Эдуард Мартинович Скобелев
Катастрофа
Роман
ПРЕДИСЛОВИЕ
Этот роман — о возможной ядерной войне — у нас первый, по крайней мере, мне не доводилось читать об этом в нашей художественной литературе.
И сразу вопрос: а зачем? Зачем мне, нам узнавать гипотетические подробности того дня? О котором мы, конечно, не можем не думать, особенно в современной общемировой ситуации, но останавливаться на котором…
«В самый момент вспышки все пространство наполнилось каким-то шорохом, ужасающим, вибрирующим звуком. Никто еще не кричал, ничто не ломалось, не рассыпалось, не плавилось, не опрокидывалось, не занималось огнем, — звук исходил из-под земли, точнее, от каждого предмета, попавшего в океан убийственных лучей. Белые, искореженные тела… замерли, вытянулись и, я полагаю, испарились, потому что внезапно пропали, замутившись, точно парок над котлом…»
Ответов на протестующее чувство, на желание зажмуриться и не видеть: зачем? зачем мне об этом читать? — может быть много, и самых разных.
Есть ответ и в самом романе Эдуарда Скобелева. Он высказан писателем Фроммом, человеком в общем-то малосимпатичным, насквозь буржуазным, но который, когда все уже случилось, произошло, в своих рассуждениях обнаруживает высоту взгляда порой общечеловеческую.
«Захлестывает ярость, хочется все крушить, ломать, уничтожать, никому не давать пощады, ни правому, ни виноватому. Теперь все виноваты, и безвинные больше виновных, потому что не остановили их. Как? Теперь-то ясно, когда повсюду смрад от гниющих трупов, — нужно было идти на смерть, но говорить правду, нужно было гибнуть, но бить в колокол, нужно было отстаивать равенство как основу разума, изобличать дураков, стрелять в негодяев!..
Теперь-то мы были бы счастливы начать со вчерашней отметки, решиться на борьбу за спасение человечества, но — часы уже пробили двенадцать, ничего не изменишь. Горы оружия, в которое мы вкладывали свои надежды, никого не спасли…
Ярость клокочет, разрывает все изнутри, страшным нарывом сосет мозг, пучится, взламывая черепную коробку: ну, почему, почему я раньше не сделал того, что мог сделать? Почему я и почему другой оказались трусами, соглашателями, болтунами, лжецами, гнусными гадами? почему мы не сумели предотвратить катастрофы? почему предпочли плевые интересы своего уюта, желудка, положения и банковского вклада своим высшим интересам жизни и продолжения рода?..
Нужно было грызть зубами глотки, идти на пули, на виселицы, но поднимать народы против горстки ублюдков, создавших систему мировой лжи, мировой эксплуатации и мирового террора!..»
Как бы правильны ни были эти мысли, но они нужны людям «до», а не «после» — когда уже будет поздно. И не прямая ли задача литературы сегодня — будить, поддерживать всеми средствами мысль о прямой ответственности каждого за будущее людей, человечества! Наступила пора ей взорваться, той проклятой бомбе — в литературе. В душах, в сознании наших писателей, художников. Со всей, может быть, жестокостью взорваться. Во имя того, чтобы не рвалась она над головами миллиардов людей.
Да, не о литературных наших заботах разговор — о самой что ни есть жизни, о ее существовании или несуществовании на земле.
В обстановке, когда политики с именем и безымянные, все еще прикидывающиеся нормальными людьми, навязывают миру безумную ложь о «праве» на первый удар, о каких-то «допустимых» формах и рамках ракетно-ядерного побоища, в этих условиях показывать, обнаруживать перед людьми всю правду о возможных последствиях такой политики и такой войны — не важнейшая ли это задача для ученых, писателей, публицистов и вообще всех, кто может выразить, высказать правду, пусть грозную, пусть жестокую, но работающую против назревающей катастрофы? Взрывать «бомбу» в сознании — против бомбы реальной. Жестоко-правдиво описывать катастрофу во имя того, чтобы она отодвинулась, не наступила. Так гасят в сухом лесу пожар — встречным огнем.
Один из отчаявшихся, но, видимо, честных участников бесконечных дебатов по «сокращению» и «уровням» как-то предложил, обращаясь к журналистам: нет, люди все еще не ощутили всей угрозы, не представляют всей убойной космической мощи современного оружия! Не взорвать ли специально водородную бомбу? Где-нибудь в Антарктиде…
Да, Хиросима, да, Нагасаки, но это слишком в прошлом. И даже существует возможность такой вот невероятной фальсификации, такого дикого смещения восприятия: мол, ничего смертельного, катастрофического для атакованной страны, народа, — Япония, вон, ожила, даже окрепла, процветает! (Так и заявил однажды некто из ближайшего окружения Рейгана, президента-»ковбоя», который, как утверждают, демонстративно рисует лошадок, когда с трибуны Капитолия начинают вдруг звучать трезвые голоса об атомной угрозе самой жизни на планете).
Предлагал отчаявшийся дипломат: не взорвать ли с общего согласия сверхмощную водородную бомбу над безлюдной Антарктидой? И все заснять, и все в присутствии самих политиков, военных, прессы, телевидения. Чтобы все и, главное, реально ощутили, что это такое — термоядерные мегатонны в действии. И даже непосредственный риск заражения атмосферы, страх перед этим должен был бы разбудить способность к элементарному арифметическому действию в головах политиков, военных, миллиардов людей: это одна бомба, а если — сотни, тысячи?!
Литература, искусство, конечно же, не способны действовать столь же неотразимо и сразу на миллиарды душ. А воздействовать необходимо и — незамедлительно.
Этим чувством и пронизан роман «Катастрофа».
Он и рожден этим чувством — мучительной тревоги, боли за человека и его будущее, желанием прямого, непосредственного, твоего личного вмешательства, особенно если ты уже все мысленно увидел, представил, понял: ведь это навсегда и необратимо! Один неверный, в неверном направлении шаг, как сказано в обращении Пражской ассамблеи в защиту мира и жизни на земле, и возврата не будет. Из небытия, полного, всечеловеческого.
И уже даже не важно, кто из героев, из персонажей романа Эдуарда Скобелева это говорит, это понял, кричит самому себе. Это наше время кричит, от имени всех и ко всем обращаясь:
«Чего было больше у народов, общего или расхождений? А мы громче всего дудели о расхождениях. Привыкая, и представить себе не могли, что нам учиться нужно сосуществовать в тех условиях, какие есть. Ожидали перемен от других, тогда как обязаны были прежде всего меняться сами. Жили так, будто главный кризис еще далеко, — вот он придет, объявят о нем по радио и телевидению, тогда все вместе встряхнемся, учуяв холодок общей смерти. Невдомек было, что главного кризиса не будет, — роковым окажется самый заурядный, самый обыденный…
Если вернуться туда, в то время, мы услышим, что все мы кричали о собственной правоте. Ого, как горло драли! Что же сплошная-то ложь вышла? Не потому ли, что нас заботила отнюдь не правда?.. Никто не отвечал за лживые слова как за публичное изнасилование общей истины. Мы считали ложь дозволенной, когда речь шла о коммунистическом противнике, и не заметили, как по уши увязли во лжи…
Ни один из тех, кто сгорел, был раздавлен, засыпан, задохнулся, погиб от жажды, голода, ран или болезней, оживи он на минутку, не посмел бы сказать, что его не предупреждали всерьез, что он вовсе не представлял себе кошмара. И все же не верил, сукин сын, не хотел верить, — слишком абсурдным казалось даже для абсурдного насквозь мира. Так разве он не несет никакой вины за случившееся? Он соучастник, пособник нашей общей погибели: вчерашний день проходил у него на глазах, но он не пожелал задуматься о сегодняшнем, не пожелал отринуть равнодушие, лень и страх, все то, что еще как-то терпел доядерный век, а ядерный век вытерпеть не мог…»
Так размышляет, кричит самому себе и всем писатель Фромм. А вслед за ним — и другие персонажи «Катастрофы».
«Нет, — сказала я (Луийя) Фромму, — неповинных теперь нет. Ни единого. И среди нас нет… Только бессловесные дети не виновны, потому что другие должны были спросить вчера: папа, неужели ты допустишь, чтобы все дети сгорели в огне?..»
«Мир рухнул оттого, что человеку было легче умереть, чем перемениться…»
«Сохранение человечества. „Но не любой ценой“, — внушали нам. И мы верили. Сволочи играли на волшебной флейте. Мы пошли за ними и потонули, как крысы…»
«Потеряв веру, люди шарахались от мысли о жертве. Никто не восходил на костер, уверенный, что сгорит. И потому все горели».
«Уж коли все мужчины оказались ничтожными, женщина должна была в роковую ночь перед нажатием кнопки удушить своего сонного партнера!.. Она должна была не пощадить ни мужа, ни сына, ни отца — ради людей Земли…»
Эдуард Скобелев — писатель открыто интеллектуальной манеры письма. В этом, может быть, его талант. А за талантом еще и убежденность — в силе, в необходимости литературы, напрямую утверждающей человеческое как прежде всего разумное. Своеобразный, на новом витке возврат к пафосу и принципам литературы Просвещения. (Это заметно уже в его драматических произведениях.) А почему бы и нет? Время требует мобилизации всех гуманистических традиций, возможностей литературы. Наступила пора звать на помощь всех без исключения великих: под угрозой все, что им было дорого. Тень погибели легла не только на все живое, — самой мысли человеческой, воплощенной в человеческой цивилизации, культуре угрожает исчезновение. Целые эпохи — Возрождения, Просвещения, социальных, научных революций и т.д., которыми отмечен путь человечества и которые все, даже ушедшие, существуют (в снятом виде) в современной культуре — они все могут исчезнуть окончательно, бесследно.
Так не время ли взывать к разуму человека? Напрямую. И даже, как делает это Эдуард Скобелев, и по форме — в давних традициях «просветительской» литературы.
Не случайно же сегодня мы слышим, мы читаем слова «разум» и «безумие» в обязательном, закрепившемся значении: первое — жизнь будет продолжаться, второе — все-таки произойдет непоправимое, по злой воле или чьей-то ошибке, и человечество погибнет!
Разум сегодня — синоним жизни. А потому и в произведениях того типа, о котором мы говорим, он не холодно-рассудочная риторика, а боль, крик, весь напитан, напоен горячим чувством.
Об этом, о значении разума для самого творчества, читаем мы и в романе Эдуарда Скобелева:
«В человеке зверь сидит и чаще всего человеком, стало быть, управляет, а мы близоруко помогаем именно зверю, подхватывая чьи-то подлые слова об опасностях разума. Опасен-то полуразумный зверь, использующий разум как продолжение клыков… Бьюсь об заклад, почти каждый человек на вопрос, жить чувствами, которым прислуживает разум, или жить разумом, у которого в услужении чувства, посчитает унизительным положение, когда чувства контролируются разумом. А между тем это капитальнейшее заблуждение, исподволь вбитое нам в голову. Кому-то выгодно оглупленное человечество, живущее по извращенным понятиям… Это же факт, что искусство мы ориентируем на чувство, на подсознательное, на инстинкт!.. Ослепленные химерами, мы напрочь забыли, что мысль — то же чувство, только гораздо более высокого порядка! „Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов“ — мысль. „Любит человек падение праведного и позор его“ — тоже мысль. Но какая разница между ними! Одна рождена исследованием предметов, а другая — страдальческим опытом человеческого бытия… Что означает гонимая повсюду мысль для подлинного искусства? Да если убрать мысль, положим, у Достоевского, он тотчас обратился бы в самого заурядного писаку. Мы обнаружили бы вопиющие погрешности его стиля, слабость воображения и неудачи в словесной живописи. Но в том-то и дело, что все изъяны никак не влияют на общую грандиозную картину, — работы гения пронизаны величайшими чувствами-мыслями как плодами бесконечного страдания за ложь людской жизни… Пора образумиться! Может, только искусство и способно преобразить полуразумного зверя в человека — искусство, которое бы взывало прежде всего к разуму. Не о плоской дидактике речь, — о верности правде несовершенной, мучительной жизни, в которой только и возможно отыскать мудрость, побуждающую к действию. Мир жаждет нового искусства, и многим, многим придется отложить лживые перья и оборотить сытые свои лица в иную сторону!..»
[1]
Следует оговориться, что роман Эдуарда Скобелева построен, как чередование внутренних монологов — голосов персонажей, притом большинство из них — антипатичны автору. Так что голос автора напрямую вроде бы и не звучит в романе. Но в такого типа литературе высокой стены между мыслями персонажей и автора обычно нет. Действует скорее закон «сообщающихся сосудов», и если не содержание, то уровень размышлений персонажей определяется уровнем авторской мысли о жизни. В других случаях это может быть и недостатком, но в такого типа литературе — это предусмотрено «правилами игры», предлагаемыми автором: мы их, возможно, не сразу, но принимаем.
Правда, одно дело декларация художественных принципов, а другое — их художественная реализация. Начиная читать роман Эдуарда Скобелева, испытываешь определенные трудности адаптации к жанру, стилю его вещи. Что это: этнографически-политический очерк о современной жизни древних племен на одном из островов Океании? Или же — подступы к современной утопии (вымышленная страна Атенаита), а точнее — антиутопия? Вроде бы и очень достоверные сведения, знания о жизни островитян, но вроде бы и какие-то случайные, внешние — вдруг будто бы проглядывает «путеводитель», специальная литература…
И постоянный «политический» перенажим на сюжет, а кое-где и на сами образы: писателя из Вены Фромма, немецкого художника Дутеншизера и его жены Гортензии, патриота и партизана Око-Омо и его сестры Луийи. Не говоря уже о президенте страны Такибае и американском гангстере от политики Сэлмоне.
Да, художественные «изъяны» такого рода вначале будто бы мешают свободному развитию сюжета, образов, характеров. А потом, не сразу, постепенно, но начинаешь принимать предложенные автором «правила игры»: захватывает и ведет, вызывает доверие и все больше делается главной для тебя — сама мысль автора. Тревожная, важнейшая для нашего времени мысль-тревога: куда все идет-катится и есть, найдется ли в людях сила, разум, воля прервать движение к пропасти, обратить его вспять?
Мир и человечество берутся не в глобальном разрезе, где были бы реально представлены основные силы: две системы, их интересы, идеологическое противостояние, позиции в вопросах войны и мира, — это все лишь угадывается. Автор «экспериментирует» на системах взглядов и отношений, на типах людей в основном буржуазных или находящихся «на отшибе» современной цивилизации.
Так автор посчитал нужным: на малой площадке смоделировать, проиграть общую ситуацию.
Главное у Скобелева — мысль, а она, повторяю, действительно глобальная по звучанию, по глубине, отнюдь не «местного» значения, масштаба.
Конечно, даже такие мысли, если их много и они подряд — почти в каждом диалоге, в каждой сцене — и когда все об одном, хотя и главном, читательское внимание ослабевает, начинает отключаться.
Вот-вот автор потеряет своего читателя, но именно тут и случается то самое, наступает миг расплаты… И как бы в укор читателю, именно когда он начинает терять интерес: ага, уже надоело об этом думать, слушать, читать!.. (Разве не говорим вот так мы, люди: надоело, и что мы, мы можем?!) Ну так посмотрите, что впереди, что всех ждет! Если мы действительно поверим, согласимся, что мы ничего не можем, не способны сделать, чтобы этого не было…
Может быть, я забегу наперед и даже разрушу ту последовательность восприятия романных событий, которую пережил сам, читая «Катастрофу»…
«В этот момент, ничем особенно не примечательный и совсем не зловещий, в меня вонзились лучи мощного прожектора. Вспыхнуло все ночное небо. Сам я вместе с Луийей, как потом сообразил, оказался в тени здания, — я увидел ослепительно белые, скорченные на белой земле тела. Вспышка гигантской силы парализовала их. Я только заметил белую, как огонь, женщину, зарезанную светом, падающую или взлетающую боком, расставив руки…
Белые волосы на ней дыбом стояли…
О, этот зловещий свет жил в нашем сознании, с тех пор как американцы впервые зажгли его над Хиросимой — всегда, всегда! Я ни о чем не подумал, не успел подумать — сознание мое угасло, отключилось одновременно со вспышкой ядерного взрыва. Но я знал, не отдавая в этом себе отчета, что вспышка означает конец…
В представлениях каждого из нас укоренилось, что апокалипсис должен быть в некоторой степени даже торжественным. То, что произошло, было заурядным, как всякая смерть…
Но эта мысль явилась через много-много часов полной прострации — вероятно, я что-то делал, но больше лежал, раздавленное насекомое, ни о чем не сожалея, ни о чем не беспокоясь, не представляя масштабов бедствия, разразившегося над Атенаитой или надо всем миром…
В тот момент, наверно, все чувствовали себя так, как если бы их заживо вывернули наизнанку — требухой наружу. Я вспоминаю лишь приблизительно свое самочувствие — кажется, я пережил то, что способен пережить человек, очнувшийся от летаргии в своем гробу, глубоко под землей, — удар неодолимой обреченности. Вспышка страха должна была бы убить меня тотчас, если бы я способен был переживать страх: я задыхался, не ощущая, что задыхаюсь…
В кромешном мраке, пронизанном всепотрясающим гулом или рокотом преисподней и обжигающим запахом неостановимой беды, сравнить который не с чем, я инстинктивно полз вперед. Кто-то перелез через меня, кто-то наступил мне на голову. Я потерял сознание, а очнувшись, увидел, что все надо мной вспыхнуло, будто облитое бензином. Кажется, кричали люди, много людей — слитный крик слился с треском огня. Послышался звон стекла. Каменная стена легко поднялась в воздух и рухнула, рассыпавшись на мелкие части. Какие-то багровые предметы и люди вылетели сквозь лопнувшие окна, и все задернулось наглухо клубами пыли или дыма. Я дышал текучим огнем, и все во мне было сплошным ожогом, и кровь испарялась, не успев вытечь. Я был выброшен из коридора чудовищным ураганом. И вот звук, который я давно уже слышал в себе, настиг меня извне. Колонны коридора разошлись, и монолит сводчатого потолка медленно обрушился вниз, накрыв копошившиеся тела. Огромная плита, пылавшая огнем, торцом угодила в череп темнокожего — в лицо мне прыскнули мозги и кровь. Лестница, по которой я полз, обрушилась вниз, я ухватился за чьи-то ноги. Кто-то камнем шибанул меня по шее, чтобы я отцепился. Я упал на что-то мягкое, все еще шевелившееся подо мною. Я кричал? Может быть, но я не слышал своих воплей в том урагане звуков, в том грохоте, треске и свисте, который несся со всех сторон. Я сам и все, кто, подобно мне, возможно, оставался еще живым, сошли с ума. Это несомненно, потому что сошла с ума действительность, и никакой разум не был в состоянии постичь совершавшееся, — какая логика была во всем этом?..
Цветущая земля, некогда, еще совсем недавно одарявшая человека благодатью жизни, воды и воздуха, покоя и пищи, сулившая надежду и любовь, была обращена в костер — вокруг горело даже то, что не должно было гореть по всем естественным законам. Стало быть, и они были отменены…
Боялся ли я? Испытывал ли страх? Трудно ответить. Испытывает страх существо, осознающее себя, — я себя не осознавал. Я был ничто…
Вообще-то была ночь. Но кругом пылал слепящий, термитный огонь. И люди, которые обрушились вместе со мной, неуклюже, как тараканы, оглушенные дустом, карабкались в истерике в обнажившуюся дыру — в канализационную трубу…
Пить ужасно хотелось мне. Я высох в клочок газеты, я подыхал от жажды — это не фразеологический оборот. За стакан воды я совершил бы любое преступление. Да и не могло быть преступления посреди того, какое совершалось.
Еще дымились на мне лохмотья…
Женщина, у которой были до плеч раздроблены руки, пыталась влезть в трубу, извиваясь червем, но что-то впереди мешало ей. Я рывком — за лодыжки — выхватил женщину из трубы и полез сам. Кто-то, корчась в агонии, преградил мне путь. Я ударил его головой о бетон и полез по трубе, ощущая прохладу, — я искал воду. Вскоре труба кончилась — я уперся в ее слепой конец. Ощупал его без отчаяния, не задаваясь вопросом, куда делись люди, которые вползли в трубу прежде меня. И пополз раком, упираясь головой в верхнюю стенку трубы. Вдруг моя голова распрямилась. Без удивления я обнаружил, что надо мной колодец. Нащупывая во тьме железные скобы, я поднялся наверх, — это было совсем невысоко, метра два всего лишь, но я совершенно выбился из сил и, свалившись возле колодца, тупо отдыхал. Может быть, лежал без сознания…»
Да, атомная дуэль, если начнется, она по последствиям непредсказуема — притом в самую худшую сторону непредсказуема. Но и поведение людей в тех, уж действительно запредельных условиях, каких ни одна война не навязывала, поведение это тоже непредсказуемо и тоже в самую худшую сторону.
Об этом написал, об этом решился написать Эдуард Скобелев (дальше у него — жизнь нескольких случайно спасшихся в суперубежище) со всей, сегодня нам доступной, жестокой правдой воображения — не щадя ни себя, ни читателя. Только такой и может быть честная, нужная литература о невообразимом. Только такой, потому что ее задача — подвигнуть на действия…
Типизируя, автор, конечно, необыкновенно уплотняет образы — ради их убедительности. Но все это есть в реальной жизни — конформизм, стандартизация чувств и мыслей, отчуждение, сексуализация быта, прекраснодушная фраза, спекуляции на религиозном сознании. Довести до абсурда бытующие поверхностные или односторонние взгляды и точки зрения — задача, которую автор исподволь решает в долгих, но чрезвычайно важных для внутренней логики и идеи произведения монологах.
«Представим себе невообразимое, — писал незадолго до своей кончины крупнейший венгерский поэт, прозаик, драматург нашего времени Дюле Ийешу в своеобразном духовном завещании, — нам не удалось защитить мир! Представим это с той силой ужаса и самообвинения, которая наполнила бы нас тогда! Потому-то мы должны действовать сейчас по велению своей совести. Не повторением пустых слов, красивых фраз, а делами, идя, если нужно, на риск и на жертвы»
[2].
Закончим же словами из романа «Катастрофа». Мысли, может быть, и не вполне «наши», но ценны тем, что они оттуда. Где это уже случилось…
«Жаль, что я прежде не задумывался над тем, что несет человеку и человечеству гибель, а что сулит спасение. Неоспоримо, однако, что всякая ложь — гибель, а всякая правда — спасение…
В глубине души ты честный человек. Ты неудачник, как и я теперь, но это не самое горькое. Хоть раз оседлай свою боль, отбрось зависть, не злись на инакомыслящего, не ведая, куда течет твоя судьба, помоги правде — она тебе, тебе нужнее всего! Завтра на Страшном суде ты поведаешь о своем добром поступке. Может быть, своею смелостью сегодня ты спасешь завтрашний мир. Ты, один ты! Подумай об этом!..»
Роман «Катастрофа» обращается к самым насущным проблемам нынешней жизни. Это позволяет надеяться, что правда о нежелательной, страшной, осужденной всем мыслящим человечеством перспективе, изображенная в романе, будет воздействовать повсюду. Да, собственно, книга, повествующая об угрозе миру, и должна адресоваться трезвым людям повсюду в мире: правда — одна на всех, и эта правда — мирное будущее планеты.
Алесь Адамович
КАТАСТРОФА
Роман
Война между ядерными государствами ставит под вопрос существование человеческой цивилизации. Любые попытки изменить стратегическое равновесие сил, любые провокации не только бессмысленны, но и преступны. Из газет
Я объявляю Россию вне закона. Бомбардировка начнется через пять минут. Рональд Рейган
«Подлинная жизнь отсутствует. Мы пребываем вне мира». Артюр Рембо
В столицу Атенаиты я прибыл из Порт-Морсби на самолете компании «Острэлиэн Эрлайнз».
Подлетая к острову с севера-запада, со стороны залива Татуа-бэй, я восхищался океанской синевой, чуть мутноватой из-за обильных испарений, и нежными кружевами прибоя у коралловых рифов. Конечно, я уже перечитал все, что мог, об этом государстве. Запомнилось, что Атенаита по площади в три, а по населению в полтора раза больше Сейшельских Островов, но какова площадь и население Сейшел, я не имею понятия, — глупые знания, какими нас в изобилии пичкает цивилизация во всех областях. Мне известно, например, что никотина пачки сигарет «Кэмел» достаточно, чтобы убить аравийского верблюда; что на американских базах в Западной Германии полно ракет, боеголовка которых разделяется на четыре самостоятельных заряда, и каждый заряд в десять раз превышает по мощности бомбу, сброшенную на Нагасаки…
Сравнительные данные позволяют мистифицировать все на свете, проще говоря, дурачить обывателя. Из предвыборных речей доктора honoris causa Шванценпфеффера, который, очевидно, до сих пор возглавляет магистрат в моем родном городке, я узнавал, что съедаю масла в 2,3 раза, а печатной продукции поглощаю в 4,8 раза больше, чем средний житель Австрии до второй мировой войны, зарабатываю в 4,1 раза больше, чем нынешний турецкий поденщик в странах Центральной Европы, а по сравнению с аборигенами на Гаваях выпиваю в 7 раз больше пива и в 1,8 раза больше крепких алкогольных напитков. Разумеется, и объем моих гражданских прав тоже намного превосходит гражданские права жителей Лапландии времен Амундсена…
Самолет, накренясь, резко пошел на снижение. Меня поташнивало, как в скоростном лифте. В иллюминаторе мелькнула сплошная зелень тропических лесов, лишь кое-где рассеченных скалами и руслами рек. Какая-то из них ослепительно вспыхнула в лучах солнца…
Кроме сравнения с Сейшелами, я помнил, что с людоедством в Океании давно покончено и последний, кого достоверно съели, — миссионер Томас Бейкер. В 1867 году его зажарили на островах Фиджи вместе с ботинками, причем, как свидетельствует хроника, каннибалам пришлись по вкусу особенно ботинки…
Большинство пассажиров летело в Полинезию, в Паго-Паго и Папеэте. На аэродроме в Куале выгрузились, кроме меня, крепкие парни в оливковых шортах, католический священник, служащий местного банка, коммивояжер-австралиец, мой сосед по креслу, и пара темно-шоколадных папуасов.
Из Канберры я дал телеграмму, и меня встретил у таможенного барьера Куйна, чиновник канцелярии государственного совета Атенаиты, сносно изъяснявшийся по-английски. Посчитав, что утомительное мое путешествие в общем завершено, я почувствовал нестерпимую духоту и с удивлением обнаружил, что небо заволокли громоздкие и низкие облака. Распорядившись насчет багажа, мы вышли через крошечное помещение аэровокзала к площадке для парковки автомобилей, выложенной бетонными плитами. Отсюда начиналась единственная приличная дорога на острове, и связывала она аэропорт с городом и город с причалом, где могли швартоваться не только торгово-пассажирские шхуны, но и крупные сухогрузы. Куина не без хвастовства объяснил, что аэродром, дорога и причал — дар правительству от «Интернэшнл индепендент девелопмент бэнк», получившего за то право на геолого-разведочные работы.
Сложив чемоданы в потрепанный желтый лэндровер, Куина повез меня в отель, за нескончаемой болтовней опасно отвлекаясь от руля. Правда, дорога была свободна, нам встретился всего лишь один автобус и пара велосипедистов, но ехать на большой скорости при проливном дожде, какой неожиданно начался, было весьма опасно. Я попросил сделать остановку. Но едва мы остановились, дождь прекратился.
В русле реки, подле которой я разминал ноги, бурлила, прибывая, грязно-желтая вода. Берега позарастали колючим кустарником и мангром — их корни буквально торчали из земли.
Слева от дороги тянулись холмы, вдали синели горы. Оттуда сползал клубами густой туман, похожий на дым костров.
Пока Куина пропадал в кустах, к машине подошел вымокший старик-меланезиец с мешком, в котором повизгивал поросенок. Глаза усталого путника были красноречивее слов. Но Куина, застегивая ширинку, грубо прикрикнул на старика, и тот побрел дальше, пугливо оглядываясь.
Заметив мою неловкость, Куина пустился в рассуждения о том, что бензин подорожал и даже членам государственного совета запрещено пользоваться служебным транспортом, из чего вытекало, что меня встретили торжественнее, чем члена государственного совета.
В конце концов мы добрались до отеля. Тут все утопало в зелени. Это был туристский район, где, как я узнал позднее, не разрешалось селиться простым смертным.
Отель напоминал усадьбу знаменитого автора «Острова сокровищ» Стивенсона, что в предместье Апии на Уполу, — просторное трехэтажное строение с обширными верандами и сплошной галереей, позволяющей прогуливаться вокруг дома, словно по палубе корабля.
Номер, где я поселился, был обставлен в викторианском стиле. Красивая мебель не создавала, однако, уюта, — она была наштампована из пластмассы.
Распрощавшись с Куиной, я некоторое время любовался видом гор, а когда начался очередной дождь, принял душ, выпил из графина душистого кокосового молока и беззаботно уснул…
Гортензия хочет приобрести у Педро Герасто запущенный участок близ Утунги. Не представляю, как это удастся: продажа земли иностранцам с прошлого года запрещена, а тем, кто успел обзавестись участками, через пять лет придется отказаться от них за денежную компенсацию, которую установит адмирал Такибае. Этот сумасброд, мечтающий о славе революционера и реформатора, способен на все. Я не сомневаюсь, что он разорит плантаторов, — хватило же у него смелости бросить вызов банковской корпорации…
Конечно, у этих «межнациональных» господ свои виды на Атенаиту. Они до сих пор держат в тайне результаты геологических экспедиций, но все же нужно обладать дерзостью Такибае, чтобы предпочесть вражду выгодной сделке.
Не пытаюсь образумить Гортензию. Образумить женщину, жаждущую ошибок, — бессмысленная затея. К тому же Гортензия рассчитывает на свои деньги, так что нет причин для нервотрепки.
Тружусь в поте лица. Предполагаю вскоре закончить этюды к главной картине года, которую назову «Отказ от претензий». Весьма характерны танцующие в таверне — свой стиль, свое видение натуры и, главное, своя философия. Оригинальность художника — прежде всего оригинальность его мировосприятия. Цветом, словом или формой художник повествует о своей философии — ничего больше! Весь секрет — выразить ее, не упрощая.
Как передать вздох ночного прибоя? Вообще звук? Или это невозможно?..
Дневник — не летопись моей жизни. Впрочем, если мне суждено со славою вернуться в Европу, понадобятся и эти записи.
Прав епископ Ламбрини: среди ленивых островитян тупится и разрушается наш европейский ум. Говорят, если грызуны не стачивают резцов, резцы приходят в негодность. Так, вероятно, обстоит дело и с нашим интеллектом. Здесь царствует спячка. Силы ума развивает только надежда на перемены, здесь нет и не может быть надежд.
Читаю ахинею про капитана Блэйка и команду мятежного «Бонти»…
Прошлое должно давать человеку силы идти вперед — вне этого нет прошлого. Оно может интересовать человечество только как опыт, освещающий назревшие проблемы. Я решительно утверждаю: настоящее, в котором нет борьбы за красоту и истину, не станет прошлым. То же — с людьми. То же — с моим талантом.
Вчера в Куале прилетел австрийский писатель Фромм. Это не Хемингуэй и не Маркес, но все мы начинаем с неизвестности. Говорят, один из его романов был переиздан во Франции и даже получил какую-то премию. Таким образом, адмирал Такибае мало-помалу собирает в своей вшивой столице интеллектуальную публику. Остается открытым, однако, главный вопрос: сможем ли мы участвовать в создании новой меланезийской культуры? Это не делается по мановению жезла. Боюсь, что местный национализм не одобрит попыток привить на дикое дерево цветок, оплаченный тысячелетиями чужих исканий.
Знаменитый астролог, предсказывая мне будущее, уверял, что если бы я занялся писательством, само божество могло бы временами говорить моими устами. Мне, действительно, приходят в голову любопытные мысли. Будто нашептанные со стороны. Вот только что: в мире зла побеждать добром возможно лишь человеку, который для себя лично ничего не хочет…
В день, когда Такибае подписал с американцами договор о передаче им в аренду Пальмовых островов, я сказал, — это подтвердят Ламбрини и Мэлс, — что насильственное переселение вымирающего племени акунда вызовет большие осложнения. Так и получилось. Никто из них не пожелал строить домов на западном побережье у скал Моту-Моту. Все они тотчас же ушли в горы. Кажется непостижимым, чтобы акунда, привыкшие к морю, кокосам и рыбе, присоединились к мятежникам…
Я уверен, исчезновение тела покойного Фэнча связано со смутой. И какая охота шляться теперь в джунглях, рискуя получить в зад хороший заряд дроби? Это в лучшем случае.
В городе только и разговору, что о пропавшем трупе. Черт их разберет, этих меланезийцев! Везде им мерещатся злые духи. Бездельник Сисоне, который покупает в таверне даже кипяток для кофе, уверяет, будто душа Фэнча поплыла в иной мир, но, отягченная злом, утонула на полпути в своей пироге…
Встреча с адмиралом Такибае назначена на завтрашнее утро. Мои попытки более точно определить время встречи аннигилировали, натолкнувшись на ухмылку Куины: «Не забывайте, где вы находитесь. Наш уклад отвергает торопливость как примету империалистического образа жизни…»
Делать нечего — валяюсь в постели, слушая шум и плеск ливня. Чувствую себя посвежевшим и бодрым…
Ознакомился с меланезийской кухней. С досадой обнаружил, что бананы, запеченные в пальмовых листьях, кальмары в кокосовом молоке и сладкий картофель с сырой рыбой стоят примерно столько же, сколько яичница с беконом и стейк с помидорами…
Я долго не женился — опасался нарваться на мегеру. Все женщины в век тотального эгоизма до поры до времени скрывают свое хищное нутро. Тут тебе восторги от Моцарта и Баха, цитаты из Руссо и Байрона, нежность по отношению к встречному ребенку и слезливая забота об общем завтраке. Уставший от бремени борьбы и одиночества мужчина тает и сдается. Измученный бесплодными упованиями, он хочет верить, что найденная им самка облегчит его жизнь, будет понимать его и служить ему вечно, независимо от дурного настроения, невзирая на занятость и отвращение к нежностям после перегрузки спиртным в компании нужных людей…
Насмотревшись на семейную жизнь старшего брата, я не торопился связать себя обязательствами. Тем более что мне не доводилось сильно влюбляться. Я был рабом, я был заключенным. Кто имеет хотя бы поверхностное представление о том, что это такое — писательство, тот не осудит меня. Изо дня в день, окончив дела в торговой фирме по продаже пишущих машинок, я старался постичь тайны литературного ремесла, нередко доводя себя до полного изнурения. У меня не оставалось никакого запаса эмоций, тогда как любовь — ощущение избытка эмоциональных запасов.
Непосвященным литература представляется чем-то весьма доступным. Чего проще: взял карандаш и нацарапал смешную или поучительную историю? И вот оказывается, — после того как написано множество подобных историй и прочитаны лучшие писатели мира, — что весь этот труд почти не приблизил тебя к цели. Литература возникает из необыкновенного знания музыки людских отношений, цвета слов и стилевых ансамблей. Цепочка связанных между собою слов еще ничего общего не имеет с литературой, как клавиши рояля еще ничего общего не имеют с футами и сонатами…
Первый сборник стихов я издал на свой счет. Стихи не вызвали ни малейшего резонанса, и это заставило меня мучительно раздумывать о причинах всякого успеха и неуспеха. Я выпустил еще два романа, прежде чем мне открылось, что даже виртуозная техника письма — всего лишь техника извлечения нужных звуков, а до музыки еще далеко. Я понял и то, что музыка — наша личная позиция в борьбе за добро. Как и общественная жизнь, литература пронизана ожесточенной, но скрываемой чаще всего политической борьбой. Чтобы занять определенное место в литературе, я должен был занять определенное место в политической борьбе. Но этого как раз я и хотел избежать, убежденный, что читатель извлекает из книг не то, что суют ему в черепную коробку, — он освежает свои надежды, и только.
Мне было уже за сорок, когда я стал получать кое-какие предложения от издателей. Впору было засесть за создание шедевра. И тут в приемной какого-то адвоката мне подвернулась Анна-Мария. Скучая, мы разговорились, и через день проснулись в общей постели.
Боже мой, мы распускаем все паруса, преследуя счастье, и ни капельки не задумываемся над тем, что счастье — самое эфемерное сооружение. Рано или поздно приходится с ним расставаться, и расставание приносит больше мук, чем если бы мы жили, как жилось, без особенных взлетов и падений. Я знаю людей, которые не хотят счастья именно потому, что уже теряли его…
И вот когда мне показалось, что я нашел, наконец, свое счастье, у Анны-Марии обнаружилась опухоль желудка. Женщина быстро таяла. Она была обречена и догадывалась об этом. Может, именно поэтому у нее не завязывался плод. Во всяком случае, онколог, обследовавший Анну-Марию, связал это с психической травмой.
Понятное дело, я ухватился за последнюю соломинку, узнав, будто аборигены Австралии приостанавливают течение болезни, используя яд тайпана, необычайно ядовитой змеи. Даже кобра уступает тайпану.
Мы распродали имущество и отправились в Канберру, а оттуда — в Маккай. Разыскали знахаря, но он оказался шарлатаном…
Я прожил целый год в Австралии, не замечая ничего, кроме каменистого кладбища, возле которого шумели голубые эвкалипты. Наконец, я опомнился и стал собираться в Европу. У меня были уже необходимые визы, когда я прочел в газете обращение адмирала Такибае к деятелям культуры. Его превосходительство не обещал особых льгот и компенсаций, и тем не менее я тотчас решил принять предложение. Во-первых, отправляясь на Атенаиту, я оставался поблизости от Анны-Марии. Во-вторых, возвращаясь к писательскому ярму, мог рассчитывать на то, чтобы как-то унять свою боль. В-третьих, пора было сказать правду о людях своего времени с их унылым весельем и бесстыжей погоней за деньгами и властью. Смерть Анны-Марии многое изменила. Я постарел и полевел в своих убеждениях, хотя, как и прежде, не принимал лозунгов ни одной из партий…
В тропиках вечер переходит в ночь без проволочек. Наблюдая с галереи закат, я подумал, что поэту в Океании гораздо сложнее, чем поэту в средних широтах. Там восход и закат длятся одинаково долго. Томительные минуты гибели или нарождения света пробуждают в душе много волнений и много возвышенных слов…
В сумерках я не рискнул бродить по незнакомому городу — решил привести в порядок мысли перед встречей с Такибае. Сбывалось злое пророчество Куины: время на Атенаите, действительно, приобретало чуждый мне смысл — как бы теряло в ценности…
У Хуана Арреолы есть новелла о торопливых людях, которых никуда не везут, и мелькание пейзажей за окнами вагона, и объявляемые станции, мимо которых будто бы проносится экспресс, — все фикция, все обман. И люди, может быть, лучшие из них, пережив разочарования, под конец тихо оседлают в пустынной сельве…
Если разобраться, и я был одним из миллиардов пассажиров, которых никуда не везли, и станции, пробежавшие передо мной, ничего не изменили, а стало быть, тоже были вымыслом…
Офицер-меланезиец пропустил меня в кабинет, где я не увидел ничего примечательного, разве что государственный флаг во всю стену да плакат у распахнутого окна. Крупные четкие буквы раздражали глаза: «И тот, кто хвалит, и тот, кто поносит тебя, — твой враг. Но с тем, кто сочетает похвалы и поношения, держи ухо особенно востро!» Меня смутило изречение, хотя его цель в том и состояла, чтобы ошеломить, сбить с толку.
Пока я раздумывал над столь необычным гостеприимством, в кабинет вошел сам адмирал. Это был среднего роста меланезиец, пожалуй, уже с некоторой примесью европейской крови. Лицо удлиненное и губы тоньше, нежели у типичного меланезийца. Самое примечательное крылось в его глазах: в продолжение беседы я не мог отделаться от впечатления, что глаза у адмирала с двойными зрачками.
Такибае пожал мне у своего живота руку и с улыбкой указал на кресло.
— Не знаю, как вести себя, — я намекал на плакат.
— Это подскажут наши интересы. Вы не очень удивлены моим приглашением?.. Я предпочитаю открытые карты: общество все меньше доверяет своим руководителям, и чтобы сохранить влияние, мы вынуждены опираться на тех, чья репутация вне сомнений…
Я похвалил безупречный английский язык адмирала. Поморщившись, он сказал, что учился в Англии, что его «готовились использовать в чужих интересах», но «не на того нарвались».
— Со времен Январской революции, когда я отнял власть у марионеток, меня упрекают в диктатуре. Но с кем я могу разделить власть? Испорченные и развращенные долгой империалистической кабалой, кругом все гнутся, бездельничают, не проявляют инициативы. Все сплошь полуграмотные болваны, думающие только о себе!..
И адмирал обрисовал положение в стране, в самом деле, почти отчаянное. Начать с того, что население острова говорило на восемнадцати папуасских и полинезийских языках. Пиджин-инглиш, колониальное чудовище из английского пополам с меланезийским и китайским, хотя и получил некоторое развитие, не разрешал духовных и технических проблем Атенаиты: крошечное государство, сколько бы ни стремилось приобщиться к мировой культуре, не могло переводить на «пиджин» художественную и техническую литературу. Для этого требовались сотни специалистов и миллионы долларов. Между тем для процветания экономики необходимо было национальное единство, а единство требовало единого языка. Но даже и полный переход на английский не разрешил бы всех проблем, потому что поневоле пришлось бы пожертвовать языками племен, населяющих Атенаиту, стало быть, духовными ценностями, которые становились желанной мечтой по мере того, как слабели и вырождались.
— Мне нужны капиталы, чтобы привлечь для начала туристов и создать крепкие плантационные хозяйства. Но деньги дают, когда из тебя могут вытянуть в два раза больше. Мне пришлось поссориться с межнациональным банковским осьминогом, они захотели слишком много. Я был вынужден сдать в аренду пустынные атоллы в сорока милях от Куале. Но что я получил? Ненависть оппозиции и партизанский бандитизм, который сводит на нет мои усилия в экономической сфере…
Адмирал сложил руки за спиной и прошелся по кабинету.
— На острове действуют агенты мирового коммунизма… Теперь, надеюсь, вы понимаете, почему мне нужны единомышленники? Я хочу агитации в свою пользу, я хочу откровенной поддержки. И не только в моем носовом платке!
Я догадался, что «носовым платком» адмирал величал местную газету, понял и то, что Такибае рассчитывает на мою поддержку в европейских изданиях…
Возможно, подумал я, на этом острове я смогу принести людям гораздо больше пользы, чем у себя на родине. Правда, насчет коммунизма я не поверил: откуда было взяться коммунизму среди голых аборигенов? Конечно, человеку свойственно чернить своего противника и валить на него все свои грехи… Словно предвидя мои сомнения, адмирал Такибае задержал меня у самой двери.
— Иные утверждают, что нашли истинного бога, что истина у них в заднем кармане. Не верьте! Среди богов нет истинных. И если серьезно, мы не знаем, что есть добро или зло. Эти категории поддаются обозрению с вершин тысячелетий, а не с кочки сегодняшнего дня, где все пронизано подлостью. В более обширном пространстве добро и зло переходят одно в другое, а для бесконечности они вообще представляют единство сил.
Я готов был согласиться, что плюс и минус — свойство природы, стремящейся сохранить движение и тем самым бессмертие.
— Ваше превосходительство, ваша мысль таит в себе опасность для морали. Если все уравнивается бесконечностью, нет ничего святого.
Адмирал засмеялся, запрокинув вверх голову. И вдруг посерьезнел.
— Истину нельзя отвергать только потому, что она опасна для человека. Человек оттого и бестия, что любой закон извращает ради своей выгоды…
Гортензия еще не вернулась. Если ее не будет к ночи, утром придется ехать за ней. Ламбрини готов дать лошадь. Но с лошадью много мороки и мало проку. Поеду-ка я велосипедом, как в прошлый раз. Если дождаться хорошего отлива, можно за полчаса проскочить лагуну, а за ней неплохая тропа по гребню прибрежных холмов.
Впрочем, я рискую недопустимо. Вчера ночью была перестрелка с партизанами у деревни Уулана. Власти об этом не сообщают, но в порту ходит слух, что убит полицейский и наемник из батальона «белогубых».
Уулана — в трех милях от Утунги…
Возможно, мне придется взвесить все за и против, если на острове будет по-прежнему неспокойно. Я не смогу сосредоточиться, зная, что где-то поблизости стреляют. Самокритично оценивая сделанное мною за последние три месяца, я вынужден признать, что сосредоточиться мне не удается.
Черт возьми, не за тем же я забирался в эту дыру, чтобы дрожать за свою шкуру!
Исчезновение тела Фэнча аборигены толкуют как знак ненависти духов к иностранцам. Конечно, иностранцы, монополизировав на острове торговлю, порядком насолили местным жителям и порядком пограбили их, так что рано или поздно дойдет до прямых столкновений.
Утверждают, будто мертвеца похитили партизаны. Мура собачья. Я так и сказал сегодня Куицану, к которому перешел универсальный магазин: «Зачем партизанам тело вашего родственника? Вот если бы они рассчитывали на крупные денежки!» — «А зачем им денежки?» — расстелил улыбку Куицан. «Как? — сказал я. — Если они всерьез задумали мятежить, им не обойтись без оружия…»
Да, это достойная цель — написать о жизни островитян так, чтобы мировая общественность обратила внимание на их проблемы. Книга об Атенаите будет лучшей из моих книг — она послужит спасению неповторимой человеческой природы.
Впервые после разлуки с Анной-Марией я почувствовал, что мои дни еще могут наполниться смыслом, и был благодарен Такибае, твердо порешив, однако, что не стану навязываться ему в друзья или набиваться в советчики. Люди, облеченные большой властью, никогда не вызывали во мне симпатии — тут срабатывало какое-то инстинктивное чутье…
Я не теряю времени даром — изучаю улочки Куале, растянувшегося вдоль залива, давшего имя столице. Северовосточные холмистые берега — это почти непроходимые джунгли. Напротив, южный берег болотист. В низовьях Покори, главной реки острова, водятся крокодилы, там же, среди душных, смрадных болот благоденствует малярийный комар. Меры по его уничтожению, принятые британской администрацией до независимости, не дали результатов. С помощью ДДТ, опасный характер которого никого всерьез не трогал, комар был наполовину истреблен в деревнях на побережье, но болота Покори, источник малярии и коварной слоновой болезни, остались непотревоженными…
Удобство заливу Куале придает запирающий его почти целиком островок вулканического происхождения. Он необитаем из-за отвесных скал и рифов, нигде не позволяющих удобно пристать к берегу. Зато островок облюбовали птицы — оттого он и называется Бёрдхоум. Правительство планирует построить там маяк или тюрьму, но, кажется, не будет сделано ни того, ни другого. К острову боятся подходить даже опытные мореходы. Приливы и отливы тут трудно поддаются прогнозированию. Когда движутся огромные массы воды, возле островка Бёрдхоум возникают мощные течения. По преданьям, на дне залива покоится не менее трех десятков кораблей. Первооткрыватель Соломоновых островов Меданья де Нейра, племянник перуанского вице-короля, побывавший здесь в 1567 году и оставивший, как и повсюду, трупы несчастных аборигенов и сифилис, расстался у входа в залив с лучшим своим кораблем: буквально на его глазах трехмачтовый галион подхватило подводным течением и швырнуло на рифы…
Многие исследователи с пренебрежением отзываются о меланезийцах. Но этот народ породил мифы, по силе фантазии и философской глубине не уступающие мифам Древней Греции. Здесь живые существа могут рождаться из мысли, здесь не вызывает сомнения, что всякое приближение к предмету означает удаление от него и что всякое познание углубляет невежество…
Не знаю, как будет выглядеть в тропиках зима, но два дня с небольшими перерывами хлещет дождь. Несмотря на упрямство, он кажется мне ленивым. Над землей стоит желтая пелена испарений. Идти никуда не хочется. Вечерней мглою, когда устанавливается жуткая тишина, в парке хлюпают по лужам лягушки, уркая странными голосами. Говорят, это увесистые создания, но я их пока не видел.
Атенаита — остров материкового и отчасти вулканического происхождения, как утверждает Макилви, антрополог и этнограф из Огайо, с которым я познакомился вскоре после приезда. Как и австралийский континент, остров сложен из докембрийских пород, базальтовый щит уходит в толщу земной коры, благодаря чему остров считается сейсмически устойчивым. Горное плато Атенаиты чуть ли не самое высокое в Океании. «Между прочим, — подмигнув, сказал мне Макилви, — в ущелье Коруа обнаружены золотые жилы и выходы руды с 76-процентным содержанием железа».
— А вам-то что? — спросил я. — Или вы намерены создать компанию по разработке ископаемых?
Макилви только загадочно хмыкнул.
Вообще мне пришелся по душе этот рыжебородый тип. Видя, что я скучаю, Макилви рассказывает о своих путешествиях и «вахинах», женщинах Океании, — перед приездом на Атенаиту он охотился за экзотикой на островах Тонга и Туамоту…
Вчера Макилви нецензурно бранил своих сограждан за трусость, высокомерие и поклонение сытости.
— Не исключено, что все мы обречены, потому что умерщвляем все, к чему ни прикоснемся. Даже здесь, в Океании, лет пять назад были совсем иные нравы. Цивилизованные люди тянулись друг к другу и сходились запросто, даже незнакомые. У меня в номере месяцами жили волосатые субъекты, которых я поил и кормил только за то, что они обращались ко мне со словом «брат».
— Да, — согласился я, — повсюду прогрессирует отчуждение.
— Политикой я не интересуюсь. Здесь нет телевидения, а радиопередачи ориентированы на обывателя… Нет смысла жить, если не ценить каждого, кто встречается на пути…
Желая отплатить искренностью на искренность, я принялся вспоминать Вену, своих друзей и знакомых. Макилви умел слушать! Его занимали и трогали все детали. Я чувствовал его симпатию и был уверен, что отныне целиком могу полагаться на него.
— Мистер Фромм, — проникновенно сказал Макилви, — ваши слова оживляют тени моего прошлого. И я острее наслаждаюсь тем, что получил здесь, вдали от суеты. Там у меня было то же самое: бег, гнетущая неудовлетворенность, беспокойство, что события обходят меня. Сколько упущенных шансов! Сколько незаработанных денег!.. Только на Атенаите я обрел подлинную свободу. Подле меня нет лихорадочных идиотов, заражающих меня тою же лихорадкой. Здесь тепло, здесь нет необходимости задумываться о своем гардеробе. Да и о своем поведении. Все общество — небольшой аквариум. Мне плевать здесь на доллары, политические интриги и социальную борьбу. Здесь не Полинезия, но все же и здесь полно женщин, которых ты можешь употреблять, не опасаясь конкуренции, — каждая из них предложит себя строго по прейскуранту и не сорвет ни шиллинга больше. Ее не перекупит ни один богач мира, потому что у каждой есть свое достоинство: получив деньги, она спокойно и гордо уйдет к чумазым детям, к мужу или родственникам… В конце концов мы, конечно, и здесь выкорчуем непосредственность, но пока, пока, черт возьми, это единственное место на свете, где душа не знает постоянного пресса зависти и конкуренции. Где тебя принимают таким, каков ты есть. Где от тебя никто не ждет ни подвигов, ни славы…
Мой добрый друг слишком перегрузился кокосовой водкой и явно преувеличил преимущества, связанные с жизнью в Океании, но я был благодарен ему; подспудно меня терзало именно то, от чего он, кажется, освободился: я по-прежнему беспокоился о своем лишенном устойчивости и гарантий положении. Слова Макилви немного успокаивали меня, ослабляли нервное напряжение. Я пожал Макилви руку, и мы, довольные друг другом, отправились пошататься по ночному городу.
Это необыкновенное чувство — в полной безопасности идти по темным улицам. Освещается лишь, и то скверно, главная дорога и немногие учреждения. Все остальное погружено в первозданную тьму, лишь кое-где нарушаемую тихим сиянием керосиновых ламп или огнями костров, — это уже в бидонвиле, беднейшем квартале.
Из-за дороговизны нефти и нефтепродуктов потребление электроэнергии в Куале весьма ограничено. Небольшая электростанция некогда работала на мазуте, но еще британская администрация приспособила ее для использования городских отходов. Станция не обеспечивает всех нужд, поэтому в первую очередь энергией снабжаются холодильные установки, почта, телеграф, клиника, канцелярия его превосходительства, главная техническая школа и два колледжа. Из-за нехватки топлива десять месяцев в году простаивает на рейде военный флот республики — несколько катеров и поношенный сторожевой корабль «Глория», подарок американцев к годовщине провозглашения независимости.
Мы спустились по Индепенденс-стрит в район порта, к причалам. На фоне звездного неба темнел австралийский сухогруз, совершающий чартерный рейс между островами Океании. Там же швартовалось еще несколько моторных шхун.
Улочка напротив причала не сохранила ни единой пальмы. Зато тут было четыре ресторана с ночлежными номерами во дворах и экспресс-бар, принадлежавший недавно умершему сингапурцу, — единственное заведение побережья, вовсю пользовавшееся электричеством, содержавшее джаз-банд и труппу певцов, танцоров и фокусников.
На веранде экспресс-бара чернорабочие или безработные, сплошь меланезийцы, гоняли биллиардные шары по полю из белого пластика. Азартные глаза, мускулистые торсы — обнаженные или в безрукавках. Тут же, галдя, толпились зеваки, среди которых были и австралийские матросы. Они поддерживали друг друга для общей устойчивости. Я заметил наглых парней в оливковых шортах и оливковых куртках. Они явно задирались, разговаривая между собой громко, будто кроме них на веранде никого не было.
— Будет драка, — определил Макилви, увлекая меня в затемненный зал экспресс-бара. — Вы еще не знакомы с этими субчиками?
— Кто такие?
— Об этом громко не говорят. Официально — инструкторы местных полицейских сил, фактически — наемники, ударная сила адмирала в борьбе против партизан. «Дикие гуси», «солдаты удачи»…
— И много их, инструкторов?
— Кто знает, — отозвался Макилви, высматривая свободный столик. — Кое-кто называет наемников «батальоном белогубых», но, по-моему, их здесь десятка три, учитывая, что не всем одинаково везет и кое-кто выбывает…
Танго хлынуло с маленькой эстрады, над которой кружились причудливые фонари из цветной бумаги.
Запахи пота, табака, дешевых духов и кухни меня не угнетали — было хорошее настроение. В ожидании ужина мы пили какую-то дрянь и смотрели, как танцуют стройная меланезийка в кружевной короткой юбке и широкогрудый бородач в оливковой униформе.
Ритм держала труба. Попеременно рыдали то аккордеон, то скрипка, — качались прижавшиеся друг к другу тени, плыли по полу цветные пятна…
К нам подсел плешивый гуляка из европейцев. Дирижируя пивной кружкой, человек плакал, размазывая по щекам слезы.
— Джентльмены, — сказал он, — я плачу!
— Вижу, сэр, — равнодушно отозвался Макилви.
— Прошли времена, джентльмены, когда гвоздь или наперсток определяли нашу цивилизованность!..
Макилви развел руками:
— Сэр, я не выписываю чеков на предъявителя.
Крепко выругавшись, незнакомец поплелся в дальний угол зала…
Подали сырого тунца с лимоном и напиток из цветочного сока кокосовой пальмы. Я не был трезв настолько, чтобы по достоинству оценить вкус напитка, ради которого, очевидно, была погублена пальма — для сбора сока перерезают ее верхний стебель, подвешивая к нему сосуд…
— Что такое одиночество? — вдруг спросил Макилви. — Фразы, фразы, надоели фразы!..
Говорить и спорить не хотелось. Я упрекал уже себя за выпивку. Мой организм не выносит взбадривания — алкоголь надолго выбивает меня из колеи.
— Человек боится правды, — покачав головой, продолжал Макилви. — Чем мы отличаемся от меланезийцев с их табу? Они не называют вслух многие вещи, оттого что боятся злого духа, который помешает им достичь цели. Может, того же боимся и мы? Мне кажется, мы гораздо подлее — умалчивание обнажает нашу трусость не перед духами, а друг перед другом… Я не писатель, я не изощрялся в проповедях. Но я уверен, одиночество — это чувство безнадежности. Оно подстерегает нас повсюду. Даже среди близких. И если страшно, когда нет личных перспектив, неизмеримо страшнее, когда их нет больше ни у кого…
Странная мысль.
На этом благословенном острове, где все поет и пляшет, а природа в изобилии предлагает свои дары, подумал я, глупо говорить об одиночестве: или не Макилви утверждал, что тут не ставят себе неосуществимых целей? Источник напряженности в обществе, — когда один пожирает то, что принадлежит многим. Здесь, слава богу, видимо, не очень стремятся к излишкам богатства, — им попросту не находится применения…
Танго сменилось космо-роком «банано», разновидностью меланезийского ритуального танца. Партнеры танцевали соло, повернувшись спиной друг к другу и при этом временами в такт ударяясь. Некая толстуха сбила пьяненького морячка на пол. Восторженно взревели мужские глотки…
Мне было весело. Все качалось, все ходило ходуном. Я, кажется, тоже участвовал в пляске. Смутно помню, как к нам с поклонами и улыбкою на лице подошел Куицан, новый хозяин экспресс-бара. Макилви с ним говорил, но довольно грубо, и Куицан извинялся…
Гортензия отыскалась — осматривая владения Герасто, она получила солнечный удар и потеряла сознание.
Герасто чего-то боится, если готов уступить участок.
Я слышал, будто на иностранцев собираются ввести налог, а на землевладельцев-иностранцев наложить еще тяжкие обязательства. По-моему, Такибае не такой дурак, чтобы не представлять себе, чем это ему грозит. Без помощи белых они здесь передохнут, потому что при нынешних отношениях между собою уже не прокормятся без уничтожения более слабых.
У Герасто объявился важный гость — какой-то мультимиллионер. То ли из Канады, то ли из ЮАР. Он долетел до Бугенвиля, а оттуда на своей яхте добрался до Атенаиты. Герасто собирается устроить по этому случаю грандиозную попойку.
Участвовать в попойке — это выйти из формы на целый месяц. Если Гортензия хочет поразить общество новым нарядом, пусть принимает приглашение. А я жертвовать временем не намерен. Я понесу свой терновый венец до победы, отрекаясь от всех соблазнов…
В городе множатся слухи о Фэнче. Говорят, даже члены правительства были у него на дотации. Если, как обещают, откроется сессия парламента, дойдет до потасовки. Слухи, только слухи. Однако благодаря им власти приняли решение провести расследование обстоятельств, связанных с исчезновением покойника и, как теперь утверждают, драгоценностей и золота на баснословную сумму. Расследование поручено Асирае, главному инспектору полицейского управления.
Познакомился с м-ром Фроммом. Почти земляк. Мой отец был швейцарцем немецкого происхождения. И хотя я не говорю по-немецки, мне близка манера мышления Фромма. На фоне развязного Макилви он производит впечатление большого скромника. Он без ума от жизни на острове, где нет налогов, торговых наценок, суеты и телевизора, опасного урода, возникшего от случки грязной газеты и нечистоплотной политики. Фромм восторгается публикой двухшиллингового кинотеатра «Сюрприз океана» — в самые острые моменты аборигены лупят в барабаны и хором выкрикивают заклинания…
Настоящему художнику не обойтись без музыки, без стихов и без философии. Философия для художника — сила, организующая натуру.
Во всем плохом есть хорошее — в этом основа компромиссов. Природа защищается диалектикой. А человек? Может ли защититься?
Гортензия все более увязает в парапсихологической белиберде. Я сам втянул ее в оккультизм и мистику, и, боже, вся эта полуглупость, объясняемая необъяснимостью страданий, прилипла к ней. Она уже сомневается, человек ли она, не действуют ли вместе с нею в ее оболочке другие типы?
Я не лишен воображения и потому не отрицаю его в других. Я не стану объявлять шизофреником человека только на том основании, что он не похож на меня. В сущности, критерии нормальности никому не известны, и я лично считаю нормой не безликую серость, а гениев, говорящих на языке, непонятном для своей эпохи.
Гений приходит прежде всего для того, чтобы поддержать другого гения. Если прервется их цепочка, мы утонем во мраке…
Мы судим обо всем, и даже о жизни, по отношениям между вещами и между людьми. Достаточно ли этого? Согласен, мы выясняем какие-то состояния. А сущности? А закон? А будущее?..
Разум должен непременно находить решение проблем. Но были и есть проблемы, какие не могут быть решены усилием разума. Требуется еще озарение. Гортензия называет его астральным доопытным знанием…
Когда глубже постигаешь людей, иначе относишься к успеху среди них. Пуста и трагична слава среди невежд и холуев…
Осваиваюсь в обществе. Познакомился с епископом Ламбрини, художником Дутеншизером и его женой Гортензией. Бьюсь об заклад, я никогда не видел более привлекательной женщины. И хотя я предан Анне-Марии, в присутствии Гортензии я вел себя дурак дураком, — терялся и бормотал пошлости.
Гортензия трогательно заботится о своем пухлощеком супруге. Тот озабочен другим — переплюнуть Гогена. Возможно, по части спиртного это ему удается, но одержимости у него нет. Я был в его мастерской, — ни единого холста, который был бы написан в последний год.
Приятное знакомство, почти сюрприз — д-р Мэлс, хирург из Канады. Он по стипендии ООН руководит здешней клиникой. Женат на немке, массивной, добродушной Шарлотте. Мы с ней всласть наболтались на родном языке, и это вызвало некоторую грусть у обоих.
Познакомился с судьей Кумаи, сыном вождя какого-то племени, а также с агрономом Мутомбо из Анголы. Мутомбо консультирует адмирала Такибае по вопросам аграрной политики. Под его руководством составляется программа осушения болот в устье Покори, он же создатель крупного кооперативного хозяйства по производству батата.
Куале — живописный город, особенно его восточная часть, где на холмах, среди зелени, живет белое население, насчитывающее вместе с детьми 87 человек. Особой роскошью отличаются виллы, принадлежавшие влиятельным чинам прежней администрации. Они оборудованы глубокими подвалами, где почти без потерь сохраняются запасы продовольствия, доставляемого из Австралии, Новой Зеландии и Японии. Всюду бассейны и искусственные фонтаны, на украшение которых здесь идут куски кораллов и редкостные раковины моллюсков.
В этой части города — собор, телеграф, почта, правительственная канцелярия, полицейский участок, правда, значительно расстроенный, и национальный банк, приспособивший для своих нужд прежнюю тюрьму. Новые здания легко угадываются по архитектуре — это католический колледж, похожий на барабан, и парламент, напоминающий бамбуковые колена на мощных железобетонных опорах.
Деловая часть города расположена ближе к заливу — это северо-запад. Здесь множество мелких торговых заведений разного рода, принадлежащих иностранцам, выходцам из Юго-Восточной Азии. Здесь же большой универсальный магазин, сразу за которым начинается чайна-таун
[3], неожиданно тесный, будто сгрудившийся за невидимой крепостной стеной. Чуть в стороне — серая коробка клиники, это тоже новое здание, дальше порт с причалами, складами, ресторанами и увеселительными заведениями, женщин для которых поставляет в основном меланезийский квартал. Иные из поденщиц проживают здесь постоянно. Темные личности, у которых они числятся прислугой, ворчат на вздорожание жизни и угасание эротизма. В самом деле, секс и порнография почти не пользуются спросом среди аборигенов. Их успели развратить пьянством, их умственные силы подорваны. Но семейные традиции все еще с успехом противостоят разрушительному воздействию вседозволенности. Тут еще не Европа и не Америка, где общество методически разлагает огромная паразитическая мафия.
В этой же части города серебрится внушительная емкость для горючего, украшенная названием компании, которая время от времени ее пополняет, — «Шелл». Вот, пожалуй, и все достопримечательности, если не считать электростанции и пожарной службы.
К югу от аэропорта по всему заливу Куале представляет из себя типичный бидонвиль. Строительный материал традиционный: картонные и деревянные ящики, куски жести и проволочная сетка, используется еще бамбук и пальмовые листья, из которых меланезийцы делают кровлю, подвязывая пучками от нижней кромки крыши. Домики крошечные, но почти каждый с просторной террасой, обычно прикрытой от посторонних взглядов занавесями из луба пандануса. Много крыс. Они осмелели и, говорят, пожирают на пальмах еще зеленые орехи.
Улочки пропитаны смрадом. Зловоние — от открытых сточных канав. Здесь полно больных. Тяжело видеть изможденные, нездоровые лица и глаза, в которых нет надежды. Бидонвиль изобилует рахитичными детьми, немощными стариками, бродячими собаками и полицейскими.
Макилви утверждает, что изучать меланезийцев в городе — пустое занятие, — «тут они все выродились». Вероятно, он прав: только деятельная связь с природой и придает человеку его человеческий характер.
Мне повезло. Епископ Ламбрини собрался проведать в Канакипе тамошнего миссионера и пригласил меня…
Ламбрини — небольшого роста, щуплый человечек с мягкими движениями и убедительной речью. Тонкие черты лица придают ему сходство с папой Иоанном VI, каким я запомнил его по портрету, унаследованному Анной-Марией от своей набожной матери.
Еще при знакомстве с его преосвященством я признался, что я неверующий. Он взглянул насмешливо: «Неверующий — не атеист. Чистого атеизма вообще не существует. Это всегда социальный или духовный протест. Мораль без высшей идеи невозможна…»
В Канакипу мы отправились верхом. С нами был еще м-р Лэмс, секретарь Ламбрини, прекрасный знаток острова, но молчальник. Божьи слуги хорошо чувствовали себя в седлах, я же был скован и всякий раз, когда трудности дороги вынуждали нас спешиваться, испытывал большое облегчение.
Епископ, одетый в шорты, белоснежную рубашку с длинными рукавами и широкополую шляпу, рассказывал мне о деревьях и кустарниках, их свойствах и использовании в быту. Именно от него я впервые узнал, что банан — не дерево, а многолетняя трава с гипертрофированным корневищем.
Миновали холмистые предгорья, называемые «даунс». Там и сям стали попадаться травяные пальмы, а затем и эвкалипты, похожие на те, что шумели возле кладбища в Маккае.
Воспоминания толкнули меня на дерзость:
— Все мы, ваше преосвященство, играем жалкую роль. Мы приспосабливаемся к среде. Но нам дан разум, чтобы бросать вызов. Чтобы изменять среду — соответственно идеалам. Мне кажется, Иисус Христос вселяет в людей не только надежду, но главным образом ложную надежду. Они думают, что кто-то защитит правду, когда нависнет самая роковая из всех бед, и потому рассчитывают на покаяние, оправдывают себя слабостью, делая подлости. Цивилизация ни к чему не придет и ничего не достигнет, если мы шаг за шагом не станем укоренять мысль, что нет и не может быть иной надежды, кроме ответственности каждого. Правда — правдивый поступок каждого. Правда — действие каждого…
— Об этом и поведал Христос примером жертвы, — улыбнулся епископ. — К тому же наши идеалы и божественные законы мира не совсем совпадают. Следовать примеру — все, что нам остается.
— Но не всякий может поступать, как сын божий! — воскликнул я, уязвленный иезуитским приемом — использовать всякое возражение в свою пользу.
— И, однако, спасение — в подражании.
— Круговорот безнадежной надежды! — мне было досадно, что я ввязался в спор, но теперь уже не мог оборвать на полуслове, по крайней мере, обязан был достойно отступить.
— Это, надо полагать, мятеж вашей мысли, а не души, — кротко откликнулся Ламбрини. — Чтобы себя осуществить, человеку необходимо отречься от самого себя — вот что мучительно или вовсе недоступно… Как было бы славно: что ни пожелаешь, что ни задумаешь, непременно осуществится! Пусть в трудах, но осуществится. Тогда и предсказать человека можно было бы, а теперь не предскажешь: он сам себе почти не принадлежит, потому что нет гарантий его трудам… Наше дело нас не продолжает — вот трагедия. Но это жизнь, и мы обязаны смириться.
— Вы исходите из того, что усилия человека вовсе не обязательно приводят к цели?
— Да, пока мир далек от идеала.
— Не отнимайте надежду!.. Если посмотреть на вещи иными глазами, то и теперь, в несовершенном мире, честные усилия, направленные к праведной цели, непременно приводят к успеху. Если даже цель остается не достигнутой. Весь мир получает справедливость от справедливого поступка одного — разве это не успех?
Тонкие губы епископа растянулись в усмешке.
— Употребить свои силы на праведное дело, не уповая на непременный успех, — не завет ли Христа? Противоречие суждений не опровергнуть суждением. Всякая мысль — инструмент действия. Кто отождествляет ее с действием, у того дух закрепощен. Даже великие идеалы свободы, равенства и прочее, во-первых, имеют исторический, стало быть, меняющийся смысл, во-вторых, они необходимы не сами по себе, а для конкретных действий человечества. Вот нужды-то эти, не исчерпываемые идеями, надо иметь всегда в виду…
Ярко синел в долине влажный тропический лес. Перед спуском мы сделали привал. Было душно, и тучи, сходясь, предвещали дождь.
М-р Лэмс ловко расседлал лошадей и стал доставать из короба кое-какую предусмотрительно прихваченную снедь. Епископ пристроился на камне возле травяного дерева.
— То, что вы мне только что говорили, похоже на материализм, — сказал я, продолжая прерванный разговор.
— Возможно, — кивнул Ламбрини. — Однако что есть материализм, если не ступень в познании?.. Столь вольно излагая свой взгляд на вещи, я хочу подчеркнуть: главный порок человека — стремление избежать трудов и тягот. Но ведь подлинность жизни именно в этом — в добровольном принятии на себя трудов и тягот. Кажется бессмысленным, но человек на себе весь мир держать должен.
— В догматах этого нет.
— Пожалуй, что и нет. Ну да божий мир шире догматов.
— Общество нельзя считать цивилизованным, пока источник мудрости в нем — общее страдание.
— Но, с другой стороны, вне страдания мудрость невозможна. Все сведется к атеистически сухому рационализму. Ум не выдержит этого бремени. К тому же, если не изменяться душе постоянно, жизнь лишится смысла: зачем повторения? Это мне, признаюсь, и интересно как пастырю своего стада: жить, когда ты новый, неисчерпаемый, когда не знаешь, как умиротворить очередную потребность беспокойной души…
Я насмешку уловил в кротком взоре епископа. Да-да, он издевался надо мною, эксперимент ставил. Да веровал ли он сам?
Попивая чай из серебряного стаканчика, Ламбрини продолжал:
— Но зачем человеку меняться, если он сыт и устроен? Он ведь и терпит до предела, боясь, что еще хуже будет. Так что, выходит, без страдания сама жизнь невозможна. А все мы, заметьте, только ведь и хотим, чтобы без страдания.
Я рассердился на епископа, но — странно — проникся одновременно к нему еще большим расположением: он предвосхитил мои мысли!
— Читали вчерашний «Голос народа»? — переменил беседу епископ. — Земные дела, требующие небесных помыслов… Если разобраться, Такибае озабочен тем же, что и мы с вами.
Газеты я не видел.
— Я слабый знаток политики, — сказал епископ. — Но если я что-нибудь смыслю в жизни здешнего общества, адмирал делает то, что нужно… Заговорщики восстановили против правительства аборигенов, переселенных с Пальмовых островов, и, раздобыв где-то оружие, занялись терроризмом. Многие неповинные убиты… А какое бремя легло на налогоплательщиков? Не располагая обученной армией, Такибае вынужден прибегнуть к помощи наемников, а каждый из этих головорезов обходится ежедневно чуть ли не в тысячу фунтов стерлингов. Оружие. Боеприпасы. Транспорт. Питание и размещение. Плюс проблемы, связанные с бандитскими манерами отребья. Адмирал предпочел истребительной кампании полюбовное соглашение. Он предложил каждому заговорщику — и об этом как раз напечатано в газете — компенсацию в десять тысяч фунтов и свободный выезд из страны. Если все уладится без кровопролития, это обойдется меланезийцам гораздо дешевле, чем затяжная борьба в джунглях… С теми же, кто не пожелает покинуть страну, Такибае готов вести открытую дискуссию…
Мы завершали трапезу, когда вдали, над плато Татуа, сверкнули первые молнии. М-р Лэмс проворно раскинул палатку, и едва мы забрались в нее, обрушились потоки дождя. Гром грохотал над головой, тревожный шум непогоды отбивал всякую охоту думать, лишний раз подтверждая, что разум, созданный природой, вовсе не безразличен к ее состоянию…
Вскоре дождь прекратился. Повсюду звенели ручьи. Травы пахли оглушительно. От земли поднимались испарения. М-р Лэмс предложил идти пешком, опасаясь оползней, и мы потянулись гуськом, ведя за собой лошадей.
Спускаясь с холма, мы уперлись в бамбуковую рощу. Издалека серо-голубые заросли были привлекательны, но пробираться через них оказалось нелегко, хотя тропа привела нас к просеке.
— Пожалуй, бамбук — самое загадочное растение на земле, — сказал Ламбрини. — Он из семейства злаковых и приносит иногда обильные урожаи зерна. За сутки способен вытягиваться на метр. Но самое таинственное в нем — цветение. Оно следует с промежутками в десятки лет. Цветение — симптом смерти. Вскоре после цветения бамбук гибнет, причем гибнет весь бамбуковый лес, гибнут и те новые посадки, которые были взяты для разведения. Если побеги с Гималаев посадить в Новой Гвинее, в тот же год, когда погибнут рощи в Гималаях, они погибнут и в Новой Гвинее.
— Какой-то намек на судьбу человека, — сказал я. — Политика у нас разная, а генетика вида общая…
Двигались в сыром полумраке. Срубленные под косым углом стебли бамбука могли опасно поранить ногу. Лошади, будто понимая это, ступали осторожно, но у земли торчащие пеньки были почти не заметны из-за дружной молодой поросли.
— Хорошо, что на острове не водятся ни слоны, ни тигры, — промолвил в тишине м-р Лэмс. — Повстречайся они сейчас на тропе, мы бы не разминулись.
— Кроме слонов и тигров, — отозвался епископ, — есть немало других опасных тварей…