Завеса тайны», «наше братство», «наша борьба с силами зла и разрушения», черт-те что! Кто такой Бафомет, он знал, но слово «палладисты» раньше нигде не встречалось. Тем не менее ясно было, что, если писал человек в здравом уме, речь идет о какой-то конспиративной организации или секте. Ее члены прочли очередное произведение Каменского, в котором они описывались не так, как им хотелось бы, и приговорили автора к смерти. Ему был дан шанс на спасение, но раз его убили, значит, одно из двух: или он попытался «предать дело гласности», или «глубоко тенденциозное» сочинение вышло из типографии, можно будет с ним ознакомиться.

Дознание по делам о любых тайных обществах велось жандармскими следователями, а не полицейскими. По идее, надо было доложить обо всем на Фонтанку, в Корпус жандармов, но Иван Дмитриевич решил пока с этим не торопиться. Где гарантия, что его тогда не отстранят от расследования?

Он перерыл содержимое ящика, развязывая тесемки папок, пробегая глазами рукописи и наброски, старые счета, письма, заметки на листках отрывного календаря. С особым тщанием была просмотрена записная книжка покойного с припасенными на будущее мыслями и наблюдениями. В самом ее конце обратила на себя внимание следующая запись: «Брось через барьер свое сердце и последуй за ним!» Здесь же указывался источник этой таинственной мудрости: «Слова жокея С. перед началом скачек с препятствиями в Гатчине, в позапрошлом году». Дальше шли чистые странички. Стоило задуматься, почему давний жокейский афоризм стал последней записью Каменского. На что отважился он незадолго до смерти?

Обыск был продолжен, но никаких результатов не дал, разве что в бюро попался подозрительно припрятанный среди бумаг паспорт на имя некоего Зайцева Алексея Афанасьевича. Засунув его в карман, Иван Дмитриевич остановился перед этажеркой в углу. На ней восседал восточный идол из посеребренной бронзы, широкоскулый, с точкой во лбу, со свисающими до плеч мочками ушей и пустыми глазами, устремленными, казалось, поверх всего, что существует на свете. Хотя Иван Дмитриевич учился на медные деньги, ему хватило эрудиции понять, что это не кто иной, как Будда, бог Намсарай-гуна из «Театра теней».

— Я могу объяснить значение слова «палладисты», — вызвался Мжельский. — Это производное от слова «палладиум», — продолжал он, не замечая, что Ивану Дмитриевичу не понравилась его инициатива. — Последнее в древности обозначало охраняющую город вооруженную статую божества, чаще всего Афины Паллады с копьем. В современных европейских языках за ним усвоилось значение какой-то высшей святыни, обеспечивающей безопасность тех, кто ее чтит. Например, Карамзин пишет: «Самодержавие — палладиум России». Палладисты, соответственно, — страстные почитатели чего-то или кого-то, на чью защиту они полагаются.

— Если вы все и так знаете, не стоит, может быть, продолжать? — спросил Иван Дмитриевич. — Я вижу, вам неинтересно, раз вы меня перебиваете.

— Он больше не будет, — пообещал Сафронов таким тоном, словно уже убил Мжельского и докладывает о расправе с негодяем, который замолчал навеки.

Где— то здесь или несколькими страницами раньше Сафронов поместил очередную вырезку из газеты «Азия» за 1914 год.

Из записок Солодовникова

Столица Халха-Монголии, Урга, раскинулась в долине реки Толы, на другом берегу которой вздымаются кряжи священной горы Богдо-ул. Этот последний отрог Хэнтейской гряды является общенациональным палладиумом, среди прочего защищающим город и от песчаных ветров из Гоби. Наряду с ним, но, разумеется, не соперничая с его лесистой громадой, над Ургой царят три ориентира: башнеобразный, с навершием в китайском стиле, храм Мижид Жанрайсиг, то есть Авалокитешвары Великомилосердного, в монастыре Гандан-Тэгчинлин; Златоверхий дворец Богдо-гэгэна Восьмого и обитый листовой медью купол Майдари-сум — соборного храма в честь будды Майдари, чтимого в качестве грядущего мессии. Вокруг лежит беспорядочное скопище юрт, изб, глиняных фанз, бревенчатых зимников бурятского типа, больших и малых кумирен, субурганов и прочего. Все это перемежается огородами местных китайцев, загонами для скота, дворами и двориками. Воздух пропитан миазмами боен, улицы завалены навозом. Всюду мелькают яркие одеяния лам и кипит торговля.

Столица Халхи представляет собой ни с чем не сравнимое и едва ли еще где-нибудь в мире существующее соединение монастыря и торжища, кочевья и богословской академии, современности и не просто средневековья, но самой темной архаики, таинственно примиренной с учением о восьмичленном пути и четырех благородных истинах. Европейцы называют этот город Ургой, но в действительности он имеет множество более или менее равноправных имен и, следовательно, по сути своей остаегся безымянным. Никакое единственное сочетание звуков не исчерпывает скрытый в нем смысл и не привязывает его к этой земле птиц и кочевников. Хотя Ургу почтительно именуют «Северной Лхасой», ее облик и характер это выражает немногим точнее, чем титул «Северная Венеция» применительно к Санкт-Петербургу. Зато с Петербургом ее объединяет не только их мнимая вторичность по отношению к настоящим Венеции и Лхасе. Помимо того, что три первые буквы в слове «Урга» являются тремя последними в слове «Петербург», эти две столицы роднит еще и странное созвучие предсказанных им судеб. Как известно, Петербургу суждено «быть пусту» и погрузиться на дно морское; точно так же есть пророчество, что и Урга, поглощенная степью, когда-нибудь исчезнет с лица земли, не оставив после себя ни одного из своих имен.

4

Горничная Наталья сидела в кухне, держа на коленях здоровенного кота с порванным в чердачных баталиях ухом. Она оказалась девицей толковой, но сказала не более того, что уже известно было от Будягина: после отъезда барыни ходила на рынок, вернулась, нашла барина мертвым и побежала в полицию.

— Кто у них бывал в последнее время? — Иван Дмитриевич решил для начала очертить круг хотя бы семейных знакомств.

— На днях Иван Сергеевич заезжал. Петр Францевич с Еленой Карловной…

— Стоп! У Ивана Сергеевича как фамилия?

— Тургенев. Тоже писатель.

— А Петр Францевич? Елена Карловна?

— Это муж и жена Довгайло. Он профессор в университете, приятель Николая Евгеньевича. У них квартира тут недалеко, в Караванной же. Чей дом, не знаю, но внизу табачная лавка. На вывеске амуры сигарки курят.

— А Зайцев Алексей Афанасьевич не бывал?

— Про такого не слыхала.

— Ладно. Еще кто?

— Зиночка с мужем. Это его, — кивнула Наталья в сторону кабинета, — племянница. Сирота, с четырнадцати лет при нем жила, а зимой вышла замуж за студента. Фамилия — Рогов, живут на Кирочной, в номерах Миллера. Я за ними соседскую горничную послала, должны скоро быть.

— Иван Дмитриевич! — заглядывая в кухню, позвал Гайпель. — Пойдемте-ка, я вам кое-что покажу.

Прошли в конец коридора, там Гайпель указал на дверь, предупредив, что заперто, смотреть нужно в замочную скважину. Иван Дмитриевич поворчал, но послушался.

Комната была освещена солнцем, пылинки плясали в лучах. За их радужным кордебалетом он не сразу разглядел у окна тонконогий столик, на каких ставят кадки с пальмами, а на столике — человеческий череп со спиленным теменем. Что это не муляж, доказывал застывший в носовом провале знакомый иероглиф, чей смысл — презрение ко всему тому мягкому, теплому и, в сущности, совершенно лишнему, что мешает проявиться истинным формам бытия.

— Открой, милая, — обратился Иван Дмитриевич к притихшей Наталье.

— Не могу, — заявила она. — Ключа нет.

— Кто же здесь убирает?

— Сама барыня. Это ее кабинет.

— И чем она занимается у себя в кабинете?

— На счетах считает.

— Что считает?

— Сколько за квартиру отдать, сколько с Килина получить и тому подобное.

— Кто такой Килин?

— Издатель Николая Евгеньевича.

— Понятно. Еще что она тут делает?

— Пишет.

— Что пишет?

— Что считает, то и пишет.

— А череп ей зачем?

Наталья молча повела плечом, затрудняясь увязать его с приходно-расходной книгой и статьями семейного бюджета. Пришлось повторить вопрос другим тоном, тогда лишь было отвечено, что барыня, если на картах гадает, ставит в этот череп зажженную свечу.

— Только на картах? — спросил Иван Дмитриевич.

— Не только.

— И кому она ворожит?

— Сама себе… Ну, — добавила Наталья под его испытующим взглядом, — барыни иногда приходят, которые интересуются.

— А вот и она сама, — сказал Гайпель, оборачиваясь на донесшийся из прихожей набатный звон дверного колокольчика.

— Нет, она бы так не звонила, — возразила Наталья. — Это Зиночка.

— Пускай пройдет к покойному, потом приведешь ее ко мне, -распорядился Иван Дмитриевич. — Если муж с ней, его тоже. Мы пока в кухне посидим.

Вернулись в кухню. Там он хищно покружил между столами, наконец сложил крылья и напал на свежий ситник, ветчину, чухонское масло. Гайпель смотрел на него с осуждением и, когда ему было сказано, чтобы присоединялся, надменно покачал головой.

— Ты что-нибудь знаешь про Бафомета? — с набитым ртом спросил Иван Дмитриевич. — Можешь сказать, чем он отличается от дьявола?

— Это одно из его имен, вот и все. А почему вы спрашиваете? Что-то я не замечал за вами интереса к подобным материям.

— Где ж тебе заметить! Вы вон с Будягиным револьвер на полу не заметили.

— Нет, серьезно. Откуда вам известно про Бафомета?

— А тебе?

— Как-никак я почти два года в университете проучился.

— Кстати, не знал там профессора Довгайло Петра Францевича? Горничная говорит, покойный с ним приятельствовал.

— Знаком, конечно, не был, но знаю, что это специалист по буддизму, этнограф. Известен своими экспедициями в Монголию.

— В Монголию?

— А что? Вы считаете ее недостойной изучения?

В коридоре послышались шаги. Вошли двое — большеротая смуглая девушка и молодой человек в университетской тужурке, длиннорукий, с угреватым честным лицом и взглядом исподлобья. Иван Дмитриевич хорошо знал этот тип столичного студента: идеалист, бессребреник, за миллион муху не убьет, но из идейных соображений может перерезать глотку родной матери.

— Рогов, мой муж, — представила его Зиночка.

Скоро у Ивана Дмитриевича сложилось впечатление, что смерть дяди потрясла ее не так сильно, как Рогова. На обращенные к нему реплики тот отвечал односложно, деревянным голосом, ненадолго выходя из прострации, чтобы тут же опять в нее погрузиться. Лишь когда разговор коснулся отношений между Каменским и Довгайло и Зиночка упомянула, что ее муж — любимый ученик Петра Францевича, а Иван Дмитриевич любезно осведомился о теме его ученых занятий, Рогов с маниакальной обстоятельностью стал рассказывать, что изучает историю, религию и этнографию монголов, перевел, в частности, на русский язык «Драгоценное зерцало сокровенной мудрости», памятник монгольской общественной мысли эпохи Абатай-хана[2].

— Что за сокровенная мудрость? Что-нибудь мистическое? — оживился Иван Дмитриевич, но был разочарован, узнав, что мудрость эта включает правила ухода за скотом, нормы кочевого этикета и тому подобное.

— Абатай-хан, — пояснил Рогов, — был первым из князей Халхи, кто сделал буддизм государственной религией. При нем возникла опасность забвения или даже насильственного искоренения древних монгольских обычаев, поэтому ревнители старины попытались переосмыслить их в духе буддийских заповедей.

— Господину Путилину это неинтересно, — прервала мужа Зиночка. — Знаете, господин Путилин, — продолжала она, — мне вспоминается один странный случай. Возможно, он имеет какое-то отношение к убийству дяди, если, конечно, это не самоубийство.

— Думаю, что нет, — сказал Иван Дмитриевич.

— Это произошло осенью. У дяди тогда было плохо с деньгами, его ругали в газетах, и дома что-то не ладилось. В общем, все сошлось, он запил. Днем еще терпел, а как вечер, темнеть начинает, тут уж не удержишь. Мы были в отчаянии, наконец тетя решила вывезти его за город, чтобы оградить от собутыльников из литературной богемы. Уже в сентябре она задешево сняла дачу на взморье, но сама туда не поехала, присматривать за дядей поручено было мне и Наталье. Первые дни он не пил, рано ложился спать, но в одну из ночей меня разбудил его громкий голос. Он стоял в палисаднике у ворот и громко говорил кому-то: «Уходи! Добром тебя прошу, уходи!»

— Именно так? Вы не ошиблись?

— Нет-нет, я хорошо помню. Я вылезла из постели и подошла к окну, но в темноте не могла различить ни дядю, ни того, с кем он разговаривал. Что отвечал тот человек, я не слышала. Был сильный ветер, шумело море. Слова дяди долетали до меня обрывками. Как можно было понять, он умолял этого человека уйти и больше никогда не приходить, потом вдруг вскрикнул: «Ах так?…» Раздался выстрел. Из револьвера, наверное, потому что, будь у нас дома ружье, мы бы с Натальей знали. Я бросилась на крыльцо, но дядя уже успел вбежать в дом, заперся у себя и на мои мольбы открыть дверь и объясниться отвечал, чтобы я шла спать. Наталью он тоже не впустил, а наутро вышел к нам бледный, абсолютно трезвый и просил нас никому ничего не рассказывать. Он, дескать, вчера был пьян и немного покуролесил. Никаких иных объяснений я не добилась от него ни тогда, ни позже. Любое напоминание о той ночи было ему неприятно, и он сразу обрывал разговор.

— Где все это происходило? — спросил Иван Дмитриевич.

— Под Териоками. Наталья может подтвердить мой рассказ. Правда, она спала крепче меня и проснулась уже от выстрела.

— А госпожа Каменская?

— Ей мы решили не говорить, чтобы не было скандала.

— Не этот ли револьвер был у вашего дяди? — показал ей Иван Дмитриевич свою находку.

— Не могу сказать. Того я никогда не видела.

— А вы не задумывались, откуда тот человек явился к вам на дачу?

— Вероятно, пришел со станции. Большинство дачников уже разъехалось, а из тех, что остались, дядя никого не знал. С этим человеком он говорил как со знакомым.

— А море? Море вы исключаете? — вмешался Гайлель.

— Дул сильный ветер. К тому же там очень мелко, пароход не может пристать.

— А лодка?

— Лодка может.

— Извините, я выйду на минуту, — сказал Иван Дмитриевич. Он заметил за дверью Фохта, знаками дававшего понять, что у него есть важная новость, которую всем присутствующим знать необязательно.

— Мой ассистент прибыл, и мы извлекли пулю, — возбужденно сообщил он, когда Иван Дмитриевич вышел к нему в коридор.

— И что?… Ах да, револьвер-то у меня. Хотите проверить, тот ли калибр?

— Не в том дело. Дайте вашу руку.

Иван Дмитриевич подставил ладонь. В нее упал тщательно отмытый от крови и пороховой гари комочек светлого металла.

— Она серебряная, — прошептал Фохт.

Отвлекли голоса в прихожей. Полчаса назад Будягин отправлен был на квартиру Довгайло, в дом с табачной лавкой внизу, а теперь вернулся в компании пожилого интересного мужчины и молодой некрасивой женщины. Мужчина был худ, сед, аристократичен, одет в теплое не по сезону пальто. Шея обмотана шерстяным шарфом. Он шел сзади, женщина — впереди. Ее короткая стрижка, энергичная походка и умное костлявое лицо без малейших следов помады плохо гармонировали с костюмом светской дивы.

— Ужасно. Невозможно поверить. — Она протянула Ивану Дмитриевичу руку для пожатия. — Будем знакомы, меня зовут Елена Карловна. К несчастью, мой муж не совсем здоров, но я к вашим услугам.

— У меня пропал голос, — конфузливо морщась и трогая свой шарф, просипел Довгайло.

Вдруг забился в истерике дверной колокольчик. Наталья побежала в прихожую, лязгнула щеколда замка. Через секунду появился штатный сыскной агент Константинов.

— Иван Дмитриевич, — выпалил он, — беда! Ванечка ваш… Лошади его на улице потоптали.

— Жив? Говори!!! Жив?

— Не знаю.

На крик из кухни выскочил Гайпель. Фохт метнулся в кабинет, схватил саквояж с инструментами. Все четверо скатились по лестнице, выбежали на улицу и устремились к пролетке.

— Явился какой-то, — на бегу рапортовал Константинов. — Передайте, говорит, Путилину, сына его лошадьми смяло. Где, спрашиваю, а он сам ничего толком не знает, от извозчиков слышал.

Домчались в четверть часа. На звонок никто не ответил, Иван Дмитриевич открыл дверь своим ключом, бросился в комнаты. Квартира была пуста. Он рухнул на стул, шепча: «Господи! Если он жив, пальцем его никогда не трону!»

— Вставайте, возьмите себя в руки, — сказал Фохт. — Надо ехать по больницам.

Из записок Солодовникова,

Весной 1913 года наша бригада, в которой считалось до шестисот сабель (на самом деле число их не поддавалось учету), выдвинулась на восток Халхи, в долину Терельджин-гол в бассейне Керулена. Однажды во время разведки мы нарвались на конный разъезд «гаминов»[3], как называют монголы солдат республиканского ныне Китая. Одного нам удалось подстрелить, но двое других ускакали к своему отряду, стоявшему лагерем поблизости от этого места. Над нами нависла угроза погони с перспективой погибнуть или попасть в плен. Со мной было четверо монголов, среди них некто Баабар, молодой человек из княжеского рода, учившийся в Париже, но вернувшийся в Монголию, чтобы с оружием в руках сражаться за свободу родины. Прежде чем мы повернули коней, он спрыгнул на землю возле убитого китайца, аккуратно отрезал ему оба уха, потом выпрямился и одним плавным веерообразным движением, как шаман, сеющий гусиный пух, чтобы пожать бурю, поочередно швырнул их в том направлении, где скрылись двое уцелевших гаминов и откуда, вероятно, должна была появиться погоня. «Мы, монголы, — объяснил мне Баабар, вновь садясь в седло, — верим, что отрубленные у мертвеца уши заметают следы убийцы». Но, видимо, это поверье было знакомо не всем его соплеменникам. Я заметил, что остальные с недоумением, а то и с отвращением, как я сам, наблюдали произведенную операцию. Не знаю, она ли спасла нас от китайцев или выносливость наших лошадей, но мы благополучно вернулись в расположение бригады, В тот же вечер ко мне в палатку пришел Баабар и принес одну из книг французского ориенталиста Анри Брюссона, привезенную им из Парижа. «Прочтите здесь», — указал он.

«Паломники в монастыре Эрдени-Дзу, — прочел я, — рассказывали мне, что первый человек был сотворен без ушей, только с ушными отверстиями, как у птиц, но злые духи увидели, как прекрасно человеческое тело, и, желая хоть чем-нибудь его обезобразить, дождались, пока человек уснет, и прилепили ему к голове две раковины. Мои собеседники уверяли меня, что кое-где в Монголии до сих пор существует обычай перед погребением отрезать уши умершему, чтобы вернуть его к первоначальному, истинному облику. Вообще отрубить их у мертвеца — не грех, не надругательство над трупом. Напротив, за это убитый способен даже простить своего убийцу и помочь ему спастись от преследователей».

Баабар оставил мне книгу Брюссопа, очень им ценимую, и я прочитал ее всю. Она была написана строго, с несуетным достоинством настоящего ученого, который считает нескромным говорить о цене, заплаченной за добытые для науки факты, и лишь иногда проговаривается, что платой были сотни верст пути по хребтам Мацзюньшаня, песчаные бури в Гоби, одиночество, вши, разбойники, необходимость утолять жажду тошнотворной, жирно-соленой водой блуждающих озер. Покинутый проводниками, он скитался в зарослях мертвого карагача с окаменевшими ветвями, проходил по руслам высохших рек, видел призрачные огни в ущельях и чудовищные клубки змей в устьях пещер, окутанных ядовитыми испарениями, но все это было не более чем фоном его этнографических штудий. Передний план занимали халхасцы, чахары, дербеты, ёграи, представители других монгольских племен, порой безымянных, вымирающих, забывших все, даже обычаи предков, которые Брюссон восстанавливал по крупицам, живя одной жизнью с ними в их жалких жилищах из войлока и сухого навоза.

Наутро, возвращая книгу Баабару, я сказал, что больше не считаю его вчерашний поступок варварством. Он улыбнулся и пожал мне руку. Прошло полтора года. Уже в Петербурге я узнал, что недавно, когда Брюссон баллотировался во Французскую академию, поползли слухи, будто он никогда не бывал не только в Гоби, но и на севере Халхи, в районе Эрдени-Дзу. Дотошный корреспондент «Фигаро» установил, что все свои научные открытия Брюссон позаимствовал из малоизвестных сочинений русских путешественников по Центральной Азии. Но это бы еще полбеды! Как было замечено, многое в его книгах, в том числе популярное якобы в Монголии поверье о спасительной силе отрезанных у трупа ушей, оказалось подозрительно схожим с аналогичными фактами из полузабытых записок одного бретонского миссионера, десять лет прожившего в Африке, среди племен дельты Конго.

5

Через два часа бесплодных поисков Иван Дмитриевич опять поднялся к себе на этаж и услышал за дверью голосок жены. Она что-то напевала. От сердца отлегло, он вломился в прихожую, крича:

— Как Ванечка? Где он?

— Где ж ему быть? — удивилась жена. — Дома.

— Лежит?

— С какой стати? Восьмой час только, мы еще не ужинали. Да его теперь и к одиннадцати в постель не загонишь. Обнаглел, дальше некуда! Если тебя дома нет, ничего делать не хочет— ни французский, ни переодеваться в домашнее. Засел вон у себя в комнате и прыщи давит. Весь лоб расковырял, смотреть страшно.

Иван Дмитриевич слушал, и каждое слово музыкой отдавалось в ушах.

— На улице, — спросил он, — с ним ничего такого не было? Под лошадь не попадал?

— Типун тебе на язык, — сказала жена.

— Я около пяти заезжал домой, вас не было. Где вы были?

— Гуляли. Я к портнихе зашла.

Она стала описывать их с Ванечкой прогулочный маршрут, скорость движения, время в пути, место встречи с соседкой, которая позволила себе сказать гадость про другую соседку. Слушая, Иван Дмитриевич подумал, что кому-то, значит, очень понадобилось выманить его из квартиры Каменских, чтобы что-то вынести оттуда или, наоборот, подсунуть туда.

Он прошел в комнату сына. Тот сидел перед настольным зеркалом и самозабвенно выдавливал гнойничок на лбу. Пальцы у него были в крови. Не выдержав, Иван Дмитриевич поддал ему по затылку и тычками погнал в умывальную комнату, вопя: «Балбес! Мать из-за него слезами исходит, а ему плевать!»

За ужином сын не поднимал глаз от тарелки, а Иван Дмитриевич строго, но вместе с тем заискивающе говорил:

— Конечно, я виноват перед тобой, что дал тебе по шее. Я не отрицаю моей вины. Но с другой стороны, если в сердцах, под горячую руку, это ведь не обидно. Обидно, брат, когда спокойно разложат, спокойно выпорют. Меня-то отец вожжами драл.

— Часто драл? — оживился Ванечка.

— Частенько.

— Больно?

— Больно, брат.

— И главное, обидно, — сказала жена с таким неподдельным страданием в голосе, словно ее саму все детство драли вожжами.

— А розгами не драли? — спросил Ванечка, наслаждаясь встающей перед ним картиной.

— Бывало, что и розгами. — И чем больнее?

— Тут, брат, страшнее всего не боль, а чувство собственного бессилия.

— Все-таки чем больнее? Розгами или вожжами? — настаивал Ванечка. Для него психологические нюансы не представляли интереса.

— Вожжами больнее, — ответил Иван Дмитриевич, хотя ни о том ни о другом не имел ни малейшего понятия. Отец за всю жизнь пальцем его не тронул.

— Бедный наш папенька, — сказала жена. — Давай поцелуй его, сынок.

Ванечка не шевельнулся. Решив, что последний шаг к примирению придется делать самому, Иван Дмитриевич потыкал себя пальцем в щеку и намекающе сложил губы трубочкой: ладно, мол, все забыто, целуй. Сын послушно приложился к указанному месту, после чего как бы между прочим сказал:

— От вас духами пахнет.

— Чего-о? Какими еще духами?

— Пахнет, папа.

— Откуда? Я целый день на службе…

Он замолчал, жена глазами сигналила ему, что это провокация, не нужно обращать внимания. Сегодня она вела себя на редкость мудро.

Ванечка благостным голоском попросил разрешения встать из-за стола и ушел к себе в комнату, чтобы стихиям было где разгуляться. Теперь он чувствовал себя полностью отомщенным. Дверь в столовую он оставил открытой, готовясь упиться звуками битвы. Он не подозревал, что его маневр разгадан и не только не привел к ожидаемому результату, но еще и способствовал сплочению родителей перед лицом общего врага.

Жена, подсев к Ивану Дмитриевичу, гладила его по руке. Он плакался:

— Целый день на службе, ни минуты свободной. Бегаешь как собака. А придешь домой…

— Такой возраст, ничего не поделаешь, — говорила жена. — Терпи. Это пройдет.

Внезапно она сменила тему:

— Как по-твоему, если я экономлю на прислуге, имею я право одеваться у хорошей портнихи?

— Конечно, конечно.

— Мне посоветовали одну очень хорошую. Я к ней уже неделю хожу, тут недалеко. Меня, правда, предупреждали, что она позволяет себе развязность в обращении с клиентками, и это так и есть, но руки у нее действительно золотые, Сегодня я убедилась, что рекомендациям Нины Николаевны можно доверять.

— Кто такая Нина Николаевна?

— Нина Николаевна с третьего этажа. Жена Павла Семеновича. Иван Дмитриевич поглядел на часы. Не так поздно, можно взять извозчика и через полчаса быть в Караванной. Не терпелось понять, что же появилось там такое, чего раньше не было, или исчезло из того, что было. Да и с вдовой хотелось поговорить сегодня же..

— Я была у портнихи, а ты даже не поинтересуешься, что я себе сшила, — укорила жена.

— Ну, что? — покорно спросил Иван Дмитриевич.

— Не скажу. Сам угадай.

— Платье?

— Нет.

— Блузку?

— Блузки мне вообще не идут, я их никогда не ношу. Столько лет живешь со мной, мог бы и знать.

— Шубку, может быть?

— Ты такой богатый, что можешь позволить мне иметь две шубки? У меня еще и старая хороша.

— Тогда не знаю.

— Быстро ты сдаешься. Давай-давай, спрашивай.

— Что-нибудь из белья?

— Уже горячее.

— Так из белья или нет?

— Нет.

— Сдаюсь. Больше ничего на ум не приходит.

— Я сшила себе капотик для спальни, — объявила жена. — Помнится, ты всегда мечтал, чтобы у меня был такой капотик. Вышло совсем недорого и очень нарядно. Прелесть! Тут— так, тут — вот так, — показала она, бегая пальцами по груди и по бедрам, — а под ним… Понимаешь?

Иван Дмитриевич с умным видом кивнул. Он слушал ее вполуха, прикидывая, как бы вырваться из дому, но при этом избежать скандала. Задача была не из легких. В последнее время жена требовала к себе больше внимания, хотя его былая страсть к ней улеглась, отношения вошли в то тихое русло, плавание по которому всякая начинающая стареть женщина воспринимает на первых порах как трагедию. Жене по-прежнему хотелось всего сразу — и ангельской любви, и долгих проникновенных разговоров о том, в какой из соседних лавок говядина дешевле, и чтобы он ей бесконечно доверял, но одновременно ревновал, а потом каялся и, как в молодости, приставал к ней с объятиями, когда она неприбранная, в одной рубашке ходит с утра по квартире, что давно уже не пробуждало в нем никаких чувств, кроме раздражения от ее неаккуратности. Она требовала от него и юношеской робости, и животной похоти, причем в достаточно прихотливых пропорциях, а Иван Дмитриевич, выматываясь на службе, стал тяготеть к более простым вариантам. В итоге жена решила, что он к ней охладел. Теперь она вечерами обшаривала его карманы в поисках записки от любовницы, украдкой обнюхивала его белье, дулась по пустякам, а накануне месячных, когда ее жалость к себе достигала высшего градуса, устраивала дикие сцены с царапаньем щек, битьем посуды и проклятиями в адрес умершей десять лет назад свекрови, которая будто бы всегда ее ненавидела. Ванечка на то и рассчитывал.

— Под ним совсем ничего, этот капотик надевается на голое тело, — игривым шепотом закончила жена, не веря в его догадливость. — Как ты когда-то мечтал.

— Ты все помнишь.

— Я-то помню…

Иван Дмитриевич обнял ее, дождался, пока она перестанет кокетничать и прильнет к нему, и лишь тогда, нежно покусывая ей ушко, шепнул:

— Смертельно не хочется никуда от тебя уходить, но надо.

Она отстранилась:

— Куда это на ночь глядя?

Его объяснения, что есть одно важное дело, были выслушаны не с обидой, как когда-то, но и без того скорбного фатализма, в который жена впадала теперь при такого рода известиях, прежде чем впасть в истерику. Из кармашка на юбке она достала маленькое зеркальце.

— Посмотри, на кого ты стал похож. На тебе же лица нет! Похудел, избегался.

Он посмотрел. Морда как морда, разве что бакенбарды пора подстричь.

— Что, не нравится? — злорадно спросила жена. — А мне, думаешь, нравится на тебя такого смотреть?

— Но я себя прекрасно чувствую!

— До поры до времени. Я, Ваня, не хочу тебя пережить. Встревожившись, Иван Дмитриевич пристальнее вгляделся в