Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— И рад бы, государь, — ответил Меншиков, — да не могу. Какая-то косточка хрястнула.

Петр, недолго думая, соскочил с лошади и мощным рывком приподнял своего фаворита.

— Ой, государь, не могу. Не то ногу вывихнул, — голосил тот, — не то спину поломал.

— Нежен больно! — сумрачно проговорил царь. — Вот я тебя к князю-кесарю в приказ на дыбе полечиться пошлю — живо выздоровеешь.

— Что ж, пошли. Быть может, мое место при тебе для графа Кейзерлинга понадобилось? Очищай, очищай от нас места для иноземцев!

Тон фаворита был нагл и дерзок. Царь опять понял, что неспроста эта выходка Меншикова.

— Садись, что ли, на лошадь, Алексашка! — сурово проговорил он. — Поедем потихоньку. Мне с тебя спрос снять нужно.

Должно быть, Меншиков упал совершенно счастливо, и вся его проделка имела целью насмешить царя и тем вызвать его на разговор. По крайней мере теперь, убедившись, что бешеная скачка по невскому берегу немного охладила и образумила царя, Меншиков вдруг выздоровел и легко, без всякой помощи, вскочил на лошадь.

— Поедем рядом, — сказал ему государь, — я тебя спрашивать буду, а те, — мотнул он головой в сторону провожавших, — пусть подальше отъедут.

Александр Данилович махнул рукой. По этому знаку всадники отстали.

Несколько минут царь и фаворит ехали молча. Теперь ладожский ветер дул им в спину. Меншиков ежился — его словно ледяные иглы насквозь пронизывали. Петр же словно не замечал непогоды. Он пыхтел, кряхтел, сопел, очевидно, не зная, с чего ему начать свои расспросы, и наконец обратился к Александру Даниловичу:

— Алексашка!

— Что повелишь, государь?

— А то повелю! Ты вспомни: ведь я тебя из грязи вытащил. Чем ты был бы без меня? На бочке при конюшке ездил бы, а не то на базаре пирогами с тухлой начинкой торговал бы…

— Так, государь, — перебил его Александр Данилович. — Всем я тебе обязан. А пироги, коими я торговал, порочить не изволь: свежие они были, никогда родительница в них тухлятины не клала. А если я торговал на базаре, так нет в том для меня позора. Семеро нас у родителя было, значит, с ним да с матерью девять ртов, да дедка с бабкой; я меньшим был и с малых лет в честном труде родителям помогал. А разве можно корить этим человека, хотя бы и царю? Твоя воля надо мной теперь! Залетел я вон на какую высь, так и скрывать от тебя не буду, что и с правого, и с виноватого шкуру деру, хуже душегуба на большой дороге граблю… Так за это мне от всех почет и уважение, а за честный труд покор да попрек. Эх, царь-государь Петр Алексеевич! Мудр ты, наш Соломон российский, да язык-то у тебя не всегда на привязи. Повели меня казнить за правду!

— Да что ты, Алексашка! Какой белены объелся? Не попрекаю я тебя, а напоминаю и хочу я, твой царь, правды за все, что я сделал тебе. Скажи и ты мне правду: знал ты, какие бумаги при Кенигсеке были?

— Знал, государь, — прозвенел голос Меншикова.

— А-а-а! — вырвался хриплый рев из груди Петра.

— Да ты погоди. Если спрашиваешь у меня правду, так я тебе всю ее выложу, благо время такое подошло, а после делай со мной что тебе угодно. Не сегодня я об этих бумагах узнал — обо всем том, что в письмах писано, давно мне было ведомо. Да разве мне одному? Вся Москва взапуски говорит. Царь с кровати, а немчин на тепленькое место.

Новый стон вырвался у Петра.

— Так чего же вы молчали? Чего ты молчал?! — закричал царь так, что эхо переливами разнесло его крик.

— Э, государь, — возразил фаворит, — да подумал ли ты, о чем меня спрашиваешь? Кто до тебя приступиться смеет? Ведь у всех одна голова на плечах, а твоему князю-кесарю все равно, в чьей крови купаться. Тоже золотце!.. Ну уж коли на то пошло, государь, так слушай же… Кенигсек утоп…

— А ты ему не помог в этом?

— Да уж там помог — не помог, этого никто не знает, кроме Бога. А ты Писание вспомни: «Волос с головы не упадет без воли Господней», и на этом остановись да не перебивай меня, если правду у меня спрашиваешь. Так вот, говорю я, графчонок этот августов утоп, а немчинка твоя, как проводила его из Москвы, так с посланником Кейзерлингом спуталась.

— Быть того не может!

— Чего там «не может», государь? Поди-ка, достань посланника. Твой же собственный друг, король прусский Фридрих, за него тебе такую тютю пропишет, что ты и света не взвидишь. Что же, царь-государь? Вот один своим рылом кверху лежит, поди-ка с другим потягайся. Кто из вас кого из кровати выгонит?

Какие-то хриплые, надрывистые звуки — таких Меншиков еще никогда и не слыхивал во все долгие годы, проведенные с царем, — вдруг вырвались из могучей груди венчанного исполина. Петр рванул лошадь и опять Домчался вперед.

— Забрало, — пробормотал фаворит, — конец Анке!

И тоже пришпорил лошадь.

Царь мчался прямо к своей палатке. Бешеный, тяжело дышащий, ворвался в нее; участники пира еще не разошлись. Все вскочили, увидав возвратившегося государя.

— Эй, вина несите! — громовым голосом крикнул Петр. — Дураков и дурок сюда! Бейте в литавры, из пушек палите! Громче, громче! Радуйся, Москва: твой царь к тебе возвращается.

XX

Вино и женщины

Великое начало было сделано взятием Нотеборга, переименованного царем в Шлиссельбург (Ключ-город), велика была и радость Петра.

Но это была радость царя, возвратившего древнее свое достояние, радость полководца, одержавшего решительную победу; что делалось в душе Петра-человека, уязвленного неожиданно в самое сердце, об этом знал только он один.

Утонувшего Кенигсека повелено было похоронить просто; бумаги же, оставшиеся после него, разбирал сам царь, и каждая-то бумажонка была острой стрелой, впивавшейся в его израненное сердце.

Дипломатических бумаг в конверте не было. Несчастный Кенигсек держал при себе только письма Анны Монс, и теперь все они были в руках Петра; он читал их, и каждая строка заставляла его то вздрагивать от бешенства, то стонать от переживаемой муки душевной.

«Значит, все знают позор мой! — неслись в мозгу Петра огневые мысли. — Вся ненавистная мне Москва радуется… Что делать? Как поругание такое прикрыть?.. К Федьке Ромодановскому, что ли, эту тварь послать и в кипятке заживо сварить?»

Но это были только мимолетные вспышки ярости. Как бы ужасно ни было его отмщенье обманувшей его любовнице, даже самые страшные ее муки не заставят забыть тех блаженных, счастливых минут, которые он пережил в ее объятиях. Оскорбленному любовнику хотелось чего-то особенного. Если бы в Преображенский приказ, к князю-кесарю, можно было послать душу кукуевской прелестницы?! О, тогда не было бы той муки, которую он бы придумал для нее; но в руках была не душа, а тело, ничтожное, смертное тело.

Как ни был могуч этот человек, как ни презрительно смотрел он на всех, кто окружал его, но одиночество в такие мгновения было нестерпимо… Гордость не допускала Петра опуститься до душевных излияний пред кем бы то ни было, а душа жаждала этих излияний. Пиры, попойки, всякие «веселости» не тушили сжигавшего сердце огня, не успокаивали кипевшей в душе бури. И не было человека, с которым слово можно было бы сказать, такое слово, которое разом облегчило бы страшный душевный гнет.

Нестерпимо мучившийся царь не замечал, как внимательно наблюдал за ним Александр Данилович Меншиков, глаз не спускал с него, но не торопился, все еще выжидал.

«До настоящего каления дошел, — думал фаворит, иногда пристально глядя на царя, словно гипнотизируя его, — подождем, немножко еще подождем. Игра верная, проигрыша не будет». И в эти дни Александр Данилович был куда счастливее своего повелителя.

Совсем еще мало был при нем Кочет, но Меншиков уже чувствовал, что этот человек становится ему все более и более необходимым. Кочет словно умел угадывать сокровенные мысли своего господина, и по временам Александр Данилович даже боялся его… Нередко он видел, как без слов, с одного намека исполняется то, что им было давно задумано и о чем он даже самому себе вслух еще не обмолвился.

Кочету было поручено оберегать Марту Рабе, привезенную в шлиссельбургский лагерь потайно, и Меншиков лучшего охранителя и найти бы не мог: Кочет так строго относился к молодой женщине, что даже ревнивец не мог бы заподозрить в нем любовные поползновения.

Меншиков пробовал сам следить за Кочетом, подсматривал за ним, когда он бывал у мариенбургской красавицы, подслушивал их разговоры и все более и более убеждался, что Кочет незаменим для него.

Марта-Екатерина, уже привыкшая к своему новому имени, расцвела. Ураган, промчавшийся с такой стремительностью и захвативший было ее, не оставил на ней и следа. Ведь ей в ту пору шел всего только девятнадцатый год… Она была не по возрасту высока и крупна, но все в ней было пропорционально и красиво. Крупные черты лица соответствовали всей ее фигуре, а бархатные глаза делали ее неотразимой.

Меншиков подолгу смотрел на нее, и тогда на его выразительном лице появлялась довольная улыбка.

— Недужится мне что-то, — возвратившись с одной вечерней попойки, сказал однажды Меншиков Кочету, — боюсь, что слягу… Да и то, пожалуй, полежу завтра…

Он говорил все это неуверенно, словно ожидая со стороны Кочета совета.

Тот слегка улыбнулся.

— Ты чему? — нахмурился Александр Данилович.

— Хорошие мысли, милостивец, на ум пришли! — ответил Кочет.

— Какие еще там?

— Да такие, что, значит, нужно всем нам к царскому посещению готовиться.

Меншиков даже подпрыгнул на скамье от изумления.

— Ты… ты почем знаешь? — воскликнул он. — Колдун ты, что ли?

— Какой уж там колдун! — возразил Кочет. — И колдуном быть не надобно, чтобы смекнуть: ежели такой человек, как ты, милостивец мой, да занедужит, так великий государь болящего навестить не преминет!

— Ой, Кочет, — погрозил ему пальцем Александр Данилович, — сметлив ты не в меру!

— А разве худо? Вот теперь тебе и думать не надо, как такого гостя встречать… У меня из шведских погребов такое винцо припасено на сей случай, что царя угостить им не стыдно. Катеринушка кубок-то подавать будет?

Меншиков даже и не ответил, он только рукой махнул, чтобы Кочет уходил поскорее. Александр Данилович и сам был умен. Он теперь ясно видел, что Кочет проник во все его сокровенные помыслы.

«Ну и пусть его! — решил он. — Ежели вздумает предать меня, так живо справлюсь, а ежели нет, так такого слугу верного мне и надобно… На зиму в этих местах мне придется остановиться, так пригляжусь к нему и увижу, каков он человек».

На этом Меншиков и порешил.

На другое утро он сказался больным и послал с вестовым нарочное о том извещение государю.



В ту пору Меншиков жил уже совсем по-зимнему. Он был назначен губернатором всего отвоеванного у шведов края, и ему действительно приходилось оставаться здесь на зиму, дабы подготовить все к весеннему походу к невскому устью. Меншиков переселился в один зимний дом в городском крепостном поселении на правом берегу Невы не только с комфортом и уютом, но и с роскошью — он это умел. Сказавшись больным, он, конечно, и остался в постели. Государь немедленно прислал к нему своего доктора Блументроста, а потом оправдался и тайный расчет Меншикова: Петр Алексеевич и сам явился навестить больного любимца.

— Что, Алексашка, — заговорил он, входя к больному, — никак тебя здешние ветры сокрушили…

— Ой, государь! — заметался на постели Меншиков. — Прости, помилуй… Сейчас поднимусь я… Людишки окаянные и не сказали, что такой гость жалует!

— Лежи, тебе говорят, лежи! — прикрикнул на него Петр. — А я вот тут на кровать присяду к тебе… Поговорить надобно; я ведь уезжать собрался, и за меня ты здесь остаешься.

Между ними начался деловой разговор.

Александр Данилович видел, что государь находится в необычно угнетенном настроении. Мрачен, часто замолкает на полуслове.

— Прости, всемилостивейший батюшка мой! — вдруг прервал он деловую беседу. — Совсем, видно, негоден я стал от болезни: гость такой в дому, а я и угощения не ставлю…

И он хлопнул в ладоши; сейчас же в спальном покое появился Кочет.

— Пусть вина сюда подадут, — приказал больной хозяин, — того, знаешь? Из шведских погребов…

— Шлиппенбаха обобрал! — усмехнулся Петр.

— А чего, батюшка, его жалеть-то? — в тон ему ответил Меншиков.

Кочет распахнул дверь, и в спальню вошла, неся поднос с кубками и чарками, Екатерина.

Повторялась та же сцена, как в лагере под Мариенбургом, с тою только разницей, что на месте Меншикова был сам грозный царь Петр Алексеевич.

— Это кто же такая у тебя? — проговорил он, вперяя внезапно загоревшийся взор в лицо красавицы.

— Сиротка одна, всемилостивейший, — ответил Меншиков, внимательно наблюдая за царем, — говорят, благородного шведского рода… Вот хочу тебя за нее просить…

— В чем дело? — все не спуская глаз с Екатерины, спросил Петр.

— Хочу ее к сестре Дарье отправить, а ты из сих мест отъезжаешь, так не доставишь ли ты ее вместе со своей царской челядью на Москву? Одну-то, признаться сказать, боюсь ее с подлыми людишками отпустить.

Петр не ответил. Любуясь Екатериной, он принял из ее рук чару.

— Хорошо вино, — произнес он, — а хозяюшка у тебя, пес Алексашка, и того лучше.

— Да не хозяйка, не хозяйка она моя! — воскликнул Меншиков. — Просто, батюшка, видя ее сиротство, приютил… Катерина! — обратился он по-немецки к молодой женщине. — Знаешь ли кто это? Это — наш великий царь, наш отец!

Краска залила лицо Екатерины.

— Я счастлива видеть государя, — ответила она на том же языке, — эта минута останется навсегда незабвенной в моей памяти…

— Пусть она уходит! — сказал, перебивая ее, Петр.

Меншиков даже побледнел, услыхав эти слова. Ему показалось, что молодая женщина не понравилась его гостю.

А в душе Петра вдруг забушевала буря…

Вот-вот наконец пытка для души изменившей возлюбленной… Взять эту первую встречную и поставить на то место, где досель царила Анна… Да, да! Плети, батоги, горящие веники, клещи, клинья под ногти — все это пустое в сравнении с муками ревности, со скорбью о том, что потеряно… Он сам пережил все это, так пусть же и изменница негодная переживет те же муки!

— Вели, Алексаша, шахматы принести, — проговорил Петр, — сыграю я с тобой, дабы не скучно было тебе, больному, а о сиротке Катеринушке ты больше заботы не имей: я сам о ней позабочусь…

В душе Александра Даниловича запели победные гимны.

XXI

Новая звезда

Первая красавица Немецкой слободы, уже раздобревшая и поблекшая, узнала о своей опале только тогда, когда государь Петр Алексеевич возвратился в Москву. Московский народ словно почувствовал что-то новое в своем государе и встретил его уже не с прежней неприязнью. В Москве произвело большое впечатление и то обстоятельство, что, возвратившись, Петр не поехал, как это было всегда, прямо с дороги в любимую им Немецкую слободу, а, поклонившись московским святыням, отправился в свое Преображенское. Говорили, что вместе с ним прибыла с Невы новая немчинка — и молодая, и собой пригожая, и до московских людей приветливая и ласковая. Любители придворных новостей тайно шушукались о том, что эту свою новую даму государь увидел у Меншикова за какой-то домашней работой. Понравилась она его царскому величеству, и выиграл он ее в кости у своего любимого холопа.

Впрочем, о Катерине Васильевой (так царь приказал именовать Марту Рабе) говорили в Москве без всякой злобы. Она держалась просто, была приветлива и без всякой гордости. Кто к ней за советом ли приходил или с просьбой о ходатайстве, или с какой-нибудь другой нуждой, ко всем она относилась ласково: горюющих утешала, тревожащихся успокаивала и при всем том не мздоимствовала, как Анка Монс, а делала что могла Бога ради. Все это рождало если не любовь, то какую-то приязнь к новой подруге царя и желание, чтобы она надолго заменила Петру ненавистную Монсиху.

Анна, узнав, что государь не желает видеть ее, попробовала было бороться, но, должно быть, с годами недавняя вострушка сильно отупела; вздумала она возвратить себе любовь государя разными приворотными зельями и, конечно, на том сейчас же попалась. Царь вместо того, чтобы вернуть ей свою любовь, приказал возбудить против нее судебное дело да кстати велел прихватить в суд и ее сестру Матрену Балк с мужем, пощадив только младшего брата Виллима, красивого бойкого юношу, славившегося среди своих земляков поэтическим дарованием.

Да и вообще заметно было, что царь охладел к иностранцам и хоть не разрывал былых своих связей, но отношения уже были не прежние. Все ближе и ближе стали к нему коренные русаки, из иностранцев оставались лишь те, которых долгие годы знал Петр и которым верил. Впрочем, самого себя и весь свой двор царь по-прежнему держал не по-старомосковскому, а на иноземный лад. К своей Кетхен он относился с замечательной сердечностью. Очевидно, улегся юный пыл, страсти, обуревавшие могучую натуру, уже поуспокоились, да и организм, надорванный еще в детском возрасте, стал ветшать и требовать отдыха после бесчисленных жизненных бурь. В жизни Петра наступила та пора, когда всякий человек, кто бы он ни был, заботится о семейном очаге, о домашнем уюте. Нужна уже не жгучая, испепеляющая страсть, а добрая, кроткая, покоящая чувства любовь. И после всех бурь молодости Петр в мариенбургской пленнице нашел то, что ему нужно было: тишину и уют семейного очага, и даже прежние дружеские попойки стали сравнительно редкими.

Заметив, что Екатерина Алексеевна (Марта Рабе уже приняла православие с этим именем и отчеством) скучает без женского общества, Петр решил создать для нее такой женский кружок, в котором она могла бы первенствовать. Ближайшею подругою Екатерины Алексеевны стала замужняя сестра Меншикова Дарья; не брезговала бывать у нее с дочерьми и царица Прасковья (вдова Иоанна V), да и любимая сестра государя царевна Наталья Алексеевна нередко оставляла и свою библиотеку, и своего питомца, царевича Алексея, чтобы провести часок-другой с этой неглупой, всегда веселой подругой державного брата. Женщинам нравилось и то, что Екатерина Алексеевна была не прочь осушить чарочку вина, и не только они, но и сам царь Петр находил в своей новой подруге отличного собутыльника.

Создавая женское общество для Екатерины, Петр вспомнил об одной сиротке, которая давно врезалась в его память. Поискали маленькую Машеньку Гамильтон (Гамильтову, как ее называли на Москве), поднесшую ему букет на том давнем веселом пиру. Но, сколько ни искали, ее уже не было в Немецкой слободе, и никто не знал, куда она девалась.



Судебное дело, возбужденное против Анны Монс и ее сестры, было быстро доведено до конца. Страшное по тому времени преступление — колдовство было доказано. Но Петр не стал мстить страшно оскорбившей его женщине; ей повелено было сидеть дома, никуда не отлучаясь, и только под конвоем ходить в кирку.

XXII

В трудах без отдыха

Быстро промелькнула зима, и, едва стал таять снег, царь уже умчался на Неву, чтобы докончить начатое им великое дело.

Завоеванный русскими Нотеборг преграждал путь из Ладоги в Неву, а ближе к ее устью стояла другая сильная шведская крепость Ниеншанц, которую русские, населявшие этот край, называли попросту Канцами.

Крепость была разрушена, и из ее камней впоследствии были возведены многие постройки в городе, основанном царем на Березовом острове (нынешней Петербургской Стороне в Петербурге).

Наконец свершилось то, о чем так мечтал Петр Алексеевич: ему было куда уйти от опротивевшей ему Москвы, было к чему приложить творческие силы. За Петербург пришлось выдержать упорную борьбу со шведами, которые не раз добирались до самых стен крепости. В той местности, которая ныне называется Каменным Островом, происходили жесточайшие битвы за Петербург, и каждый раз шведы были разбиты, наступала короткая передышка, для жизни, для любви. В 1705 году двадцатитрехлетняя Екатерина Васильева была перевезена в Петербург и поселилась в маленьком домике государя вместе со своей наставницей Анисией Кирилловной Толстой.

Не до любовных утех было в то время Петру. Его могучий противник Карл наконец заметил русских, и России стало угрожать шведское вторжение. Собиралась могучая армия шведского короля. Притихла Москва. Все то, что составляло старую Русь, насторожилось и ожидало исхода.

Одной тревогой, правда, стало у Петра Алексеевича меньше: в 1706 году умерла царевна Софья, и стрельцы потеряли тот центр, около которого постоянно зрели все их мятежные замыслы.

Эти годы Петр проводил в разъездах и, не видя подолгу своей подруги, влюблялся в нее все более и более. Он постоянно писал ей, все его письма, даже незначительные писульки начинались словами: «Марта, здравствуй, Мудер, Катеринушка, друг мой». Катеринушка словно любовным корнем обвела Петра, даже в разгар своей ожесточенной борьбы с Карлом он помнил о ней и заботился. Так, он велел ей с дочерью Анной выдать три тысячи рублей, что при скупости Петра составляло огромную сумму.

Что же влекло государя к этой женщине, лишенной всякого образования? Черты ее лица были скорее неправильны; она вовсе не была красавицей, но в ее полных щеках, во вздернутом носе, в темных, горящих огнем глазах, в ее алых губах, в круглом подбородке, в роскошном бюсте таилось столько жгучей страсти, столько неведомого изящества, что впечатлительный царь с каждым днем все более и более привязывался к своему «сердешненькому другу». С нею, Катеринушкой, являлось к нему веселье, она, кстати, и ловко умела распотешить сумрачного друга, говорила, что его горе — это и ее горе, его радость — ее радость, словом, Екатерина была или, может быть, умела казаться лучшим и преданнейшим другом. Но в эти годы, как ни любил ее Петр, а все-таки, наученный горьким опытом, он и не думал о свадьбе с ней. У них родились дети — дочери, но «сердешненький друг Катеринушка» все еще не была венчана с их отцом.

XXIII

Тайные думы фаворита

Меншиков сумел сохранить огромное влияние на Екатерину Алексеевну, но и он не особенно торопился вывести цареву возлюбленную в русские царицы: для этого еще не настало время, у царя Петра бывали такие мгновенья, когда он с грустью вспоминал свою первую пылкую любовь. И Анна Ивановна Монс была жива, и во что бы то ни стало Меншикову нужно было окончательно погасить любовь к ней в сердце его властелина.

Анна постоянно старалась напоминать о себе своему бывшему возлюбленному: унижалась до жалкого выклянчивания ничтожных подачек, а когда убедилась, что это не действует, вздумала возбудить в царе ревнивое чувство.

Однажды хмурый Меншиков поднес государю ходатайство прусского посланника Кейзерлинга за Анну Монс. Потемнело лицо царя, вспомнились ему те обманы, какие приходилось пережить, но опять сдержался, ни слова не сказал своему фавориту, не наложил на ходатайство никакой резолюции.

— Кстати, ваше величество, — сказал весело Александр Данилович, — что-то давно не было никаких веселостей, и скука всех одолевает. Думаю я устроить малый вечерок…

— Что ж, доброе дело! — ответил государь. — Все работа да работа! Устал.

— Больше всех нас устаешь ты, государь! — воскликнул Александр Данилович. — Так склонись на мою просьбу: не откажи прибыть на мое веселье.

— Ладно, погляжу там, — мрачно косился Петр на бумагу.

— Да, вот еще, — напирал Меншиков, — думаю я иностранных послов позвать. Так, может, ты позволишь намекнуть им, что не их дело в твои царевы дела мешаться и беспокоить своими просьбами за всяких людишек?

— Что ж, не худо то будет, — согласился Петр. — Только осторожненько сделать надо.

— Будь спокоен, государь, — ответил Александр Данилович, — так все устроим, что комар носа не подточит!

— Делай, как знаешь, — махнул рукой государь.

Меншиков поспешил уйти.

— Что, плохи дела, милостивец? — спросил его Кочет.

— Пошел к черту! — заорал Меншиков.

Да, плохи были дела пронырливого царедворца. В вихре хитросплетенных, тончайших придворных интриг он часто рисковал своею собственною головою. Сейчас этот риск особенно вырос, хотя и Данилыч стал другим. Пока он был молод и ничтожен, то изощрял свои способности для того только, чтобы устроить, вознести себя повыше, обеспечить себе будущее; он не останавливался ради этого ни пред чем. Поняв всю сложную натуру друга-царя, верно уразумев основы его характера, Александр Данилович то потакал грубейшим, низменным инстинктам Петра, то начинал громить его с такою дерзостью, на какую никто не осмелился бы. И в конце концов он добился своего: поднялся так высоко, как еще никто не подымался в России. У него теперь было все: и несметные богатства, и почести, и беспредельная власть — все, все…

Александр Данилович привык и к работе, которую он делал вместе с царем. Он втянулся в эту работу, как игрок втягивается в карточную игру. Часто рисковал, но, когда было нужно, ставил на кон свою голову, не задумывался снимать и чужие головы, если выигрывал.

Теперь он затевал игру, самую, пожалуй, рискованную. Он прекрасно знал, что нет-нет да и вспомнит его повелитель о кукуевской прелестнице; видел, как затуманивались его глаза. Ничто — ни любовь друга-Катеринушки, ни упоение славою, ни победы над дружинами грозного соперника, ни быстрый рост Петербурга — не изглаживало из души царя памяти о первых днях первой радостной любви.

Меншиков знал это и боялся. Ведь царь был так впечатлителен, так легко поддавался порывам, что даже близкие к нему утром не знали, что будет в полдень.

Но было и другое обстоятельство, заставлявшее Меншикова среди ночи просыпаться в холодном поту: со дня на день могла выдвинуться и преградить ему путь еще одна женщина. Уже многие годы она была только тенью, теперь же становилась кошмаром, и Александр Данилович дрожал всякий раз, как вспоминал о ней.

Эта женщина-тень, если бы только захотела судьба, в одно мгновение могла бы стать выше всех в русском народе. Без малейшего усилия она смяла бы, стерла с лица земли всех Аннушек, Катеринушек; первым пал бы с высоты в бездны небытия все тот же Александр Данилович Меншиков, которому она обязана была тем, что из роскошной красавицы стала только черной тенью.

Но вместе с ее возвеличением, с ее возвращением из небытия к бытию разом рухнуло бы все дело преобразования. Все, что совершил могучий царь, погибло бы… Погибла бы и народившаяся военная мощь, погибли бы и зачатки наук, погиб бы и новосозданный красавец-город — все, все погибло бы…

Эта женщина-тень, этот страшно мучительный для Меншикова кошмар была заточенная в монастырь царица Евдокия Федоровна.

Ее сын подрастал. Не по дням, а по часам вытягивался болезненный, но пережитыми несчастиями развитый не по летам мальчик. Недаром же воспитывала его образованнейшая в России женщина того времени, его тетка, девушка-вековушка, царевна Наталья Алексеевна.

Она не была враждебно настроена против брата, но быстрота, с которой он стремился вперед, грубо ломая на пути все, что ему попадалось, пугала и ее. Она вся отдалась делу воспитания наследника-царевича, просвещала его книжной премудростью, но не могла вытравить из его сердца, из его души память о несчастной матери.

Царевич Алексей, столь же впечатлительный, как и отец, считал ее страстотерпицею, великомученицею. Он, не зная матери, страстно любил тетку, но страх пред отцом заставлял его скрывать все чувства, притворяться, лгать, и из всего этого создавалась быстро возраставшая неприязнь против родителя, которая с течением времени начала обращаться в ненависть.

Александр Данилович, стоявший ближе, чем царь, к жизни народа, знал, что повсюду была масса людей, с величайшей надеждою ждавших, когда царевич подрастет. В то время как его могучий преобразователь-отец был почти один и опирался только на грубую силу, его слабый, тщедушный сын был с народом и опирался на его любовь. Народ терпеливо ждал того времени, когда возмужает наследник, а тогда… тогда… Что стрельцы! Если горсть пьяных буянов могла потрясать устои государства, то воля всего народа мигом сокрушила бы хрупкое, основанное на непрочном фундаменте здание петровских реформ.

Все это соображал фаворит, стараясь заглянуть за завесу грядущего.

Он знал, что лава уже кипит в новом вулкане. По глуши русской земли бродили юродивые и пророчествовали о скором пришествии светлого царевича на смену духу тьмы, порождению антихристову. Во многих церквах поминали наравне с царем «благочестивейшую и великую государыню Евдокию Федоровну». Духовные особы, и не малого чина, из Москвы на поклон ездили к бывшей царице. Нужно было тушить пожар, пока не поздно. Царь же, как на грех, все чаще и чаще призывал к себе сына, ласков был с ним, да и письма из Покровского суздальского монастыря от инокини Елены почитывал без гнева и с вниманием… Как отвратить царя от всего этого?..

Но сперва надо бы управиться с кукуевской прелестницей, и Меншиков решил разом покончить с нею; с этой целью он и устраивал веселый званый вечер, на который пригласил и государя.

XXIV

Прусский посланник

Граф Георг Иоганн фон Кейзерлинг, прусский посланник, был для «Монши» (так тогда называли кукуевскую прелестницу) покровитель надежный: он для царя недосягаем, и руки у него развязаны. Был он человек недалекий и притом упрямый. Если начинал что-либо, хотя бы любую глупость, то с упорством, достойным лучшей участи, доводил начатое до конца. Был он и на язык неосторожен. Меншикову — плюс.

Когда Кейзерлинг начал хлопотать о Монше, то прежде всего стал грозить, что всю «эту историю» он напечатает в немецких газетах. Конечно, это было доведено до ушей Петра. Царь страшно вспылил, но вынужден был затаить гнев. А Кейзерлинг издевался, рассказывая, как будут читать в Европе про любовные похождения московского царя и как зло станут смеяться над неудачным любовником кукуевской прелестницы.

Нужно было показать зазнавшемуся немцу его место…



Александр Данилович щегольнул своим званым вечером. Богатейше, по-праздничному был разубран его дом. Тысячи восковых свечей горели и в залах, и в примыкавших к ним комнатах. Не смолкая гремела хоровая музыка, веселя собравшихся знатных гостей. А тут были все близкие к Петру придворные — все новые люди для России и Европы; явился весь тогдашний дипломатический корпус, с чопорным английским послом Чарльзом Видвортом во главе, блистая великолепием одежд, бриллиантами украшений. Были и дамы, но их приехало немного: известно же, что вечер закончится попойкой, на которой уважающим себя женщинам не могло быть места.

Царь запоздал и, когда гости собрались, его еще не было. Меншиков был приветлив с Кейзерлингом, не отходил от него ни на шаг, и тупой немец, по всей вероятности, воображал, что всемогущий фаворит заискивает пред ним.

Меншиков был так любезен и мил, что Кейзерлингу показалось, будто наступило самое удобное время, чтобы частным образом разрешить такой близкий ему вопрос, как снятие опалы с «девицы Анны Монс». Недолго думая, он заговорил:

— Не будет ли сей день великого веселья вместе с тем и днем милости?

— О чем ты говорить изволишь, любезный граф? — представился удивленным и не понимающим вопроса Александр Данилович.

— Да все о том же, дорогой князь (Меншиков в то время уже имел этот титул)… Или ты не понимаешь нашего разговора? Нельзя ли будет склонить его царское величество принять на службу только что прибывшего из-за границы Виллима Монса и простить его несчастную сестру…

— «Несчастную», говоришь ты, граф? — лукаво посмотрел на него Меншиков.

— Да, да, я говорю так! — с пылом воскликнул граф Георг. — Разве не несчастна эта ни в чем не повинная страдалица, силою вынужденная вести такую жизнь, какую ведет она теперь?.. Это постоянное пребывание в доме, этот непрестанный досмотр за нею князя Ромодановского… И за что? Кто мстит бедной женщине?

Прусский граф сам шел в расставленные ему сети.

— Оставь, граф! — меняя тон, с величайшим пренебрежением в голосе воскликнул ижорский князь. — Все ее беды от ее развратничанья!

— Что? — побагровел Кейзерлинг.

Меншиков повторил свой ответ в еще более грубых выражениях, называя вещи и понятия их собственными именами.

Разговор стал принимать бурный характер. На грубость фаворита Кейзерлинг ответил грубостями, Меншиков не уступал, ссора разгоралась.

— Что тут такое? — раздался громкий, властный оклик, заставивший всех вздрогнуть.

Никем не замеченный вошел царь. Он постоял на пороге несколько мгновений, слушая перебранку, и наконец, найдя нужным вмешаться, быстро подошел к спорившим.

Испуганные, они отскочили друг от друга.

— Ну, из-за чего у вас начинается драка? — спросил пока не гневно государь. — Петухи, вы, право! Только еще сошлись и уже ссориться начинаете.

— Не извольте гневаться, ваше царское величество, — скрипя от злости зубами, заговорил прусский граф, — начал ваш князь Меншиков поносными словами позорить мою персону…

— Из-за чего, Алексашка? — исподлобья взглянул на любимца царь Петр.

— Да помилуй, великий государь! — воскликнул Меншиков. — Восхваляет граф Моншу, она-де — страдалица…

— Да что ему до сей развратницы?

— Государь, — пылко воскликнул Кейзерлинг, — девица Монс — женщина… Долг чести каждого благородного человека — вступиться за угнетаемую женщину. Я просил князя исходатайствовать у вашего царского величества разрешение ей на бракосочетание со мной, а он начал позорить ее…

Лицо Петра потемнело, глаза засверкали, но он все еще сдерживался.

— Воспитывал я оную Моншу для себя самого, — проговорил он, — с искренним желанием жениться на ней, но так как она, тобою, граф, прельщена и развращена, то я ни о ней самой, ни о ее родственниках ничего ни слышать, ни знать не хочу…

— А я скажу, — вдруг даже привзвизгнул Александр Данилович, подступая к самому графу и зачем-то подбочениваясь, — что девка Монша — действительно публичная баба, и я сам с нею развратничал столько же, сколько и ты, граф!

Это было уже слишком! Но у Кейзерлинга еще оставались крупицы благоразумия. Он сдержался и ответил:

— Будь мы в другом месте, князь, я доказал бы тебе, что ты поступаешь не как честный человек, а как…

Какое слово употребил здесь для сравнения разгневанный посол, об этом не сказано даже в его собственноручных письмах к прусскому королю Фридриху, но, должно быть, было сказано что-либо обидное, потому что Меншиков кинулся на Кейзерлинга, желая бросить его на пол подножкой.

— В этом искусстве, князь, ты упражнялся, — ловко увернувшись от подножки, кинул ему Кейзерлинг, — когда разносил по улицам лепешки на постном масле и когда после того был конюхом…

Кругом были представители всей тогдашней Европы. Они молчали, не зная, что сказать, как успокоить ссорившихся. Остервенившийся же после полученного оскорбления Меншиков надвигался на своего оскорбителя, что-то крича ему и размахивая руками.

Вспыльчивый Кейзерлинг выхватил шпагу. Он был искусен в фехтовании и, несомненно, ранил бы, если бы не убил Меншикова, но в это время к ним поспешил с обнаженной шпагой в руке сам государь.

Его появление вызвало испуганные крики. Ведь граф Георг был представителем могущественного государства, и его оскорбление поставило бы Россию лицом к лицу с самой Пруссией.

Толпа дипломатов, глазевшая на скандал, разом отхлынула. Многие дипломаты отодвинулись далеко в сторону, делая вид, что ничего не замечают, или, по крайней мере, принимают все происходящее за шутку.

Раздраженный царь со шпагой в руке наступал на прусского графа, к нему присоединился Александр Данилович. Кейзерлинг фехтовал мастерски, несмотря на то, что гнев ослеплял его.

— Как это хорошо, как это по-рыцарски! — презрительно говорил он, парируя удары и нападая сам. — Двое на одного!

XXV

Последняя вспышка

Скандал был полный. Ни царь, ни Меншиков не были опытны в искусстве владеть шпагой. Они делали грубые промахи, открывая себя для выпадов противника. Но как ни был ослеплен Кейзерлинг гневом, он понимал, какие могут быть последствия, если он хотя бы ранит московского царя, и потому ограничивался лишь тем, что отбивал его удары, отбивал легко, как бы шутя.

Положение Петра было уже не опасным, а прямо-таки смешным. Молодые дипломаты с трудом удерживались от улыбок.

Это понял тайный фискал Петр Павлович Шафиров, человек низкого происхождения, вытянутый царем из ничтожества на высоту. Нужно было как-нибудь поправить дело.

Положение Петра было бы еще более смешным, если бы он сам прервал этот неожиданный поединок. Это дало бы повод к ядовитейшим толкам и сплетням: прусский-де посол «отделал» московского царя, затеявшего с ним ссору из-за жалкой потаскушки…

Шафиров сообразил все это и вдруг, когда шпага валилась из рук утомленного и запыхавшегося Петра, бросился с громким криком между дерущимися.

— Великий государь! — закричал он. — Пощади сего неразумного! Тебе ли, царю могущественному, беспокоить свои руки обо всякого иноземного холопа?!

Хорошо, что Кейзерлинг плохо понимал по-русски, а то пощекотал бы острием своей шпаги кожу еврея-придворного. Но ему не до того было в эти мгновения…

Едва была прервана схватка, на него налетели меншиковские слуги, шпага была вырвана из рук, самого подхватили и потащили к дверям, пока еще только легонько подталкивая в спину. Но, как только он был выведен из зала, холопы ижорского князя перестали стесняться. Кейзерлинг был спущен с лестницы, внизу он попал в руки гвардейцев, а те тоже не замедлили показать знатному пруссаку, как в России провожают гостей. Посол Фридриха Великого был вышвырнут за двери, где долго приходил в себя.

Стоя на холоде, Кейзерлинг тупо стал припоминать подробности происшедшего… Потасовка между ним и ижорским князем оказалась боевой: Меншиков порядочно поколотил его, у посла болела грудь, ломило левую сторону лица, да и в спине чувствовалась сильная боль, зато Кейзерлингу было чем утешить себя: он припомнил, что успел дать не одну затрещину Александру Даниловичу и перед схваткой, и когда тот собственноручно выталкивал его из зала…

Но было и другое, чем утешал себя побитый посол. Немецкий сентиментализм подсказывал ему, что он — герой, рыцарь без страха и упрека, он пострадал за даму своего сердца…

Так стоял побитый граф Георг Кейзерлинг, размышляя о всем происшедшем и даже гордясь собою…

А царь Петр, образумленный Шафировым, сожалел о происшедшем.

— Вечно ты затеваешь то, чего и сам не понимаешь! — с неудовольствием сказал он Александру Даниловичу. — А я изволь отвечать за твои глупости! Советую тебе примириться с графом.

Государь был и в самом деле недоволен. Слишком уже казусное дело выходило тут.

Кто мог знать, как оно разыграется, но всегда в таких случаях самое лучшее перед дурной игрой делать веселое лицо. Так и поступил государь, и, как будто ничего и не было, закипел веселый пир. Веселым казался царь Петр Алексеевич, заходила круговая чарка, табачный дым облаками застлал залы; не садясь за стол, бегал от гостя к гостю радушный хозяин князь Александр Данилович с синяком под глазом, так и сыпались направо и налево его веселые шутки-прибаутки, а на душе кошки скребли: царь будто вскользь заметил своему любимцу:

— Хорош презент приготовил ты мне ко дню моего тезоименитства, нечего сказать! Вон погляди на них! — и указал глазами в сторону иностранцев. — Смеются в своих душах, подлые, и мысленно рапорты своим владыкам сочиняют.

— И пусть их себе, государь! — весело тряхнул головой Александр Данилович. — Сочинять-то все можно, можно и послать, а вот дойдут ли?

Царь зорко посмотрел на него:

— Ой, Алексашка, задумал ты что-то непотребное…

— И ничего, государь, не задумал, — последовал быстрый ответ, — так, к слову сказал, чтобы успокоить тебя…

Но Меншиков и сам понимал, что затеял дело, которое вряд ли могло кончиться добром: тяжкое оскорбление иноземного посла было налицо, и еще никому неизвестно было, как отнесется к этому прусский король. Однако что сделано, то сделано. Меншиков понесся вперед, очертя голову.

По дорогам к границе понеслись курьеры, чтобы опередить посланцев, представителей английского, французского, польского дворов и других, бывших на злополучном «званом вечере» дипломатов, и каким бы то ни было способом их донесения своим государям изъять или по крайней мере возможно дольше задержать этих посланцев в пути. Сам же Меншиков с утра начал делать все, чтобы примириться с Кейзерлингом, и даже сам царь усердно помогал ему в этом. Сначала спесивый граф ломался; плохой дипломат, он был уверен, что его король примет как личное то оскорбление, которое было нанесено ему, Кейзерлингу.

Так, вероятно, и было бы, но Меншикову везло.

В Польше разгорелась борьба за трон. Боролись два претендента на него — Август Саксонский и Станислав Лещинский. Прусский король Фридрих держал сторону последнего и заискивал пред царем Петром. При таких обстоятельствах он и не подумал принимать близко к сердцу оскорбление его посла. Граф Кейзерлинг получил от него порядочную нахлобучку и должен был даже извиниться пред оскорбившими его людьми. Чего не делает политика! Вскоре он был отозван, но рыцарски сдержал свое слово: женился на Анне Монс. Однако судьба уже отвернулась от кукуевской прелестницы: ей жилось очень скверно, и недолго пришлось быть настоящей графиней — Кейзерлинг умер, и его «графиня» осталась в России.

Однако сам Меншиков не выиграл ничего из этой ссоры с прусским послом, хоть еще более отдалил от царя его бывшую возлюбленную. Но графиня Анна Ивановна Кейзерлинг все-таки осталась в России и все в той же Немецкой слободе. Ее жизнь в семье покойного мужа оказывалась нестерпимою — там над нею издевались даже слуги, и она предпочла вернуться домой, в прежнюю, привычную ей обстановку, уже не думая возвращать себе любовь царя Петра.



Да и царю в ту пору было не до любовных утех.

Наступал роковой момент. Коронованный северный викинг Карл XII наконец удостоил Россию своим вниманием и счел Петра настолько достойным себя, чтобы прийти и разбить его наголову.

Наступил 1708 год. Карл XII со своими закаленными в боях дружинами вторгнулся в пределы России. Петр срочно покинул Петербург, чтобы достойно встретить долгожданного гостя.

Отъезжая, государь кроме наказа Апраксину беречь Петербург обмолвился еще одним словом, которое всех слышавших его повергло в недоумение, задав им такую загадку, которую они не в силах были разгадать.

— Берегите жену мою, — сказал государь уже при выезде из Петербурга.

Жену? Про кого говорил царь? Всему народу было известно, что Евдокия заточена в Суздальском монастыре. Неужели он надумал возвратить России законную царицу, а сыну-наследнику — любимую мать?

Но не про инокиню Елену говорил государь. Один только обер-комендант Петербурга Брюс мог бы сказать, кто была та, кого царь приказал беречь… Он помнил, как в холодный ноябрьский день по нарвскому тракту, мимо Сенной площади во весь опор по направлению к измайловским слободам мчалась лихая тройка. В санях сидели двое — мужчина и женщина: царь Петр Алексеевич и «друг его сердешненький Катеринушка». Сзади на другой тройке мчался, едва поспевая за царем, петербургский обер-комендант Брюс. Царская тройка остановилась около маленькой полковой церкви святой Троицы. Государь и его спутница вошли туда, был призван священник, и недавняя мариенбургская пленница вышла из храма русской царицей…

Пока Петр находил нужным держать в тайне свой брак. Быть может, считал его исключительно своим личным делом, быть может, не был уверен в исходе своей борьбы с Карлом и боялся раздражать народ, но только при этой скромнейшей свадьбе никого, кроме Брюса, не было, и ее тайна была сохранена.

В то время у государя были уже дочери Екатерина, Анна и Елизавета, и, отъезжая на Украйну, он обеспечил свое новое семейство имевшимися в его распоряжении четырьмя тысячами рублей — суммою огромною по тому времени.

Тяжелая борьба выпала на тот год. Либекер пробрался в верховья Невы и пытался переправиться у Пелловских порогов, близ нынешнего села Ивановского, на левый берег, чтобы разорить «строительные конторы» на Тосне. Но адмирал Синявин, скрывшийся в устье Тосны, встретил на невском просторе врага так, что шведская флотилия была рассеяна. Либекер попробовал напасть на Петербург со стороны залива, но был разбит наголову у Копорья. Борьба за Петербург была закончена.



А вскоре на весь мир прогремел гром Полтавской победы. Судьба начала благоволить Петру. Победа при Головчине была последней для Карла XII, победа русских у деревни Лесной стала матерью «Полтавской виктории». Звезда Карла померкла после Полтавы и закатилась на берегу Буга, откуда он бежал, разбитый, уничтоженный и преследуемый теми самыми нарвскими беглецами, которых он так презирал с первой своей боевой встречи с ними.

В степях Украйны, как говорил Петр, «фаэтонов конец восприяла» шведская, недавно непобедимая армия.

Вместе со шведами в России были надолго побеждены и все те, кто был против петровских преобразований.

XXVI

Собирающиеся тучи

Между тем после счастливого года надвигалась грозовая туча: Турция объявила войну России. Причины были ничтожные: поводом к войне явилось то, что русские, преследуя разбитых шведов, перешли границу Молдавии и нарушили нейтралитет.

Должно быть, нехорошо было на душе у царя Петра в эти месяцы. Он ясно видел, что предстоявшею турецкою войною он всецело обязан французскому королю Людовику IV, который желал бы во что бы то ни стало лишить Петра и Россию преобладающего влияния в северном союзе, направленном против, Швеции. Карл, находившийся в Турции, не мог бы повлиять на султана так, чтобы тот решился на военные действия, когда Россия не давала повода к ним. Все это было известно царю, но он тщательно скрывал от всех свое беспокойство.



В этом году случилось несчастье, нагнавшее страх на многих в Петербурге: Нева стала, лед совершенно окреп, и вдруг в ночь с 10-го на 11 декабря без всякой причины, даже без ветра, река вскрылась, и льда не осталось и следов.

— Дурное знамение, — говорили в народе.

Вскрывшаяся Нева стала опять 29 декабря, но новый 1711 год, первый, встреченный царем на берегах Невы, прошел при общем унынии и смутном беспокойстве. Иллюминационные огни горели, казалось, более тускло, чем когда-либо. Транспаранты, зажженные на площадях, словно отражали своими надписями тревожное состояние духа царя. В предчувствии близких бед Петр с покорностью отдавал себя и свою судьбу в руки Провидения, и это особенно было заметно в сочиненных им надписях. На одном из транспарантов, на темном поле, светилась звезда с надписью под нею: «Господи, покажи нам пути Твоя!» На другом транспаранте был изображен столб со скрещенными мечом и ключом и надписью: «Идеже правда, тамо и помощь Божия».

Еще больше уныния нагнали на петербуржцев отъезд царской семьи в Москву и предшествовавшая ему кончина молодого супруга принцессы Анны.

— Вот она, Нева-то! — толковали всюду. — Недаром средь зимы вскрылась.

— Если бы на этом и кончилось! — говорили наиболее суеверные. — А еще впереди что будет…

— На войне-то?

— А хотя бы и на войне… Турки — не шведы: кто одолеет — одному Богу известно…



Москва угрюмо и мрачно встретила нелюбимого царя… Больше десяти лет прошло с тех пор, как она была залита стрелецкой кровью, и здесь не были забыты ужасы массовых казней. Даже гром полтавской победы не заглушил плача и стона стрелецких вдов и сирот, а тут вдруг забили во всю мощь колокола кремлевских соборов, призывая народ молиться о даровании новых побед в борьбе с неверными.

— Ужо будут те победы, — втихомолку толковали москвичи. — Покажет те турецкий султан!

— Сам царь обнемчился, — шушукались в других кружках, — и все, кто с ним, тоже… Поганцами стали, только храмы Божии сквернят… Дымочадцы табачные…

— Только бы царевич скорее сил набирался да к престолу был годен! — высказывали третьи. — Он весь в блаженной памяти деда, даром на рожон лезть не будет и своего народа иноземцам на пагубу не отдаст…

Царевич Алексей Петрович был в это время в Берлине, усердно учился. Быстрый ум его легко схватывал и усваивал всякие «книжные премудрости», по своему времени он был прекрасно образован, но в то же время у него была душа русская, не озлобленная на свой народ. Он прекрасно понимал необходимость новшеств, но только без стрижки бород и батогов. Усердные у него были воспитатели: его тетка, царевна Наталья Алексеевна, знаменитый педагог Никифор Вяземский, князь Долгорукий и иностранец барон Гюйзен.

Много страшного рассказала и другая тетка, царевна Марья Алексеевна, единственная уцелевшая дочь царя Алексея от Милославской.

Около царевича все чаще и чаще стал появляться один из видных сподвижников царя Афанасий Иванович Кикин, президент адмиралтейств-коллегии, человек высокого ума и образования, сторонник полезных государственных реформ, но противник ненужной спешности в проведении их.

— Не спеши, — говаривал он царевичу. — Твое время еще придет.

И царевич таил свои думы и ждал, ждал с нетерпением, зная, что весь народ с восторгом встретит его, народного царя…

А в Москве на все лады повторяли слова Алексея Петровича:

— Из-за гнилого болота да православный люд губить?.. А Москва на что? Чем она хуже стала? Вот буду я, так у меня мой народ здоров будет… на питерское болото и глядеть не стану…

XXVII

«Матка Катеринушка»

Царь, мучимый предчувствиями, спешил все устроить на случай несчастия. Был учрежден правительствующий сенат, который должен был править вместо царя всеми государственными делами; Меншиков был оставлен губернатором всего Приневского края. Москве была сообщена и еще одна новость, которая как громом поразила всех. В день

1 марта была объявлена русскою царицею благочестивейшая супруга царя, государыня Екатерина Алексеевна… В Москве и раньше слыхали про нее, да только и не думали, чтобы она стала царицею… И про кукуевскую прелестницу то же самое говорили, да «в жалости» кончала она свои дни, а тут такое дело обозначилось!.. И сразу, словно снег на голову пал… Но и подумать о новой вести времени не было: прямо с напутственного молебствия царь умчался со своею «хозяйкою» из Москвы… Так и остались москвичи, рты разинув от неожиданности да затылки почесывая.



Военное счастье как будто отвернулось от полтавского победителя. В Москве он перемогался, но в пути тяжкая болезнь заставила его лечь в постель. В Луцке Петр чувствовал себя так плохо, что «не чаял живота себе». Но богатырская натура превозмогла недуг. Он оправился немного, так, что мог продолжать свой путь дальше.

Ему шел только пятый десяток, но излишества детства, порочная юность, страсти в молодости и непомерная работа в начале зрелых лет надорвали здоровье. Царь все чаще и чаще начал прихварывать. Даже незначительные попойки вредно отзывались на нем. Его тянуло к мирной семейной жизни, в круг родимых детей, а тут, усталый, измученный, он должен был перекосить все труды походной жизни, постоянно волноваться за исход самых ничтожных стычек. Впереди же его ждало тяжелое горе, такой удар, какой не приходилось испытывать со дней нарвского погрома.

На Пруте, благодаря измене молдавского господаря Кантемира, русская армия попала в ловушку, откуда ей не было выхода. С Петром было всего 37 тысяч пехоты и конницы, эту армию окружили 200 тысяч турок и татар. Русским оставалось или погибнуть, или сдаться; царь Петр на Пруте был уже как бы в турецком плену…

У урочища Новое Станелище целый день была битва. Турки не прорвали русской обороны, но и русские не могли пробиться сквозь их толщу; к утру следующего дня вокруг попавшей в ловушку армии выросли вражеские укрепления, четыреста пушечных жерл глядели в упор.

Страшные мгновения испытывал Петр. В его палатке собрались генералы. Грозно смотрел на иностранцев царь. Ведь это генерал Ренне настоял на том, чтобы идти на Прут, и царь считал, что своим позором он обязан иностранцам. Теперь же отовсюду раздавались голоса о сдаче; царя убеждали, что сопротивление невозможно, гибель армии неизбежна, Петр метался: позор! Царь в плену! Как встрепенется ненавистная Москва! Царь в плену! Да ведь это — гибель всего, что уже сделано. Все погибнет — все начинания, дела…

И вот в такие-то страшные мгновения в палатку вошла «свет Катеринушка». Она явилась без зова к своему хозяину, чувствовала, какая страшная тоска грызет его сердце, чувствовала и явилась утешить.

Но чем?

Одни говорили о гибели, другие — о позоре, который хуже гибели; царица же заговорила совсем о другом — о мире. Это было предложение, которого никто не делал ранее, и царь ухватился за него, как утопающий за соломинку.

— Погибнуть всегда успеем, — сказала царица, — хитрости в том нет, а попытка — не пытка, спрос — не беда! Не захочет визирь мириться — ну тогда пусть исполнится воля Божья.

Голос любимой женщины ободрил павшего духом царя; он уверовал, что еще не закатывается его звезда, что бережет его судьба для будущих великих дел.

Медлить было некогда…

XXVIII

Бриллианты царицы

Прошло немного времени, и к великому визирю был отправлен унтер-офицер Шепелев в сопровождении сына фельдмаршала Шереметьева — Михаила. Он вез визирю шкатулку с бриллиантами царицы. Екатерина отдала почти все, что у нее было с собою, лишь бы задобрить алчного турка. Петр мрачно наблюдал, как собирала жена свои драгоценности, и разгоралась в его сердце любовь к этой женщине. Неторопливая, величественная, она была настоящая царица, жертвующая всем ради спасения мужа, государя, трона его.