Фромм засмеялся, расхаживая по узкому коридору перед люком. За ним, во тьме, подыхали или уже давно подохли люди, к равенству с которыми мы так пылко призывали друг друга…
— Вы говорили Такибае: «Чему научилось человечество? Пониманию, что оно ничему еще не научилось». Стало быть, нужно учиться, нужно смелее ломать привычные шаблоны, чтобы каждый человек получил неограниченные возможности для развития личности. Это в масштабе социальной группы. А в масштабах мира — равноправное сообщество, способное поднять общий достаток и обеспечить всем мирное развитие. Нет большего горя, если человечество выйдет в космос разобщенным.
— И это я говорил.
— И еще вы говорили, что нужно ликвидировать все формы эксплуатации, чтобы разрушить все доктрины национальной исключительности. Прогресс не должен более определяться поисками военного и экономического преобладания…
— Всякий собственник стремится уберечь собственность. Но сверхсобственник стремится к контролю над государственной властью. Империализм вырастает из капитализма, но это уже не капитализм, это нечто, пожирающее даже его основы. Тотальное насилие сверхсобственности — сущность империализма…
Ну, вот, я и подтащила рыбу на мель, чтобы посмотреть, как она будет бить хвостом, норовя обратно в глубину.
— Я знаю социальный порядок, исключающий империализм, — сказала я. — Этот порядок уже на первой стадии покончит с частной собственностью, выкорчует бюрократию, перестроит государство в совет всего народа. Нам, дуракам, пропаганда представляла трудности социалистической революции, созданные империализмом, за порок коммунизма. Вот и весь нехитрый трюк… Сосуществование было плодотворным всегда до тех пор, пока не вмешивался империализм…
— Значит, выход в коммунизме? — занервничал Фромм.
— Теперь уже не нам указывать выход. Мы рассуждаем о прошлом, о нашей нетерпимости, о наших предрассудках… Лично я видела выход в радикальном антиимпериализме… Наша мудрость была мудростью личных удобств. Но подлинная мудрость — постижение правил гармонии в отношениях с природой и людьми как частью природы…
— Постой, Луийя, — перебил Фромм. — Это сильная мысль, но это не моя мысль…
— Хотите сказать, это не мои мысли? Но если я признаю их своими, если они образуют мою мораль, значит, они мои.
Как я и предполагала, Фромм нахмурился. «Мой милый брат, как глубоко ты видел людей!»
— Все существующее равноправно: червь, яблоня, человек, облако. На вершинах Разума не имеет значения степень разумности. Все связано обменом. Жизнь закольцована, и лягушка будет глотать комаров, а человек удить рыбу. Но и здесь роковой закон: от других мы смеем брать ровно столько, сколько жизненно необходимо; чуточку больше, чуточку про запас — уже преступление. На этом принципе зиждется вся природа, он лежит в основе химических реакций и нормальной жизнедеятельности: человек не может усвоить столько граммов, например, каротина, сколько захочет. Понимаем ли мы уникальное значение этого принципа? Понимаем ли, что и от каждого человека мы имеем право брать только то, что минимально необходимо для развития наших собственных человеческих качеств? Сознаем ли, что все формы рабства были невежеством, тупостью и высокомерием?.. Истина — не слова, а действия. И жизнь — не рассуждения, а труд, все большее понимание смысла труда и смысла отношений с природой и людьми. Концентрация собственности и политической власти — показатель тупика, в котором оказалась цивилизация…
— Око-Омо, — воскликнул Фромм. — Его слова!.. Теперь я хотел бы знать, Луийя, какую роль ты играла при Такибае? Ты же не скажешь, что была просто его вахиной?
— Вы проницательны. Проницательные люди могли изменить мир, если бы захотели.
— Ты была разведчицей в стане своего главного врага?
— Такибае не был нашим главным врагом. За его спиной скрывались куда более зловещие фигуры…
В необъяснимом порыве Фромм обнял меня за плечи, прижался щекой к щеке, стал целовать в шею и подбородок.
— Я знал, я знал, ты самая восхитительная женщина на свете!..
Фромм и прежде был неравнодушен ко мне. Он был неравнодушен ко мне, пожалуй, с первой встречи. Правда, он не сразу раскусил, что моя связь с Такибае отличается от обычных связей. Такибае терпеть не мог чувственных излияний. Ему было наплевать на все, особенно на убеждения. Иное — Фромм. Я могла бы подробно рассказать о всех тонкостях отношений с Фроммом, которые никогда не выражались определенно, скрывались, вуалировались, но оставались при всем том живыми, — с надеждой на взаимность. Фромм нужен был для нашего дела как союзник, но было бы ложью утверждать, что я завлекала его. Я не очень играла даже при Такибае. Тем более что тиран тотчас распознавал фальшь и не церемонился…
Это и еще многое другое промелькнуло в моем сознании, едва я попала в объятия и услыхала срывающееся дыхание Фромма. Наконец-то он решился на объяснения. Но как я не хотела объяснений! Как понимала, что он всего лишь вину свою передо мною пытался загладить. Любить он был не способен, потому что любовь — жертва без расчета на взаимность…
— В целом мире сейчас нет никого, кто был бы мне ближе и роднее!..
Он был смешон, что-то было в нем от ребенка. Но ребенка не наивного и доброго, а желчного и злого, когда-то больно обиженного кем-то и не простившего обиды всем людям.
— Как я устал, Луийя, как устал!..
Он жаловался, и — я жалела его. Знала, что он вряд ли переменится ко мне и другим, и все-таки жалела…
— Я хочу, чтобы мы были рядом, всегда рядом!
Он явно смелел…
— О господи! Неужели вы не сообразили, что я, калека, не могу принадлежать вам?
— Чепуха, Луийя! К моему чувству нельзя прибавить. Я люблю, люблю!..
И чмокнув меня в щеку, Фромм ушел.
А через полчаса, когда должна была уже заступить на смену Гортензия, я взяла костыли и пошла напомнить ей о дежурстве.
Приоткрыв дверь, я увидела, что она спит. И подле нее похрапывает Фромм.
Я вернулась в кресло. Слезы душили меня. Нет, то, что я испытывала, не было личной обидой. Это общее горе было — то, что слова не затрагивают душу. «Если человек бесчестен, если не терпит никаких обязательств, может ли выжить человечество?..»
Соединилось все в одно — и то, как я спасала Фромма и как уберегла от остракизма Гортензию, и вся необозримая катастрофа, и гибель брата, и моя собственная беспомощность… Все соединилось в одно и комом стало в горле. Отчаяние победило, быть может, самое сильное за всю мою жизнь. Руки нащупали автомат, я решила пойти и убить этих необязательных людишек… Но я сидела и не двигалась, понимая, что расправа не принесет ни облегчения мне, ни справедливости другим. И тогда я подумала, что нужно застрелиться…
Все мы должны земле, на которой живем, и долг перед всеми — первейший долг человека.
В бесконечной веренице должников я не самый последний: я всегда осознавал долг, хотя не всегда следовал ему. Луийя права, я слишком искалечен буржуазностью, не мне встать над нею. Но почему не мне? Да, я бывал подлым. Но отныне не буду, не буду!..
Так уже я устроен — не могу вдохновляться в одиночку. Если я пишу, рядом должен быть кто-то, готовый безоговорочно принять написанное. Я бы и на баррикады пошел, если бы люди с восторгом провожали меня. И что в этом плохого? Или не для людей наши подвиги?..
Луийя мне не только укор, но и поддержка! Но и надежда! Пример самоотверженности и чистоты… Раздавлена ступня, нога не заживает, но Луийя даже не хнычет.
Конечно, Луийя уступает по красоте броской Гортензии. Но я готов спорить: и Зевс не знал более совершенной женщины! К изяществу форм в их меланезийском своеобразии, может быть, подчеркивающим внешний эротизм, добавился глубокий ум, — я редко встречал подобный ум среди дрессированных интеллектуалок Вены и Парижа. Даже к радикализму Луийи нельзя не отнестись с уважением: он порожден опытом ее жизни.
Наша жизнь отравлена — мы нетерпимы, предпочитаем равноправию иерархию подчинения, искалечены всесилием подлости. Все было основано и все держалось на страхе. Мы боялись кризиса, роста цен, ограбления, забастовки, успеха других людей и других стран, боялись слежки, доноса, свободного слова и при том боялись, как бы нас не заподозрили в страхе. У всех у нас была психология собак: мы в клочья рвали того, кто сознавался, что трусит… Господство страха — симптом обреченности. Точно так же были пропитаны страхом все древние культуры накануне своего крушения — Персия, Карфаген, Сиракузы… Они боялись друзей, боялись врагов, боялись чужих богов и собственных мыслей. Раздавленные страхом, эти культуры, уходя, ничего не оставили для мира, кроме свидетельств поклонения своему страху…
Мы осуждали то, что было плодом нашего невежества, но не сознавались в невежестве. Мы казались себе теми, какими хотели быть, и требовали воздаяний не за то, что совершили, а за то, что собирались совершить. О вселенский потоп лицемерия!
Только жизнь сохраняла мудрость: обрекала на гибель нежизнеспособное, вынуждала обреченных рубить сук, на котором они сидели: страх потерять то, что имел каждый, толкал нас терять то, чем владели мы все…
Сегодня — последний день дежурства. Почти целый день у люка проторчал я. Зато завтра закроемся изнутри и будем дрыхнуть сколько влезет…
Кажется, я люблю Луийю. Любовь на пепелище — в этом что-то есть…
А если это не любовь? Если это гормоны, какими нас накачивают?..
Боже, боже! Теперь, когда стало ясно, что Острова, а может, и весь мир постигла катастрофа, меня питает странная надежда. Я хочу, хочу жить с тою же силой, с какою еще десять дней назад хотел умереть!..
Я люблю Луийю, но, — так получилось, так вышло, — я соблазнился Гортензией. Клянусь, тут нет ни грана подлости! Изменившийся мир требует изменения устаревших понятий. Нельзя больше сдерживать человека, потому что в нем — правда…
Гортензия ни в чем не виновата. Она не виновата в том, что женщина. И я не виноват в том, что мужчина. И мы оба не виноваты в том, что Луийя скована травмой. Мне жаль ее, искренне жаль, но, в конце концов, беда могла случиться с каждым из нас.
И уж если быть полностью откровенным, может, Луийя все и спровоцировала. Когда я признался ей в любви, когда она не отвергла меня, мне захотелось, чтобы у нас был ребенок. Согласен, дикое желание: кругом смерть и гибель, женщина покалечена, а я — о ребенке. Но я захотел ребенка, своего ребенка, в котором отказывал себе всю жизнь…
Так вышло, так получилось — я вошел в спальню и увидел Гортензию. Она блистала в костюме Евы, смотрясь в темный экран телевизора, как в зеркало. Я не помню себя, я только руки протянул, а Гортензия уже очутилась в них…
Когда оказалась под угрозой жизнь племени, престарелый Лот не посчитался с предрассудками, мог ли я дурачить себя идиотским обязательством перед Луийей?..
Я люблю Луийю. Я все ей объясню. Она мудрая и поймет, что вместе с гибелью прежних отношений должна погибнуть и прежняя мораль. Та мораль исчерпала себя. Она тоже была лживой и вела к катастрофе.
И кроме того — нас здесь трое. Мы просто обязаны жить одной семьей и не позволять эгоизму калечить нашу свободу…
Фромм уверен, что мир погиб. Пусть погиб, я буду наслаждаться каждой минутой, каждой секундой, и мне начхать на все остальное.
Черномазая гордячка по-прежнему сует мне в нос фигу своей морали. Даже теперь, когда у моих ног Фромм! Он будто с ума сошел. Как мужчина, он порядочное дерьмо, но лучшего нет, и я делаю его Аполлоном.
Я достаточно унижалась. Теперь я хочу, чтобы до слез, до мольбы, до истерики унизилась эта меланезийка. Я заставлю ее это сделать. Заставлю! И Фромм отныне не пошевелит и пальцем, чтобы защитить ее. К тому же она обречена. Никто из нас не станет отпиливать ей ногу — зачем?
Упорства и выдержки у нее не отнимешь. Вчера сидела на постели и смотрела вместе с нами телефильм, фигню, чушь, какая собирала когда-то миллионы болванов. Вдруг руки ее задрожали, на лбу высеялся пот, а на прикушенной губе показалась кровь.
На ее месте, если уж такие нестерпимые боли и положение безнадежно, я бы отравилась. В шкафу, который отпирается ключом Фромма, полно пилюль. Вечный сон — плавный переход в небытие…
Я сказала Фромму, чтобы он дал ей таблетку. Дурачок задергался, как кукла на бечевках: «Как ты смеешь даже думать об этом!..»
Ха-ха! Несчастный притворщик. Я вижу его насквозь и знаю, что его вполне устроила бы сейчас смерть Луийи. Он чувствует какую-то обязанность перед ней, но явно тяготится.
Фромм труслив — я заставлю его возненавидеть Луийю. Заставлю! И в этом будет отмщение — чтобы Фромм, поклявшийся ей в любви, возненавидел ее!
О, я все, я все тогда видела, слышала, наблюдая из спальни. Ни один из них не вспомнил обо мне!..
Сегодня Фромм в превосходном настроении. Насвистывал из Чайковского, но очень фальшивил. Конечно, радость: прошел установленный срок для владельцев первых двух ключей. Теперь мы забаррикадировались. Дежурства отпадают сами собой…
Если отвлечься от того, что мы заключены в стальной баллон, за которым мрак и смерть, можно весело проводить время.
Перед ужином, когда Луийя принимала лекарства, а Фромм сидел, уткнув нос в инструкцию, мне захотелось устроить танцы. Фромм взглянул на Луийю и промолчал. Но мне было невтерпеж, меня несло. Я нашла нужную кассету — аргентинское танго, где рефреном шли слова: «Мы будем помнить свою любовь до последнего часа…»
Фромм танцевал босиком, не поднимая глаз. Но что за беда! Я сняла лифчик и танцевала, как аборигены Атенаиты…
Чтобы не мешать нам, Луийя ушла в кухню…
— А что, если она плачет? — потом уже спросил Фромм.
— Тебе было бы легче, если бы плакала я?
— Что ты! Я бы не вынес твоих слез!
— А что, если этому придет конец?
— Как? — удивился он.
— Она завидует. От зависти все беды… А если ночью она перережет кому-либо из нас глотку?.. Или обоим?..
— Что ты, Гортензия? Она самая благородная из женщин!..
Жалкий врунишка! Я видела, что моя стрела попала в цель. И говорил он по привычке. Ему не хотелось сознаться в некоторых мыслях. Он стыдился их. С этого начинали на моей памяти очень многие.
— Так продолжаться долго не может. Или она станет полноправной участницей наших отношений, или мы вынуждены будем принять меры…
Он все понял. Он неглупый, мой профессор. Почти такой же, как Дутеншизер, и тоже полно тщеславия.
— Что ты предлагаешь? Только не воображай, что я соглашусь хоть в чем-то урезать ее права!.. Не забывай, что она спасла тебя. И меня тоже…
Вторая стрела пронзила его сердце. Я проворковала голубкой:
— Разве я посмею предлагать что-либо, что было бы неприятно тебе? Я знаю, как ты ценишь свою душевную чистоту. — «И свой покой», — хотелось присовокупить мне, но я сдержалась. — Я предлагаю сделать Луийе операцию. Она несколько раз обращалась с просьбой о помощи — у нее не хватает духу… Если операция пройдет удачно, через месяц мы примем ее в свой союз…
Он ничего не ответил. Да мне и не нужен был ответ: семя посеяно, и оно прорастет. Прорастет, непременно прорастет! Если бы Фромм был на самом деле столь благороден, как ему хотелось казаться, он наверняка спросил бы о другой возможности, кстати, гораздо более реальной: «А если вмешательство ускорит смерть Луийи?..»
Разве не негодяи люди? Все — скопом — все они негодяи и никакой жалости не заслуживают. Ими нужно пользоваться, как коктейльными соломинками, и не заботить себя лицемерной жалостью. Мораль существует лишь для того, чтобы скрывать подлость. Это вроде тонкого и жалобного голоска, каким сильная лесная птица зовет откликнуться чужих птенцов — чтобы плотно позавтракать…
Бывают минуты, когда Фромм мне противен. Я уже не говорю о Луийе. Временами я охотно содрала бы с нее кожу…
За ужином Луийя опять не притронулась к пище. Фромм, поперхнувшись, спросил:
— А что, может, пора прибегнуть к операции? Ты скажи, я готов помочь. Да и Гортензия, конечно же, не откажет… Неловко говорить о пиле. Но если надо…
— Спасибо, мистер Фромм, — вежливо кивнула Луийя. — Пилы я уже не боюсь. Вот если кто-либо из вас смог бы побыть рядом, — на случай, если я потеряю сознание…
— Ну, что ты, нет вопроса!
— Можешь твердо рассчитывать на меня, — сказала я Луийе. — Мистер Фромм вряд ли выдержит это зрелище…
Фромм рассердился. Но это меня только позабавило.
— Дешевле всего обходится смелость, — сказала я. — Теперь мало смелых, люди деградировали… Когда я училась в школе, мы ставили «Геракла» Еврипида. Удивительная чушь. Написана, однако, за пятьсот лет до рождения Христа. В припадке безумия, насланного женой Зевса, Геракл убил троих сыновей и жену. Эписодий, который читала я, утверждал, что «равных с ним страданий здесь, на земле, не испытал никто». Чепуха, правда? А вот отец Геракла, Амфитрион, кажется, вполне доступными словами вразумлял Мегару, жену героя:
Поверь, Мегара, что и в жизни смерть,как в поле ураган, шумит не вечно:конец приходит счастью и несчастью…Жизнь движет нас бессменно вверх и вниз.А смелый — тот, кто не утратит верысредь самых страшных бедствий: только трустеряет бодрость, выхода не видя…
— Ну, и что? — поднял брови Фромм, не переставая жевать. В голосе его пробивалась тревога: он не поверил, что иносказание относится к нему, но он понял его, он понял!
Я засмеялась. После потрясения мне прощались все выходки…
Солнце, как вол на меже…Из-под плуга теплоложится в бороздки морщинисполненных веры людей…
Повторяю, как заклинание, эти строки. Эготиаре любил солнце и землю, любил людей, желал им свободы, а они не понимали…
Против меня зреет заговор. С молчаливого согласия Фромма Гортензия застрелит меня или подсыпет мне в пищу яду. Я не боюсь, и вся моя горечь — доживать последние дни, не зная, как там люди, что с островом, с океаном, со всею планетой. Увидеть бы солнце, траву, залив! Если это существует, умереть не страшно…
Прекрасна истина, какую открываешь сам. Теперь я верю, что мудрецы проживали стоящую жизнь, если даже судьба и была к ним жестока. А она чаще всего была жестока: насколько тешит своя мысль, настолько ведь чужая пугает человека, не способного обозреть ее смысла…
Безделие сломило Фромма. Он опустился и целиком в руках плотоядной хищницы. О, я не понимала ее! Я видела в ней только порок. Но здесь — целая философия…
Гортензия — притворщица. Каждый ее шаг — игра, где ставкой служит удобство и преобладание. Вот нравственный исток империализма — эгоизм и лень, претензия на исключительность, желание повелевать и властвовать любой ценой. Но не в крови это, нет, не в крови! В крови человека — страх, и страх превращает его в подонка…
Жаль Фромма. Куда девался его ум? Куда девались благие порывы? Целыми днями он слоняется по комнатам в нелепом цветном халате и ищет развлечений. Карты, кости, фильмы. За последнюю неделю он ни разу не вспомнил о том, что мир — за пределами этого стального гроба, что тут — не жизнь и даже не подобие ее…
Кажется, ни Фромм, ни Гортензия уже и не помышляют о воле. Они, безусловно, убьют меня — чтобы им досталось больше питья и пищи. А потом, конечно, убьют и друг друга — ничто не задержит падения…
Гортензия повторяет, что каждый день жизни в убежище сокращает тысячу наших врагов. О каких врагах речь? О несчастных, что еще, быть может, ворошатся в подземных тоннелях?..
Мы, люди, — часть природы, дети ее, но дети, самонадеянно и дерзко возвысившие себя и тем подрубившие свои корни. Природа — прекрасна и справедлива. Безгранично ее терпение по отношению к своему насильнику и губителю. Но все же и она не позволит ему особенно разбежаться: смири гордыню, ничтожество! Живи мы по двести лет, мы были бы еще нетерпимее, похотливей и злее. И если бы Природа уступила кому-либо бессмертие, стало бы совсем тошно: такого бы накуролесили, такую бы свалку затеяли, что только держись. Все, что ни есть в Природе, взывает к добродетели и разуму. Только не впрок призывы.
Так, может, это и хорошо будет для Природы — сбросить с себя вредную бациллу, паразитирующую на разуме? И сбросит, сбросит совсем! И, может, Земля кое-как еще оживет. Может, и народит иных существ, какие с первого дня своей истории больше всего станут ценить справедливость и не будут трусить умирать ради нее, потому что жизнь без справедливости равносильна смерти…
Но нет, и те шансы не больше. Самые большие — те, что мы упустили. Наверно, уже упустили…
Стыдно за человека! Стыдно — ведь он достоин, достоин Земли, его вскормившей! Почему же, почему он предал себя? Погибнет он, и не народится иного, потому что скомпрометирует себя разум. Как можно не понимать этого?..
Гибельность — в стремлении взять то, что принадлежит другим. Жадность привела к неравенству. Самые жадные, самые подлые, самые ленивые совратили человека к неравенству. Мы потерпели катастрофу, потому что не сумели стать равными, не будучи ими. Мы потерпели катастрофу, потому что были трусливыми и подлыми, а трусливыми и подлыми были потому, что не были равными.
Всякая вавилонская башня разъединяет народы, отчуждает людей, отдаляет их друг от друга, потому что это вызов истине — вавилонская башня.
Мы строили вавилонские башни бессмертия для олигархии, и когда они рухнули, все еще более обособились друг от друга. Нужно было созидать Общую Для Всех Истину, а не славу отдельных народов…
Завтра я делаю себе операцию — нога синеет. Судя по всему, началось заражение — зуд, температура, слабость, каждый удар сердца молотом вызванивает в мозгу…
Луийя отрезала себе ногу. Сама. Впору содрогнуться: какие фанатики, эти обезьяны! У них нет и не будет жалости…
Ногу заморозили специальным составом, и Луийя приставила электропилу к кости. Нога отвалилась, а она — в полном сознании. Фромм, наблюдавший эту картину, и тот сомлел…
Со вчерашнего дня Луийя пошла на поправку. У нее зверский аппетит. Лучшие продукты — ей. Я молчу. Фромм будто невзначай обронил, что пора провести ревизию запасов.
Вечером я устроила ему маленький спектакль.
— Ты видел, какая страшная воля у этой женщины?
— Да, она поразила меня, хотя мне казалось, будто я знаю о ней все.
— Я не завидовала бы тому, кого она возненавидит…
Когда пила вошла в живое тело и нога вязко стукнулась о пол, я чуть не потеряла сознание.
И вот я жива и чувствую себя гораздо лучше, чем прежде. Лекарства делают свое дело…
Как недостойно и скверно думала я о Фромме и Гортензии! Конечно, при такой необозримой беде легко потерять голову. И все же остается совесть, а ее убить не просто. И Фромм, и Гортензия заботятся обо мне. Теперь уже я совершенно примирилась с ними — я люблю обоих и благодарна им, хотя вижу недостатки каждого. Но разве нет недостатков у меня? Я понимаю, чтобы не сойти с ума в этом вместилище ужаса, нужно сохранить что-либо, связывающее душу с прежним…
Вчера днем в люк стучались «потусторонние» люди. Куском металла они выстукивали сигнал бедствия. Гортензия и Фромм с перекошенными лицами затаились у люка, готовые стрелять, — они опасались, что люди полезут внутрь…
Я не исключаю, что это «бандиты». Но прежде всего это — люди, и они терпят немыслимые муки. Не могу, не могу согласиться с тем, что мы должны «вовсе не отвечать» на их мольбы…
Не я командую, не я вольна решать, особенно теперь, когда я прикована к постели и целиком завишу от посторонней помощи. Будь моя воля, я бы вступила в переговоры с теми, кто уцелел. Я бы приютила всех, поддерживая строгий порядок. Оружие у нас есть, и нам не стоило бы большого труда покарать мародеров и грабителей…
Неужели мы совсем неспособны на новые отношения? Неужели мы должны вымереть?..
Люди за стенами убежища — живые люди! Если еще остался шанс из тысячи, нужно тотчас — вопреки всему! — создавать новое общество, где и власть, и собственность будут принадлежать всем людям фактически и где высшим законом будет материальное, юридическое, культурное и политическое равенство при полной свободе духа и ответственности каждого за всех. Как жаль, что я калека! В самый ответственный, в самый решающий момент лишена сил…
Но я поправлюсь. Непременно поправлюсь. Я хочу жить. Я буду жить. Я буду бороться за новую цивилизацию — она не допустит прежнего позора…
А если это Око-Омо с товарищами? Ведь может же быть такое чудо, ведь может! Чудо — не сказка, чудо — то, что происходит в реальной жизни…
Неизвестные стучали по корпусу убежища часа три с перерывами, а потом стуки прекратились. Фромм и Гортензия вернулись в спальню в небывалом возбуждении.
— Ничего-ничего, — повторяла Гортензия с угрозой. — Весь этот сброд передохнет… Чем дольше мы просидим тут, в укрылище, тем вероятнее, что они передохнут…
Фромм подошел ко мне и столь пристально и долго смотрел мне в лицо, что пришлось открыть глаза.
— Луийя, — спросил он с беспокойством, — ты могла бы передвигаться на костылях? Сейчас, сегодня?
Мне показалось, что у него появился какой-то план восстановления связи с несчастными, погибавшими от голода, ран и болезней. Нельзя, ни в коем случае нельзя было подвести его своей слабостью.
— Если нужно, я встану и пойду.
— Вот видишь, — сказала Гортензия Фромму.
Фромм некрасиво поморщился:
— Отныне я запрещаю кому бы то ни было выходить из спальни без моего разрешения. А на ночь буду закрывать дверь своим ключом…
Они ушли обедать, а я терялась в догадках: что имел в виду Фромм? Слова были сказаны, конечно, с умыслом. Неужели меня подозревали во враждебных намерениях?..
Я перебирала слово за словом и, кажется, догадывалась о зловещей роли Гортензии: не она ли науськала на меня Фромма? Зачем? С какой целью?..
Оправдываться было унизительно. Объясняться не имело смысла. Да и таких сил не было еще во мне, — я еле-еле преодолела кризис.
Нервы не выдержали: поднялась температура. Я теряла сознание и бредила. Придя в себя, увидела, что Фромм и Гортензия, совсем не таясь, занимаются любовью. Горел свет, и я удивилась: откуда такое бесстыдство? Прежде они не позволяли себе этого, а теперь позволяют, будто меня уже и в живых нет…
Люди пытались бежать по асфальту, но дорога вдруг вспухла и поползла или потекла, накренясь, и люди погибли, увязнув в ней…
Разве избавишься от кошмаров того, первого Судного дня? Как ни отвлекайся, какой глупостью ни дурачь себя, кошмары не отпускают память ни днем, ни ночью…
Все, что видели мои глаза, все это постепенно вспомнилось потом, когда я, расплющенная немощью и темнотой, сходила с ума. Я сходила с ума, но сердце мое временами затекалось от странной, незнакомой радости: я впервые ощущала беспредельность свободы. Как я жалела, что у меня не было оружия, — хотелось убивать, убивать всех подряд, убивать человеческий сброд, торжествовать над ним — мстить, мстить, мстить!..
Мне и сейчас приятно это щекочущее в мозгах чувство полной раскованности. Если я захочу, я убью Фромма и Луийю. Они не знают, что подлинный биг мэн в убежище, — это я, Гортензия. Я могу просить, могу плакать, но все это — осознавая свое полное превосходство.
Никому и ни в чем не отдавать отчета — мой принцип. Чего я хочу — мое дело, мне не нужны советчики и свидетели. Все они наследят и нагадят, и никто не устранит одиночества. Гурахан сказал, что одиночество — основной признак жизни и всякое стремление преодолеть одиночество неизбежно ведет к страданиям и смерти. Все страдания на земле — от попыток преодолеть одиночество. Эту тайну Гурахан постиг, блуждая в Галактическом Поле Памяти…
Когда взорвалась бомба и все мы вслед за Куиной устремились в открывшийся тоннель, надежда, что я уцелею, сменилась уверенностью. Страха не было. Я была свободна как никогда. Упали человеческие лохмотья, я вновь стала зверем, как и остальные, кто был со мной, — оборвались нити, соединявшие людей со зловещей машиной социальной жизни. Упразднились запреты на желания — никаких запретов. О, какое это было блаженство — отказаться от высокопарного языка, напрочь забыть его!.. Они все трусили, и если бы не я, не решились бы убить Сэлмона. Я подала идею и потребовала ее исполнения. Мне хотелось самой прикончить эту сытую скотину, продолжавшую командовать в крысиной норе. На каком основании? «Сэлмон, — сказала я, — если ты, дерьмо и подонок, посмеешь еще раз в моем присутствии повысить голос, я размозжу твой череп куском цемента!» Он велел связать меня, и тогда вступился Макилви, и его тотчас поддержал Куина. Сэлмона резали, как свинью, — растянув за руки и ноги, и я давала советы, где искать ключ от убежища, который был у него…
Он перепачкался от страха, этот Сэлмон. Привыкший двигать пешками, он не допускал, что его прикончат. Он унижался и визжал, когда понял, что кончилось время его власти. Это было противно и только распаляло злобу. Макилви сказал: «Как же мы позволяли командовать таким гнидам?..»
Я ничего не боюсь. Как сказал Гурахан, все в жизни развивается по непреложным законам, и если кто-либо способен изменить события в рамках своей системы, то повлиять на большую систему, включающую эту малую, он все равно не в силах. Мировой Закон все равно неколебим…
Фромм все больше раздражает меня. Он трус, а человек должен быть готов в любое время умереть достойно. Благородство — в готовности к смерти. Великие умирают за свою совесть, прочий сброд обязан подыхать за свою бессовестность…
Когда бандиты стучали ломом в люк, подавая сигналы бедствия, он, одуревший от страха, дрожащим голосом спросил меня, не стоит ли провести переговоры. «Зачем? — сказала я. — Если они узнают, что здесь живые люди, они исхитрятся на любую пакость. В принципе, они могут сварить нас, как яйцо в кастрюле…»
И он заткнулся…
Наблюдая за ним, я решила, что пора ударить козырем.
— Ответь, ты веришь каждому из нас?
— Разумеется.
— Можешь ли ты сказать что-либо определенное о взглядах Луийи?.. Припомни, чем занимался ее брат Око-Омо, и скажи как на духу, считает ли она твои и мои взгляды своими?
— Разумеется, нет, — Фромм пожал плечами, делая вид, что не догадывается, куда я кручу штурвал. — У нее свои, оригинальные взгляды. Порою весьма радикальные…
— Видишь, весьма радикальные, — перебила я. — Для нее ты или я если и не «империалисты», то «пособники империализма»… Что, если она ночью откроет люк и впустит банду?.. Наверняка они подавали условные сигналы. Кто знает, что это за типы и кому адресованы сигналы?.. Я могу ошибаться, но осторожность никогда и никому не вредила…
Фромм в замешательстве теребил ухо.
— Не вводи меня в грех, Гортензия. Луийя не способна на подлость…
— Ты знаешь, сколь велика в ней сила фанатизма. Ни ты, ни я не способны отпилить себе ногу… Страшен восставший раб, терпевший долго… И потом, в нашем нынешнем положении нельзя говорить о морали в том смысле, в котором мы говорили прежде. Это твои слова…
В душе Фромма что-то дрогнуло или даже надломилось: растерянность пробежала по лицу. Теперь следовало расширить и закрепить плацдарм.
— Или ты думаешь, что лучшие из нас все еще привержены нормам той высшей морали, когда мы не прятались по убежищам?
Фромм пожал плечами.
— Не исключено, что уже в корне переменились многие знания о человеке… Но если никому не верить, жить практически невозможно…
Господи, как он лгал! Он хотел такого отступления, которое бы не замарало его чести. Нахал, нахал! Все могут быть скотами и мерзавцами, все — кроме него. Так нет же, м-р Фромм, я замараю вашу честь, я покажу вам, что вы такой же пачкун, как и остальные!
— Не допускаешь же ты мысли, что я подкрадусь к тебе ночью и чикну тебя по горлу бритвой?.. Той, которой ты бреешься?..
Он передернулся. Даже голос пропал, и он прокашлялся.
— Разумеется, нет, дорогая. Мы связаны с тобой навеки.
— Если так, подавно недопустимо, чтобы наша связь зависела от чьей-то коварной воли…
Перед обедом Фромм спросил у Луийи, может ли она встать и дойти самостоятельно до кухни. Та ответила, что при необходимости сможет. Тогда негодяй, поглядев на меня, сказал, что будет закрывать на ночь спальню на свой ключ.
Такой тонкий, такой благовоспитанный человек!
Я ликовала. Фромм понял промашку, но было уже поздно: он сам отрезал все пути к отступлению.
С какою жалкою миной он топтался у постели Луийи, когда она забредила. Ей было плохо, очень плохо. Все мы переоценивали ее здоровье, и слова Фромма доконали ее. Она точно угадала их подоплеку. Но он — вот потеха! — и не собирался признавать свою вину.
— А может, она слишком близко к сердцу приняла твою предупредительную меру? — спросила я с невинным видом. — При ее тяжелом положении психическое состояние тоже кое-что значит…
Фромм нервничал. Он был близок к истерике. Он смотрел на меня почти с ненавистью. Но я нисколько не обижалась, я знала, отчего он беснуется, и знала, что он быстро смирится и будет еще у меня прощения просить.
— Положение ее безнадежно, — печально сказала я.
— Да как ты смеешь! — закричал Фромм. И осекся, и присмирел.
— Я читала об этом в пособии по оказанию помощи… Напрасно расстраиваешься: мы можем разрушать природные связи, но не в силах восстанавливать их…
Я нарочно ушла — пусть Фромм помучается наедине. У него такой склад ума: он неоднократно возвращается к своим словам и словам собеседника. Неужели же он не набредет на мысль, что смерть Луийи сразу снимет с него все обременительные обязательства? Он не будет уже ни в чем виноват, — против природы не попрешь, — и возвратится благодушие, и червь опять в полном спокойствии будет точить свое яблоко, пока не проточит его насквозь…
Я готова была поспорить, что в глубинах души Фромм более желал смерти Луийи, чем ее выздоровления. Он, конечно, стыдился этого своего желания и ни за что не обнародовал бы его, но такое желание должно было быть. Его не могло не быть…
Ночью скончалась Луийя. Я потрясен. Погас свет, и разом исчез какой-то второй и главный, хотя и не называемый смысл событий.
Пропал интерес ко всему, даже к Гортензии, — она торопила меня отнести мертвое тело в морг…
Теперь, когда труп запаян в пластиковую оболочку и предан разложению и мраку, я могу твердо сказать, что во всей этой жизни любил одну Луийю. Любовь была настолько огромной, а я настолько сознавал и сознаю свое ничтожество, что я боялся признаться себе, что люблю. О, я тогда не договаривал! Мое чувство было не слепым, но одухотворенным, вечным! Оно было последним счастьем посреди растерзанного мира, но я почему-то испугался. Я всю жизнь боялся себя и не верил себе. Я боялся такой правды в себе, которая поставила бы меня в невыгодное положение по отношению к другим…
Я виноват, непередаваемо виноват!.. Но виновата и она — зачем было торопиться? Зачем было резать ногу? Зачем вообще была нужна операция? Ведь могло же обойтись. Могло же случиться, в конце концов, чудо. Стечение обстоятельств, которые бы сложились не во вред, а на пользу…
Подлинная любовь требует самоотречения. А если мы ожидаем выгоды, зачем любить? Разве любовь не главный плод всей жизни?..
Человек так устроен, что тотчас перекладывает часть своего психического груза, едва только находит «верного друга». Да он и ищет его для этого. Человек не может вовсе оставаться наедине с собой. Только с Луийей я мог полностью освобождаться от своих тягот. Эта необыкновенная женщина все понимала и, понимая, не питала ко мне враждебных чувств. Она прощала мне ошибки — вот что! И те, что я совершил, и те, что мог совершить. Великодушие ее было почти беспредельным…
После смерти Луийи Гортензия сразу изменилась. О, я чувствую, что она тайно ненавидит меня! Она говорит и действует так, будто я повинен в смерти Луийи. Плутовка! Интриганка! Сколько раз она пыталась восстановить меня против Луийи!
Я решил показать Гортензии, что я не тряпка и не потерплю своеволия. Теперь, когда мы остались вдвоем, должна быть полная ясность, кто здесь командует.
Сразу же после похорон я спрятал под замок все оружие, оставив себе на всякий случай браунинг. Провел ревизию наличных продуктов. При нормальном расходе, — не роскошествуя, — их хватит на девяносто три дня. Плюс неприкосновенный запас…
Предупредил Гортензию, что отныне мы будем экономить воду и продукты.
— Когда нас было трое, мы не экономили, а теперь двое, и начинаем экономить. Отличная логика!
Я не ответил. В последние дни она то и дело пыталась уязвить или унизить меня. Хватит! Довольно! Пора положить этому конец.
Есть докучливые, невыносимые люди, которые словно и на свет вылупились только для того, чтобы поучать, поправлять, назидать, уличать в ошибках. Гортензия той же породы. Она ловко избегает суда над собой тем, что постоянно судит других. И Луийю она точила, отыскивая моральные изъяны в ее поступках. Вот уж поистине, чем более порочен человек, тем настойчивее требует чистоты от других!..
Истина прекрасна, даже если она нам противна, даже если она для нас губительна. Мировой Закон не преодолеть. Мы могли бы процветать, если бы сознательно и во всем подчинялись этому закону. Служение ему должно было стать критерием жизни, но — не стало. Нищие, воистину нищие, мы слишком боялись труда, боялись смерти, сравнения и соперничества…
Истинных ценностей мы не знали — лживая культура твердила, что они впереди, чтобы унизить нас, заставить каяться в смирении и покорности. А идеалы-то ведь были постоянно рядом, и мы достигали их всякий раз, когда поступали по совести, когда добро для всех ставили выше собственных интересов. Лживая культура не считалась с человеком, — ей раб был нужен, а ведь ничего она не стоила без гордого и свободного человека, ровным счетом ничего. И я уверен, идеал будет недосягаем, а человек ничтожен, пока человеку будет все равно, что происходит с людьми при его жизни и что произойдет после его смерти. Нет, и памятная надпись, и могильный курган — это святые вещи, и древние, которые чаще задумывались о сущем, понимали больше, чем вчерашние люди, кичившиеся доступностью ежедневной газеты как собственным знанием. Не случайно древние поклонялись Солнцу, — оно всех единит…
Думы мои — о Луийе. Ее смерть доконает меня — от памяти нет убежища.
Я, кажется, впервые понял вас.Но каюсь: понял поздно. Слишком поздно.Все умерло в душе. Печаль — бесслезна.А жизнь дана и вам, и мне лишь раз…
Поль Окпаш. Припомни я эти строки при Луийе, моя вина перед ней была бы чуточку меньше…
Так жить далее нельзя. Мы скользим мимо подлинного мира, переживая нравственную шизофрению. Что все-таки случилось? Как мы могли существовать, не желая узнать, что случилось?.. Но ведь и прежде мы существовали, не интересуясь особенно, куда сдвигается мир…
Я мерзавец, мерзавец! Сам себе поражаюсь. Принципы, которые я открываю как истину для всех, не имеют никакого значения для меня. Что же руководит мной? Насколько я отвечаю перед собой и историей?..
Один ли я такая гадина? Один ли я прикрываюсь человечеством? Неужели же «правда», как и «человечество», придумана только ради оправдания собственных интересов каждого?..
Я, сознающий свои пороки, не могу перебороть себя, — отчего?..
Мы болтали, что необходимо открыть «новые тайны человеческой души», призывали опуститься в «глубины сознания». Никуда не нужно было опускаться, никаких новых тайн не было и нет. Забираясь слишком вглубь, мы обнаруживаем такую клоаку, что, право, все, что ни происходит, должно получить полное одобрение. И вот что получается: только понуждение, только понуждение может сохранить мораль, призванную сохранить для всех свободу!..
Во сне рыбу потрошила. Проснулась в радостной тревоге — неужели забеременела? Знаю, что невозможно, и все же — ожидание…
Дутеншизер опять являлся. Лица не разглядеть. Стоит возле телевизора, попыхивает трубкой и усмехается. «Ну, что ты, чего надо?» — «А ничего. Вот атом расщепили, и глубже уже нет ничего. А что у человека? Если распался, какая сила соединит его?..»
Сгинул…
Или у меня опухоль в мозгу, или этот святой кретин подбрасывает мне в пищу яд? Надо быть начеку. У него там, в «командирском отсеке», полно порошков, позволяющих убивать людей поодиночке и тысячами. Об этом он проговорился. А о чем умолчал? Он ведь с тройным дном, этот Фромм…
Я сделала ему и нам обоим благо — устранила Луийю. Но что-то его взбесило. Видимо, не тот баланс спокойствия, на который он рассчитывал. Чего-то я не учла в нем…
Он делает вид, будто не знает, что он погубил Луийю. Он лжет! Лжет! Он внушает себе, что не знает. И внушит. Пройдет еще неделя, и он убедит себя, что ничего не слышал, ничего не видел, ни о чем не подозревал. Непобедимый тип, — ему не служит, а прислуживает разум, он его использует, как вор отмычку…
Я задушила Луийю. Ночью. Шелковым поясом от своего старого платья. Это должно было случиться и потому случилось. Она сопротивлялась молча. Она не кричала — не крикнула ни разу. В какой-то момент, измучившись и помышляя даже попросить о помощи, — отступать назад уже нельзя было, — я обернулась и увидела Фромма. В синем свете аварийного ночника бородатый, опухший от стимуляторов, перепуганный Фромм был похож на праведника, очнувшегося в аду. Он тотчас зажмурил глаза, и я чуть не посоветовала ему заткнуть еще и уши…
Сопротивляясь, Луийя ударилась оперированной ногой о стальную стойку — всю постель забрызгала кровь. Если бы не этот удар, мне не одолеть бы Луийю…
Потом меня рвало — здесь же, подле постели, на которой лежал теплый труп, — выпученные глаза и оскаленный рот. Потом я пользовалась туалетом и принимала душ. Фромм все это отлично слышал, и когда утром он прокричал, будя меня, — «Что там с Луийей? Посмотри, Гортензия, что с ней!» — я чуть не расхохоталась ему в лицо: какое дерьмо!..
Потом он изобразил сцену потрясения. Талантливо, гад, изобразил. Если бы я не знала правды, я могла бы даже поверить в его искренность.
Когда мы похоронили Луийю, я нарочно сказала:
— Ну вот, ее больше нет, и каждый из нас продлил свою жизнь еще на треть отпущенного срока!
Фромм не ответил. Сделал вид, что не расслышал или не понял. Разумеется, я не ожидала, что он поблагодарит меня. Но я не предполагала, что он окажется до такой степени подлым: вымыв руки и продезинфицировав рот, объявил, что завтрак откладывается до тех пор, пока не будет сделала полная ревизия съестных припасов.
Даже я обалдела. А он, нимало не смутясь, экономически и философски обосновал свое решение.
Я думала, он успокоится, как только мы останемся вдвоем. Но он слишком, слишком озабочен своим спокойствием!
Моя мать говаривала: «Мужчиной управляют, подчиняясь ему». Боюсь, что и эта житейская мудрость теперь не поможет: подлость не поддается прогнозированию…
Как он раздражает меня многословием, вычурными фразами, пустыми, призрачными идеями! Да был ли он хоть раз за эти недели по-настоящему потрясен тем, что произошло? Вот Луийя действительно страдала, тут уж никто не усомнится. Я из другого теста, я — понятное дело — и не могу ничего жалеть. Я с детства упивалась комиксами, в которых смаковались ужасы, убийства и разрушения. Я постоянно рисковала — это у меня в крови. Но он-то, он, моралист, проповедник совершенства! Неужели все наши пророки были такими же болтунами?..
Фромм способен на покаяние. Но покается он лишь для того, чтобы с чистой совестью совершить новую подлость. И уж если говорить о том, кто погубил мир, его погубили святоши, выбиравшие между трудом и бездельем, колебавшиеся между правдой и ложью, между добром и злом. Мы все таковы: не принимали ни одну сторону, осуждая обе, но не потому, что жаждали истины, а потому что тряслись за свою душонку, не хотели набивать мозолей. Своей вездесущей болтовней мы возбуждали пустые надежды у тех, в ком еще тлела совесть, а безответственная сволочь вдохновлялась нашим примером. Я солгу, если скажу, что совершенно отличаюсь от Фромма…
Все разыгралось, как по нотам. После ужина Фромм стал заискивать и унижаться. Я сделала бы из него свечу, если бы меня уверили, что она не будет коптить.
Разумеется, я долго не упрямилась — ссориться было не в моих интересах. «Куда денешься», — решила я, впрочем, не торопясь на свидание плоти. Это всегда было основной забавой прогнившего общества. И теперь это оставалось нашим единственным развлечением, не считая кассетной болтовни по радио и телекартинок: все, что они там проповедовали, было сплошной ложью, а придуманные страсти — после пережитого — отдавали дешевой бутафорией.
— Ну, Гортензия, — упрашивал Фромм. Ему казалось, что мы способны восстановить былое доверие. Но ведь доверия-то никогда и не было, стало быть, и восстанавливать было нечего.
— Теперь уже я не верю, что мы на что-то еще способны. В твоих сейфах есть электронные игрушки…
— Довериться не человеку, а роботу — кощунство! Полная моральная деградация!..
Мир рухнул, оттого что человеку было легче умереть, чем перемениться. О, я насквозь вижу этих жалких людишек! Мужчина всегда боялся половой слабости больше, чем бесчестия и глупости. Разве Фромм исключение?.. Я ликовала, смиренно опустив глаза. Во мне клокотала ненависть к трусу, слишком мелкому, чтобы хоть раз вдохновиться смелостью. Во мне билось в тот момент сердце Лойолы или, быть может, Гурахана, который тоже ненавидел людей, потому что слишком любил их.
— Прости меня за все грехи, о которых ты знаешь лучше, чем я… Культура, люди, планета — неужели ты думаешь, что я чурбан, составленный из аргументов за и против?
— Зачем я тебе? Ответь, не юли!..
Фромм мычал нечто несуразное. Он был застигнут врасплох.
— Ты единственное существо, какое связывает меня со всей вселенной… С прошлым. С надеждой…
Это было правдой: и он для меня и я для него — последний мосток к надежде. Но оба мы слишком по-разному понимали надежду и потому были несовместимы…
Я сделала важное, может быть, важнейшее открытие, что в страданиях и гибели мира повинны прежде всего женщины: они принимали в объятья подлецов и тем умножали подлость! В каждом, кого обнимает женщина, должно быть что-то от подвижника, страдающего за всех людей земли. Самая порочная женщина не смеет забывать, что ее чрево охраняет вечность. И рожала она детей или не рожала, будет рожать или не будет, она должна помнить, что она — мать всего человеческого рода, хранительница жизни во всем мирозданье!..
Уж коли все мужчины оказались ничтожествами, женщина должна была в последнюю перед нажатием роковой кнопки ночь удушить своего сонного партнера!.. Она должна была не пощадить ни мужа, ни сына, ни отца — ради людей Земли…
Я бы не пощадила, я бы не пощадила!..
Переживая оттого, что всю жизнь я была жестокой, я чуть не плакала. Но не доброй хотела быть, а еще более жестокой и гораздо более сильной, — чтобы каленым железом выжигать мелких и ничтожных. Если бы мне сказали, что среди миллиарда насчитывается только сотня людей, способных жить и умереть гордо, я бы без колебаний обрекла на смерть остальных…
Вспомнился Такибае, которого все тайно ненавидели и презирали. Он нравился мне тем, этот чернокожий мужлан, что умел быть непреклонным. При всей своей распущенности он так и не отважился на связь со мною, и я знаю, в нем говорил какой-то принцип, какое-то предубеждение. Я возненавидела Луийю прежде всего за то, что она сумела прибрать к рукам диктатора и пользовалась у него почти непререкаемым авторитетом, хотя в обществе он частенько помыкал ею. Сестра Око-Омо, смертельного политического противника режима, даже не лишилась положения и влияния, хотя советы сыпались со всех сторон. Сэлмон, например, предлагал использовать Луийю в качестве заложницы…
Кумиром моего детства был и остался отец, надзиратель городской тюрьмы…
Мы жили в Цюрихе возле железнодорожного вокзала в многоквартирном доме. Взрослые держались между собою замкнуто и сдержанно, но дети играли вместе — катались на велосипедах, гоняли мяч, курили сигареты, дрались, женихались, рассматривали украденные у родителей иллюстрированные журнальчики. Кто-то принес слушок, что мой отец — садист, жестоко избивающий заключенных. Вероятно, так оно и было, потому что на вопрос, как он обращается с заключенными, отец зло ответил: «Это не люди, поверь, это отпетые негодяи, сплошь скоты, не понимающие человеческой речи. Не жалей их, Гортензия. Они хотят получить правду даром. Если дать им волю, они на части порежут людей…»
Такой разговор я затеяла с отцом после того, как меня подвергли неожиданному остракизму, и даже моя лучшая подруга Мэриам перестала приходить к нам в гости.
Уступить своим вчерашним дружкам и подружкам я не захотела, — меня оскорбило их предательство. Никто из них не посочувствовал мне, никто.
Пережив немало горьких минут, я пришла к выводу, что единственный способ уберечься от ненависти — еще пуще ненавидеть своих ненавистников. Я брала пример с отца, который относился к соседям, а может, и к людям вообще с полнейшим презрением. Не ставил ни в грош он и мою мать. Он не ругал ее при мне, — просто не замечал. По ночам мать часто плакала в спальне, но что было причиной ее слез, мне не сказать.
Отца застрелили на улице какие-то подонки. Говорят, из числа тех, кто познал в тюрьме его тяжелую руку. Нам с матерью житья не стало. Мы получали письма, — и нам угрожали расправой.
Однажды в квартиру позвонил человек — высокий, толстый, с круглыми слезящимися глазами. Мать узнала его, он присутствовал на похоронах отца. Он тоже работал надзирателем тюрьмы. Его звали Теодор Фильзе. Мать пригласила его в гостиную, он сел на стул и уже не смог подняться — он был сильно пьян. На вопросы матери он выпучил глаза, повторяя одно и то же: «Эмиль защищал закон. Если даже закон плох, все равно это закон». Эмилем звали моего покойного отца.
А через неделю Фильзе пришел к нам и остался ночевать. Я не сообразила, для чего он остался. Я думала, он рассказывает матери что-то об отце, подкралась, чтобы подслушать, и впервые увидела, как это бывает между мужчиной и женщиной. Меня мать особенно поразила, так поразила, что я ее возненавидела…
Они поженились, и Фильзе, напиваясь, нудно внушал, что я должна называть его «папашей Фильзе». Он покупал мне подарки и катал по субботам на подержанном «Фольксвагене», с трудом втискиваясь в водительское кресло.
Для меня он был пустым местом, этот «папаша». Я ездила с ним на машине только для того, чтобы показать мальчишкам и девчонкам из нашего двора, что я плюю на их мнение.
А потом «папаша» стал напиваться все чаще и чаще, его уволили с работы, он сделался раздражителен и без конца скандалил с моей матерью…
Как-то в субботу наша семейка отправилась за город. На пустынном шоссе машина врезалась в столб и перевернулась. Меня выбросило через открывшуюся дверь. «Папаша» был убит наповал. Мать получила тяжелые травмы. Ее еще можно было спасти. Она была в сознании и просила наложить ей жгут на порванное бедро. Я схватила дорожную аптечку, но не обнаружила там ни йода, ни бинта, ни жгутов, — в аптечной коробке «папаша Фильзе» держал игральные карты и сигареты с наркотиком…
Мать скончалась от потери крови за минуту до того, как подоспела «скорая помощь»…
Я слезинки не уронила во время ее похорон. Тем более что у меня не было оснований тревожиться за свою судьбу: у «папаши Фильзе» неожиданно обнаружились довольно крупные деньги…
Через год я случайно познакомилась с Дутеншизером. Он был старше меня на тридцать лет…
Довольно воспоминаний! Воспоминания расслабляют, и это ни к чему…
Природа нарождает жизнь. Но природа безразлична к тому, постигнет или не постигнет живое существо ее высшие законы. Так и волны рациосферы, которые мы воспринимаем особыми органами в виде «мыслей из ниоткуда», безразличны к тем, кто их воспринимает. Так говорил Гурахан…
Но разве спрячешь от себя правду? Мне не ужиться с Фроммом. Мы оба будем хитрить, дожидаясь подходящей минуты, чтобы схватиться насмерть…
Сегодня ночью опять стучали в люк. Фромм караулил, зачем-то напялив на себя пуленепроницаемый жилет. Я поймала взгляд, который, думаю, истолковала вполне верно. Теперь, когда нет Луийи и оба мы довольно обнажились друг перед другом, каждый боится насилия…
Все это я предчувствовала. Утром хмурый и злой Фромм предложить спать в разных помещениях.
— Я тебе больше не нужна?
— Есть обстоятельства. Они требуют, чтобы мы спали в разных помещениях…
Я посмотрела на него с презрением, но спорить не стала.