Леонид ЮЗЕФОВИЧ
КАЗАРОЗА
Тяжек воздух нам земли.
А. С. Пушкин.
Глава первая ТАИТЯНКА
1
Песок был усеян мертвыми поденками. Тысячи бабочек рваной белой каймой обрамляли берег, плотной ряской покрывали воду. Лодка шла сквозь постепенно редеющие, пляшущие у бортов невесомые тушки вчерашних именинниц, на волне от парохода мама придерживала бидон с керосином, и во сне он понимал, что это 1919 год, лето, последнее лето, когда родители были живы. Они уже разрешали курить при себе, он сидел на корме с папироской. Правый берег накануне заняли красные, от артобстрела на обрыве темнели воронки с потеками оплывшего, как горячий воск, песка, но левый, городской, еще подчинялся Омску. Туда и плыли, чтобы на следующий день увидеть, как в тополиной вьюге, летящей от сада Александра I, в просторечии — Козий загон, мимо кинематографа «Лоранж» идет к вокзалу пехота, и, обгоняя колонну, прижимая ее к заборам, проезжает в автомобиле генерал Укко-Уговец с плоским невозмутимым лицом лапландского охотника. Полгода назад, в настоящей декабрьской метели, он первым ворвался в город во главе своих сибирских стрелков, а теперь уводил их обратно на восток. Пришлось в разгаре лета возвращаться с дачи в город. Плыли через Каму, солнце вспыхивало в оставляемых веслами водоворотах. Ангельские хоры звучали в небесах:
Сло-овно как лебедь по глади прозрачной,Тихо качаясь, плывет наш че-елнок…
Чтобы понять, что это всего лишь «Баркарола» Шуберта, нужно было проснуться.
Вагин потянулся к тумбочке за часами. Он всегда просыпался в начале шестого, когда из парка неподалеку от дома выходили на маршрут первые трамваи. Стекла, как их ни промазывай, все равно начинали дребезжать, откликаясь на грохот колес и лязганье стрелки. Вскоре этот звук сливался с другими звуками просыпающейся улицы, переставал быть таким одиноко-мучительным, но едва вновь подступал неверный утренний сон, как в соседней комнате звонил будильник, сын вставал и начинал делать зарядку. Потом он шел в ванную. Водные процедуры сопровождались молодецким фырканьем, совершенно лишним для пятидесятилетнего отца семейства. Господи, ну зачем он так шлепает себя по груди!
С бесцеремонным стуком ложилась на стол крышка чайника. Сын открывал кухонный кран на полную мощность, но чайник под струю подставлял не сразу, пропуская застоявшуюся в трубах воду. С полминуты она хлестала в раковину. Слушать это было невыносимо. Чувство, которое по утрам Вагин испытывал и к сыну, и к невестке, слишком громко спускавшей за собой воду в уборной, и даже к внучке Кате, норовившей включить магнитофон, еще не встав с постели, временами пугало его, настолько оно было похоже на ненависть.
В половине девятого последний раз хлопнула входная дверь, лишь тогда немного отпустило. Он вспомнил, что невестка просила сходить в школу, проверить по журналу Катины оценки. Были подозрения, что у девочки не все ладно с учебой, но она это скрывает.
Наступающий день уже не казался таким безнадежно пустым. Одеваясь, завтракая, Вагин не переставал помнить, что сегодня вместо обычной, унизительно бесцельной прогулки ему предстоит прогулка с целью, дело. От этого даже кишечник сработал гораздо лучше.
В свою школу Катя ездила на трамвае. Как все привилегированные городские школы, находилась она в самом центре, в старом двухэтажном здании бывшего Стефановского училища. Раздевшись, Вагин поднялся в учительскую. Урок еще не кончился, нужно было ждать перемены, чтобы классные журналы на десять минут заняли свои места в специальных ячейках из крашеной фанеры. Учителя разошлись по классам, лишь две женщины за столами проверяли тетради, в совпадающем ритме перекладывая их из одной стопки в другую, и Майя Антоновна, англичанка, с которой Катя зимой занималась частным образом, стояла у окна с начальственного вида стариком, абсолютно лысым, в длинном плаще из мягкой серой ткани. В обычных магазинах такие плащи не продавались, их носили вышедшие на пенсию областные руководители высшего звена. Из-под плаща виднелось белое офицерское кашне, тоже знак человека с заслугами, хотя не обязательно военного. Слушая, старик вежливо склонял голову в той неуловимо старомодной манере, какую Вагин с недавних пор замечал и за собой. Раньше ничего такого за ним не водилось, но теперь он с легкостью стал употреблять выражения вроде милостивый государь, мог даже поклониться, поцеловать даме ручку или пропустить кого-нибудь в дверях с неким величавым простиранием руки, словно поступал так всю жизнь и мужественно пронес эти привычки сквозь все те времена, когда подобные слова и жесты не были в чести.
Зазвенел звонок, старик повернул голову. Вагин увидел его левое ухо, уродливо прижатое к голому виску, искореженное, жалкое, ничуть не изменившееся за полвека. Фамилия всплыла мгновенно — Свечников. После смерти Нади юность странно приблизилась, встреча с человеком оттуда не вызвала никаких особенных чувств, кроме привычного, но всякий раз болезненного сожаления, что нельзя рассказать Наде. Он уже хотел подойти, уже мысленно подбирал интонацию первой фразы, чтобы затем произнести эту фамилию и назвать свою, как вдруг почти с физическим чувством тошноты ощутил несоизмеримость того, что когда-то их связывало, с тем, что пролегло между ними. От музыки той жизни в памяти остался только сухой ритм, словно кто-то пытался наиграть ее на барабане. Мелодия копилась, как вода, на пороге сознания, но перелиться через него еще не могла.
Вагин спустился в раздевалку, взял пальто и вышел на улицу. Было тепло, солнечно, тополя стояли в зеленой дымке. Возле школьного крыльца в ряд тянулись облупившиеся за зиму скамейки. Он сел так, чтобы держать под наблюдением крыльцо, и стал ждать, когда выйдет Свечников.
На просохшем асфальте мелом начерчены были «классы». Десятый, выпускной, оканчивался двумя дугами вокруг финальной черты. В одной написано было тюрьма, в другой — сберкасса. Раньше в этих дугах писали огонь и вода, еще раньше — война и мир, а в те времена, когда он сам гонял по таким квадратикам жестянку от сапожного крема, — ад и рай.
Лет в шесть мама заставила выучить стишок про трубочиста Петрушу:
Вот идет Петруша,Славный трубочист,Личиком он черен,А душою чист.Нечего боятьсяЕго черноты,Надо опасатьсяЛожной красоты.Красота нередкоК пагубе ведет,А его метелкаОт огня спасет.
Эпический герой, былинный богатырь с сердцем доброй феи, своей волшебной метелкой он навевал сон, когда Вагин в детстве боялся грозящего ночью пожара, и он же незримо стоял в карауле над маминой могилой. Где похоронен отец, никто не знал. Родители умерли от брюшняка с промежутком в неделю, но маме повезло умереть дома, а отца забрали в тифозный барак под черным пиратским флагом. Оттуда трупы вывозили в лес и закапывали в разных местах.
Отец снился редко, зато мама постоянно являлась во сне всем, кто ее знал и любил. У нее была легкая душа. Так говорила бабушка — душа легкая, летает где хочет, ангелы отпускают ее с небес на землю, потому что она здесь никому не может причинить никакого вреда. Голос ее, мгновенно узнаваемый даже в шепоте, Вагин слышал и наяву, как в тот июньский день 1920 года, когда он, курьер губернской газеты «Власть труда», был отправлен в батарею запасного терполка за бракованной лошадью. Отныне ей выпало счастье таскать невесомую по сравнению с пушкой редакционную бричку.
Во дворе казармы валялись остатки угольных ящиков, по углам облепленные белыми пузырчатыми грибами. Эти грибы питались деревом, как ржа — железом, как вошь — телом, как партийные лозунги — человеческим духом. О битве идей напоминал кран со свернутой шеей, торчавший из стены с надписью «Кипяток», где был замазан, снова вписан, снова тщательно выскоблен и сверху все-таки опять нацарапан многострадальный твердый знак на конце. Ни водопровод, ни котельная давно не работали, тем острее стоял вопрос, как правильно обозначить то, что когда-то текло из этого крана.
Мимо него прошли к конюшне. Обо всем договорились еще вчера, Вагину приказано было только взять и привести, но конюхи неожиданно поставили его перед выбором из трех одров, один другого страшнее. Убоявшись ответственности, он потерянно топтался перед ними, пока мама не шепнула ему: «Вон тот!» Это был черный мерин по кличке Глобус. На морде у него, от ноздрей и выше, пересекались тонкие белые полоски. Больше всего они напоминали решетку, но человек, давший ему это имя, сумел прозреть в них куда более высокое сходство с параллелями и меридианами земного шара. Люди с таким зрением теперь встречались часто, а раньше мерина, видимо, звали как-нибудь иначе.
Обратно Вагин вернулся с Глобусом, привязал его у крыльца и поднялся на второй этаж. Редакция размещалась в трех комнатах над старой земской типографией. При Колчаке здесь находилась канцелярия Союза городов, от былого убранства сохранились казенные столы под истерзанным зеленым сукном в чернильных пятнах, пальма с волосатым стволом — предмет материнских забот машинистки Нади, громадный шкаф, похожий на уездный вокзал, и настенная табличка с надписью «Шапки просятъ снимать». Ее оставили как напоминание о диких нравах прежнего режима, поэтому на конечный ер в слове «просят» никто не покушался.
Сейчас тут сидели двое: Осипов, литконсультант, и заместитель редактора Свечников, чьи должностные обязанности внятному определению не поддавались. В руке он держал двухцветный, красно-синий карандаш. Это обоюдоострое оружие оставляло следы на всех прочитанных им рукописях. Синий грифель использовался для хулы, красный — для похвалы. Голова у Свечникова была тех же двух цветов — выбритая до синевы, с россыпью красноватых рубцов над изуродованным левым ухом, следами каменных брызг от ударившего в скалу над Сылвой снаряда, который, на его счастье, не разорвался.
На привязанного под окнами мерина он поглядел с тоской, но имя Глобус его немного смягчило. Свечников питал слабость ко всему, что отзывало мировыми масштабами.
Стоя у окна, он допил мутный чай из немытого стакана и вернулся к своему столу. На столе у него был расстелен пробный оттиск афиши с программой праздничных мероприятий, посвященных годовщине освобождения города от Колчака. Отметить эту дату предстояло через неделю. Решением губкома ее назначили на 1 июля, хотя, в какой именно день последние эшелоны Сибирской армии покинули город, установить было трудно. Прошлогодние бои на окраинах шли несколько дней, корпус Зиневича постепенно эвакуировался по двум железнодорожным веткам и пароходами по Каме, а бронепоезд «Генерал Пепеляев» еще через неделю прорвался обратно к городу и обстрелял штаб 3-й армии из 75-милиметровых орудий.
В те дни один за другим проползли через город и утяну-лись обратно на восток бронепоезда «Повелитель», «Атаман», «Отважный», «Грозный», «Резвый», «Генерал Каппель». Им на смену пришли «Коммунист», «Ермак», «Красный орел» и «Красный сокол», «Борец за свободу» и «Защитник трудового народа». При желании этот реестр можно было прочесть как список кораблей, приплывших к берегам Трои.
Праздничную афишу Вагин составлял сам и знал ее наизусть: в полдень парад войск на Сенной площади и митинг, в шесть вечера митинг перед зданием гортеатра, затем концерт в самом театре с участием приезжей петроградской труппы. Одновременно в гарнизонном клубе давали спектакль «Две правды», в Мусульманском — сцены из пьесы «Без тафты». Концерты намечались также в клубе латышских стрелков «Циня», в Доме Трудолюбия на Заимке, в школе-коммуне «Муравейник» и в казарме дорожно-мостовой роты. Вход всюду, исключая гортеатр, был бесплатный.
— Почему здесь не указан клуб «Эсперо»? — постукивая карандашом по афише, спросил Свечников.
Лишь теперь Вагин осознал свой промах. Он, разумеется, должен был учесть интересы начальства, а именно то обстоятельство, что бывший типографский рабочий, бывший комроты и помначштаб Лесново-Выборгского полка 29-й дивизии 3-й армии Восточного фронта Николай Свечников изучает международный язык эсперанто. При взятии города он был ранен, долго валялся в госпитале, и там его совратил в эту ересь военврач Сикорский. В рассказах Свечникова он выступал благородным просветителем, заронившим в его душу первую робкую искру будущего пламени, но не могущим претендовать на большее из-за ограниченности своего мировоззрения. Как многие эсперантисты старой закалки, Сикорский оставался мелкобуржуазным пацифистом. Свечников говорил об этом со скромным достоинством ученика, смело шагнувшего за те горизонты, которые открыл ему домосед учитель.
Сегодня, как обычно, на столе у него с одного края лежали самоучитель Девятнина и «Фундаменто де эсперанто» Людвига Заменгофа, с другого — неубывающая куча предназначенных для пропаганды эсперантистских брошюр. Свечников соблазнял ими всех сотрудников и каждого второго посетителя редакции. Из этой кучи Вагину в свое время досталась тиснутая политуправлением 3-й армии в Вятке книжечка «500 фраз на эсперанто». Фразы были надерганы из старых учебников и разбавлены лозунгами текущего момента. Призыв объявить мир хижинам и войну дворцам соседствовал с осторожным, полным интеллигентских сомнений допущением: Чистые белые манжеты и воротничок — хорошее украшение для мужчины, не так ли ? Известия о том, что весною снег и лед тают и что меньшевик есть человек, не достойный веры, примыкали одно к другому на правах истин равно азбучных.
— Не юли, я тебя насквозь вижу! — вскипел Свечников, когда Вагин попытался что-то промямлить в свое оправдание. — По-твоему, наш клуб рассчитан только на своих, посторонние к нам не ходят, а свои придут без всяких объявлений. Указывать его в афише нет смысла. Так?
— В принципе да, — опрометчиво согласился Вагин.
— Кто тебя этому научил?
— Чему?
— Тому, о чем ты сейчас сказал.
— Это вы сказали, — напомнил Вагин.
— Я сказал то, о чем ты думал, но сказать побоялся. Свечников сделал паузу и с настораживающей задушевностью спросил:
— Даневича с истфака знаешь? Всегда в темных очках ходит.
— Знаю. Мы с ним два года проучились.
— Он твой друг?
— Нет, просто знакомый. А что?
— Это он подговорил тебя не указывать наш клуб в афише? Только честно.
— Да я его с весны не видел! — возмутился Вагин. Это была чистая правда, последний раз он встретил Даневича в университетском клубе, на лекции московского пананархиста Гордина, создателя универсального языка АО. Пришли с Надей послушать лекцию «Женщина, которая придет завтра», из цикла эзотерических чтений, но ее отменили ради Гордина.
В его птичьем языке было всего одиннадцать звуков, пять гласных и шесть согласных, чуть больше, чем у канарейки. На письме они изображались цифрами в комбинации с нотными знаками и геометрическими фигурами. Для пущей универсальности не допускалось использование ни одного из существующих в мире алфавитов, потому что все они связаны с какой-нибудь нацией или группой наций. Такие связи безнадежно их компрометировали.
Патлатый, жирный, в блузе из фиолетового бархата, Гордин чертил мелом на доске нотные линейки для слов и громогласно объяснял правила грамматики. Вадим тогда записал на папиросной коробке спряжение глагола «делать»: аа — инфинитив, биааб — я делаю, цеааб — ты делаешь, циауб — ты будешь делать. Основным преимуществом своего языка по сравнению с другими искусственными языками Гордин считал простоту фонетического строя и обилие междометий, призванных выразить тончайшие оттенки всех человеческих чувств. При этом он самокритично признавал, что на сегодняшний день его творение вряд ли применимо на практике. Язык АО предназначался для будущего пананархистского общества свободных, не знающих ни страха, ни запретов, нагих и прекрасных в своей гордой наготе людей. Это племя явится на свет не раньше, чем всем женщинам на девятом месяце беременности в обязательном порядке будут делать кесарево сечение. Ужас, овладевающий младенцем, когда непонятная сила через узкое отверстие с болью выталкивает его в неизвестность из теплой материнской утробы, навсегда калечит психику. При кесаревом сечении ничего подобного нет, поэтому естественные роды должны безвозвратно уйти в прошлое.
Страх смерти есть всего лишь воспоминание о страхе рождения, об ужасе перехода в иной мир. Не знавший одного, не будет знать и другого, недаром шекспировский Макдуф, который из чрева матери был вырезан ножом, вырос храбрецом, каких мало. Когда все младенцы будут появляться на свет в результате аналогичной операции, наступит эпоха языка АО. Он станет незаменим для нового человечества, в чьей жизни главенствующую роль будут играть не мысли, а чувства. «Оно и видно», — откомментировал это заявление Даневич и ушел, хлопнув дверью. С тех пор Вагин его не встречал.
— Отнесешь в типографию, пусть вставят, — велел Свечников, отдавая ему исправленную во время разговора афишу.
В пробел между Мусульманским клубом и Домом Трудолюбия впилась красная карандашная стрелка. Она указывала, что именно сюда следует поместить сделанную на полях надпись:
Губернскийэсперанто-клуб «ЭСПЕРО». Праздничный концерт с участием известной петроградской певицы Зинаиды Казарозы (романсы на русском и эсперанто). Начало в 8. 30 вечера. Кунгурская ул., дом 16 (в помещении Стефановского училища). Вход бесплатный.
— Не получится. Первого июля Казароза выступает в гортеатре, — сказал Вагин.
Отвечено было:
— Читать умеешь? У них начало в семь, а у нас в половине девятого.
Все это время Осипов что-то строчил, склонившись над столом, но теперь обернул к ним свое изжелта-бледное лицо раскаявшегося абрека.
— Казароза будет петь в вашем клубе?
— Надо же! Перед войной она была очень популярна. В Петербурге по ней все с ума сходили.
— Ты ее слышал?
— Было дело.
— На какой пластинке?
— Что значит — на какой?
— То и значит. У нее несколько пластинок.
— У меня только одна.
— И что она там поет?
Осипов задумался, затем напел две строчки:
Быть может, родина ее на островах Таити.Быть может, ей всегда-всегда всего пятнадцать лет.
— Это не она, — сказал Свечников. — У Казарозы нет пластинки с такой песней.
— Ты что, знаешь все ее пластинки?
— Да, по каталогу магазина Гольдштейна в Питере.
— И сколько их всего?
— Четыре, — на пальцах поднятой руки, как оратор, знающий цену энергичному жесту, показал Свечников. — Пластинки с такой песней у нее нет.
Ее убили неделю спустя, 1 июля. Возраст этой женщины для Вагина так и остался тайной. Теперь он был старше, чем она тогда, по меньшей мере вдвое, а если считать ее всегда-всегда пятнадцатилетней таитянкой с лотосовым венком избранницы в смоляных волосах, то впятеро. Любимцы богов умирают молодыми. Вагин давно перешагнул тот возрастной порог, за которым любая презираемая смолоду банальность сбрасывает с себя ветхие лохмотья слов и предстает в сияющей наготе вечной истины.
Глава вторая
СЕСТРА
2
Если бы Свечникова спросили, зачем он, восьмидесятилетний старик, недавно перенесший операцию на почках, два часа простоял в очереди за билетами на Казанском вокзале, а потом сутки трясся в душном вагоне, где не открывалось ни одно окно, он бы ничего толком не сумел объяснить. Всего-то и было коротенькое письмо от незнакомой учительницы с Урала — казенно-вежливые обороты, два-три полузнакомых имени, несколько вкрапленных в текст слов на эсперанто. От имени городских эсперантистов, которые решили обратиться к своим корням, эта Майя Антоновна просила его написать воспоминания о клубе «Эсперо».
Из ведомственного издательства ему иногда присылали на рецензирование мемуары, и он сочинял такие рецензии легко, с удовольствием, сам удивляясь точности собственной памяти. Писал и статьи для ведомственного журнала, но тут с самого начала ясно было, что ничего не выйдет. Целую неделю он уныло тыкал одним пальцем в клавиши машинки, потом бросил этот мартышкин труд, спустил его жалкие результаты в мусоропровод и сорвался. Даже дочь не предупредил, позвонил ей на работу уже с вокзала.
В поезде от духоты начался приступ астмы, и купировать его долго не удавалось, спал плохо, зато на следующий день еще в такси возникло пьянящее чувство, будто не сам он захотел сюда приехать, а привела судьба, которая движет им через его же собственные желания, как бывало в юности, а не вопреки им, как в последние годы. Свернули на Кунгурскую, и он сразу увидел ранящий сердце силуэт Стефановского училища.
Вокруг выросли белые двенадцатиэтажки с магазинами «Океан» и «Яблонька», но здание училища осталось прежним — тот же темно-красный неоштукатуренный кирпич, жестяные карнизы, зубчатые бордюры вдоль стен, портал парадного входа с ропетовской лепкой под дерево. Выходя из такси, он отметил, что уцелел даже встроенный в правое крыло восьмигранный шатер часовни Стефана Великопермского.
Отсюда улица круто уходила вверх, к желто-белой громаде Спасо-Преображенского собора с его исполинской уступчатой колокольней. Навершье креста на ней было той условной точкой, которой обозначался город на географических картах. Дальше не было уже ничего, кроме неба. За собором, с вершины самого высокого из семи, как считалось, городских холмов, берег круто обрывался к Каме.
Народный суд заседал в клубе водников «Отдых бурлака». Раньше это был ресторан «Гренада», его одноэтажное здание с широким, как у мечети, облезлым куполом и мавританскими окнами располагалось возле речного взвоза, в квартале от примыкавшего к кафедральному собору старого кладбища для именитых граждан.
Свечников прошел в зал и сел во втором ряду, с краю. С утра звонили из губкома, требовали срочно дать принципиальную статью с нелицеприятной оценкой этого учреждения, которое за последний месяц вынесло ряд неоправданно мягких приговоров.
Послеобеденное заседание уже началось, на эстрадном возвышении, где раньше заезжие Карменситы били в бубны и бряцали кастаньетами, за длинным столом сидели судья и двое народных заседателей. Чисто теоретически отсюда можно было вывести, что разбирается какое-то не слишком опасное для республики преступление. В серьезных случаях требовалось присутствие четырех заседателей, а в особо важных — шести, чего, впрочем на практике никогда не бывало.
Справа от судьи скучал незнакомый кавказец в чем-то полувоенном, слева нервно поигрывала пальцами Ида Лазаревна Левина, учительница из «Муравейника», тоже член правления клуба «Эсперо». На самом деле она была Ефимовна, Лазаревной стала из уважения к своему духовному отцу, создателю эсперанто Лазарю Заменгофу, хотя под конец жизни тот принял второе имя — Людвиг. Первое было оставлено для употребления в узком кругу. По слухам, на этом настояли его ближайшие сподвижники. Число адептов учения предполагалось расширить за счет тех, кого могло смутить еврейское происхождение учителя.
Прошлым летом, когда Свечников еще не разбирался в оттенках эспер-движения, Ида Лазаревна стала второй его наставницей после Сикорского. Она была старше, чем он, лет на пять, но казалась моложе. Пленительная походка, грива рыжих волос и доставшаяся от предков, поколениями не знавших физического труда под открытым небом, волнующе-белая кожа делали неотразимым каждый ее аргумент, превращали в музыку каждое слово. Он внимал ей с благоговейным трепетом, не подозревая, что она тяготеет к гомаранизму. Именно поэтому новички на её уроках в первую очередь заучивали те слова, каких нет и быть не может ни в одном языке, кроме эсперанто, ибо сами понятия, ими обозначаемые, лишь вместе с эсперанто и явились на свет. В августовскую жару сидели щека к щеке над учебником, ее до локтя голая, веснушчатая прохладная рука коснулась его руки, и он услышал произнесенное страстным полушепотом главное из всех этих не поддающихся точному переводу слов — гомарано. Как воздушный поцелуй, оно слетело с ее уст и растаяло, слишком нежное, чтобы приспособиться к чуждой стихии. Никакой другой язык не мог удержать его в своей грубой словесной ячее. Солнечный зайчик был ему братом, тополиная пушинка — сестрой. Одновременно, как во всяком символе веры, ощущалось в нем властное присутствие того, кто указал ей, Иде Лазаревне, путь к свету из окутавшей этот мир непроглядной мглы.
Занимались раз в неделю, по субботам. На третьем занятии пили чай из одной кружки, на четвертом начался их роман. В тот день она рассказывала, как доктор Заменгоф, создав эсперанто, долго не мог опубликовать результаты своих трудов. Глазной врач из Белостока, он был нищ, как синагогальная крыса, но в двадцать восемь лет ему повезло избавить от слепоты девушку из состоятельной семьи. Прозрев, она влюбилась в своего исцелителя, он тоже ее полюбил. Была назначена свадьба, однако отец невесты поскупился на приданое. Вместо этого он предложил жениху деньги на издание его книги. Заменгоф издал ее под псевдонимом доктор Эсперанто, что значит «питающий надежду, надеющийся», но денег было так мало, что хватило только на брошюру в сорок страничек. Из них двадцать три страницы занимало предисловие, пять — стихи на эсперанто, шесть — собственно учебник, две — словарь.
«Вам ничего тут не кажется странным?» — хитро улыбнулась Ила Лазаоевна, выписывая в столбик эти цифры: 23 5, 6 и 2. В конце концов, Свечников догадался их сложить. В сумме получилось 36. «А еще четыре страницы?» — спросил он. Оказалось, что на них Заменгоф поместил вырезные купоны со своим белостокским адресом и следующим текстом: Я, такой-то и такой-то, обещаю выучить международный язык, если кроме меня его выучат еще 10 миллионов человек. Книга поступила в продажу, и вскоре купоны по почте начали возвращаться в Белосток. В большинстве из них последняя фраза была вычеркнута. «Тысячи людей без всяких условий начали изучать эсперанто, — сказала Ида Лазаревна. — Представители разных наций, они решили стать братьями и сестрами». В следующую секунду Свечников ощутил на губах отнюдь не сестринский поцелуй.
Сейчас он еще в дверях поймал ее вспыхнувший радостью взгляд, но в ответ лишь сдержанно кивнул. Умная женщина, она упорно не желала понимать, что между ними все кончено.
Передние скамьи были свободны, дальше порознь расположились несколько мужчин с неприступными лицами, верным признаком того, что их занесло сюда исключительно от нечего делать. Ближе других сидела зареванная баба с младенцем на руках, которого она кормила длинной синюшной грудью, вывалив ее из-под платья, рядом — парнишка лет восемнадцати с таким же, как у бабы, остреньким зырянским носиком. Свечников понял, что это жена и дети подсудимого.
Судили шорника Ходырева за хищение приводных ремней из паровозоремонтных мастерских. Темнолицый, с маленькой птичьей головкой на кадыкастой шее, он понуро стоял на эстраде, сбоку от него топтался молоденький милиционер. Свидетелей успели допросить и вывести из зала во избежание возможных инцидентов.
Недавно Свечников присутствовал на объединенной сессии губчека, военно-транспортного трибунала и бюро угрозыска. Речь шла о том, что в городе резко пошли на убыль случаи шпионажа и контрреволюции, зато возросло число преступлений на должности. Только за минувшую неделю судили троих кладовщиков, торговавших похищенным с железнодорожных складов мылом, бемским стеклом и минеральным маслом, корейца из табачной артели за спекуляцию спичками и начальника карточного бюро при потребобществе за неправильное распределение талонов на питание в столовых потребобщества. Преступление Ходырева относилось к той же категории. Шорничал он на дому, а трудовую повинность отбывал сторожем при тех самых мастерских, которые обворовывал.
Теперь судья пытался выяснить, является ли он законченным преступником или даже в падении своем сохранил остатки рабочей совести.
— Спрашиваю еще раз. Продолжаете ли вы настаивать на том, что для пошитой вами в качестве надомника конской упряжи целые ремни не трогали, воровали только обрезки?
— Продолжаю, — подтвердил Ходырев.
— А вот свидетель Лушников показал, что не только обрезки.
— Так он же сам кладовщик, Лушников-то. Он вам еще не то покажет, чтобы недостачу на меня списать.
— Иначе говоря, вы сами обвиняете свидетеля Лушникова в воровстве?
Ходырев радостно закивал.
— И можете доказать это фактами?
— Могу. Он осенью из Вятки голый приехал, а теперь у него квартира со всей обстановкой и попугай в клетке.
— Ты этого попугая видел? — оживился кавказец.
— Один раз видел.
— Большой? Маленький?
— Вот такой, — показал Ходырев.
— Большой, значит. И что за порода?
— Не знаю.
— Бывают попугаи ара, бывают какаду, хохлатые. Этот какой?
— Ара, ара! — выкрикнул из зала паренек с зырянским носиком.
— Ара, — послушно повторил Ходырев.
— Ара! Ара! — передразнил кавказец. — Вы кто? Грузины?
— Почему грузины? — удивился судья.
— Они всегда говорят: ара, ара! «Нет» по-ихнему. Упрямая нация! Что им ни скажешь, ни с чем не соглашаются.
— Такие люди есть в каждом народе. Национальность тут ни при чем, — осадила его Ида Лазаревна.
— Значит, без хохолка? — уточнил кавказец у Ходырева.
— Без.
— Э-э, дорогая птица!
— Хохлатые дешевле? — заинтересовался судья.
— Спрашиваете! Предлагаю направить комиссию на квартиру к свидетелю Лушникову. Если попугай есть, надо разобраться, на какие средства куплен, а если нет — наложить на подсудимого двойное наказание. У хана Аммалата был такой закон.
— Ссылки на законы свергнутых правительств запрещаются, — напомнила Ида Лазаревна.
— Ей-богу, барышня, обрезь только и брал! — благодарно взглянув на нее, сказал Ходырев.
— Обрезки, между прочим, сшивают, — с места заметил Свечников. — Вон в пушечном заводе половина станков простаивает из-за этих ремней.
— Упряжь, поди, тоже нужна, — снова впутался младший Ходырев.
Судья велел ему замолчать и сказать спасибо, что дело его отца разбирает народный суд, а не военно-транспортный трибунал. Мастерские-то паровозоремонтные!
— Спасибо, спасибо вам! Век не забудем! — кланяясь и всхлипывая, заговорила баба с младенцем на руках, который вдруг зашелся в истошном вопле.
— Чего ты у него титьку отняла? — спросил кавказец. Свечников не выдержал и встал:
— Товарищ судья, могу я выступить?
— Нет, не можете.
— Почему? Он имеет право! — вмешалась Ида Лазаревна. — По декрету о народном суде в слушании дела могут принять участие один защитник и один обвинитель из числа присутствующих на заседании.
— Это письмо, — сказал Свечников, вынимая из-за пазухи сложенный треугольником тетрадный листок, — на днях поступило к нам в редакцию из Кунгурского уезда. Разрешите зачитать?
Письмо он прихватил с собой, узнав по телефону, какое именно дело первым будет рассматриваться после обеда.
— Свечников, из газеты «Власть труда», — подсказала судье Ида Лазаревна.
Тот тяжело вздохнул и придвинул к себе какую-то бумагу.
— Вы обвинитель или защитник? Как вас в протокол вписывать?
— Позвольте, я сперва зачитаю…
«В декабре одна тысяча девятьсот восемнадцатого года, — начал Свечников, — при эвакуации красных войск со станции Буртым был выброшен кем-то из вагона маховик с валом кривошипа от двигателя внутреннего сгорания. Прошло полтора года, недавно поехали с женой в копторг и увидели: полтора года прошло, а маховик с валом кривошипа лежит, как лежал, на станции Буртым, когда в республике кругом нужда. Муки нет, мыла нет, машина где-то стоит в бездействии, а маховик лежит.
С комприветом Семен Кутьев».
— И что? — не понял судья.
— А то, что паровозов нет, значит, и муки не будет. Из Сибири мы хлеб вывезти не можем, потому что в паровозоремонтных мастерских станки стоят из-за отсутствия приводных ремней. Из них, видите ли, вожжей понаделали. Дикари мы, что ли?
Опять, надрывая душу, заверещал ходыревский младенец. Сзади сказали:
— Не щипи ты его, бога ради! Не щипи! Дожидаться приговора Свечников не стал. Это дело для него уже не представляло интереса, и до начала следующего он вышел на улицу покурить.
Отсюда, с горы, просматривалась вся центральная часть города. В царство злата бедный вход, — написал о нем сто лет назад поэт Вяземский, из которого местные интеллигенты одну только эту цитату и знали. Имелось в виду, что город стоит у порога Уральских гор с их несметными богатствами, но сам остается нищим.
Через пять минут появилась Ида Лазаревна.
— Дали два года общественно-принудительных работ с высылкой из города, — доложила она. — Твое выступление внесли в протокол как речь обвинителя.
— А если бы я не выступил?
— Было бы то же самое, но без высылки.
Прикуривая от подставленной Свечниковым папиросы, Ида Лазаревна другой рукой взяла его за запястье и не отпустила после того, как вдохнула и выдохнула дым.
— Коля, — попросила она, — можешь объяснить мне, что происходит?
— Ничего. Просто нет смысла продолжать наши отношения.
— Если это из-за гомаранизма, то я принадлежу к его левому крылу, а оно смыкается с лантизмом. Ты же признаешь лантизм!
— С оговорками.
— Но сам Ланти тебе импонирует?
Эжен Ланти был парижский столяр, во время войны служил санитаром на Западном фронте и вынес оттуда твердое убеждение в том, что патриотизм — единственная современная религия, которая требует человеческих жертв. Через этот тезис он и пришел к эсперантизму.
— Импонирует, — признал Свечников.
— Но ведь Ланти с его безнационализмом полностью сформировался под влиянием идей Ниа Майстро.
Это значило «Наш Учитель», причем оба слова следовало писать с заглавной буквы. Называть Заменгофа по фамилии, даже с прибавлением титула доктор, у гомаранистов считалось неприличным. Лишь в тех случаях, когда они хотели подчеркнуть единство эспер-движения, его звание усекалось до просто «учителя» — Ла Майстро.
— Надеюсь, ты это сознаешь? — с нажимом спросила Ида Лазаревна.
— Сознаю.
— Тогда, извини, одно из двух. Или твое неприятие левого гомаранизма просто недоразумение, или оно с эспер-движением вообще никак не связано.
— Что ты имеешь в виду?
— Нет, чтобы сказать прямо, что я тебе надоела! Подводишь идейную базу под свою мужскую физиологию. Фу, гадость! — отшвырнула она недокуренную папиросу.
Папиросы действительно были плохие, при затяжке бумага не прогорала вместе с табаком, а желтела и витыми струпьями сворачивалась на ветру, как ногти у китайской красавицы.
Над ними летел тополиный пух, Кама лежала внизу серая, пустынная. Одинокий буксирчик тащился вверх по течению. Дым из его трубы круто сносило назад северным волногоном.
На излучине, прибитые к песчаному островку напротив кирпично-черных цехов пушечного завода, видны были обгорелые остовы пароходов и барж, ближе тянулись вымершие причалы со сломанными перилами и щербатыми сходнями. Вдоль берега темнела вереница плотов, на них копошились люди с баграми. Шла заготовка дров для городских учреждений. На эту работу направляли беженцев, которые начали возвращаться из Сибири после разгрома Колчака. Решением губисполкома каждый мужчина должен был заготовить по пять кубов, каждая женщина — по два с половиной. Выполнившие эту норму или купившие справку о ее выполнении получали документы на жительство, которые, конечно, тоже можно было купить, но дороже, чем стоила такая справка. Платили иногда деньгами, чаще продуктами, но самой твердой валютой считались две вещи — презервативы и рыболовные крючки.
3
— Пойдемте, покажу, где мы завтра соберемся, — пригласила Майя Антоновна.
Спустились в вестибюль, она открыла боковую дверь, и даже в сумраке от плотно сдвинутых темных штор, еще до того, как вспыхнули плафоны под потолком, Свечников сразу вспомнил эту комнату. Раз в неделю тут собиралось правление клуба «Эсперо», хранились архив и библиотека.
Теперь это был школьный музей. Стены увешаны планшетами, в застекленном шкафу сияют спортивные кубки, в витринах лежат подарки выпускников, среди них раскрытая на титульном листе книга «Гнездовая жизнь птиц» с автографом автора и театральная маска из гипса — дар Пермякова В., ныне преподавателя музучилища по классу баяна. Отдельной кучей свалены ржавые гильзы, собранные членами краеведческого кружка «Голубые дали».
Майя Антоновна вынула из шкафа серенькую брошюрку с пятиконечной зеленой звездой на обложке.
— Это я приготовила вам в подарок. У нас есть еще один экземпляр. Замечательное пособие, наши ребята до сих пор им пользуются.
Свечников надел очки и прочел заглавие: ЭСПЕРАНТО. Настольная библиотека пропагандиста. Вып. 3. Методы дискуссии — непосредственный метод. Автор М. Варанкин. Издана клубом «Эсперо» в 1920 году.
— А вот это настоящий раритет, — сказала Майя Антоновна, доставая из того же шкафа книжечку потолще. — Подарить, к сожалению, не могу. Такой нет даже в библиотеке Центрального совета в Москве. Нам ее передала старая эсперантистка Ида Левина.
— Ида Лазаревна?
— Вы ее знали?
— Да. Она жива?
— Умерла два года назад.
Подаренную брошюру Свечников уже сунул в карман плаща, а теперь взял эту книжку. Валериан Печенег-Гайдовский, «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!» Роман. Перевод с эсперанто Ивана Сикорского.
Тут же на фоне обложки вспыхнуло видение: отрубленная человеческая кисть на покрытой черным бархатом тумбе, кощунственно схожей с церковным аналоем, а рядом крошечная босая женщина в зеленой, цвета надежды, хламиде. Бабилоно! Бабилоно! — провозгласила она, воздев руки. Невидимый хор отозвался: Алта диа доно!
На мгновение дохнуло забытым ужасом и ушло, в очередной раз напомнив, что все видимое имеет сокровенный смысл. Из тающей перед глазами тьмы выплыл голос Майи Антоновны:
— Если хотите, могу дать до завтра.
— Не нужно. Я ее читал.
Через пять минут Свечников сошел со школьного крыльца, с наслаждением подставляя лицо весеннему солнышку. Неподалеку дремал на скамейке сухонький благообразный старичок, час назад в учительской смотревший на его ухо. Голова у него свесилась на грудь, изо рта стекала на лацкан струйка слюны. Младенческий белый пушок на темени шевелился от едва ощутимого ветерка.
«Власть труда» печаталась, естественно, по новой орфографии, выходившие при Колчаке официальные издания — по старой, правоэсеровские — тоже по старой, только без конечного ера, а левоэсеровские — по новой, но еще более радикальной, чем советская, без конечного ерика после шипящих («В борьбе обретеш ты право свое!»). Одно их объединяло: во всех газетах, при всех сменах власти, выше декретов РВС Восточного фронта борьбы с мировой контрреволюцией и указов Верховного правителя России адмирала Колчака публиковалась программа кинематографа «Лоранж». Дом, где он размещался, не занимали ни белые, ни красные. Использовали его всегда по прямому назначению, однако и здание гортеатра, за последние годы перевидавшее больше съездов, партийных конференций и расширенных совещаний, чем спектаклей, также сохранилось неплохо.
Возле театра заборы были оклеены афишами предстоящего концерта петроградской труппы. Номером первым стояла Зинаида Казароза — Романсеро Альгамбры, песни русских равнин, дивертисмент. Это выглядело как пародия на ее прежний репертуар.
Театральные переходы располагались на уровне полуподвала. За одной из дверей легковесно пиликала скрипка. Скрипку Свечников не уважал за ненатуральность звучания. Всем музыкальным инструментам он предпочитал гитару, сам умел играть на ней романс «Ни слова, о друг мой, ни вздоха, мы будем с тобой молчаливы» и все кавалерийские сигналы на одной струне.
Он толкнул дверь, скрипка умолкла. На вопрос, где можно найти Казарозу, здоровенный мужик во фраке, надетом прямо на голое тело, стукнул смычком в переборку: — Зинуль! К тебе!
В соседней уборной спиной к двери сидела перед зеркалом маленькая женщина в халате, со сколотыми на затылке пепельными волосами. Разобранная постель на топчанчике говорила о том, что ночевать ей приходится тоже здесь.
Зеркало было несвежее, с трещиной, с мушиной пачкотней и облупившейся амальгамой, но даже в нем Свечников заметил, как изменилась она за эти два года. Увяло лицо, впадины прорезались под скулами, какое-то коричневое пятно появилось на шее. Она привычно спрятала его, теснее сведя у горла отвороты халата. Лишь волосы остались прежними. В бьющем из окна солнечном луче они были подернуты обволакивающей сердце дымкой.
В детстве он с таким же чувством смотрел на соседскую девочку, мечтая не о том, чтобы когда-нибудь жениться на ней, а чтобы она каким-то чудом оказалась вдруг его сестрой.
— Здравствуйте, Зинаида Георгиевна, — сказал он, напирая на ее отчество, которое в афише не значилось.
Тем самым давалось понять, что ему известно о ней больше, чем можно подумать при взгляде на его гимнастерку и бритую голову.
— Почему вы входите без стука? — спросила она у его отражения.
— Я стучал, вы не слышали… Не узнаете меня?
Она повернулась, всмотрелась и молча покачала головой.
— «Розовый домик», «Алиса, которая боялась мышей», — начал перечислять он песни ее славы, — «Андалузская гитана», «Ласточка на карнизе».
— У вас есть мои пластинки?
— Не только. Я слышал вас на сцене.
— В пятнадцатом году, да? В Летнем театре?
— Позже, и не в Летнем театре, а на Соляном городке.
— А-а, в Доме Интермедий. Кто вас со мной познакомил?
— Никто. Я сам… Однажды я проводил вас до дому. Мы шли по трамвайным путям, вы были в желтых ботиночках. Не помните?
— Ботиночки помню, а вас — нет.
— Вы жили на Кирочной, — выложил он свой последний козырь.
— Действительно, я там жила одно время, — признала она без всякого интереса. — Если вы хотите попасть на концерт, я, конечно, могу дать вам контрамарку. Но… В каком году вы слышали меня на сцене?
— Осенью восемнадцатого.
— Тогда не советую приходить. Вы будете разочарованы. Сравнение меня нынешней с той, какой я была, не доставит вам удовольствия.
На вопрос, почему так, она не ответила, и Свечников понял, что настаивать не нужно.
— Вообще-то я к вам по поручению городского клуба эсперантистов, — сказал он. — Меня уполномочили просить вас…
— Вы эсперантист? — перебила она.
— Да, я член правления клуба «Эсперо».
— Это какая-то эпидемия! Все изучают эсперанто.
— Вы тоже?
— Упаси бог! Но могу прочесть на нем две строчки… Бабилоно, Бабилоно, алта диа доно, — продекламировала она каким-то не своим голосом. — Можете перевести?
— Вавилон, Вавилон, святое дело бога, — без труда перевел Свечников.
— Свершение здесь будет уместнее, чем дело. Слово святое тоже не совсем подходит.
— А какое лучше?
— Не святое, а священное. Не обижайтесь, но у вас получилось как-то нескладно. Мне читал эти стихи один знакомый, в его переводе выходило гораздо поэтичнее.
— Ну, — улыбнулся Свечников, — если у вас есть такие знакомые, вы, думаю, не откажетесь выступить в нашем клубе.
— Хотите, чтобы я у вас пела?
— Не даром, само собой.
— Когда? — деловито спросила она.
— Первого июля.
— Это невозможно. Вы же знаете, первого числа я занята в вечернем концерте.
Он объяснил, что это не препятствие, концерт начинается в семь, а к ним она может приехать позже. Ее встретят прямо возле театра. У них есть денежный фонд, талоны на пайки и на питание в столовой потребобщества, но там тоже можно взять пайком. На какой гонорар она рассчитывает?
— Не знаю, — растерялась Казароза, ошеломленная его напором.
— Предпочитаете деньгами или продуктами?
— Наверное, деньги лучше? — осторожно предположила она.
— Совзнаки — да.
— А они у вас местные? Или есть и московские?
— У нас все есть, — сказал Свечников.
Еще по дороге он прикинул, какую сумму можно будет вытрясти из членов правления, и сейчас уверенно назвал цифру:
— Пятьдесят тысяч. Устраивает?
— Более чем.
— А почему вы не торгуетесь?
— Не умею.
— Хорошо живете.
— Что ж хорошего?
— Жизнь, значит, не заставила научиться.
— Просто она взялась за меня в том возрасте, когда уже ничему не выучиваются. Ладно, скажите лучше, что я должна петь? У вас есть какие-то пожелания?
— Хотелось бы услышать в вашем исполнении романс на стихи Лермонтова «Сон». Мелодию знаете?
— Если это «В полдневный жар в долине Дагестана», то знаю.
— Он самый. Вот слова.
Свечников достал перегнутый вчетверо тетрадный листок, развернул его и положил на подзеркальник.
— Не нужно! — засмеялась Казароза. — Я помню их с детства.
— Слова на эсперанто.
Понимающе кивнув, она взяла листок и вслух прочла первую строчку:
— Эн вало Дагестана дум вармхоро… Правильно я произношу?
— Ошибиться трудно. В эсперанто все как пишется, так и произносится.
— Сенмова кусис…
— Кушис, — поправил Свечников. — Эс с галочкой наверху читается как ша.
— Сенмова кушис ми кун бруста вундо…
Она читала нараспев, примеряя мелодию на эти пока еще чужие для нее слова, и Свечников понял, что ничего не изменилось. Опять, как два года назад, когда эта женщина с телом нимфы-подростка босиком танцевала и пела перед ним в театре на Соляном городке, от звука ее голоса слезами перехватило горло.
Ни причастий, ни глагольных форм женского рода в эсперанто нет. Лежал или лежала, недвижим или недвижима — звучит одинаково. Важно, что ссвинцом в груди. Ей предстояло умереть с этими словами на устах. Пуля попала в грудь, и позднее невозможно было отделаться от чувства, что они, как заклинание, вызвали из тьмы и притянули к себе ее смерть. Стоило, казалось, выбрать что-нибудь другое, она осталась бы жива.
Глава третья
ГАСТРОЛЕРША
4
Проснулся Вагин от глухого рокота. Вдоль тротуара, сметая щетками мусор, двигалась уборочная машина.
Он вернулся в школу. Майя Антоновна сказала ему, что Свечников уже ушел, но завтра к шести часам придет опять — в школьном музее состоится его встреча с городскими эсперантистами. Где он будет сегодня, она не знала, но, поколебавшись, назвала адрес: гостиница «Спутник», номер 304.
Вечером 1 июля, без четверти восемь, Вагин пассажиром подъехал к гортеатру на запряженной Глобусом редакционной бричке. С вожжами управлялся корреспондент Ваня Пермяков, крестьянский сын. Свечников приказал им встретить Казарозу после концерта и доставить ее в Стефановское училище.
Напротив театрального подъезда возвышалась дощатая трибуна, обнесенная перильцами и похожая на пугачевский эшафот. Не хватало только плахи и столба с тележным колесом наверху. Сходство не было случайным. Его символический смысл заключался в том, чтобы победу над Колчаком, одержанную потомками пугачевцев, отпраздновать на той сцене, где великий бунтарь был обезглавлен предками колчаковцев.
Трибуну еще не успели разобрать после митинга. Сбоку к ней прислонен был фанерный красноармеец в полтора человеческих роста, с его деревянного штыка гроздью свисали пошитые из мешковины и набитые тряпьем разнокалиберные чучела в военных фуражках. Они изображали унесенных красным валом в Сибирь колчаковских генералов. Преобладали два типа: изможденный фанатик и плотоядный злодей. Крайний справа пузатый карлик с большими усами был, как извещала табличка у него на груди, Укко-Уговец.
Рассказывали, что он отказался от Георгиевского креста, которым Колчак наградил его за взятие города. Русский орден не мог быть ему наградой в братоубийственной войне. На следующий день после победы он вечером говорил речь с паперти Спасо-Преображенского собора, тысячная толпа теснилась вокруг, а над Камой, над ее ледяным простором, стояла кровавая от тридцатиградусного мороза полная луна. Из пятен на лунном диске складывались две фигуры: Каин, вечно убивающий Авеля.
Теперь Укко-Уговец то ли ушел с каппелевцами в Китай, то ли еще воевал в Забайкалье у атамана Семенова, а его сын, двадцатилетний поручик, остался лежать на городском кладбище при Всехсвятской церкви. Прошлой зимой свинцовая стрела прошила его насквозь вместе с конем. Летчики авиаотряда при штабе 3-й армии сотнями вытряхивали их из ящиков над скоплениями белой конницы. Одну такую стрелу подобрал чех из дивизии Чече-ка, стоявший на квартире у Нади. Вагин держал ее в руках. Она была толстая, неправдоподобно тяжелая, в едва заметных раковинах отливки, с трехгранным наконечником и пластинами оперения на хвосте. Свинцовое перо, оброненное красным петухом. Что-то нечеловеческое было в этой древней смерти, бесшумно падающей с небес.
О гибели генеральского сына много писали в газетах, под впечатлением статьи в «Освобождении России» Вагин тогда сочинил стихи от имени мертвеца. Первое четверостишие ему до сих пор нравилось:
Стимфалийскою птицей промчался над нами мотор,Только шкуру Немейского льва не поднять над собою.Вот летит моя смерть, наконечник тяжел и остер,И молчит пулемет, обессиленный древней волшбою.