А что мог Оскар предложить бабушке, раз она дала ему яблоко? Сперва он протянул ей карту, потом патронную гильзу, которую точно так же не пожелал оставить в Заспе. Долго, с недоумением разглядывала Анна Коляйчек эти два столь различных предмета, но тут губы Оскара приблизились к ее хрящеватому старушечьему уху под платком, и, забыв про всякую осторожность, я прошептал, вспоминая розовое, маленькое, но мясистое ухо Яна с длинными, красиво вырезанными мочками: «Он лежит в Заспе», — и ринулся прочь, опрокинув на бегу тачку с капустой.
Мария
Покуда история, во всеуслышание извергая важные сообщения, будто хорошо смазанный экипаж катилась, плыла, летела, завоевывая дороги, водные магистрали, воздушное пространство Европы, дела мои, сводившиеся к неустанному разбиванию детских лакированных барабанов, шли плохо, шли ни шатко ни валко, вообще не шли. Покуда другие расточительно разбрасывали вокруг себя дорогой металл, моя очередная жестянка снова подошла к концу. Правда, Оскару удалось спасти из здания Польской почты новый, почти без царапин барабан и тем придать хоть какой-то смысл ее обороне, но что значил для меня, для Оскара иными словами, жестяной барабан господина Начальника-младшего, когда в свои лучшие времена я тратил от силы два месяца, чтобы превратить жесть в металлический лом.
Сразу же после выписки из городской клиники я, оплакивая утрату моих медицинских сестер, начал работать, выбивая дробь, и выбивать дробь, работая. Дождливый день на кладбище в Заспе отнюдь не заставил меня забросить свое ремесло, напротив, Оскар удвоил усилия и все свое усердие бросил на решение одной-единственной задачи: уничтожить барабан — последнего оставшегося в живых свидетеля своего позора перед лицом ополченцев.
Но барабан не поддавался, он отвечал мне, и, когда я ударял по нему, отвечал обвиняющим меня ударом. Как ни странно, всякий раз во время этой потасовки, которая преследовала единственную цель стереть из памяти определенный, четко ограниченный во времени отрезок моего прошлого, — мне неизменно приходил на ум разносчик денежных переводов Виктор Велун, хотя уж он-то, человек близорукий, навряд ли смог бы против меня свидетельствовать. Но разве не ему, близорукому, удалось совершить побег? И не следует ли из этого, что близорукие больше видят, что Велун, которого я обычно называю бедным Виктором, сумел разглядеть мои жесты как черно-белые тени, осознал мой поступок Иуды, после чего совершил побег, прихватив с собой тайну и позор Оскара, и разблаговестил их по всему свету?
Лишь к середине декабря обвинения висящей на мне лакированной совести, расписанной красными языками пламени, утратили прежнюю убедительность: по лаку тонкими волосками пробежали трещины, он начал лупиться, жесть измялась, стала тонкой и прорвалась, еще не достигнув прозрачности. Как и всякий раз, когда нечто страдает и с трудом близится к своему концу, свидетель этих страданий хотел бы сократить их и по возможности ускорить конец. В последние недели перед Рождеством Оскар очень спешил, он работал так, что соседи и Мацерат хватались за голову, он хотел до сочельника управиться со своим обвинителем, ибо к Рождеству я надеялся получить новый, ничем не отягощенный барабан.
И я уложился в срок. Накануне двадцать четвертого декабря я мог скинуть с шеи и души груз помятого нечто, неистово дребезжащего, ржавого, напоминающего полуразбитую автомашину, скинуть, надеясь, что тем самым для меня была окончательно сломлена оборона Польской почты.
Но ни одному человеку — если только вы готовы видеть во мне человека — не доводилось испытывать разочарования более жестокого, чем то Рождество, которое пережил Оскар, обнаруживший под елкой пакеты с рождественскими подарками, где наличествовало решительно все — все, кроме барабана.
Там лежала коробка с конструктором, которую я так никогда и не открыл. Лебедь-качалка был призван изображать подарок совсем особого рода, превращавший меня в Лоэнгрина. Не иначе чтобы окончательно меня разозлить, на столик для подарков выложили целых три книжки с картинками. Мало-мальски годными к употреблению я счел лишь перчатки, башмаки со шнуровкой и красный пуловер, который связала для меня Гретхен Шефлер. Обескураженный Оскар переводил взгляд с конструктора на лебедя, внимательно разглядывал на страницах книги задуманных как весьма забавные медвежат, которые держали в лапах всевозможные музыкальные инструменты. И представьте себе, одна такая очаровательно лживая тварь держала барабан и делала вид, будто умеет барабанить, будто вот-вот выдаст раскатистую дробь, будто уже приступила к делу, а у меня был лебедь, но не было барабана, у меня было, может, больше тысячи строительных кубиков, но не было ни единого барабана, у меня были варежки на случай особенно холодных зимних ночей, но ничего в этих варежках, такого круглого, гладкого, жестяного, под ледяной корочкой лака, что я мог бы прихватить с собой в морозную ночь, дабы и мороз услышал нечто белое!
Помнится, Оскар еще подумал: Мацерат, верно, прячет жестянку. Или не он, а Гретхен Шефлер, заявившаяся со своим пекарем для уничтожения нашего рождественского гуся, сидит на нем. Сперва они хотят получить удовольствие, глядя, как я радуюсь лебедю, строительным кубикам и книжкам с картинками, прежде чем выдать мне истинное сокровище. Я принял условие, я как дурак листал книжки, я уселся верхом на спину лебедю, с чувством глубокого отвращения я прокачался целых полчаса, не меньше. Потом, хоть у нас стояла несусветная жара, я позволил примерить на себя пуловер, с помощью Гретхен Шефлер засунул ноги в шнурованные ботинки; тем временем подоспели Греффы, потому как гусь был рассчитан на шесть персон, а после уничтожения начиненного сухофруктами и мастерски приготовленного Мацератом гуся, уже за десертом мирабель и груши, он в отчаянии перелистал книгу с картинками, которую Грефф приложил к остальным четырем книжкам, после супа, гуся, красной капусты, картофеля, мирабели и груш, под теплым дыханием изразцовой печи, а печка у нас была не простая, мы все запели — и Оскар тоже подпевал — рождественскую песню, и еще одну строку из «Дево, радуйся», и «Оелочкаоелочкасзеленымиветвямидиньдиньдиньдиньдиньзвенитколокольчик», и хотел — на улице уже взялись за дело колокола — получить наконец барабан — пьяная духовая капелла, к которой некогда принадлежал и музыкант Мейн, трубила так, что сосульки с карнизов… но я хотел, хотел получить, а они мне его не давали, не выкладывали свой подарок, Оскар: «да!» — все прочие: «нет!» — и тут я закричал, я давно уже не кричал, но тут после длительного перерыва я снова наточил свой голос до уровня острого, режущего стекло инструмента, только я убивал не вазы, и не пивные кружки, и не лампочки, я не взрезал ни одной витрины, не лишил зрительной силы ни одни очки — нет и нет, мой голос почему-то устремился против рассиявшихся на оелочкеоелочке, распространявших праздничное настроение шаров, колокольчиков, хрупких надутых пузырей из серебристого стекла, елочных верхушек; делая трень-брень, украшения рассыпались в пыль, и — что уж совсем лишнее — обрушились горы — если считать на совки для мусора горы еловых иголок, вот свечи, те по-прежнему горели, тихо и свято, но Оскар так и не получил барабана.
Мацерат же, как и всегда, проявил тупое непонимание. Уж и не знаю, то ли он хотел таким образом меня воспитать, то ли просто-напросто не подумал о том, что надо своевременно и в изобилии снабжать меня барабанами.
Дело неотвратимо шло к катастрофе; лишь то обстоятельство, что наряду с грозящей мне гибелью» и в самой лавке колониальных товаров тоже с большим трудом удавалось скрывать все крепнущий беспорядок, ниспослало мне, а заодно и нашей торговле как принято рассуждать в годину испытаний — своевременное спасение.
Поскольку и ростом Оскар не вышел, и желания не имел стоять за прилавком, продавая хрустящие хлебцы, маргарин и искусственный мед, Мацерат, которого я для простоты снова буду называть отцом, взял на подмогу Марию Тручински, младшую сестру моего бедного друга Герберта.
Марию не просто так звали, она и была Мария. Не говоря уже о том, что менее чем за две недели ей удалось вернуть нашей лавке былую славу, она наряду с дружественно строгим ведением дела — чему Мацерат подчинился с большой охотой — проявила изрядную проницательность в оценке моей ситуации.
Еще прежде, чем занять свое место за прилавком, Мария многократно предлагала мне, который, держа на животе кучу металлолома, с видом немого укора топал по лестнице, больше ста ступеней вверх, больше ста вниз, старый таз для стирки в качестве замены. Оскар замены не пожелал, он упорно отказывался барабанить по дну таза. Но, едва освоившись в магазине, она сумела против воли Мацерата сделать так, чтобы с моими желаниями посчитались. Правда, Оскар ни за что не соглашался ходить в ее обществе по игрушечным лавкам. Обстановка этих пестро обильных лавок наверняка заставила бы меня делать мучительные сравнения с разгромленной лавкой Сигизмунда Маркуса. Мария, нежная и покорная, оставляла меня дожидаться снаружи или вовсе делала покупки одна и приносила мне каждые четыре-пять недель, смотря по потребностям, новый барабан, а в последние годы войны, когда даже барабаны стали редким товаром и подлежали распределению, Марии приходилось подсовывать продавцам сахар либо пол-осьмушки кофе в зернах, чтобы те из-под прилавка, так сказать по блату, достали барабан для меня. И все это она делала без вздохов, не покачивая сокрушенно головой, не закатывая глаза, а со внимательной серьезностью, с той же естественностью, с какой она надевала на меня свежевыстиранные, аккуратно залатанные штанишки, чулки и курточки. И хотя отношения между мной и Марией в последующие годы постоянно менялись, хотя они и по сей день остаются не до конца проясненными, та манера, с какой она вручала мне каждый очередной барабан, оставалась неизменной, пусть даже цена на детские жестяные барабаны сегодня значительно выше, чем в сороковом году. Сегодня Мария выписывает модный журнал. С каждым очередным визитом она делается все элегантней. А как тогда? Была ли Мария хороша собой? Круглое свежевымытое личико, прохладный, но не холодный взгляд серых чуть навыкате глаз с короткими, но пушистыми ресницами под густыми, темными, сросшимися на переносице бровями. Отчетливо выступающие скулы — кожа на них синела в сильный мороз и болезненно трескалась — придавали лицу вид успокоительно воздействующей плоскости, и вид этот не нарушал маленький, хотя отнюдь не некрасивый и тем паче не смешной, а главное — при всей своей мелкости четко вырезанный нос. Лоб у нее был округлый, невысокий и рано покрылся горизонтальными складками над заросшей переносицей. Русые волосы, что и по сей день блестят, как мокрые стволы деревьев, столь же округло и чуть кудряво начинались от висков, чтобы затем гладко обтянуть маленькую, аккуратную и как у матушки Тручински — почти лишенную затылка голову. Когда Мария, облачась в белый халат, встала за наш прилавок, она еще носила косы позади быстро наливающихся кровью, беспородно здоровых ушей, чьи мочки, к сожалению, не висели свободно, а прямиком переходили в щеку над нижней челюстью, и, хотя при этом возникала довольно красивая складка, это наводило на мысль об известной дегенеративности и позволяло сделать некоторые выводы о ее характере. Позднее Мацерат подбил Марию на перманент, что закрыло уши. Сегодня из-под модной короткой стрижки на своей кудрявой головке Мария выставляет напоказ приросшие мочки, но сглаживает этот небольшой изъян при помощи больших и довольно безвкусных клипсов.
Подобно тому как обхватистая головка Марии демонстрировала пухлые щеки, выступающие скулы, щедро прорезанные глаза по обе стороны глубоко сидящего, почти незаметного носа, телу ее скорее маленького, нежели среднего роста были даны слишком широкие плечи, начинающиеся прямо из-под мышек полные груди и — соответственно с размерами таза — пышный зад, что в свою очередь покоился на слишком тонких, однако же крепких ногах, между которыми виднелся зазор пониже причинного места.
Не исключено, что в те времена Мария была самую малость кривонога. Вот и руки, вечно тронутые краснотой, в отличие от вполне сформировавшейся и пропорциональной фигуры казались детскими, а пальцы пухлыми, словно сосиски. От этой расшлепанности рук она не сумела избавиться и по сей день. Зато ступни ее, которые сперва мыкались в грубых походных башмаках, позднее же в едва ли ей подходящих, старомодно элегантных туфельках бедной моей матушки, несмотря на вредную для них и уже бывшую в употреблении обувь, постепенно утратили детскую красноту и забавность, приспособившись к вполне современным моделям западногерманского и даже итальянского производства.
Мария говорила немного, но охотно пела за мытьем посуды, а также развешивая сахар — фунт или полфунта — по голубым пакетикам. Когда лавку закрывали и Мацерат производил подсчеты, также и по воскресеньям, Мария, если могла выкроить хоть полчаса отдыха, хваталась за губную гармошку, подаренную братом Францем, когда того взяли в армию и отправили в Гросс-Бошполь.
Мария играла на своей гармошке почти все. Песни туристов, которые разучила на вечерах СНД, мелодии из оперетт, шлягеры, которые услышала по радио либо от своего брата Фрица, — того на Пасху сорокового служебная поездка на несколько дней привела в Данциг. Оскар еще припоминает, что Мария играла «Капли дождя», прищелкивая язычком, и умела также извлечь из своей гармошки «Мне ветер песню рассказал», отнюдь не подражая при этом Заре Леандер. Но ни разу Мария не извлекала свой инструмент когда лавка была открыта. Даже если в лавке никого не было, она воздерживалась от музыки; она выписывала по-детски круглыми буквами ценники и перечень товаров. И хотя трудно было не заметить, что именно она ведет дело, что именно она сумела вернуть ту часть покупателей, которые после смерти моей бедной матушки перекинулись к конкурентам, она, даже сделав их нашими клиентами, сохраняла по отношению к Мацерату уважение, граничащее с подобострастием, что у него, всегда в себя верившего, не вызывало ни тени смущения.
«В конце концов, это я ее нанял и обучил» — так звучали его доводы в ответ на подковырки со стороны зеленщика Греффа либо Гретхен Шефлер. Столь примитивно выглядел ход мыслей у этого человека, который, по сути лишь занимаясь любимым делом стряпней, становился более чутким, восприимчивым и поэтому достойным внимания. Ибо при всем желании Оскар не может отрицать: его ребрышки по-кассельски с квашеной капустой, его свиные почки в горчичном соусе, его панированный венский шницель и — главное — его карпа со сливками и под хреном стоило посмотреть, понюхать и отведать. Пусть даже он мало чему мог научить Марию по части торговли, ибо, во-первых, девушка обладала врожденным коммерческим чутьем для мелкорозничной торговли, во-вторых, сам Мацерат не слишком разбирался в тонкостях продажи за прилавком и годился лишь для оптовых закупок на рынке, зато он научил ее варить, тушить и жарить, потому что она хоть и проходила два года в служанках у одного чиновничьего семейства из Шидлица, но, придя к нам, даже воду не умела вскипятить толком.
Уже очень скоро Мацерат мог держаться как при жизни моей бедной матушки: он царствовал на кухне, он с очередным воскресным жарким поднимался на одну ступень выше, он мог часами блаженствовать на кухне за мытьем посуды, он походя осуществлял закупки, что с каждым военным годом становилось все затруднительнее, делал предварительные заказы и расчеты с фирмами на оптовом рынке и в хозяйственном управлении, довольно лихо вел переписку с управлением налоговым, каждые две недели оформлял и даже не сказать чтобы примитивно, а проявляя изрядную долю фантазии и вкуса — нашу витрину, с чувством глубокой ответственности выполнял свою партийную ерунду и, поскольку Мария незыблемо стояла за прилавком, был загружен целиком и полностью.
Вы можете задать вопрос: к чему все эти подходы, это подробнейшее описание таза, бровей, ушных мочек, рук и ног молодой девушки? Будучи совершенно одного с вами мнения, я так же, как и вы, осуждаю подобное вхождение в детали. Недаром Оскар твердо убежден, что до сей поры ему удалось исказить образ Марии, а то и вовсе очернить на все времена. Поэтому еще одна, последняя и, надеюсь, все объясняющая, деталь: если отвлечься от множества безымянных сестер, Мария была первой любовью Оскара.
Это обстоятельство я осознал, когда в один прекрасный день сделал то, что делал нечасто, а именно сам вслушался в барабанный бой и не мог не заметить, как по-новому, проникновенно и в то же время бережно, поверял Оскар барабану свою страсть. Мария охотно слушала барабанный бой, но мне не очень нравилось, когда она при этом вынимала свою губную гармошку, уродливо морщила лоб и считала своим долгом мне подыгрывать. Но часто, штопая чулки или развешивая по кулькам сахар, она вдруг опускала руки, бросала на меня серьезный и внимательный взгляд между палочками, причем лицо ее оставалось совершенно безмятежным, и, прежде чем возобновить прерванную работу, вдруг мягким, полусонным движением скользила по моим коротко остриженным волосам.
Оскар, вообще-то не терпевший ничьих прикосновений, даже и самых ласковых, сносил руку Марии на своих волосах и до такой степени этому отдавался, что порой часами уже вполне сознательно выбивал на жести подстрекающие к поглаживанию ритмы, пока наконец рука Марии не откликнется и не потешит его.
Вдобавок ко всему сказанному Мария каждый вечер укладывала меня в постель. Она раздевала меня, мыла, помогала надеть пижамку, напоминала мне перед сном, что надо еще раз отлить водичку, молилась со мной, хоть и была протестантской веры, читала. Как ни хороши были эти последние минуты перед тем, как погасят свет — я постепенно с нежным намеком переделывал и «Отче наш», и «Иисусетыжизньмоя» в «Звездаморскаяприветтебе» и «Любить-Марию», — ежевечерние приготовления ко сну стали мне в тягость, почти, можно сказать, расшатали мое самообладание, навязав мне, во все времена способному сохранить лицо, предательский румянец подростков и неуверенных молодых людей. Оскар честно признает; всякий раз, когда Мария собственными руками раздевала меня, ставила в цинковую ванну и с помощью махровой рукавицы, с помощью щетки и мыла растворяла на моей коже пыль барабанного дня и отскребала ее, — словом, всякий раз, когда до моего сознания доходило, что я, почти шестнадцатилетний, нагишом стою перед семнадцатилетней девушкой во всей своей красе, мои щеки надолго заливал яркий, жгучий румянец.
Но Мария, судя по всему, не замечала, как у меня изменяется цвет лица. Может, она думала, что меня до такой степени разгорячили щетка и махровая рукавичка? Или она убеждала себя, что Оскар так багровеет из-за гигиенических мероприятий? Или была настолько стыдлива и тактична, что, угадав истинную причину моего ежевечернего румянца, как бы не замечала его?
Я и по сей день подвержен этой внезапной, не поддающейся утайке, длящейся порой целых пять минут, а то и дольше красноте. Подобно моему деду-поджигателю Коляйчеку, который багровел как пожарный петух, едва кто-нибудь произнесет при нем слово «спички», у меня кровь приливает к щекам, когда кто-нибудь, с кем я вовсе не обязательно должен быть знаком, в моем присутствии заведет речь о малых детях, которых каждый вечер растирают в ванне махровой рукавичкой и щеткой. Тогда Оскар делается похожим на индейца, окружающие посмеиваются, называют меня странным, даже не вполне нормальным, ибо какое значение в глазах окружающих имеет то обстоятельство, что маленьких детей намыливают, отскребают и проводят у них махровой рукавичкой по всяким сокровенным местечкам?
Однако Мария, это дитя природы, ничуть не смущаясь, позволяла себе в моем присутствии самые рискованные шутки. Так, например, она каждый раз, прежде чем мыть полы в гостиной и в спальне, скатывала вниз от бедра шелковые чулки, которые подарил ей Мацерат и которые она боялась порвать. Както раз в субботу, уже после закрытия — Мацерат ушел по какимто своим партийным делам, и мы оказались дома одни, — Мария сбросила юбку и блузку и, оказавшись в плохонькой, но опрятной нижней юбке возле меня за столом, принялась оттирать бензином пятна с юбки и вискозной блузки. И как же оно так получилось, что, едва Мария сняла верхнюю одежду, а запах бензина улетучился, от нее приятно, с наивным очарованием запахло ванилью? Уж не натиралась ли она этой пряностью? или существовали дешевые духи с таким ароматом? Или это был ее собственный запах, так же ей присущий, как от некоей фрау Катер всегда разило нашатырем, как моя бабка Коляйчек хранила у себя под юбками запах чуть прогорклого масла? Оскар, которому хотелось во всем дойти до самой сути, занялся проблемой ванили. Итак, Мария не натиралась ванилью. Она просто издавала запах ванили. Более того, я и по сей день убежден, что Мария даже и не сознавала присутствие этого запаха, ведь, когда у нас по воскресеньям после телячьего жаркого с картофельным пюре и цветной капустой, политой растопленным маслом, на столе колыхался — колыхался потому, что я ударил башмаком по ножке стола, — ванильный пудинг, Мария, обожавшая манный пудинг с фруктовой подливкой, съедала от пудинга самую малость, да и то без всякой охоты, тогда как Оскар и по сей день буквально влюблен в этот самый простой и, вероятно, самый банальный из всех существующих пудингов. В июле сорокового, после того как чрезвычайные сообщения поведали нам о поспешно-победоносном завершении французского похода, начался купальный сезон на побережье Балтийского моря. Покуда брат Марии Фриц, ставший обер-ефрейтором, посылал нам первые открытки из Парижа, Мацерат и Мария совместно решили, что Оскара надо возить на пляж, так как морской воздух несомненно пойдет ему на пользу. В обеденный перерыв — а лавка была закрыта с часу до трех Марии предстояло возить меня на брезенский пляж, а если она даже и до четырех задержится, говорил Мацерат, в том беды тоже нет, он иногда не прочь для разнообразия постоять за прилавком, показаться на глаза покупателям. Для Оскара приобрели синий купальный костюм с нашитым якорем, а у Марии уже был свой зеленый с красной каемкой, его подарила ей сестра Густа к первому причастию. В пляжной сумке еще с матушкиных времен сыскался белый и мохнатый купальный халат, точно так же оставшийся после матушки, а к халату самым ненужным образом прибавилось ведерко, совочек и всевозможные формочки. Мария несла сумку. Барабан я нес сам. Оскар слегка побаивался проезжать на трамвае мимо кладбища Заспе. Возможно, ему следовало опасаться, что вид этого столь безмолвного и однако же столь красноречивого места вконец испортит и без того не слишком рьяное купальное настроение. Оскар невольно задавался вопросом, как поведет себя дух Яна Бронски, когда его погубитель в легкой летней одежде проедет на звенящем трамвае мимо его могилы? Девятка остановилась, кондуктор громко выкрикнул: «Заспе!» Я сосредоточенно глядел мимо Марии туда, где лежал Брезен и откуда, медленно увеличиваясь в размерах, наплывал встречный трамвай. Только не отводить взгляд. Да и что там можно увидеть? Чахлые прибрежные сосны, переплетенные ржавые оградки, неразбериха покосившихся могильных плит, надписи на которых мог бы прочесть разве что береговой репейник да глухой овес. Уж лучше бросить взгляд из открытого окна кверху: вот они гудят, пузатые Ю-52, как могут гудеть лишь трехмоторные самолеты да очень жирные мухи. Звонок — и мы тронулись с места, и встречный вагон загородил наши окна. Но сразу за прицепным мою голову словно вывернуло: я увидел целиком все это заброшенное кладбище и кусок северной стены, вызывающе белое пятно на которой хоть и лежало в тени, но все равно до чего ж тягостно…
А потом мы это место миновали и подъехали к Брезену, и я снова мог глядеть на Марию. Она заполнила собой легкое, цветастое летнее платье. Вокруг полной, матово блестевшей шеи, на хорошо подбитых жирком изнутри ключицах прилегали одна к другой густо-красные вишни деревянных бус, все они были одинаковой величины и демонстрировали лопающуюся зрелость. Так как же, чудилось мне или я обонял это на самом деле? Оскар чуть нагнулся да, Мария прихватила с собой на пляж свой запах ванили, глубоко втянул ноздрями воздух и на какое-то время одолел разлагающегося Яна Бронски. Оборона Польской почты стала историей, прежде чем у ее защитников мясо отстало от костей. А у Оскара Уцелевшего в носу царили совсем иные запахи, нежели те, которые мог бы издавать его некогда столь элегантный, а ныне гниющий предполагаемый отец.
В Брезене Мария купила фунт вишен, взяла меня за руку — она знала, что Оскар разрешает это только ей, — и новела себя и меня через прибрежные сосны к купальне. Несмотря на мои почти шестнадцать — но смотритель при купальнях ничего в этом не смыслил, — меня пропустили в дамское отделение. Температура воды восемнадцать, воздуха — двадцать шесть, ветер — ост, без осадков — стояло на черной доске, возле щита спасательной станции, с инструкциями по оживлению утопленников и с нескладными, старомодными картинками. На всех утопленниках были полосатые купальные костюмы, у всех спасателей — усы, а по коварной и опасной воде плавали соломенные шляпы.
Босоногая смотрительница купален шла первой и, словно некая грешница, подпоясалась вервием, на котором висел здоровенный ключ, подходивший ко всем кабинкам. Деревянные мостки. Перила вдоль мостков. Сухой кокосовый половик вдоль всех дверей. Нам отвели кабинку номер пятьдесят три. Дощатые стенки, сухие и теплые, того естественного синевато-белого цвета, который я назвал бы тусклым. У окошка зеркало, которое уже и само себя не принимало всерьез.
Сперва раздеваться должен был Оскар. Я и разделся лицом к стене и лишь с великой неохотой принимал при этом чужую помощь. Потом Мария с присущей ей практической хваткой развернула меня, протянула мне новый купальник и заставила меня, ни с чем не считаясь, втиснуться в плотно облегающую шерсть. Едва застегнув мои бретельки, она усадила меня на скамейку, что у задней стены кабинки, плюхнула мне на колени барабан и палочки и начала быстрыми, сильными движениями снимать с себя одежду.
Сперва я так, самую малость, побарабанил, затем подсчитал все сучки в досках пола, а потом перестал и считать, и барабанить. Я никак не мог понять, с чего это Мария, забавно выпятив губы, свистит прямо перед собой, сбрасывая туфли, она просвистела два высоких, два низких тона, сбрасывая носочки, она свистела, как возчик пива, снимая с тела цветастую ткань, повесила, насвистывая, нижнюю юбку поверх платья, дала упасть лифчику и все еще, так и не найдя мелодии, натужно свистела, опуская до колен свои трусики, которые, собственно, были никакие не трусики, а спортивные шаровары, уронила их на ноги, вышла из закатанных штанин и пальцами левой ноги отбросила шаровары в угол.
Мария напугала Оскара своим треугольником, который зарос волосами. Со времен бедной матушки он знал, что женщины снизу не безволосы, но ведь Мария была не женщина в том смысле, в каком его матушка являлась женщиной Мацерату или Яну Бронски.
И тут я немедля опознал ее. Ярость, стыд, возмущение, досада и начавшееся под купальником одеревенение моей поливалки, наполовину забавное, наполовину болезненное, заставили меня ради этой внезапно объявившейся у меня палочки забыть и барабан, и барабанные палочки.
Оскар вскочил и ринулся к Марии. Она приняла его в свои волосы. Он дал своему лицу обрасти волосами. Волосы проросли у него между губами. Мария засмеялась, хотела оттащить его, я же все больше вбирал ее в себя, я напал на след ванильного аромата. Мария не переставала смеяться. Она не отнимала у меня свою ваниль; верно, это ее забавляло, недаром она не переставала смеяться. Лишь когда у меня заскользили ноги и мое скольжение причинило ей боль — потому что волос я так и не отпустил, а может, это они не отпускали меня, — лишь когда ваниль исторгла слезы из моих глаз, когда я почуял уже не ваниль, а, скажем, лисички или что-то столь же забористое, но только не ваниль, когда этот земляной запах, который Мария скрывала под своей ванилью, пригвоздил к моему лбу истлевающего Яна Бронски и на всю оставшуюся жизнь отравил меня привкусом преходящести, лишь тогда я отпустил ее.
Оскар оскользнулся на крашенных тусклой краской досках кабинки и не перестал плакать, даже когда Мария, уже снова смеясь, подняла его, взяла на руки, погладила и прижала к тому самому ожерелью из деревянных вишен, которое сохранила на себе как единственный предмет одежды.
Покачивая головой, она собрала свои волосы с моих губ и удивленно промолвила:
Ну и типчик же ты, лезешь, сам не знаешь куда, а потом еще и плачешь.
Порошок для шипучки
Вы знаете, что это такое? Раньше его можно было купить в любое время года в плоских пакетиках. Моя матушка продавала у нас пакетики со вкусом ясменника такого до отвращения зеленого цвета. А пакетик, позаимствовавший окраску у недозрелых апельсинов, именовался: порошок для шипучки с апельсиновым вкусом, а еще был порошок с малиновым вкусом, а еще порошок, который, если полить его чистой водой из крана, шипел, булькал, приходил в волнение, а когда его пьешь, прежде чем успокоиться, отдаленно, очень отдаленно пах лимоном и цвет принимал соответственный, даже больше того: это была ведущая себя как яд искусственная желтизна.
Что еще было написано на пакетике, кроме того, какой у него вкус? А вот что: натуральный продукт, защищен законом, беречь от сырости; а под пунктиром стояло: надорвать здесь.
Где еще можно было купить такой порошок? Не только в лавке у моей матушки, а в любой лавке колониальных товаров — только не в кафе Кайзера и в крупных продовольственных магазинах — можно было приобрести описанный выше пакетик. И там, и во всех киосках он продавался за три пфеннига.
Мы с Марией получали эти пакетики задаром. Только когда мы не могли дотерпеть до дому, нам приходилось покупать их в лавках колониальных товаров или в киосках с напитками, выкладывая за это три пфеннига, а то и вовсе шесть, потому что одного пакетика нам было недостаточно, мы хотели получить два.
Кто из нас начал первым? Известный спор двух любящих сердец. Я говорю: начала Мария, а вот Мария никогда не утверждала, что первым начал Оскар. Она оставила вопрос открытым, а если б допросить ее с пристрастием, ответила: «Это порошок сам начал». И конечно же, любой человек согласился бы с Марией. Только Оскар не желал принять этот обвинительный приговор. Я ни разу так и не смог признаться; пакетик порошка для шипучки по цене три пфеннига за штуку сумел совратить Оскара. Мне было в ту пору шестнадцать лет, и я придавал большое значение тому, чтобы вина легла на меня или хотя бы на Марию, но уж никак не на порошок, который положено защищать от сырости.
Все началось через несколько дней после моего рождения. Согласно календарю купальный сезон подходил к концу. Однако погода не желала признавать приближение сентября. После сплошь дождливого августа лето выдало все, на что оно способно, и его запоздалые достижения можно было перечесть на доске возле плаката спасательной станции, прибитого к кабине смотрителя: воздух двадцать девять вода двадцать ветер юго-восточный — преимущественно ясно.
Покуда Фриц Тручински как обер-ефрейтор авиации посылал нам открытки из Парижа, Копенгагена, Осло и Брюсселя — его все время переводили с места на место, мы с Марией недурно загорели. В июле у нас с ней было постоянное место на солнечной стороне семейных купален. Но поскольку Марии там вечно докучали плоские шуточки красноштанных семиклассников из гимназии Конрада и занудно многословные излияния какого-то девятиклассника из Петришуле, мы к середине августа отказались от семейных купален и перекочевали на более спокойное местечко в детскую купальню почти у самой воды, где толстые и одышливые, подобно балтийскому прибою, дамы заходили в воду до самых венозных узлов в подколенных ямках, где малые дети, голые и дурно воспитанные, боролись с судьбой, иными словами, воздвигали на песке крепости, которые тут же неизбежно рушились.
Дамская купальня: когда женщины находятся в сугубо женском обществе и уверены, что за ними никто не наблюдает, юноше, которого умело скрывал в себе Оскар, остается только закрыть глаза, дабы не сделаться невольным соглядатаем бесцеремонного женского естества.
Мы лежали на песке, Мария — в зеленом купальнике с красной окантовкой, я напялил свой синий. Песок уснул, море уснуло, раковины были растоптаны и не могли нас слышать. Янтарь, который обычно отгоняет сон, пребывал, надо полагать, в другом месте, ветер, который, если верить черной доске, приходил к нам с юго-востока, тоже медленно уснул, и все просторное, наверняка утомленное небо не могло сдержать зевоту, да и мы с Марией что-то притомились. Купаться мы уже купались, после купания, а не перед ним подкрепились. Теперь вишни в виде еще влажных косточек лежали рядом с уже высохшими до белизны косточками прошлого года.
Наблюдая подобную недолговечность, Оскар разрешил песку сочиться на свой барабан вместе с годовалыми, тысячелетними и совсем еще свежими вишневыми косточками, устроил таким манером песочные часы и пытался, играя с костями, вообразить себя в роли смерти. Под теплой сонной плотью Марии я представлял себе части ее наверняка бодрствующего скелета, радовался промежутку между локтевой и лучевой костью, затевал считалку, продвигаясь вверх и вниз по ее позвоночнику, проникал через оба отверстия в ее тазу и ликовал, созерцая мечевидный отросток. Но наперекор забаве, которую я сотворил для самого себя в роли смерти с песочными часами, Мария шевельнулась, вслепую, полагаясь только на свои пальцы, сунула руку в пляжную сумку и что-то там поискала, покуда я пропускал остатки песка с последними косточками на свой уже полузасыпанный барабан. А поскольку Мария не отыскала того, что хотела, свою губную гармошку, надо полагать, она опрокинула сумку, и тотчас на купальной простыне оказалась никакая не гармошка, а пакетик шипучего порошка.
Мария изобразила удивление. А может, она и впрямь удивилась. Вот я так был удивлен на самом деле, не уставал повторять и повторяю по сей день: как попал этот порошок, эта дешевка, которую покупают только дети безработных да грузчики, потому что у них нет денег на настоящий лимонад, как этот совершенно неходовой товар угодил в нашу сумку? Впрочем, покуда Оскар еще предавался размышлениям на сей счет, Мария захотела пить. Пришлось и мне, против воли прервав нить размышлений, признаться, что я тоже испытываю сильнейшую жажду. Стакана мы с собой не взяли, до крана с питьевой водой было не меньше тридцати пяти шагов, если бы к воде пошла Мария, и не меньше пятидесяти, если бы отправился я. Что означало: если сходить к смотрителю за стаканом либо отвернуть кран рядом с его же кабинкой, придется страдать от раскаленного песка между блестящими кремом «Нивея», лежащими на спине или на животе горами мяса.
Нас обоих отпугивал этот далекий путь, а потому мы оставили пакетик на простыне. Под конец я схватил его, прежде чем Мария успела сделать то же самое. Но Оскар положил пакетик на прежнее место, чтобы Мария могла его взять. А Мария не брала. Тогда я взял его сам и протянул Марии. А Мария вернула его Ос кару. А я поблагодарил и подарил его Марии. А она не желала принимать от Оскара никаких подарков. Пришлось положить пакетик на прежнее место, где он и пролежал довольно долго, не шевелясь.
Оскар отмечает про себя, что именно Мария после тягостной паузы взяла пакетик. Мало того, она оторвала полосу бумаги как раз там, где пониже пунктира было написано: отрывать здесь! Потом она протянула мне вскрытый пакетик. На сей раз Оскар с благодарностью отказался. Марии удалось напустить на себя обиженный вид, и она с величайшей решительностью положила вскрытый пакетик на простыню. Что мне еще оставалось делать, кроме как в свою очередь схватить пакетик, прежде чем туда насыплется песок, и, схватив, предложить Марии?
Оскар констатирует, что именно Мария запустила один палец в надрыв, что именно она вытащила оттуда палец и выставила его напоказ в вертикальном положении: на кончике пальца виднелось что-то бело-голубоватое, порошок для шипучки. Она предложила мне свой палец, и я, разумеется, взял предложенное. Хотя мне ударило в нос, лицу моему удалось отразить вкусноту. А Мария подставила ладошку. А Оскар не мог удержаться и насыпал в эту розовую мисочку немного порошка. Она не знала, что ей дальше делать с этой горсткой. Холмик посреди ладони был для нее слишком нов и слишком удивителен. Тогда я наклонился, собрал во рту всю слюну, какая там была, и увлажнил ею порошок, повторил маневр и принял прежнюю позу, лишь когда у меня во рту совсем не осталось слюны.
На ладони у Марии порошок начал шипеть и пениться. Ясменник начал извергаться, словно вулкан. Здесь вскипала зеленоватая ярость уж и не знаю какого народа. Здесь совершалось нечто, чего Мария еще и не видывала и, возможно, не испытывала тоже, ибо рука ее вздрогнула, задергалась, хотела улететь, потому что ясменник оказался кусачий, потому что ясменник проникал сквозь ее кожу, потому что ясменник волновал ее, будил в ней чувства, чувства, чувства…
Хотя масса зелени неудержимо множилась, Мария покраснела, поднесла ладонь к губам, облизала ее, далеко высунув язык, повторила это действие несколько раз и с таким исступлением, что Оскар уже готов был подумать, будто язык Марии не уничтожает столь волнующее ощущение ясменника, а, напротив, возвышает его до того предела или за пределы того предела, который обычно положен всем нашим чувствам…
Потом чувство ослабло. Мария захихикала, огляделась по сторонам, нет ли там свидетелей ясменника, и, поскольку увидела, что морские коровы, пыхтящие в своих купальниках, распластались кругом, безучастные и загорелые от крема «Нивея», вновь рухнула на свою простыню. На столь белом фоне краска стыда медленно ее покинула. Возможно, купальной погоде того полуденного часа еще удалось бы погрузить Оскара в сон, не надумай Мария примерно через полчаса вторично выпрямиться и предпринять атаку на теперь уже неполный пакетик. Не могу сказать, боролась ли она с собой, прежде чем высыпать остатки порошка в пустую ладонь, освоившуюся с его воздействием. Примерно столько времени, сколько требуется, чтобы протереть очки, она держала пакетик слева, а розовую ладошку справа, как неподвижный противовес. И не сказать, что она устремила взгляд на пакетик или на пустую ладонь, что ее взгляд блуждал между полупустым и вообще пустым: нет, Мария глядела куда-то между пакетиком и рукой, и глаза у нее при этом были строгие и темные. Но мне еще предстояло узнать, насколько этот взгляд слабее, чем наполовину израсходованный пакетик. Пакетик приблизился к подставленной горсти, горсть вышла навстречу пакетику, взгляд потерял свою насыщенную мрачным раздумьем строгость, наполнился поначалу жадным интересом, а потом и просто жадностью. С напускным равнодушием Мария высыпала остатки порошка в свою пухлую, несмотря на жару, сухую ладошку, отбросила затем пакетик вместе с равнодушием, подперла освободившейся рукой наполненную горсть, задержала серые глаза на порошке, потом взглянула на меня, перевела на меня серый взгляд, чего-то потребовала от меня серыми глазами, пожелала моей слюны, почему бы ей не взять собственную, у Оскара слюны почти не осталось, у нее наверняка было больше, так быстро слюна не скапливается, взяла бы лучше свою, ее слюна ничуть не хуже, а может, и лучше, и, уж конечно, у нее сейчас больше слюны, чем у меня, ведь не мог же я так быстро накопить много слюны, да к тому же Мария была крупнее, чем я.
Но Марии хотелось получить мою слюну. То есть с самого начала было ясно, что речь может идти только о моей слюне. Она не отводила от меня требовательного взгляда, и вину за эту жестокую неуступчивость я возлагал на ее ушные мочки, не свободные, а приросшие. И Оскар сглотнул, начал представлять себе предметы, от которых у него обычно текли слюнки, но виноват оказался морской воздух, соленый воздух, соленый морской воздух, что слюнные железы не подействовали, и, подстрекаемый взглядом Марии, я принужден был встать и отправиться в путь. Если не глядеть ни влево, ни вправо, предстояло сделать пятьдесят шагов по раскаленному песку, подняться по еще более раскаленным ступеням к кабине смотрителя, отвернуть кран, разинув рот, подставить запрокинутую голову под струю, пить, полоскать рот, глотать, чтобы во рту у Оскара снова набежала слюна.
Когда я одолел бесконечное расстояние между кабиной смотрителя и нашей белой простыней, как ни бесконечно оно было, какие гадкие виды ни открывались по обеим сторонам моего пути, я увидел, что Мария лежит на животе, запрятав голову между скрещенных рук. Косы устало распластались по круглой спине.
Я толкнул ее, потому что у Оскара теперь была слюна. Мария не шелохнулась. Я толкнул еще раз. Ни ответа, ни привета. Я осторожно разжал ее левую ладошку. Она не сопротивлялась: ладошка оказалась пустой, словно в жизни не видывала никакого порошка. Я силой выпрямил ее пальцы на правой руке: линии влажные, ладошка розовая, горячая и пустая.
Может, Мария пустила в ход собственную слюну? Может, не смогла меня дождаться? Или просто сдула с ладони порошок, затушила чувство, не испытав его, насухо оттерла руку о простыню, прежде чем снова обнажилась привычная, пухлая ладошка со свидетельствующей о суеверности лунной горой, жирным Меркурием и туго набитым Венериным холмом.
Вскоре после этого мы пошли домой, и Оскару так и не доведется узнать, заставила ли Мария в тот день вторично вспениться шипучий порошок, или лишь несколько дней спустя та смесь из порошка и моей слюны, повторившись, стала грехом, ее грехом и моим.
Случай или, скажем, случай, подвластный нашим желаниям, подстроил так, чтобы Мацерат вечером того же купального дня — мы как раз успели пообедать черничным супом и картофельными оладьями — растолковал мне и Марии со всеми подробностями, что стал членом небольшого клуба любителей ската в рамках городской партийной организации, а потому дважды на неделе будет встречаться в пивной со своими новыми партнерами, которые все, как и он, возглавляют низовые ячейки, да и сам Зельке, новый ортсгруппенфюрер, будет иногда заглядывать к ним на огонек, и хотя бы по одной этой причине ему, Мацерату, придется бывать там, нас же, к сожалению, оставлять в одиночестве. Лучше бы всего по вечерам, посвященным скату, оставлять Оскара у мамаши Тручински.
Мамаша Тручински не возражала, тем более что этот вариант куда больше приходился ей по душе, чем предложение, которое Мацерат, не посоветовавшись с Марией, сделал накануне. Согласно его варианту не я должен был ночевать у мамаши Тручински, а сама Мария два раза в неделю проводить ночь у нас на кушетке.
Поначалу Мария спала на той широкой постели, где во времена оны покоил свою изрубленную спину мой друг Герберт Тручински. Этот массивный предмет меблировки стоял в дальней, в маленькой комнате, а мамаша Тручински спала в гостиной. Густа Тручински, которая по-прежнему подавала холодные закуски в отеле «Эдем», там же и жила, изредка приходила в свободные дни, на ночь редко когда оставалась, а если уж и оставалась, то спала на софе. Если, однако, увольнительная заносила из дальних стран прямо в квартиру Фрица Тручински с подарками, наш то ли фронтовик, то ли командированный спал в постели Герберта, Мария — в постели матушки Тручински, а сама старуха стелила себе на софе.
Мои потребности нарушали заведенный порядок. Поначалу они решили стелить мне на софе. Этому намерению я воспротивился — кратко, но твердо. Тогда мамаша Тручински решила уступить мне свою старушечью кровать и удовольствоваться софой, но тут начала возражать Мария. Она не желала, чтобы эти неудобства помешали личному покою ее старой матери, и со своей стороны изъявила готовность разделить со мной бывшее кельнерское ложе Герберта, причем выразила свою мысль в таких словах:
— Ну дак и посплю с ним в одной постели, он же у нас восьмушка порции.
Так получилось, что со следующей недели Мария по два раза переносила мои постельные принадлежности из нашей квартиры в первом этаже к ним на третий и раскладывала постель для меня и для моего барабана слева от себя.
В первую картежную ночь Мацерата ничего ровным счетом не произошло. Кровать Герберта показалась мне слишком большой. Я лег первым, Мария пришла позже. Она умылась на кухне и появилась в до смешного длинной и по-старомодному каляной ночной сорочке. Оскар, ожидая, что она явится голой и с волосатым треугольником, поначалу был разочарован, но потом даже испытал удовлетворение, потому что ткань из прабабушкиного сундука легко и приятно перекинула мост к белым складкам на сестринском халате. Стоя перед комодом, Мария распускала волосы и при этом насвистывала. Всякий раз, одеваясь и раздеваясь, заплетая и расплетая косы, Мария насвистывала. Даже просто расчесывая волосы, она неустанно выталкивала через выпяченные губы эти две ноты, но никакой мелодии у нее не получалось.
Отложив гребень в сторону, она переставала свистеть. Она поворачивалась, еще раз встряхивала головой, несколькими движениями наводила порядок на своем комоде, наведенный порядок наполнял ее веселым задором: своему сфотографированному и ретушированному усатому папаше в черной эбеновой рамочке она посылала воздушный поцелуй, потом с излишней грузностью прыгала в кровать, несколько раз подскакивала на матрасе, на последнем прыжке перехватывала верхнюю перину, скрывалась до подбородка под этой пуховой горой, никак не задевая меня, лежащего под собственной периной, еще раз выныривала из-под перины круглой рукой, отчего у нее задирался рукав, искала у себя над головой шнур, чтобы, дернув за него, погасить свет, находила, дергала и уже в темноте говорила мне чересчур громким голосом: «Покойной ночи!» Дыхание Марии очень скоро делалось ровным. Возможно, она и не притворялась вовсе, а засыпала на самом деле, поскольку за ее повседневными трудовыми достижениями могли и должны были последовать столь же значительные достижения по части сна. Оскару же еще долгое время являлись заслуживающие внимания и прогоняющие сон картины. Как ни тяжко нависала тьма между стенами и светозащитной бумагой на окне, все равно белокурые сестры милосердия склонялись над испещренной шрамами спиной Герберта, смятая белая рубашка Лео Дурачка — что напрашивалось само собой — превращалась в белую чайку и летала, летала, пока не разобьется о кладбищенскую стену, и стена после этого казалась свежевыбеленной, ну и так далее. Лишь когда все крепнущий, навевающий истому запах ванили заставлял мерцать, а потом и вовсе обрывал ленту перед сном, у Оскара устанавливалось то же спокойное, ровное дыхание, которое уже давно обрела Мария.
Столь же хрестоматийно благопристойное представление о девице, отходящей ко сну, явила мне Мария три дня спустя. Она пришла в ночной сорочке, свистела, распуская косы, свистела, когда причесывалась, отложила гребень, перестала свистеть, навела порядок на комоде, послала фотографии воздушный поцелуй, совершила утрированный прыжок в постель, покачалась, схватила перину и увидела — я мог наблюдать только ее спину увидела пакетик — я восхищался ее длинными волосами — она обнаружила на перине нечто зеленое — я закрыл глаза, решив подождать, пока она освоится с видом порошка для шипучки, — но тут под телом откинувшейся назад Марии скрипнули пружины, тут щелкнул выключатель, и, когда щелканье заставило меня открыть глаза, Оскар мог убедиться в том, что и без того знал: Мария выключила свет, она неровно дышала в темноте, она не сумела освоиться с видом пакетика, но оставался открытым вопрос: не усугубляет ли созданная ею темнота существование пакетика, не заставляет ли эта темнота более пышным цветом расцвести ясменник, не насыщает ли она ночь пузырьками углекислоты?
Я уже готов был поверить, что темнота заодно с Оскаром. Ибо спустя всего несколько минут — если в совершенно темной комнате вообще уместно говорить о минутах — я ощутил движение в изголовье постели: Мария принялась выуживать шнур, шнур закусил наживку, после чего я снова мог восхищаться длинными волосами поверх стоящей колом сорочки. Как ровно и желто осветила спальню лампочка под гофрированным абажуром! Откинутая и неприкосновенная, горбатилась в ногах перина. А вот пакетик на этом взгорке не посмел в темноте сдвинуться с места. Зашуршала бабкина ночная сорочка на Марии, задрался рукав с принадлежащей ему пухлой ладошкой, и Оскар принялся накапливать во рту слюну.
В последующие недели мы опустошили с дюжину пакетиков, по большей части со вкусом ясменника, потом, когда ясменник кончился, с лимонным и малиновым вкусом, причем одним и тем же способом: заставляли шипеть с помощью моей слюны, что вызывало у Марии ощущения с каждым разом все более для нее приятные. Я понаторел в накапливании слюны, я прибегал ко всевозможным уловкам, чтобы слюна собиралась во рту быстро и обильно, и вскоре уже мог содержимым одного-единственного пакетика три раза подряд вызывать у Марии желанное ощущение.
Мария была вполне довольна Оскаром, иногда прижимала его к себе, а насладившись шипучкой, даже целовала два-три раза куда-нибудь в лицо, после чего скоро засыпала, но перед этим Оскар еще слышал в темноте ее короткое хихиканье.
А вот мне с каждым днем становилось все труднее засылать. Я уже достиг шестнадцати лет, обладал живой фантазией и отгоняющей сон потребностью выразить любовь к Марии в еще неведомых формах, других, нежели те, что, таясь в шипучем порошке, пробуждались от моей слюны и неизменно взывали к одному и тому же чувству.
Размышления Оскара не ограничивались лишь тем моментом, когда гас свет. Целые дни напролет я корпел за своим барабаном и предавался размышлениям, листал зачитанные до дыр распутинские выпуски, вспоминал прежние образовательные оргии при участии Гретхен Шефлер и моей бедной матушки, вопрошал также и Гете, из которого в отдельных выпусках — как и «Распутина» имел «Избирательное сродство»; короче, брал бурную активность чудодея, приглушал ее с помощью объемлющего всю землю естественным чувством короля поэтов, то наделял Марию внешностью царицы и отчасти чертами великой княгини Анастасии, подбирал дам из аристократически-эксцентрической свиты Распутина, чтобы немного спустя, не приемля слишком бурных страстей, узреть Марию в неземной прозрачности Оттилии либо за искусно подавляемой пылкостью Шарлотты. Себя же Оскар видел то самим Распутиным, то убийцей Распутина, очень часто атаманом, куда реже этим мямлей, мужем Шарлотты, а однажды, признаюсь честно гением, который в общеизвестном облике Гете витает над спящей Марией.
Странным образом я больше черпал импульсы в литературе, чем в неприкрашенной реальной жизни. И потому Ян Бронски, которого я куда как часто заставал в трудах над телом моей бедной матушки, почти ничему не мог меня научить. Хоть я и знал, что именно этот порой составленный из матушки и Яна, порой из матушки и Мацерата бурно, потом обессиленно вздыхающий, кряхтящий, распадающийся, протягивающий за собой нити клубок тел означает любовь, Оскар не желал верить, что такая любовь и есть любовь, из любви отыскивал другую любовь, неизменно наталкивался на любовный клубок, ненавидел эту любовь еще прежде, чем сам успел ей предаться, и вынужден был защищать ее от самого себя как любовь единственно истинную и возможную.
Мария наслаждалась порошком лежа. Поскольку она, едва порошок зашипит, начинала дрыгать и сучить ногами, ночная сорочка уже при первом ощущении задиралась у нее до бедер. Когда порошок начинал шипеть по второму разу, сорочке чаще всего удавалось задраться вверх по животу до самых грудей. Импульсивно, не проконсультировавшись для начала с текстами из Гете и «Распутина», я, после того как неделю подряд наполнял порошком ее левую ладонь, высыпал порошок с малиновым вкусом в ее пупочную ямку, полил все это сверху слюной, и, когда в маленьком кратере начало бурлить и шипеть, Мария разом утратила все потребные для протеста аргументы: шипящий и бурлящий пупок был много лучше, чем ладонь. Пусть и порошок был тот же самый, и моя слюна оставалась моей слюной, и чувство было то же самое, только сильней, гораздо сильней. Оно было столь безмерным, что Мария больше не могла выдержать. Она подалась вперед, хотела остановить кипение малины у себя в пупке, как останавливала ясменник у себя на ладони, когда тот выполнит свою миссию, но длины языка для этого не хватало, пупок был для нее недосягаем, как Африка или Огненная Земля, зато для меня он был очень даже близко, и я запустил в него язык, искал малину и находил ее все больше, совершенно углубился в сбор ягод, угодил в те края, где властвовал лесничий, имеющий право потребовать с меня квитанцию на сбор, я сознавал свои обязательства перед каждой отдельной ягодкой, не имел ничего, кроме ягод в глазах, на уме, на сердце, на слуху, воспринимал лишь малиновый запах. Я до того углубился в сбор ягод, что Оскар мельком про себя отметил: Мария одобряет твои старания. Вот почему она выключила свет. Вот почему она с полным доверием отдалась во власть сна, не мешая тебе продолжать поиски, ибо Мария была переполнена ягодами. А когда ягоды иссякли, я как бы невзначай и уже в других местах обнаружил лисички. И поскольку лисички были глубже запрятаны и росли под слоем мха, мой язык с этой задачей уже не мог справиться, и тут я отрастил себе одиннадцатый палец, поскольку уже имевшиеся десять тоже не справлялись. Вот так Оскар обзавелся третьей барабанной палочкой — по возрасту она была ему уже в самый раз. Только барабанил я не по жести, а по моховой подушке, барабанил и сам не знал, я ли там барабаню или Мария. Мой это мох или ее? Может, и мох, и одиннадцатый палец принадлежат кому-то другому, а лисички только мне? А этот тип внизу, у него что, свой разум, своя воля? Кто зачинает дитя, Оскар, он или я?
А Мария, которая наверху спала, а внизу принимала живое участие, безобидная ваниль, а под мхом — пряные лисички, которая хоть и хотела шипучки, но не хотела того, кого не хотел и я, кто начал вести самостоятельный образ жизни, кто доказал наличие собственного ума, кто выдавал то, чего я в него не вкладывал, кто встал, когда я лег, кто видел другие сны, чем видел их я, кто не умел ни читать, ни писать, однако же расписывался за меня, кто и по сей день идет собственным путем, кто отделился от меня в тот самый день, когда я впервые ощутил его, кто мой враг, с которым я то и дело должен заключать союз, кто предает меня и бросает в беде, кого я сам готов предать и продать, кого я стыжусь, кому я надоел, кого я мою, кто меня грязнит, кто ничего не видит и все чует, кто настолько мне чужд, что я готов обращаться к нему на «вы», у кого и память совсем не такая, как у Оскара: ибо, если сегодня Мария заходит ко мне, а Бруно деликатно исчезает в коридоре, он явно не узнает Марию, не хочет, не может, флегматично лоботрясничает, тогда как взволнованное сердце Оскара заставляет мои губы лепетать:
«Выслушай, Мария, слова нежности: я мог бы купить циркуль, обвести нас обоих кругом, мог бы тем же циркулем измерить угол наклона твоей шеи, когда ты читаешь, шьешь или, вот как теперь, возишься с моим транзистором. Оставь транзистор в покое, выслушай любовное предложение: я мог бы пустить капли себе в глаза, чтобы снова обрести способность к слезам, я мог бы отдать первому же мяснику свое сердце для мясорубки, если ты сделаешь то же самое со своей душой. Мы могли бы купить плюшевую зверушку, чтобы между нами все оставалось спокойным. Когда я соглашусь на червей, а ты на терпение, мы могли бы отправиться на рыбалку и стать счастливее, А тогдашний порошок для шипучки — ты еще помнишь?
Ты называешь меня ясменником, я начинаю шипеть и бурлить, ты хочешь еще и еще, я отдаю тебе все без остатка — Мария, шипучка, нежные предложения!» Ну чего ты все время крутишь радио, слушаешь только радио, словно тобой овладела безумная страсть к чрезвычайным сообщениям?
Чрезвычайные сообщения
На белой окружности моего барабана трудно экспериментировать. И мне это следовало учесть. Моя жесть требует, чтоб дерево все время было одно и то же. Она хочет выслушивать вопросы в барабанном бое и в бое давать ответы либо барабанной дробью, непринужденно стрекоча, оставлять открытыми и вопрос и ответ. Итак, мой барабан это вам не сковорода, которая после искусственного подогрева заставляет румяниться сырое мясо, это и не танцплощадка для парочек, которые еще не знают, парочка они или покамест нет. Вот почему Оскар никогда, даже в часы полнейшего одиночества, не посыпал поверхность своего барабана порошком для шипучки, не примешивал к порошку свою слюну и не устраивал представление, которого не видел уже много лет и которого мне очень недостает. Правда, Оскар не мог так уж безоговорочно отказаться от опытов с вышеуказанным порошком, но тут он шел прямым путем и барабан к делу не примешивал, — иными словами, я выставил себя на посрамление, ибо без своего барабана пребуду посрамленным вовек.
Поначалу добывать порошок было весьма затруднительно. Я посылал Бруно по всем графенберговским лавкам колониальных товаров, заставлял его ездить на трамвае в Герресхайм. Просил я его также попытать счастья в городе, но даже в тех киосках прохладительных напитков, что можно найти на конечной остановке любого маршрута, Бруно не мог приобрести для меня шипучий порошок. Продавщицы помоложе вообще не знали, что это такое, пожилые хозяева киосков многословно припоминали, о чем идет речь, задумчиво — по рассказам Бруно — терли лоб и отвечали: «Что вам надо-то? Порошок для шипучки? Так его с каких уж пор не бывает. При Вильгельме он был и при Адольфе тоже, в самом начале. Да, это были времена! Но если вы пожелаете лимонаду или, скажем, колу…»
Мой санитар выпил за мой счет много бутылок лимонада и кокаколы, но так и не раздобыл для меня того, о чем я просил. И все же желание Оскара исполнилось, ибо Бруно проявил в этом деле неутомимость: вчера он принес мне белый ненадписанный пакетик. Лаборантка специального лечебного заведения, некая фройляйн Кляйн, исполнившись понимания, изъявила готовность открыть все свои коробочки, ящички и справочники, взяла несколько граммов того, несколько граммов этого и наконец, после множества попыток, намешала порошок, описанный в рассказах Бруно: порошок умел шипеть, пениться, зеленеть и даже слегка пахнуть ясменником. А сегодня как раз был день посещений. Пришла Мария. Но сперва пришел Клепп. Мы вместе с ним просмеялись три четверти часа над какой-то чепухой, недостойной упоминания. Я щадил Клеппа и ленинистские чувства Клеппа, не поднимал в разговоре злободневных тем, короче, ни слова не сказал об экстренном сообщении, которое с помощью маленького транзистора — Мария подарила мне его несколько недель назад — поведало о смерти Сталина. Однако Клепп, судя по всему, был в курсе, потому что на рукаве его коричневого в клеточку пальто топорщился неумело пришитый траурный креп. Потом Клепп встал, а Витлар вошел. Оба друга, очевидно, снова перессорились, ибо Витлар со смехом приветствовал Клеппа и сделал ему пальцами рожки.
Смерть Сталина сокрушила меня сегодня утром, когда я брился, — ерничал Витлар, помогая Клеппу надеть пальто.
С сальным блеском благоговения на широком лице Клепп приподнял черную ткань у себя на рукаве.
— Вот поэтому я и ношу траур, — вздохнул он и, подражая Армстронговой трубе, изобразил первые погребальные такты в духе Нью-Орлеанского диксиленда — тра-та-ра-ра-та-ра-ра-ра-ра, после чего протиснулся в дверь.
А Витлар остался, садиться не пожелал, более того, начал приплясывать перед зеркалом, и мы с четверть часа обменивались понимающими улыбками, отнюдь не подразумевая Сталина.
Уж и не помню, хотел ли я сделать Витлара своим поверенным либо, напротив, ставил себе целью поскорей его выжить. Я подманил Витлара к своей кровати, я подманил его ухо к своим губам и зашептал в эту разлапистую раковину:
— Порошок для шипучки? Скажи, Готфрид, ты знаешь, что это такое?
Он в ужасе отскочил от решеток моей кровати, он прибег к патетике и присущей ему театральности, он выставил навстречу мне указательный палец и зашипел:
— О Сатана, почему ты вознамерился совлечь меня с пути истинного своим порошком? Неужто ты до сих пор не знаешь, что я ангел?
И, подобно ангелу, Витлар улетел на своих крыльях, не отказав себе в удовольствии еще раз допросить «свет мой, зеркальце» над раковиной. Право же, молодые люди за стенами специального лечебного учреждения — престранный народ и тяготеют к манерности.
А тут пришла Мария. На ней был новый весенний костюм от портного, элегантная мышино-серая шляпка с изысканно скромной соломенно-желтой отделкой, и сооружение это она даже у меня в комнате снимать не стала. Она рассеянно меня приветствовала, подставила мне щеку и немедля включила тот самый приемник, который хоть и подарила мне, но, судя по всему, считает предназначенным для собственного употребления, ибо этот гадкий пластмассовый коробок призван заменять часть наших разговоров по приемным дням.
— Ты сегодня утром слушал радио? Здорово, верно? Как ты думаешь?
— Да, Мария, — кротко ответил я, — от меня тоже не захотели скрыть смерть Сталина, а теперь прошу тебя, выключи радио.
Мария безмолвно повиновалась, села, все так же не снимая шляпку, и мы, как обычно, поговорили о Куртхене.
Ты только подумай, Оскар, этот негодник не желает носить длинные чулки, а на дворе март, будут еще холода, они по радио предсказывали.
Я пропустил мимо ушей предсказание радио и принял сторону Куртхена в вопросе о длинных чулках.
— Мальчику двенадцать, сказал я, — он стесняется из-за школьных товарищей ходить в шерстяных чулках.
— А мне его здоровье важней, и пусть носит чулки до Пасхи.
Срок был назначен столь решительным голосом, что я попытался осторожно возразить:
— Уж лучше купи ему тогда лыжные штаны, потому что длинные шерстяные чулки и в самом деле выглядят ужасно. Ты только вспомни себя в его возрасте. Вспомни наш двор на Лабесвег. Что они тогда сделали с маленьким Кесхеном, которого тоже до самой Пасхи заставляли носить длинные чулки? Нухи Эйке, который так и остался на Крите, Аксель Мишке, который незадолго до конца гикнулся в Голландии, и Гарри Шлягер, что они все сделали с Кесхеном? Они обмазали его длинные чулки дегтем, чулки пристали к ногам, и Кесхена пришлось отправить в больницу. Это все Сузи Катер, это она виновата, а никакие не чулки! — Мария выкрикнула это с яростью. Хотя Сузи уже в самом начале войны пособляла на телеграфе, а потом вроде бы вышла замуж в Баварии, Мария испытывала к Сузи, бывшей всего несколькими годами ее старше, такой стойкий гнев, как умеют одни только женщины, которые сохраняют свои антипатии с молодых лет до глубокой старости. И все же напоминание о намазанных дегтем чулках Кесхена не прошло для нее совсем бесследно. Мария пообещала купить Куртхену лыжные шаровары, и мы вполне могли сменить тему разговора. О Куртхене можно было, оказывается, сообщить много положительного. Штудиенрат Кеннеманн на последнем родительском собрании отозвался о нем с похвалой.
Ты только подумай, он по успеваемости второй в классе. А уж в лавке-то он мне помогает, прямо слов нет как.
Я одобрительно кивнул и изъявил готовность выслушать отчет о новейших приобретениях в деликатесной лавке. Я подбивал Марию открыть филиал в Оберкасселе. Сказал ей, что ситуация благоприятная, что конъюнктура устойчивая — последнее я, кстати, услышал по радио, — после чего решил, что уже самое время вызвать звонком Бруно. Бруно явился и протянул мне белый пакетик с порошком.
План Оскара был хорошо продуман. Без всяких объяснений я попросил у Марии ее левую руку. Сперва она протянула мне правую, потом исправила ошибку, качая головой и посмеиваясь, подставила мне тыльную сторону левой ладони, ожидая, возможно, что я поцелую ей ручку. Удивление она выказала лишь тогда, когда я развернул ее руку ладонью вверх и между Венериным и лунным бугром всыпал порошок из пакетика. Она и это позволила, а испугалась, лишь когда Оскар склонился над ее ладонью и щедро сдобрил слюной холмик шипучего порошка.
— Брось эти глупости, Оскар! — возмутилась она, вскочила, отпрянула и с ужасом воззрилась на шипящие пузырьки зеленого порошка. Потом она начала заливаться краской от лба и вниз. Я уже начал испытывать некоторую надежду, но она тремя прыжками достигла раковины, пустила на наш порошок воду, отвратительную воду, сперва холодную, потом теплую, после чего вымыла руки моим мылом.
— Ты иногда бываешь и в самом деле несносен, Оскар! Что подумает о нас господин Мюнстерберг?
Прося о снисходительном ко мне отношении, она взглянула на Бруно, который наблюдал за моим опытом, заняв позицию в ногах кровати. Чтобы избавить Марию от смущения, я попросил Бруно выйти и, едва за ним захлопнулась дверь, еще раз подозвал Марию к своей кровати.
Ты что, не помнишь? Умоляю, вспомни, порошок для шипучки, три пфеннига пакетик! Вернись мыслями в прошлое: ясменник, малина, как он прекрасно шипел и пенился, а чувство, Мария, а чувство!
Но Мария не желала вспоминать. Я внушал ей нелепый страх, она даже немножко задрожала, спрятала свою левую руку, судорожно пыталась переменить тему, еще раз поведала о школьных успехах Куртхена, о смерти Сталина, о новом холодильнике в магазине деликатесов фрау Мацерат, о предполагаемом открытии филиала в Касселе, но я сохранял верность шипучему порошку, я говорил: шипучий порошок, она встала, шипучий порошок — молил я, она торопливо попрощалась, поправила шляпку, не знала, то ли ей уходить, то ли нет, начала крутить ручку настройки, в аппарате затрещало, я заглушил этот треск своим голосом:
— Шипучий порошок, Мария, вспомни шипучий порошок.
Но она уже стояла в дверях, плакала, мотала головой и оставила меня наедине с трескучим радио, притворив дверь до того осторожно, словно оставила в комнате умирающего.
Итак, Мария не может больше вспомнить порошок. Для меня же, покуда я готов дышать и барабанить, порошок не перестанет шипеть и пениться, ибо это моя слюна в сороковом году на исходе лета оживляла ясменник и малину, пробуждала чувства, пославшие мою плоть на поиски, научила меня собирать лисички, сморчки и другие хоть и неведомые мне, но вполне съедобные грибы, сделала меня отцом, да-да, отцом, совсем еще молодым отцом, от слюны — в отцы, пробуждая чувства, в отцы, собирая и оплодотворяя, ибо к началу ноября уже не осталось сомнений: Мария беременна, она на втором месяце, а я, Оскар, — будущий отец.
В этом я убежден и по сей день, ибо история с Мацератом произошла лишь много позже, спустя две недели, нет, спустя десять дней после того, как я оплодотворил спящую Марию в постели ее покрытого шрамами брата Герберта, среди открыток от ее младшего брата обер-ефрейтора Франца, в темной темноте, между стенами и светонепроницаемой бумагой на окнах, я застал ее же, но уже не спящую, а хватающую ртом воздух у нас на кушетке, она лежала под Мацератом, а Мацерат лежал на ней.
Неся свой барабан, Оскар вошел в гостиную из подъезда, а туда он спустился с чердака, где сидел и предавался размышлениям. Оба меня не заметили. Головы у них были повернуты к печке. Они даже толком не раздевались. Мацерат спустил подштанники до колеи, а брюки горбились на полу. Платье и комбинация Марии закатились выше бюстгальтера, до самых подмышек. Трусики болтались у нее на правой доге, которая свисала с кушетки, уродливо вывернутая. А левая — как будто она тут ни при чем — надломленно лежала на спинке кушетки. Между ногами у ней и пребывал Мацерат. Правой рукой отворачивая в сторону ее голову, он левой расширял отверстие, чтобы сподручней туда влезть. Между растопыренными пальцами Мацерата Мария глядела куда-то вбок, на ковер, словно бы изучая убегающий под стол узор. Он закусил зубами бархатную обивку подушки и оставлял бархат в покое, лишь когда они обменивались словами. Ибо время от времени они действительно обменивались словами, не прерывая, однако, своего занятия. Лишь когда часы начали бить три четверти, оба притормозили на то время, покуда звучал бой. Начав снова — как и до боя часов — ее обрабатывать, Мацерат обронил:
— Уже без четверти.
Затем он пожелал узнать, нравится ли ей, как он это делает. Она несколько раз ответила утвердительно, но попросила его соблюдать осторожность. Он пообещал ей быть предельно осторожным. Она приказала ему, нет, она воззвала к нему с просьбой на сей раз проявить сугубую осторожность. Тогда он поинтересовался, скоро ли она кончит. А она ответила: сейчас-сейчас. А потом у нее, надо полагать, свело ногу, ту, которая свисала с кушетки, потому что она помахала ею, но трусики так и болтались на ноге. Тогда Мацерат снова закусил зубами бархат, а она закричала: хватит, уходи, и он действительно хотел уйти, но уже не мог, потому что Оскар сверху взгромоздился на обоих, прежде чем Мацерат ушел, потому что барабаном ударил его по пояснице, а палочками — по жести, потому что я больше не мог слышать это «уйди» да «уйди», потому что моя жесть звучала громче, чем ее «уйди», потому что я не желал, чтобы он уходил так же, как Ян Бронски всегда уходил от матушки, потому что матушка тоже вечно твердила «уйди» да «уйди», и Яну уйди, и Мацерату — уйди. После чего они размыкались, а слизь свою куда-нибудь сбрасывали, может в специально припасенную тряпочку, а если тряпочки под рукой не было, тогда прямо на кушетку или на ковер. Я просто не мог больше на это смотреть. В конце концов, я ведь тоже не ушел. Я был первым, кто не ушел, вот почему я отец, а вовсе не тот самый Мацерат, который неизменно и вплоть до конца своих дней был убежден, будто он и есть мой отец. А отцом-то был Ян Бронски. И, подобно Яну, я еще до Мацерата не пожелал уйти, остался в ней и все оставил в ней, и то, что из этого вышло, — то был мой сын, а не его сын. У него и вообще сыновей не было! И отец он был не настоящий. Хоть он десять раз подряд женись на бедной матушке, а потом на Марии, потому как Мария оказалась беременна. Он думал, что люди на улице и в доме, конечно, уверены. Они и впрямь были уверены, что Мацерат обрюхатил Марию, а теперь женится на ней, а Марии-то семнадцать с половиной, ему же скоро стукнет сорок пять. Впрочем, для своего возраста она вполне деловая, а что до маленького Оскара, то он может только поблагодарить Бога за такую мачеху, потому что Мария относится к бедняжке не как мачеха, а как родная мать, хотя, конечно, у Оскархена не все дома, и, вообще-то, всего бы разумней отправить его в лечебницу в Зильберхаммер либо в Тапиау.
Мацерат, поддавшись на уговоры Гретхен Шефлер, решил жениться на моей возлюбленной. Следовательно, если называть отцом моего предполагаемого отца, картина получается следующая: мой отец женился на моей будущей жене, затем назвал моего сына Курта своим сыном Куртом, — короче, потребовал от меня, чтобы я признал в его внуке моего единокровного брата и мирился с тем, что моя возлюбленная, источающая запах ванили Мария, лежит на правах мачехи в его постели, пропахшей рыбьими молоками. Если же я, напротив, сам себе заявляю: Мацерат тебе не отец, даже и не предполагаемый отец, он совершенно чужой человек, не симпатичный, но и не вызывающий антипатии, он умеет хорошо готовить, и вот так, хорошо готовя, он до сих пор худо-бедно заботился о тебе как отец, потому что твоя бедная матушка оставила его тебе, а теперь на глазах у всего честного народа он уводит у тебя из-под носа лучшую в мире жену, тебя же заставляет быть сперва свидетелем на свадьбе, а пять месяцев спустя — на крестинах, иными словами, гостем на двух семейных торжествах, организовать которые скорей пристало бы тебе, ибо это ты должен был вести Марию в магистрат, это тебе следовало выбирать крестных родителей; словом, если, изучая главные роли в этой трагедии, я невольно прихожу к выводу, что постановка весьма пострадала от ошибочного распределения главных ролей, мне впору разочароваться в театре, ведь Оскару, истинно характерному актеру, отвели роль статиста, которую с тем же успехом можно было вообще вычеркнуть из текста.
Прежде чем дать своему сыну имя Курт, прежде чем наречь его так, как ему зваться никоим образом не следовало — ибо я нарек бы мальчика в честь истинного дедушки Винцента Бронски, — словом, прежде чем примириться с именем Курт, Оскар не хочет скрывать, как он во время беременности Марии противился предстоящим родам.
Уже вечером того самого дня, когда я застиг обоих на кушетке, барабаня, оседлал мокрую от пота спину Мацерата и тем самым помешал ему соблюсти необходимые меры предосторожности, как того требовала Мария, мною была предпринята отчаянная попытка вновь отвоевать свою возлюбленную.
Мацерату удалось стряхнуть меня, когда уже было слишком поздно. Вот почему он меня ударил. Мария заступилась за Оскара и начала выговаривать Мацерату, потому что тот не сумел проявить должную осторожность. Мацерат защищался, как немолодой мужчина. Во всем-де виновата Мария, оправдывался он, с нее вполне бы хватило и одного раза, но, видно, она из тех, кому подавай еще да еще и все будет мало. Тут Мария за плакала и ответила, что у нее так не получается, чтобы р-раз и готово, что тогда пусть он поищет себе другую, она, конечно, не имеет опыта, но ее сестра Густа, ну которая в «Эдеме», все знает, и Густа ей говорила, что так быстро не получается и чтобы Мария следила, потому как бывают мужчины, которым только бы сбросить свои сопли, а он, Мацерат, тоже, видно, из этой породы, только пусть тогда больше на нее не рассчитывает, ей надо, чтобы у обоих получалось сразу. Но все равно следить было надо, уж такую-то малость она вправе от него потребовать, это его долг по отношению к ней. Потом она заплакала, но с кушетки так и не встала. А Мацерат в своих подштанниках заорал, что не может больше слушать это хныканье, после чего сразу раскаялся в своем взрыве и снова хотел приступиться к Марии, — иными словами, хотел погладить ее под юбкой по голому месту, отчего Мария вконец рассвирепела.
Оскар ни разу еще не видел ее такой, лицо у нее пошло красными пятнами, и она назвала Мацерата слабаком, после чего тот взял свои штаны, нырнул в них и застегнулся. И пусть катится куда хочет, вопила Мария, к своим целленляйтерам, они небось тоже из породы пульверизаторов. А Мацерат схватил свой пиджак, потом ручку двери и сообщил, что отныне будет играть на других струнах, а бабскими штучками он-де сыт по горло и, уж если она такая падкая на мужчин, пусть подберет себе иностранного рабочего, ну хоть того француза, что развозит пиво, француз, верно, мастак по этой части, он же, Мацерат, представляет себе под словом «любовь» не только пакости, но и другое, теперь он пойдет перекинется в скат, уж там-то все обойдется без сюрпризов.
И мы остались с Марией вдвоем. Она больше не плакала, задумчиво, чуть-чуть слышно насвистывая, она натягивала свои трусики. Потом долго разглядывала свое платье, которое пострадало от соприкосновения с кушеткой. Потом включила радио, старалась внимательно слушать, когда сообщали об уровне воды на Висле и Ногате, когда же после информации об уровне воды в нижнем течении Моттлау были объявлены и даже прозвучали ритмы вальса, она вдруг снова сняла трусы, прошла на кухню, загромыхала тазом, пустила воду, я услышал, как пыхнул газ, и догадался: Мария решила устроить себе сидячую ванну.
Чтобы избавиться от этого несколько постыдного представления, Оскар сосредоточился на звуках вальса. Если память мне не изменяет, я даже выбил несколько тактов Штрауса на барабане и не без удовольствия. Потом радиостанция оборвала звуки вальса и возвестила экстренное сообщение. Оскар ждал вестей с Атлантики, и не ошибся. Бригаде подводных лодок удалось западнее Ирландии пустить ко дну семь или восемь кораблей общим водоизмещением во столько-то и столько то тысяч брутто-регистровых тонн. Мало того, другой бригаде подводных лодок удалось в Атлантике отправить на дно почти столько же тонн. При этом особенно отличилась подводная лодка под командованием капитан-лейтенанта Шепке, впрочем, не исключено, что это был капитан-лейтенант Кречмер, во всяком случае один из двух, а то и вовсе третий, не менее прославленный капитан-лейтенант имел теперь на своем счету больше всего брутто-регистровых тонн, а сверх всего или вдобавок ко всему еще потопил английский эсминец класса ИксИгрек.
Покуда я на своем барабане пытался изобразить последовавшую за экстренным сообщением песню про Англию и почти преобразовал ее в вальс, вошла Мария с махровым полотенцем под мышкой. Она сказала вполголоса:
Ты слышал, Оскархен, опять экстренное сообщение! Если и дальше так пойдет…
Не сообщив, впрочем, Оскару, что тогда может произойти, она села на стул, через спинку которого Мацерат обычно перекидывал свой пиджак. Мокрое полотенце она свернула в колбасу и довольно громко, причем даже не фальшиво насвистела песню про Англию. Конец она повторила еще раз, когда радио уже смолкло, потом выключила стоящий на комоде ящик, едва из него полились нестареющие звуки вальса, махровую колбасу она положила на стол, сама села и опустила свои пухлые ладошки на колени.
Очень тихо сделалось у нас в комнате, одни лишь стоячие часы говорили все громче и громче, и Мария, верно, задумалась, не включить ли ей снова радио, но потом решила подругому: она прижала голову к махровой колбасе, лежащей на столе, сняв руки с колен, свесила их почти до ковра и заплакала беззвучно и равномерно.
Оскар спрашивал себя, не стыдится ли Мария, поскольку он застал ее в столь постыдной ситуации. Я решил ее развеселить, выскользнул из гостиной и в темной лавке, среди пакетиков пудинга и пластинок желатина, обнаружил пакетик, который при рассмотрении в полутемном коридоре оказался пакетиком шипучего порошка со вкусом ясменника. Оскар очень порадовался своей находке, ибо временами я полагал, будто Мария отдает ясменнику предпочтение перед всеми прочими разновидностями порошка.
Когда я вернулся в гостиную, щека Марии все так же лежала на свернутом в колбасу махровом полотенце. И руки у нее все так же висели, беспомощно покачиваясь, вдоль бедер. Оскар зашел слева и был весьма разочарован, когда увидел, что глаза у нее закрыты и сухи. Я терпеливо ждал, пока она снова поднимет веки с чуть слипшимися ресницами, протянул ей пакетик, но она даже не взглянула на мой ясменник и, казалось, смотрит сквозь пакетик и сквозь Оскара.
Верно, она ничего не видит от слез, пытался я оправдать Марию и после короткого внутреннего совещания с самим собой решил действовать более непосредственно. Оскар залез под стол, подполз к ногам Марии, слегка повернутым носками внутрь, схватил ее левую руку, почти достающую кончиками пальцев до пола, развернул ее так, чтобы мне была видна ладонь, вскрыл пакетик зубами, высыпал половину содержимого в безвольно доверенную мне мисочку, прибавил слюны, пронаблюдал первый взрыв шипения и получил от Марии весьма болезненный пинок ногой в грудь, отбросивший Оскара на ковер, почти под середину стола.
Несмотря на боль, я тотчас снова вскочил на ноги и выбрался из-под стола. Мария теперь тоже стояла. Мы стояли друг против друга, тяжело дыша. Мария схватила полотенце, оттерла свою левую ладонь, швырнула оттертое мне под ноги и обозвала меня гадким пакостником, ядовитым карликом, обнаглевшим гномом, которого давно пора отправить в психушку. Потом она схватила меня, стукнула по затылку, обругала мою бедную матушку, которая произвела на свет такого выродка, когда же я захотел закричать, когда нацелился на все стекла в комнате и в целом мире, заткнула мне рот тем самым полотенцем, которое, если его кусать, оказывается жестче говядины.
Лишь когда Оскар сумел побагроветь и посинеть, она меня отпустила. Я бы мог теперь без всякого труда раскричать своим голосом все рюмки, все стекла и — по второму разу — стекла, закрывавшие циферблат напольных часов. Но я не стал кричать, я позволил ненависти овладеть собой, такой устойчивой ненависти, что и по сей день, когда Мария переступает порог моей комнаты, я ощущаю ее между зубами, как ощущал тогда махровое полотенце.
Мария, переменчивая, какой она умела быть, отпустила меня, добродушно засмеялась, одним движением снова включила радио, насвистывая вальс, подошла ко мне, чтобы в знак примирения потрепать меня по голове, что я, вообще-то говоря, любил.
Оскар подпустил Марию совсем близко и обоими кулаками ударил снизу вверх, в то самое место, куда она впускала Мацерата. И когда она, перед тем как я успел нанести второй удар, перехватила мои кулаки, я вцепился зубами в это проклятое место и, не разнимая зубов, упал вместе с ней на кушетку, хоть и слышал краем уха, как они там сулят очередное экстренное сообщение, но Оскар не желал никаких сообщений, а потому не сообщит вам, кто кого и в каком количестве тонн сумел утопить, ибо приступ судорожных рыданий заставил меня разжать зубы, и я остался неподвижно лежать на Марии, а та плакала от боли, а Оскар плакал от ненависти и от любви, и, хотя на смену любви пришло свинцовое беспамятство, конца ей не было.
Нести свое беспамятство к фрау Грефф
Его, то есть Греффа, я не любил. Он, то есть Грефф, не любил меня. И позднее, когда Грефф соорудил для меня барабанную машину, я его не любил. Впрочем, и по сей день, когда у Оскара уже не осталось сил для столь устойчивых антипатий, я недолюбливаю Греффа, хотя его и на свете-то больше нет.
Грефф торговал зеленью. Но пусть этот факт не введет вас в заблуждение. Он не верил ни в картошку, ни в савойскую капусту, был, однако, наделен большими познаниями в овощеводстве и охотно представал перед всеми садоводом, любителем природы и вегетарианцем. Но поскольку Грефф не ел мяса, он все-таки не мог считаться настоящим зеленщиком. Ему не дано было рассуждать о плодах земных как о плодах земных. «Вы только взгляните на эти редкостные картофелины, — частенько слышал я, как Грефф обращается к своим покупателям. — Взгляните на этот полнокровный, налитой, принимающий все новые формы и в то же время столь целомудренный клубень! О, я люблю картофель, ибо он говорит со мной на своем языке». Ну конечно же, настоящий зеленщик не должен так говорить и смущать подобными речами своих покупателей Моя бабушка Анна Коляйчек, которая и выросла и состарилась среди картофельных полей, даже в самые урожайные годы могла произнести разве что такую фразу: «Н-да, сей год картошки малость побольше, как прошлым годом». А ведь и Анна Коляйчек, и брат ее Винцент Бронски куда больше зависели от урожая картошки, чем зеленщик Грефф, которому уродившаяся слива вполне возмещала неуродившуюся картошку. Вообще, в Греффе все было чрезмерным. Ну кто заставлял его носить в лавке зеленый фартук? Что за напыщенность, если, демонстрируя покупателям зеленый, как шпинат, кусок ткани, он улыбался и с умным видом называл его «Зеленый фартук милостивого Господа Бога нашего». К тому же он никак не мог развязаться со своими следопытскими увлечениями. Правда, ему уже в тридцать восьмом пришлось распустить свой отряд — мальчишек обрядили в коричневые рубашки и ладную зимнюю форму, но все равно вчерашние скауты, пусть в штатском, пусть в новой форме, часто и регулярно наведывались к своему вчерашнему предводителю, дабы совместно с ним, обряженным в позаимствованный у милостивого Господа Бога фартук и теребящим струны гитары, распевать утренние песни, вечерние песни, туристские песни, песни ландскнехтов, песни урожая, песни во славу Девы Марии, народные песни, местные и зарубежные. Поскольку Грефф своевременно заделался членом национал-социалистских силовых отрядов и начиная с сорок первого именовал себя не только зеленщиком, но и люфтшуцвартом, а кроме того, в любое время мог сослаться на двух бывших скаутов, которые тем временем успели кое-чего достичь в рядах юнгфолька, став один фенляйнфюрером, другой — штамфюрером, окружное управление гитлерюгенд официально разрешило проводить в картофельном подвале Греффа вечера песен. Более того, гаушулунгсляйтер Лебзак призвал Греффа устраивать такие же вечера песен в учебном центре Йенкау. Сов местно с учителем народной школы Грефф в начале сороковых годов получил задание составить для округа Данциг Западная Пруссия сборник молодежных песен под девизом «Пойте с нами!». Книга вышла отменная. Зеленщик получил послание из Берлина за подписью рейхсюгендфюрера и был приглашен в Берлин на встречу хормейстеров.
Короче, Грефф всем взял. И не только потому, что знал наизусть текст любой песни, вдобавок он умел разбивать палатки, разводить, а потом и гасить бивачные костры, чтобы не возник лесной пожар, он целеустремленно маршировал по компасу, знал, как называются все видимые невооруженным глазом звезды, излагал веселые и занимательные истории, помнил все легенды, родившиеся в бассейне Вислы, проводил патриотические вечера под лозунгом «Данциг и Ганза», мог перечислить всех великих магистров рыцарского ордена с относящимися к делу датами и фактами, но и этим не ограничивался, а мог заодно поведать много всякой всячины о миссии германства в рыцарской земле и лишь изредка вплетал в свои выступления какую-нибудь забавную присказку из жизни скаутов.
Грефф любил молодежь. Мальчиков больше, чем девочек. Девочек, в сущности, вообще не любил, а любил только мальчиков. Порой он даже любил мальчиков больше, чем можно было выразить с помощью песен. Возможно, это его жена, распустеха в неизменно засаленном лифчике и дырявых трусах, короче, это Греффиха вынуждала мужа отыскивать чистые идеалы среди подтянутых и опрятных мальчиков. Можно было подкопать и другой корень этого дерева, на ветвях которого в любое время года цвело-расцветало грязное белье фрау Грефф. Я вот о чем: Греффиха потому и прозябала в небрежении, что зеленщик, он же люфт-шуцварт, решительно не воспринимал беззаботную и малость тупоумную пышность ее форм.
Грефф любил подтянутое, мускулистое, закаленное. Произнося слово «природа», он подразумевал аскетизм. Произнося слово «аскетизм», он подразумевал особую форму ухода за телом, а уж в теле своем Грефф разбирался. Он тщательно о нем заботился, подвергал его воздействию жары и, проявляя незаурядную смекалку, — воздействию холода. Покуда Оскар резал своим пением стекло как вблизи, так и на расстоянии, при случае заставляя таять морозные узоры на стекле, таять и со звоном падать сосульки, зеленщик, напротив, боролся со льдом подручными средствами. Он проделывал дыры во льду. В декабре, январе, феврале он вырубал во льду дыры. Он рано, еще затемно доставал из подвала велосипед, заворачивал пешню в мешок из-под лука, ехал через Заспе в Брезен, из Брезена по заснежен ному променаду в сторону Глеткау, между Брезеном и Глеткау слезал с велосипеда и, покуда медленно надвигался рассвет, толкал велосипед с ледорубом в мешке по промерзшему песку пляжа, потом метров двести, а то и триста по замерзшей поверхности моря. Над морем висел прибрежный туман, и с берега никто не мог бы увидеть, как Грефф укладывал велосипед, вынимал из лукового мешка ледоруб, несколько минут стоял, безмолвно и благоговейно внимая доносящимся с рейда туманным сигналам со вмерзших в лед фрахтовых судов. Затем он скидывал куртку, какое-то время занимался гимнастикой, после чего начинал сильными равномерными ударами прорубать в море круглую дыру.
На дыру у Греффа уходило три четверти часа с лишком. Только, пожалуйста, не спрашивайте у меня, откуда я это знаю. Оскар тогда, в общем-то, знал все. Потому я и знал, сколько времени уходило у Греффа на эту дыру. Он потел, и его соленый пот падал каплями с высокого крутого лба в снег. Он делал все искусно, он аккуратно вел надрез по окружности, окружность за мыкалась, после чего он без перчаток вынимал ледяшку сантиметров в двадцать толщиной из ледяного поля, доходящего предположительно до Хелы, а то и вовсе до Швеции. Древняя, серая, перемешанная с ледяной кашей вода стояла в вырубленной дыре и чуть курилась паром, но это отнюдь не был горячий источник. Дыра привлекала рыбу. Вернее сказать, это так говорят про дыры во льду, будто они привлекают рыбу. Грефф при желании мог выудить миногу или двадцатифунтовую навагу. Но он не занимался рыбной ловлей, а, напротив, начинал раздеваться, причем раздевался догола, ибо уж если Грефф раздевался, то всегда раздевался догола.
Впрочем, Оскар вовсе не хочет, чтобы у вас по спине от холода забегали мурашки. Будем кратки: все зимние месяцы зеленщик Грефф по два раза на неделе купался в Балтийском море. По средам он купался один ни свет ни заря. В шесть выезжал из дома, в половине седьмого прибывал на место, до четверти восьмого делал прорубь, быстрыми, размашистыми движениями срывал с тела одежду, бросался в прорубь, предварительно растерев тело снегом, в проруби громко кричал, иногда я даже слышал, как он поет «Дикие гуси шуршат в ночи…» или «Любы нам бури, любы нам штормы…», и купался и кричал две, от силы три минуты, после чего вдруг одним прыжком с предельной четкостью обозначался на ледяной коре; плоть, пышущая паром, красная как рак, гоняла вокруг проруби, все еще крича, остывала потихоньку и, наконец, проделывала обратный путь в одежду и на велосипед. Без малого восемь Грефф прибывал на Лабесвег и минута в минуту открывал свою зеленную лавку.
Вторую ванну Грефф принимал по воскресеньям в сопровождении множества мальчишек. Оскар не берется утверждать, что сам все видел, он не видел ничего. Это уже потом рассказывали люди. Музыкант Мейн мог бы много чего порассказать про зеленщика. Он трубил это на всю округу, и одна из его трубных историй гласила: каждое воскресенье, хотя бы и в самый трескучий мороз, Грефф купался в сопровождении множества мальчиков. Впрочем, даже и Мейн не стал бы утверждать, будто зеленщик принуждает мальчиков голышом лезть вслед за ним в ледяную купель. Его вполне устраивало, когда они, полуголые или почти голые, поджарые и мускулистые, возились на льду и растирали друг дружку снегом. Да-да, и уж такую радость доставляли Греффу мальчики на снегу, что он то ли до, то ли после купания нередко начинал дурачиться вместе с ними, помогая растирать того или иного мальчика, а то и разрешая всей банде растирать себя: музыкант Мейн якобы своими глазами мог, невзирая на прибрежный туман, наблюдать с променада в Глеткау, как до ужаса голый, поющий, кричащий Грефф привлек к себе двух своих голых же питомцев, поднял в воздух — нагота, нагруженная наготой, — и вся разнузданная тройка бушевала на толстой ледяной коре.
Нетрудно понять, что Грефф не был рыбацким сыном, хотя и в Брезене, и в Нойфарвассере обитало множество рыбаков по фамилии Грефф, но Грефф — зеленщик был родом из Тигенхофа, хотя Лина Грефф, урожденная Барч, познакомилась со своим будущим мужем в Прусте. Он там помогал молодому деятельному викарию руководить католическим клубом друзей, тогда как Лина из-за того же самого викария каждую субботу ходила в общинный дом. Если верить снимку, который, надо полагать, она же мне и подарила, поскольку снимок этот и по сей день наклеен на одной из страниц моего фотоальбома, двадцатилетняя Лина была крепенькая, веселая, круглая, добродушная, легкомысленная, глупая. Отец ее держал большое садоводство в Санкт-Альбрехте. Двадцати двух лет, совершенно неопытной девочкой, как она не уставала повторять впоследствии, Лина по совету викария вышла замуж за Греффа и на деньги своего отца открыла в Лангфуре зеленную лавку. Поскольку большую часть своего товара, к примеру почти все фрукты, они задешево получали в отцовском садоводстве, дело у них пошло хорошо, как бы само собой, и Грефф не мог здесь так уж много напортить.
Впрочем, и без того, не будь зеленщик Грефф наделен детской страстью ко всяким поделкам, не стоило бы большого труда превратить столь удачно расположенную лавку — в кишащем детьми пригороде, и никаких конкурентов по соседству — в золотое дно. Но когда чиновник из пробирной палаты в третий и четвертый раз проверил весы, конфисковал гири, запечатал весы пломбой и наложил на Греффа штрафы разной величины, часть постоянных покупателей его покинула, начала делать покупки на воскресном базаре, говоря при этом так: правда, товар у Греффа всегда первого сорта и не дорогой вовсе, но уж, верно, там что-нибудь да не так, люди из пробирной палаты опять у него побывали.
При этом я совершенно убежден: Грефф никого не хотел обманывать. Недаром же большие картофельные весы, напротив, обвешивали Греффа, после того как он в них кое-что усовершенствовал. Так, незадолго до начала войны Грефф пристроил именно к этим весам куранты, которые в зависимости от веса покупки исполняли какую-нибудь песенку. Купивший двадцать фунтов получал, так сказать, в придачу «На Заале светлых берегах», пятьдесят фунтов выдавали «Ты честен будь и верен будь», а уж центнер картофеля зимних сортов извлекал из курантов наивно завораживающие звуки песенки «Наша Энхен из Тарау».
И хотя я сознавал, что пробирной палате могут прийтись не по вкусу подобные музыкальные шуточки, Оскар относился с полным пониманием к дурачествам зеленщика. Вот и Лина Грефф снисходительно принимала странности мужа, поскольку, да, именно поскольку брачный союз Греффов на том и держался, что каждый из супругов был снисходителен ко всем странностям другого. Это дает нам право утверждать, будто брак Греффов был вполне удачным. Зеленщик не бил свою жену, никогда не изменял ей с другими женщинами, не был ни пьяницей, ни забулдыгой, а, напротив, был веселый, пристойно одетый господин, весьма любимый за отзывчивость и общительный нрав не только молодежью, но и той частью покупателей, которые охотно покупали вместе с картофелем музыкальное сопровождение.
Вот почему Грефф спокойно и с пониманием наблюдал, как его Лина год за годом превращалась в грязную халду, издающую все более дурной запах. Я видел, как он улыбается, когда люди, желавшие ему добра, открыто называли халду халдой. Я порой слышал, как, дыша на свои, несмотря на возню с картофелем, холеные руки и потирая их, он говорит Мацерату, на дух не переносившему Греффиху:
— Ну само собой, Альфред, ты прав. Она у нас малость неаккуратная, наша добрая Лина. Но разве мы с тобой совсем уж без единого пятнышка?
Если же Мацерат не унимался, Грефф обрывал дискуссию решительно, хотя и вполне дружелюбно:
— Ты, конечно, судишь правильно, но сердце у нее доброе. Уж я-то свою Лину знаю.
Очень может быть, что он ее и в самом деле знал. Зато она его почти не знала. Точно так же, как соседи и покупатели, она объясняла отношения Греффа с теми мальчиками и юношами, которые нередко к нему захаживали, обычным преклонением молодых людей перед хоть и не имеющим специальной подготовки, но все равно страстным другом и воспитателем молодежи.
Зато у меня Грефф не мог вызвать преклонения и воспитывать меня своим примером он тоже не мог. Оскар и вообще был не в его вкусе. Конечно, надумай я возобновить свой рост, я, может, и стал бы в его вкусе, потому что мой сын Курт, которому сейчас около тринадцати, всем своим видом костлявого переростка точно соответствует вкусу Греффа, хотя уродился-то он вообще в Марию, от меня почти ничего не унаследовал, а про Мацерата и говорить нечего.
Грефф вместе с Фрицем Тручински, который как раз приехал на побывку, был в свидетелях, когда заключался брак между Марией Тручински и Альфредом Мацератом.
Поскольку Мария, равно как и ее супруг, была протестантской веры, они ограничились походом в магистрат. Происходило это в середине декабря. Мацерат при партийной форме произнес свое «да», а Мария уже была на третьем месяце.
Но по мере того, как моя возлюбленная становилась все толще, ненависть Оскара все крепла. Впрочем, против самой беременности я ровным счетом ничего не имел. И лишь то обстоятельство, что некогда зачатый мною плод будет носить фамилию Мацерат, лишало меня радости по поводу предстоящего появления на свет продолжателя рода. Поэтому, когда Мария была на пятом месяце, я предпринял, хотя и слишком поздно, первую попытку устроить ей выкидыш. Случилось это во время карнавала, и Мария хотела развесить на медной перекладине, где обычно висят колбасы и шпик, бумажных змей и прикрепить еще две клоунские маски с большим красным носом. Лестница, обычно надежно упиравшаяся в полки, была на сей раз прислонена к прилавку и покачивалась. Мария высоко наверху, руки между бумажных змей, Оскар внизу, у основания лестницы. Используя барабанные палочки как рычаг, подсобляя себе плечом и твердым намерением, я чуть приподнял ступеньку и двинул ее вбок: Мария среди бумажных змей и клоунских масок тихо и очень испуганно вскрикнула, лестница зашаталась, Оскар отпрянул в сторону, и совсем рядом, увлекая за собой цветную бумагу, колбасу и маски, рухнула Мария.
На вид все получилось куда страшнее, чем оно было в действительности. Она всего подвернула ногу, ей пришлось слечь и вообще вести себя осторожно, а больше с ней ровным счетом ничего не произошло, она становилась все бесформенней, но даже Мацерату не рассказала, кто помог ей подвернуть ногу.
Лишь когда в мае следующего года, недели примерно за три до ожидаемых родов, я предпринял вторую попытку устроить ей выкидыш, она, не открывая, впрочем, всей правды, переговорила с Мацератом, своим супругом. За обедом, в моем присутствии, она вдруг сказала:
Чегой-то Оскархен у нас такой бедовый стал, того и гляди, съездит мне по животу, может, нам до родин отдать его матери, у ней там и место есть.
Мацерат ее выслушал и все принял на веру. На самом же деле убийственный замысел помог мне осуществить совсем иную встречу с Марией.
В обеденный перерыв она прилегла на кушетку Мацерат остался в лавке и, перемыв после обеда посуду, украшал витрину. В комнате стояла тишина. Разве что жужжит одинокая муха да тикают часы и радио чуть слышно передает сообщения об успехах наших парашютистов на Крите. Я начал слушать, только когда к микрофону подошел великий боксер Макс Шмелинг. Насколько я мог разобрать, он, приземлившись после прыжка на скалистой земле Крита, повредил свою чемпионскую ногу, должен был лечь в постель и щадил себя, точно как Мария, которая после падения с лестницы тоже должна была щадить себя. Шмелинг вещал спокойно, скромно, потом выступали парашютисты не столь знаменитые, и Оскар перестал слушать: тишина, может быть, одинокая муха, часы — как всегда, радио — чуть слышно.
Я сидел перед окном на своей скамеечке и созерцал чрево Марии на кушетке. Она дышала тяжело и лежала с закрытыми глазами. Изредка я с досадой ударял по своей жестянке. Однако Мария не шевелилась и все же принуждала меня дышать одним воздухом с ее животом. Правда, тут же были и часы, муха между гардиной и стеклом и радио с каменистым островом Крит на заднем плане. Но все это исчезло в мгновение ока, я видел только живот, уже не знал, в какой комнате бугрится этот живот и кому он, собственно, принадлежит, почти позабыл, кто сделал этот живот таким огромным, и испытывал одно-единственное желание: живот должен исчезнуть, это ошибка, он застит тебе белый свет, ты должен встать, ты должен что-то сделать. И я встал. Ты должен сообразить, что здесь можно сделать. И я направился к животу, кое-что прихватив по дороге. Надо выпустить лишний воздух, это недобрая опухоль. Тут я поднял то, что прихватил по дороге, отыскал местечко между пухлыми ладонями, дышащими на животе и вместе с ним. Оскар, тебе пора наконец принять решение, не то Мария откроет глаза. Тут я почувствовал, что за мной уже наблюдают, продолжая, однако, неотступно следить за чуть дрожащей левой рукой Марии, хоть и заметил, что она убрала правую руку, что у правой руки недоброе на уме, а потому не слишком удивился, когда Мария правой рукой вывернула ладонь Оскара и выдернула из нее ножницы. Возможно, я еще некоторое время простоял с занесенной, хотя и пустой рукой, слышал часы, муху, по радио голос диктора, завершавшего отчет о высадке на Крит, потом развернулся и, прежде чем могла начаться очередная передача бодрые мелодии от двух до трех, — покинул нашу гостиную, которая стала слишком для меня тесна из-за всю ее заполнившего чрева. Два дня спустя Мария снабдила меня новым барабаном и отвела к мамаше Тручински в пахнущую эрзац-кофе и жареной картошкой квартиру на третьем этаже. Сначала я спал на софе, поскольку Оскар наотрез отказался спать в бывшей кровати Герберта, до сих пор, как я мог опасаться, хранящей ванильный аромат Марии. Спустя неделю старый Хайланд втащил вверх по лестнице мою деревянную детскую кроватку. Я разрешил установить это сооружение подле того ложа, которое в свое время хранило молчание подо мной, Марией и нашим общим порошком для шипучки. У мамаши Тручински Оскар стал спокойнее или, скажем так, равнодушнее. Благо теперь я больше не видел этого живота, поскольку Мария боялась лестницы. А я обходил стороной нашу квартиру на первом этаже, нашу лавку, улицу и даже двор нашего дома, где из-за трудностей со снабжением снова появились кроличьи вольеры. По большей части Оскар сидел перед набором почтовых открыток, которые прислал или привез из Парижа унтер-офицер Фриц Тручински. Я много чего представлял себе под словом «Париж» и, когда мамаша Тручински дала мне открытку с видом Эйфелевой башни, начал, проникая мыслью в железную конструкцию смелого сооружения, отбивать на барабане Париж, начал отбивать мюзет, хотя до сих пор ни разу не слышал никакого мюзета.
Двенадцатого июня, по моим расчетам на две недели раньше срока, под знаком Близнецов, а не Рака, как я предполагал, явился на свет мой сын Курт. Отец в год Юпитера, сын в год Венеры. Отец — во власти Меркурия под определяющим знаком Девы, что наделяет скептицизмом и находчивостью, сын — тоже во власти Меркурия, но под знаком Близнецов, наделяющих холодным целеустремленным умом. То, что у меня смягчала Венера под знаком Весов в Доме восходящего светила, Овен в том же Доме портил у моего сына, и мне еще предстояло почувствовать его Марса.
Мамаша Тручински взволнованно и с ужимками мыши сообщила мне новость:
— Ты только подумай, Оскархен, аист все ж таки принес тебе братика. А я уже думала, вот думаю, чтоб не Маричка была, с ней потом столько забот.
Я почти не стал прерывать барабанный бой по нотам Эйфелевой башни и недавно присоединившегося к ней вида Триумфальной арки. Мамаша Тручински в качестве бабушки Тручински тоже не ждала от меня поздравлений. И хотя было вовсе не воскресенье, она решила малость подрумяниться, схватилась за уже давно зарекомендовавшую себя обертку из-под цикория, натерла щеки чистой свежей краской и покинула комнату, дабы там, на первом этаже, подсобить Мацерату, предполагаемому отцу.
Как уже говорилось, был июнь. Июнь — обманчивый месяц. Успехи на всех фронтах — если только успехи на Балканах можно обозначить как таковые. Зато предстояли успехи еще более весомые на востоке. В том направлении выдвигалось огромное войско. Железная дорога работала как никогда. Вот и Фрицу Тручински, которому до сих пор так весело жилось в Париже, пришлось начать путешествие на восток, и путешествие это не обещало скоро завершиться и отнюдь не походило на увеселительную прогулку. А Оскар продолжал спокойно сидеть перед глянцевыми открытками, он все так же пребывал в теплом Париже раннего лета, слегка барабанил «Три юных барабанщика», не имел ни малейшего отношения к немецкой оккупационной армии, а стало быть, мог не опасаться партизан, которые только о том и думали, как бы спихнуть его с моста в Сену. Нет, с головы до ног в партикулярном платье я карабкался со своим барабаном на Эйфелеву башню, сверху, как и полагается, любовался обширной панорамой, чувствовал себя отменно, без малейшего признака сладостно-горьких мыслей о самоубийстве — несмотря на затягивающую высоту, так что лишь после спуска, когда я, ростом в девяносто четыре сантиметра, стоял у подножья Эйфелевой башни, мне снова припомнилось рождение моего сына.
Voila, вот вам и сын! — подумалось мне. Когда ему исполнится три года, он у меня получит жестяной барабан. Вот тут мы и посмотрим, кто из нас настоящий отец — некий господин Мацерат или я, Оскар Бронски.
В жарком месяце августе — нам, помнится, как раз снова сообщили об успешной ликвидации одного котла, смоленского — крестили моего сына Курта. Но как получилось, что на крестины пригласили мою бабку Анну Коляйчек и ее брата Винцента Бронски?
Если я снова приму ту версию, согласно которой Ян Бронски — мой отец, а тихий и всегда малость чудаковатый Винцент Бронски мой дедушка с отцовской стороны, тогда, конечно, для приглашения были все основания. Ну и в конце концов, мои дед и бабка были прадедом и прабабкой моего сына Курта.
Впрочем, такая линия доказательств была, разумеется, совершенно чужда Мацерату, от которого и исходило приглашение. Ибо даже в самые сомнительные моменты, например после с позором проигранной партии в скат, он мнил себя дважды производителем, еще вдобавок отцом и кормильцем. Так что своих деда и бабку Оскар увидел совсем по другой причине. Обоих стариков онемечили. Они больше не считались поляками, они только сны видели теперь по-кашубски. А именовались они «фольксдойче, группа три». Вдобавок Хедвиг Бронски, вдова Яна, вышла за балтийского немца, который служил в Рамкау ортсбауэрнфюрером. И уже были поданы заявления, чтобы в случае положительного ответа Марга и Стефан Бронски могли впредь носить фамилию своего отчима и называться Элерс. Семнадцатилетний Стефан пошел добровольцем, находился теперь на плацу в Гросс-Бошполе, где проходили подготовку пехотные части, — словом, имел все шансы своими глазами увидеть европейские театры военных действий, — тогда как Оскар, который тоже близился к призывному возрасту, принужден был ждать за своим барабаном, покуда в армии, либо на флоте, или, предположим, в авиации не сыщется возможность применения такого вот трехлетнего барабанщика. Начало положил ортсбауэрнфюрер Элерс. За две недели до крестин он запряг пару и со своей Хедвиг приехал на Лабесвег. У него были кривые ноги, больной желудок, и он не шел ни в какое сравнение с Яном Бронски. На голову ниже, чем его Хедвиг с коровьими глазами, сидел он у нас в гостиной за столом. Его приезд даже Мацерата поверг в смятение. Разговор никак не завязывался. Поговорили о погоде, отметили, что на востоке много чего происходит, что там все идет как по маслу и вообще куда успешнее, чем в пятнадцатом году, по словам Мацерата, который в пятнадцатом году и сам участвовал.
Все старались не заговорить ненароком про Яна Бронски, пока я не перечеркнул все их планы умолчания и, выпятив губы, как дитя, многократно и громко позвал Оскарова дядю Яна. Мацерат взял себя в руки и произнес несколько задумчивых и добрых слов про своего былого друга и соперника. Элерс тотчас с ним согласился, хотя сам он своего предшественника вообще никогда не видел. Хедвиг выдавила из себя несколько искренних, медленно катящихся по щеке слезинок, и наконец — заключительные слова по теме «Ян»:
— Хороший был человек. Он бы и мухи не обидел. Кто мог подумать, что он так погибнет, когда он был такой робкий, а вот дал себя застрелить зазря, ну как есть зазря.
После этих слов Мацерат велел стоящей позади него Марии принести бутылочку пива, а у Элерса спросил, умеет ли тот играть в скат. Элерс, как выяснилось, не умеет, о чем крайне сожалел, но у Мацерата хватило великодушия, чтобы простить ортсбауэрнфюреру этот небольшой изъян. Он даже похлопал его по плечу и, когда пиво уже было разлито по бокалам, заверил, что, если даже Элерс ничего не смыслит в скате, это, вообще то говоря, пустяк и они все равно могут остаться друзьями.
Вот как Хедвиг Бронски уже под именем Хедвиг Элерс снова проторила дорожку в нашу квартиру, приведя на крестины моего сына Курта не только своего ортсбауэрнфюрера, но и своего бывшего свекра Винцента Бронски и сестру его Анну. Мацерат, судя по всему, был в курсе, он громко и очень сердечно приветствовал обоих стариков прямо на улице, под окнами у соседей, а когда бабушка уже в гостиной запустила руку под свои четыре юбки и достала оттуда крестильный гостинец — откормленного гуся, сказал:
— Зря беспокоилась, мамаша. Я тебе всегда рад, хоть с гусем, хоть без.
Формулировка, однако, моей бабке не понравилась. Она, напротив, желала услышать, чего стоит ее гусь, она хлопнула ладонью по жирной тушке и сказала:
Да ты не кочевряжься, Альфред. Это тебе не кашубский гусь, это фольксдойчер гусь, и на вкус он будет точно как до войны.
Тем самым были решены все как есть национальные проблемы, и лишь перед самыми крестинами возникли некоторые трудности, ибо Оскар не пожелал войти в протестантскую церковь. Даже когда они достали из такси мой барабан, подманивая меня как на живца и заверяя, что в протестантской церкви разрешается ходить с барабаном, я продолжал оставаться католиком чернее черного и готов был уж скорее произнести краткую обобщающую исповедь в волосатое ухо его преподобия Винке, нежели выслушать протестантскую крестильную проповедь Мацерат уступил. Может быть, опасаясь моего голоса и связанного с ним неизбежного возмещения убытков. Вот почему я, покуда в церкви совершался обряд крещения, сидел в такси, разглядывал затылок шофера, изучал физиономию Оскара в зеркале заднего вида, вспоминал собственные, случившиеся уже много лет назад крестины и все попытки его преподобия Винке изгнать сатану из младенца Оскара.
После обряда сели за угощение. Сдвинули вместе два стола и начали с черепашьего супа. Ложка и — край тарелки. Деревенские громко хлебали. Грефф отставил мизинец. Гретхен Шефлер откусывала суп. Густа широко улыбалась поверх ложки. Элерс говорил поверх ложки. Винцент, дрожа, вслепую отыскивал свою ложку. Одни только старухи, бабушка Анна и мамаша Тручински, уделяли ложкам должное внимание, а Оскар, если можно так выразиться, выпал из своей ложки, он встал из-за стола, покуда все они работали ложками, и отыскал в спальне колыбель своего сына, так как хотел поразмышлять о своем сыне, а остальные со своими ложками тем временем скукоживались, все более бездумные, все более вычерпанные, хоть и вливали в себя суп ложками.
Светло-голубой тюлевый полог над плетенкой на колесах. Поскольку плетенка была слишком высока, я поначалу углядел лишь нечто лилово-сморщенное. Я подставил себе барабан, после чего мог разглядеть своего спящего и нервно подергивающегося во сне сына. О ты, отцовская гордость, которая неизменно алчет высоких слов! Но поскольку при виде младенца мне ничего не пришло в голову, кроме короткой фразы: «Когда ему исполнится три года, он получит барабан», и поскольку мой сын никак не информировал меня о ходе своих мыслей, и поскольку я мог лишь надеяться, что он, подобно мне, принадлежит к числу прозорливых младенцев, я еще раз, снова и снова, посулил ему на третий день рождения барабан, после чего слез со своего барабана, чтобы снова попытать счастья среди взрослых в гостиной.
Там они как раз успели разделаться с супом. Мария принесла зеленый горошек в масле. Мацерат же, ответственный за свиное жаркое, сам сервировал блюдо, он сбросил пиджак, в одной рубашке начал отрезать пластину за пластиной, и лицо у него над мягким и сочным мясом стало до того раскованно нежным, что я невольно отвел глаза.
А зеленщику Греффу подавали особо. Он получил баночную спаржу, крутые яйца и хрен со сметаной, поскольку вегетарианцы не едят мяса. Как и все остальные, он взял себе шматок пюре, но поливал его не соусом от жаркого, а растопленным маслом, которое заботливая Мария принесла ему из кухни в шипящем ковшике. Все пили пиво, тогда как в стакане у Греффа был налит фруктовый сок. Разговор шел об окружении под Киевом, считали на пальцах число пленных. Прибалт Элерс оказался в подсчетах всех проворнее, после каждых ста тысяч он задирал кверху один палец, чтобы потом, когда растопыренные пальцы обеих рук обозначат миллион, снова загибать один палец за другим, продолжая счет. Когда была исчерпана тема «русские военнопленные», которая из-за растущих цифр постепенно утрачивала ценность и интерес, Шефлер поведал о подводных лодках в Готенхафене, а Мацерат шептал на ухо моей бабке, что на Шихауской верфи каждую неделю должны сходить со стапелей две подводные лодки. В ответ зеленщик Грефф поведал всем гостям, почему подводные лодки должны сходить со стапелей бортом, а не кормой. Он хотел изобразить это как можно более наглядно, с помощью целого набора жестов, которым гости, восторгавшиеся подводными лодками, пытались внимательно и неискусно подражать. Когда левая рука Винцента Бронски надумала изобразить лодку, уходящую под воду, он опрокинул при этом кружку с пивом. Бабушка хотела его хорошенько выбранить, но Мария ее успокоила, сказала, что это пустяки, что скатерть завтра все равно пойдет в стирку и что на угощение в честь крестин всегда бывают пятна, это же само собой ясно. Тут и мамаша Тручински подоспела с тряпкой, промокнула лужу, а левой рукой она держала хрустальную вазу с шоколадным пудингом, посыпанным миндальной крошкой.
Ах, будь к этому пудингу подана другая подливка — или вообще никакой! Но подали ванильную!! Густую, тягуче-желтую ванильную подливку. Банальную, заурядную и, однако же, единственную в своем роде ванильную. На земле нет ничего более веселого, но в то же время и более печального, чем ванильная подливка. Ваниль издавала нежный запах, все больше и больше окружая меня Марией, так что ее, зачинщицу всей и всяческой ванили, ее, сидящую возле Мацерата и державшую Мацерата за руку, я не мог больше ни видеть, ни выносить.
Оскар сполз со своего детского стульчика, придерживаясь за юбку Греффихи, остался лежать у ног Греффихи, которая наверху усердно работала ложкой, и впервые воспринял тот источаемый Линой запах, который сразу перекричал, поглотил, уничтожил всю и всяческую ваниль.
Хотя это новое для меня направление запаха отдавало кислятиной, я оставался при нем, пока, как мне показалось, он не забил все связанные с ванилью воспоминания. Медленно, беззвучно, без спазм накатил на меня избавительный позыв к рвоте. И покуда из меня исторгался черепаховый суп, кусочки свиного жаркого, зеленый горошек почти в неизмененном виде — и те самые несколько ложек шоколадного пудинга с ванильной подливкой, я постиг смысл своего беспамятства, уплыл в свое беспамятство, беспамятство Оскара распласталось у ног Лины Грефф — и я решил отныне и впредь изо дня в день носить свое беспамятство к фрау Грефф.
Семьдесят пять килограммов
Вязьма и Брянск, потом дороги развезло, начался сезон грязи и бездорожья. Вот и Оскар к середине октября сорок первого года начал усиленно рыться в грязи. Прошу не судить меня строго за то, что я сравниваю грязевые успехи группы Центр со своими успехами в непроходимых и столь же грязных дебрях Лины Грефф. Точно так же, как там, перед самой Москвой, танки и грузовики вязли в жидкой грязи, увяз и я, правда колеса там еще крутились, взрывая грязь, правда и я здесь не отступал, мне в буквальном смысле слова удалось взбить пену на жидкой Греффовой грязи но о территориальных успехах не могло быть и речи ни под Москвой, ни в Греффовой спальне.
Мне все еще жалко отказываться от своего сравнения: как стратеги будущего извлекут, надо полагать, свои уроки из операции, увязшей в грязи, так и я сделал определенные выводы по итогам борьбы против греффовских явлений природы. Не надо при этом недооценивать тыловые свершения последней мировой войны. Оскару было в ту пору семнадцать лет, и при столь молодом возрасте он сумел выучиться на мужчину благодаря предательски необозримому полигону Лины Грефф. Отказавшись от сравнений военного характера, я намерен в дальнейшем измерять успехи Оскара понятиями из сферы искусства и говорю так: если Мария в наивно одурманивающем ванильном тумане познакомила меня с малыми формами, с лирическими проявлениями, такими, как порошок для шипучки или поиск грибов, то в кругу пронзительно-кислых, многослойно сплетенных испарений Греффихи я обрел то широкое эпическое дыхание, которое сегодня дает мне возможность объединить в одной фразе успехи фронтовые и постельные. Музыка! От по-детски сентиментальной и, однако же, столь сладостной губной гармошки у Марии прямиком за дирижерский пульт, ибо Лина Грефф предоставила в мое распоряжение целый оркестр, столь широко и глубоко эшелонированный, что подобный можно сыскать разве в Байройте или в Зальцбурге. Тут я выучился трубить, брать аккорды, дудеть, играть пиццикато, водить смычком, все равно — в басовом ключе или полифонически, все равно — шла ли речь о додекафонии, о новой тональности или о вступлении при скерцо, или об избрании темпа для адажио, пафос мой был сухо сдержан и одновременно мягко напевен: Оскар извлекал из Греффихи все, что можно было извлечь, и, хоть и нельзя сказать, что был неудовлетворен, все же оставался недоволен, как и положено истинному художнику.
От нашей лавки колониальных товаров до греффовской зеленной лавки надо было проделать двадцать шажков. Зеленная была расположена чуть наискось от нашей, очень удачно, куда удачнее, чем жилье пекаря Александра Шефлера на Кляйнхаммервег. Не исключено, что именно преимущество расположения объясняет, почему в изучении женской анатомии я продвинулся несколько дальше, чем при изучении своих наставников Гете и Распутина. Допускаю, что это и по сей день зияющее расхождение можно объяснить, а то и оправдать несходством обеих моих учительниц. В то время как Лина Грефф отнюдь не собиралась меня учить, а лишь бесхитростно и пассивно предоставляла в мое распоряжение все свои сокровища как наглядный познавательный материал, Гретхен Шефлер относилась к своей учительской миссии с чрезмерной серьезностью. Она желала наблюдать мои успехи, желала, чтобы я внятно читал вслух, желала видеть, как мои пальцы барабанщика изощряются в каллиграфии, желала сдружить меня с нежной грамматикой и одновременно получать дивиденды от этой дружбы. Но когда выяснилось, что Оскар отказывается предоставлять ей какие бы то ни было внятные доказательства успеха, Гретхен Шефлер потеряла всяческое терпение, вскоре после смерти моей бедной матушки и — как ни крути — после семи лет занятий вернулась к своему вязанию, а поскольку брак ее по-прежнему оставался бездетным, снабжала меня, правда лишь изредка, преимущественно по большим праздникам, самодельными пуловерами, чулками и варежками. О Гете и Распутине мы с ней больше не говорили, и лишь отрывками из трудов обоих мастеров, которые я до сих пор хранил то здесь, то там, а чаще всего на чердаке нашего дома, Оскар был обязан тем, что по крайней мере эта часть его занятий не пропала совсем уж втуне: я сам себя образовывал и приходил к собственным выводам.
А вот хворая Лина Грефф была прикована к постели, не могла от меня уклониться, не могла меня оставить, ибо болезнь ее была хоть и продолжительной, но не настолько серьезной, чтобы ее смерть могла до срока отнять у меня мою учительницу Лину. Но поскольку на этой планете нет ничего неизменного, именно Оскар покинул прикованную к постели Лину, когда счел курс занятий завершенным.
Вы можете сказать: в каком ограниченном мирке получал свое образование молодой человек! Снаряжение для позднейшей, для мужской жизни он принужден был собирать на малом пространстве между лавкой колониальных товаров, пекарней и зеленной лавкой. Но хоть я и не могу отрицать, что своих первых, столь важных впечатлений Оскар набирался в весьма затхлом, мещанском окружении, был у него, в конце концов, и третий наставник. Вот на этого наставника и легла задача открыть перед Оскаром врата мира, сделать его тем, кем он является сегодня, сделать его личностью, которую я за недостатком лучшего определения обозначу не совсем подходящим именем «космополит».
Как наиболее внимательные из вас уже, вероятно, заметили, я говорю о своем учителе и наставнике Бебре, о происходящем по прямой линии от принца Евгения, об отпрыске дома Людвига Четырнадцатого, о лилипуте и музыкальном клоуне Бебре. Но, произнося имя «Бебра», я, конечно же, подразумеваю и даму рядом с ним, великую сомнамбулу Розвиту Рагуну, красавицу без возраста, которую я часто вспоминал в те мрачные годы, когда Мацерат отнял у меня мою Марию. Интересно, сколько ей лет, этой синьоре? — спрашивал я сам себя. То ли она цветущая, двадцатилетняя или вовсе девятнадцатилетняя девушка, то ли девяностодевятилетняя старуха, которая и в сто лет будет несокрушимо воплощать облик вечной юности в миниатюре.
Если не ошибаюсь, я встретил этих двух столь близких моему сердцу людей после смерти моей бедной матушки. В кафе «Четыре времени года» мы вместе выпили по чашечке кофе, после чего наши дороги разошлись. При этой встрече между нами возникли чуть заметные, хотя и весомые разногласия политического характера; Бебра оказался весьма близок к рейхсминистерству пропаганды, выступал, как нетрудно было заключить по его намекам, в приватных угодьях господ Геббельса и Геринга и пытался всеми доступными способами объяснить и оправдать в моих глазах подобную перемену курса. То он толковал о влиятельнейшей позиции какого-нибудь придворного шута времен средневековья, демонстрировал репродукции с картин испанских мастеров, изображавших какого-нибудь Филиппа или Карлоса со всем придворным штатом, причем в центре этого чопорного общества можно было углядеть одетых в жабо, кружева и штаны с буфами придворных шутов, имеющих размеры Бебры или, возможно, Оскара, мои размеры. Именно потому, что картинки мне нравились ибо сегодня я могу назвать себя страстным почитателем гениального мастера Диего Веласкеса, — я не желал упрощать Бебре жизнь. Он мало-помалу и перестал сравнивать участь карликов при дворе испанского короля Филиппа Четвертого со своим положением в штате рейнского выскочки Иосифа Геббельса. Он завел речь о тяжелых временах, о слабосильных, которые порой должны уступать, о совершающемся тайно сопротивлении, — короче, именно тогда прозвучало словосочетание «внутренняя эмиграция», а потому пути Оскара и Бебры разошлись.
Не сказать что я рассердился на своего наставника. На всех тумбах во все последующие годы я обшаривал глазами афиши цирков и варьете, ища его имя, и действительно обнаружил дважды вместе с синьорой Розвитой, однако не ударил палец о палец, чтобы повидаться с друзьями. Короче, я положился на волю случая, а случай не подвертывался, ибо, если бы наши пути, мой и Бебры, Скрестились уже осенью сорок второго, а не годом позже, Оскар ни за что не стал бы учеником Лины Грефф, а стал бы он учеником наставника Бебры. А так я изо дня в день порой уже ранним утром пересекал Лабесвег, переступал порог зеленной лавки, приличия ради задерживался на полчасика подле лавочника, который все больше превращался в чудаковатого изобретателя, глядел, как он мастерит свои диковинные, звякающие, воющие, визжащие механизмы, и подталкивал его, когда в лавку заявлялись покупатели, ибо в ту пору сам Грефф едва ли воспринимал окружающий его мир. Что же произошло? Что сделало некогда столь открытого, всегда готового к шутке садовода и друга молодежи столь замкнутым, что повергло его в такое одиночество, что превратило его в чудака, в неухоженного, стареющего мужчину?
Так вот, молодежь к нему больше не приходила. Та, что подрастала теперь, его не знала. Прежнюю компанию времен скаутства война разметала по всем фронтам. Полевая почта доставляла письма, потом лишь открытки, а однажды Грефф окольными путями получил известие, что его любимец Хорст Донат, некогда скаут, позднее фенляйнфюрер юнгфолька, пал уже как лейтенант — у реки Донец.
С того дня Грефф и начал стареть, не обращал больше внимания на свою внешность, с головой ушел в свои самоделки, так что в его зеленной лавке было теперь больше машин со звоночком и устройств с воем, чем картошки и капусты. Да и то сказать, проблемы снабжения тоже сыграли свою роль, потому что товар в лавку доставлялся редко и нерегулярно, а Грефф не умел подобно Мацерату, пустив в ход старые связи, прослыть на оптовом рынке хорошим клиентом.
Словом, лавка выглядела очень уныло, и можно было только радоваться, что бесполезные звуковые самоделки Греффа хоть как-то, пусть даже нелепо, но зато декоративно, украшают и заполняют ее. Лично мне нравились труды его все больше заверявшегося рассудка. Когда сегодня я разглядываю макраме, вышедшее из рук моего санитара Бруно, мне невольно вспоминается Греффова выставка. И точно так же как Бруно радуется моему насмешливому, но в то же время серьезному интересу к его искусным забавкам, так и Грефф радовался на свой рассеянный лад, когда видел, что мне доставляет удовольствие та либо иная музыкальная самоделка. Он, годами не обращавший на меня ровным счетом никакого внимания, теперь бывал разочарован, когда спустя с полчаса я покидал превращенную в мастерскую лавку, чтобы нанести визит его жене Лине.
Ну а о тех визитах, которые длились по большей части от двух до двух с половиной часов, особо и рассказать нечего. Когда Оскар входил, она подзывала его с постели:
— Ах, Оскархен, это ты. Подь сюда поближе, если хочешь, залезай, в комнате холодина, а Грефф натопил еле-еле.
И я нырял к ней под перину, барабан и те две палочки, которыми только что пользовался, я оставлял перед кроватью, а в кровать, чтобы вместе со мной нанести визит Лине, брал только третью, уже истертую и слегка жилистую палочку.
Причем я даже и не раздевался, прежде чем залезть в постель, нет, я залегал в постель в шерсти, бархате и кожаных башмаках и через изрядное время, несмотря на проделанную мной утомительную и бросающую в жар работу, вылезал из свалявшихся перьев в том же почти не смятом одеянии.
После того как, покинув Линину постель, я несколько раз, хотя и недолго, досаждал Греффу запахом его жены, у нас установился обычай, которого я придерживался с величайшей охотой. Еще покуда я лежал в постели у Греффихи и завершал свои упражнения, зеленщик входил в спальню с полным тазом теплой воды, таз ставил на табуретку, рядом клал полотенце и мыло, а затем безмолвно покидал комнату, не удостоив кровать ни единым взглядом.
Оскар, как правило, вскоре отрекался от предложенного ему перинного тепла, спешил к тазу, где подвергал и себя, и столь активную в постели барабанную палочку основательному омовению; я вполне мог понять, что Греффу был невыносим запах его жены, даже полученный из вторых рук.
А в свежевымытом виде я был вполне приемлем для нашего умельца. Он демонстрировал мне все свои машины и различные голоса этих машин, так что я и по сей день не перестаю удивляться, почему между Оскаром и Греффом, несмотря на эти поздно возникшие доверительные отношения, не завязалась дружба, почему Грефф оставался чужим для меня, почему, будя мое участие, он тем не менее не вызывал во мне симпатии.
В сентябре сорок второго — я как раз без шума, без гама справил свой восемнадцатый день рождения, а по радио Шестая армия занимала Сталинград — Грефф соорудил барабанную машину. В деревянной рамке он подвесил две уравновешенные картофелинами чашки, потом брал одну картофелину из левой чашки, весы приходили в движение и отмыкали запорное устройство, которое в свою очередь высвобождало прикрепленный к рамке барабанный механизм, механизм вращался, трещал, ухал, скрежетал, чашки ударялись друг о друга, гулко гудел гонг, и все это приходило к завершающему дребезжащему, трагически дисгармоничному финалу.
Мне новая машина очень понравилась, я снова и снова заставлял Греффа ее запускать. Недаром же Оскар думал, что зеленщик-умелец изобрел и смастерил свою машину именно для него. Но слишком скоро я осознал свою ошибку. Не исключено, что именно я побудил Греффа сделать машину, но сделал он ее все-таки для себя, ибо ее конец знаменовал и его конец.
Было раннее и опрятное октябрьское утро, какое может принести только северо-восточный ветер. Я рано покинул жилище мамаши Тручински и вышел на улицу, как раз когда Мацерат поднимал железные шторы над дверью лавки. Я встал рядом с ним, когда он отцепил крашеные зеленые планки и они с перестуком взлетели кверху, я был награжден облаком колониальных запахов, накопившихся за ночь внутри лавки, после чего получил утренний поцелуй Мацерата.
Еще прежде чем показалась Мария, я пересек Лабесвег, отбрасывая к западу длинную тень на мостовую, ибо справа, на востоке, над Макс-Хальбе-плац, собственными силами затаскивало себя наверх солнце, используя при этом тот же прием, который, надо полагать, применил в свое время барон Мюнхгаузен, когда за косу вытащил себя из болота.
Тот, кто подобно мне знал зеленщика Греффа, был бы точно так же удивлен, увидев, что об эту пору витрины и двери его лавки еще завешены и заперты. Правда, последние годы мало-помалу превратили Греффа в человека чудаковатого, однако официальные часы работы он до сих пор пунктуально соблюдал. Уж не заболел ли он, подумал Оскар, но тотчас отогнал эту мысль. Ибо как мог Грефф, который еще минувшей зимой, пусть даже менее регулярно, чем в былые годы, все-таки вырубал дыры во льду и принимал морскую ванну, как мог этот сын природы, несмотря на некоторые признаки старения, взять и заболеть за одну ночь? Право отлеживаться в постели широко использовала его жена, к тому же я знал, что Грефф вообще презирает мягкие постели и предпочитает спать на походных раскладушках либо на жестких нарах. Да и вообще на свете не было и не могло быть болезни, способной приковать зеленщика к постели.
Я встал перед запертой лавкой Греффа, оглянулся на нашу, заметил, что Мацерат там, внутри, и лишь после этого осторожно выбил несколько тактов, рассчитывая на тонкий слух Греффихи. Шуму понадобилось немного, и вот уже открылось второе окно справа от двери. Греффиха — в ночной сорочке, голова вся в папильотках, к груди прижата подушка возникла над цветочным ящиком с ледянками.
Дак заходи, Оскархен! Чего ты ждешь, когда на улице такая холодрынь?!
Вместо объяснения я ударил барабанной палочкой по жестяному ставню, закрывавшему витрину.
— Альбрехт! — закричала она. — Альбрехт, ты где? Что с тобой?
Не переставая звать своего мужа, она покинула оконный проем, захлопнула двери, я услышал, как она громыхает внутри лавки, и сразу после этого она завела свой крик. Она кричала в подвале, но я не мог со своего места увидеть, почему она кричит, поскольку подвальный люк, куда в дни завоза — все реже за последние военные годы — засыпали картофель, тоже был закрыт. Прижавшись глазом к пропитанным смолой балкам вокруг люка, я увидел, что в подвале горит свет. Еще я увидел кусок лестницы, ведущей в подвал, и там лежало что-то белое, не иначе подушка Греффихи, догадался я.
Наверное, она обронила подушку на лестнице, потому что самой ее в подвале не было, а крик ее уже доносился из лавки и, немного спустя, из спальни. Она сняла телефонную трубку, она кричала и набирала номер, потом кричала в трубку, но Оскар не понял, о чем она кричит, он только подхватил слово «несчастье», адрес «Лабесвег, 24» она выкрикнула несколько раз, потом повесила трубку, не прекращая крик, все в той же ночной сорочке, без подушки, но с папильотками заполнила оконный проем, перелив и самое себя, и все свои столь хорошо мне знакомые богатства в цветочный ящик с ледянками, хлопнула обеими руками по мясистым, бледно-красным стеблям и закричала поверх ящика, так что улица стала тесной, и Оскар уже подумал: вот сейчас она тоже начнет резать голосом стекло, но все окна остались целы. Они просто распахнулись, и к лавке начали стекаться соседи, женщины громко вопрошали друг друга, мужчины спешили, часовщик Лаубшад, успевший лишь наполовину засунуть руки в рукава пиджака, старик Хайланд, господин Райсберг, портной Либишевски, господин Эш из ближайшего подъезда и даже Пробст, не парикмахер Пробст, а торговец углем, явился со своим сыном. В белом халате прямо из-за прилавка примчался Мацерат, в то время как Мария с маленьким Куртом на руках осталась стоять в дверях нашей лавки.
Мне не стоило труда затеряться в толпе возбужденных взрослых, чтобы таким образом не угодить в руки Мацерату, который меня разыскивал. Он и еще часовщик Лаубшад были первыми, кто решился подойти к двери. Люди пытались залезть в квартиру через окно. Но Греффиха никому не давала залезть наверх, не говоря уже о том, чтобы внутрь. Царапаясь, кусаясь и рассыпая удары, она находила, однако, время, чтобы кричать все громче и громче и отчасти даже вполне членораздельно. Сперва должна прибыть «скорая помощь», она уже давно туда позвонила, звонить больше незачем, уж она-то знает, как поступать в таких случаях. А им всем лучше позаботиться о собственных делах. И без того одна срамота, чистое любопытство, ничего, кроме любопытства, сразу видно, куда деваются друзья, когда нагрянет беда. Но в ходе своих причитаний она, видно, углядела меня среди собравшихся перед ее окном, ибо окликнула меня и, стряхнув с подоконника мужчин, протянула ко мне голые руки. И кто-то — Оскар по сей день уверен, что это был часовщик Лаубшад — поднял меня, хотел против воли Мацерата передать ей, но перед самым цветочным ящиком Мацерат чуть не перехватил Оскара, а тут в него уже вцепилась Лина Грефф, прижала к своей теплой сорочке и перестала кричать, лишь плакала, поскуливая, и вздыхала, все так же поскуливая.
Как вопли фрау Грефф подбили соседей превратиться в возбужденную, бесстыдно жестикулирующую толпу, так ее тонкое хныканье превратило их в толпу молчащую, смущенно шаркающую ногами, почти не смевшую смотреть в лицо рыданиям и все свои надежды, все любопытство, все участие возлагавшую на поджидаемую карету «скорой помощи».
Вот и Оскару хныканье Греффихи было неприятно. Я попытался съехать вниз, чтобы не внимать ее страдальческим всхлипам с такого близкого расстояния. Мне удалось отцепиться от нее и полуприсесть на ящик с цветами. Но Оскар слишком глубоко сознавал, что за ним следят, потому что в дверях нашей лавки стояла Мария с ребенком на руках. Тогда я отказался и от этого сидения, понял всю неловкость своей позы, думал при этом лишь про Марию — соседи меня не интересовали, — оттолкнулся от греффовского берега, который, на мой взгляд, слишком уж сотрясался и символизировал кровать.
Лина Грефф не заметила моего бегства, либо не нашла в себе сил, чтобы удержать маленькое тельце, которое долгое время усердно служило ей заменой. Может, она смутно чувствовала, что Оскар навсегда от нее ускользает, что от ее крика родился на свет звук, который, с одной стороны, воздвиг стену и шумовую кулису между ней, прикованной к постели, и ее барабанщиком, с другой — обрушил уже существовавшую стену между мной и Марией.
Я стоял посреди греффовской спальни. Барабан висел на мне криво и неуверенно. Оскар знал эту комнату, он мог бы наизусть продекламировать ярко-зеленые обои хоть в длину, хоть в ширину. На табуретке еще остался тазик для умывания с серой мыльной пеной после вчерашнего. Все вещи остались на прежних местах, и однако захватанные, просиженные, пролежанные, поцарапанные предметы меблировки казались мне свежими или по меньшей мере освеженными, словно все, что на четырех столбиках либо ножках недвижно лепилось к стенам, только и ждало, когда Лина Грефф сперва издаст крик, потом заскулит высоким голосом, чтобы обрести новый, пугающе холодный глянец.
Дверь в лавку была распахнута. Оскар, правда, не хотел, но все же позволил увлечь себя в пропахшее сухой землей и луком помещение, которое дневной свет, что проникал сквозь щели в закрытых ставнях, нарезал на части с помощью плясавших в этих полосах света пылинок. Поэтому большинство шумовых и музыкальных поделок Греффа оставалось в полумраке, и лишь на некоторые детали, на колокольчик, на фанерные распорки, на основание барабанной машины падал свет, демонстрируя мне застывшие в равновесии картофелины.
Откидная дверца, которая, точно как у нас, закрывала вход в погреб позади прилавка, была открыта, ничто не поддерживало дощатую крышку, вероятно откинутую Греффихой в ее вопящей спешке, только крючок она не засунула в скобу на прилавке. Легким толчком Оскар мог бы уронить крышку и тем запереть подвал.
Я недвижно стоял за досками, источающими запах пыли и тлена, вперив глаза в тот освещенный резким светом четырехугольник, который обрамлял часть лестницы и часть бетонного пола. В этот квадрат сверху и справа вторгался ступенчатый помост, вероятно новое приобретение Греффа, ибо при моих прежних случайных визитах в погреб я этого сооружения ни разу не видел. Впрочем, ради одного только помоста Оскару едва ли стоило так долго и так неподвижно устремлять свой взгляд в недра погреба, когда бы из правого верхнего угла картины не выдвинулись два наполненных изнутри и странно укороченных шерстяных носка в черных шнурованных башмаках. Я сразу признал походные башмаки Греффа, хоть и не мог разглядеть подметки. Не может быть, чтобы это Грефф, готовый к походу, стоял там в подвале, подумал я, потому что ботинки у него совсем не стоят, потому что они свободно парят над помостом, разве что вертикально развернутым книзу носкам башмаков удается, хоть и с трудом, касаться досок. Итак, в течение одной секунды я представлял себе Греффа, стоящего на цыпочках, ибо от такого спортивного, близкого к природе человека вполне можно было ожидать, что он способен на это хоть и комическое, но весьма трудное упражнение.
Чтобы убедиться в справедливости своего предположения и затем от души высмеять зеленщика, я, проявляя предельную осторожность на крутых ступенях, спустился по лестнице вниз и — если память мне не изменяет — выбил на своем барабане нечто устрашающее и отгоняющее страх: «Где у нас кухарка, Черная кухарка? Здесь она, здесь она быть должна, быть должна!»
И, лишь уже стоя обеими ногами на бетонном полу, Оскар сперва обшарил взглядом все кругом: связку пустых луковых мешков, сложенные штабелями, тоже пустые ящики из-под фруктов, пока, скользнув взглядом по не виденному ранее скрещению балок, приблизился к тому месту, где висели либо стояли на носках — походные башмаки Греффа.
Ну конечно же, я понимал, что Грефф висит. Висели башмаки, внутри башмаков висели темно-зеленые носки грубой вязки. Голые мужские коленки над краями носков, волосатые ляжки — до края штанов; тут от моего причинного места по ягодицам, немеющей спине, вверх по позвоночнику пробежали колючие мурашки, они продолжились в шее, ввергали меня попеременно в жар и в холод, снова ринулись оттуда вниз, ударили между ног, заставили сморщиться и без того жалкий мешочек, снова проскочив по чуть согнутой спине, оказались в шее, там ее сжали, — и по сей день Оскара колет и душит, когда кто-нибудь в его присутствии говорит о повешении или просто о развешивании белья. Висели не только походные башмаки Греффа, шерстяные носки, коленки и шорты, висел весь Грефф, подвешенный за шею, и поверх веревки демонстрировал напряженное лицо, не лишенное, впрочем, театральности.
После взгляда на Греффа колотье и мурашки на удивление быстро исчезли. И сам вид Греффа нормализовался! Ведь если вдуматься, поза висящего человека столь же нормальна и естественна, как, например, вид человека, который ходит на руках, человека, который стоит на голове, человека, который действительно имеет жалкий вид, когда карабкается на четвероногого жеребца, чтобы пуститься вскачь.
К этому прибавилась и сценография. Лишь теперь Оскар понял, какой пышностью окружил себя Грефф. Рамка, то есть окружение, в котором Грефф висел, была изысканного, я бы даже сказал — экстравагантного вида. Зеленщик отыскал для себя приличествующую ему форму смерти, нашел смерть продуманную и гармоничную. Он, кто при жизни имел столько трений с чиновниками из палаты мер и весов и вел с ними тягостную переписку, он, у кого неоднократно изымались весы и гири, он, кому из-за неточностей при взвешивании фруктов и овощей приходилось выплачивать штрафы, теперь с точностью до грамма уравновесил себя при помощи картошки.
Тускло поблескивающая, возможно намыленная, веревка по блокам перебегала через две балки, специально им приколоченные ради его последнего дня, поверх каркаса, созданного с единственной целью: стать последним каркасом для Греффа. По расходу строительного дерева дорогих пород я мог заключить, что зеленщик не пожелал мелочиться. Нелегко ему, наверное, было в бедное на стройматериалы военное время раздобыть нужные балки и доски. Должно быть, он их наменял — дерево за фрукты. Вот почему этот каркас имел множество не очень нужных, чисто декоративных деталей. Трехчастный, идущий ступенями помост — угол его Оскар мог углядеть уже из лавки — поднимал все сооружение в сферы почти возвышенные.
Как и в барабанной машине, которая явно послужила моделью нашему умельцу, Грефф и его противовес висели в пределах каркаса. Резко отличаясь от четырех беленых угловых балок, между ним и точно так же подвешенными плодами земными стояла изящная зеленая лесенка. А корзины с картофелем он при помощи искусного узла, как его умеют вывязывать одни скауты, прикрепил к основной веревке. Поскольку изнутри каркас был подсвечен четырьмя, правда закрашенными в белый цвет, но все же ярко сияющими, лампочками, Оскар мог, не поднимаясь на торжественный помост и, стало быть, не оскверняя его, прочесть белую табличку, прикрученную проволокой к скаутскому узлу как раз над корзинами с картофелем: «Семьдесят пять килограммов (без 100 граммов)».
Грефф висел в форме предводителя скаутов. В свой последний день он вновь вернулся к одежде довоенных времен. Она стала ему чуть тесна. Обе верхние пуговицы и ту, что на поясе, он так и не сумел застегнуть, это вносило какой-то неприятный оттенок в его всегда подобранный вид. Два пальца левой руки Грефф скрестил по обычаю скаутов. К правому запястью повесившийся перед тем как повеситься привязал скаутскую шляпу. От галстука ему пришлось отказаться. Поскольку ему, так же как и на поясе, не удалось застегнуть верхние пуговицы сорочки, из нее выбивались кудрявые черные волосы, росшие на груди.
На ступенях помоста лежало несколько астр и — вот уж некстати — стебельков петрушки. Верно, ему не хватило цветов, потому что большую часть астр и несколько роз он извел на то, чтобы обвить цветами каждую из четырех картинок, прикрепленных к каждому из четырех опорных столбов. Слева впереди под стеклом висел сэр Баден-Поуэлл, основатель движения скаутов. Слева, сзади, без рамки — Святой Георгий. Справа, сзади, без стекла — голова микеланджеловского Давида. В рамке и под стеклом улыбался с переднего столба вызывающе красивый мальчик, примерно шестнадцати лет. То было раннее фото его любимца Хорста Доната, который уже лейтенантом пал на реке Донец.
Может, мне стоит еще упомянуть четыре клочка бумаги на ступенях, между астрами и петрушкой. Лежали клочки так, что их без труда можно было сложить. Оскар и сложил, после чего сумел прочесть вызов в суд, многократно проштемпелеванный печатью полиции нравов.
Мне остается только добавить к вышеизложенному, что от размышлений о смерти зеленщика меня оторвала сирена «скорой помощи». Немного спустя они загрохотали вниз по лестнице, вверх по помосту и занялись висящим Греффом. Но едва они его приподняли, служившие противовесом корзины с картофелем упали и опрокинулись: как и в случае с барабанной машиной, заработал высвобожденный механизм, искусно запрятанный Греффом поверх каркаса и прикрытый фанерой. И покуда внизу картофелины с грохотом сыпались на бетонный пол, наверху било по жести, дереву, стеклу, бронзе: то высвобожденный барабанный оркестр отстучал великий финал Альбрехта Греффа.
На сегодня для Оскара почти нет задачи труднее, чем воспроизвести на своей жестянке рокот картофельной лавины — отчего, к слову сказать, неплохо поживились некоторые санитары — и весь упорядоченный шум барабанной машины Греффа. Но потому, вероятно, что мой барабан оказал решающее воздействие на постановку Греффовой смерти, мне порой удается переложить для барабана завершенную, воспроизводящую смерть Греффа пьесу, которую, если друзья или санитар Бруно спрашивают меня о названии, я называю так: «Семьдесят пять килограммов».
Фронтовой театр Бебры
В середине июня сорок второго моему сыну Курту исполнился год. Оскар, отец Курта, отнесся к этому событию спокойно, думая про себя: еще два годика. В октябре сорок второго зеленщик Грефф повесился на столь совершенной по форме виселице, что я, Оскар, начал с тех пор считать самоубийство наиболее возвышенным видом смерти. В январе сорок третьего было много разговоров про город Сталинград. Но поскольку Мацерат произносил название этого города тем же тоном, что — в свое время названия Пирл-Хар-бор, Тобрук или Дюнкерк, я уделял событиям в этом далеком городе не больше внимания, чем другим городам, известным мне из экстренных сообщений, ибо для Оскара сводки вермахта и экстренные сообщения служили своего рода уроком географии. Как мог бы я иначе узнать, где протекают реки Кубань, Миус и Дон, кто мог бы лучше растолковать мне географическое положение Алеутских островов Атту, Киска и Алак, чем это делали подробные радиопередачи о событиях на Дальнем Востоке. Вот так в январе сорок третьего года я узнал, что Сталинград лежит на реке Волге, но все равно судьба Шестой армии занимала меня куда меньше, чем Мария, у которой в ту пору был легкий грипп.
Покуда грипп Марии шел на убыль, дикторы продолжали давать мне по радио уроки географии: Ржев и Демьянск и по сей день остаются для Оскара городами, которые он без долгих раздумий отыщет на любой карте Советской России. Едва Мария выздоровела, мой сын Курт подцепил коклюш. И покуда я силился запомнить трудные названия оазисов Туниса, ставших центром жарких боев, нашему африканскому корпусу, равно как и коклюшу, пришел конец.
О, прекрасный месяц май: Мария, Мацерат и Гретхен Шефлер были заняты подготовкой второго дня рождения Куртхена. Этому празднику Оскар тоже придавал большое значение, ибо после двенадцатого июня сорок третьего года оставался всего лишь год. Будь я дома, я мог бы прошептать на ушко своему сыну Куртхену: «Подожди немного, выбьешь дробь и ты». Но сложилось так, что двенадцатого июня сорок третьего года Оскар находился не в Данциге — Лангфуре, а в старинном римском городе Метц. Причем отсутствие его настолько затянулось, что ему стоило больших трудов своевременно попасть в милый сердцу и все еще не подвергавшийся бомбежке родной город, чтобы двенадцатого июня сорок четвертого года отпраздновать третий день рождения Куртхена.
Какие же дела привели меня в Метц? Да будет здесь без всяких околичностей поведано: перед школой Песталоцци, которую превратили в казарму для летчиков, я повстречал своего наставника Бебру. Впрочем, будь Бебра один, он не сумел бы подбить меня на это путешествие. Но Бебру держала под руку Рагуна, синьора Розвита, великая сомнамбула.
Оскар как раз шел с Кляйнхаммервег, где нанес визит Гретхен Шефлер, полистал там недолго популярную «Битву за Рим», обнаружил, что уже тогда, во времена Велизария, историческая жизнь выглядела весьма пестро, что уже тогда с большим размахом либо торжествовали победы, либо утирались по причине поражения на речных переправах и у городов.
Я пересек Фребелев луг, превращенный за последние годы в барачный поселок, принадлежащий организации Тодта, оставаясь мыслями возле Тагине, где в пятьсот пятьдесят втором году Нарсес разгромил Тотилу. Но не эта победа заставляла мои мысли задерживаться на великом армянине по имени Нарсес, а скорей уж сама фигура полководца: Нарсес был уродцем, был горбат, мал ростом, карлик, гном, лилипут. Может, Нарсес был на одну голову, на детскую головку выше, чем Оскар, думал я, остановился перед школой Песталоцци и поглядел, сравнивая, на орденские колодки некоторых слишком быстро выросших офицеров авиации. Нарсес орденов наверняка не носил, не имел в том надобности, и тут в главном подъезде школы возник собственной персоной тот самый полководец, на руке у него висела дама, — а почему бы Нарсесу и не иметь при себе дамы? — они двигались мне навстречу, крохотные рядом с авиавеликанами, и все же оставались центром и средоточием картины, овеянные дыханием истории, древние как мир среди свежеиспеченных героев воздуха, — чего стоила вся казарма, полная Тотилами и Тейями, полная долговязых остготов против одного-единственного армянского карлика по имени Нарсес, а этот Нарсес шажок за шажком приближался к Оскару, махал ему рукой, и дама рядом с ним тоже махала: то приветствовали меня Бебра и синьора Розвита Рагуна воздушный флот почтительно уступал нам дорогу, я приблизил губы к уху Бебры и прошептал:
Дорогой учитель, я принял вас за великого полководца Нарсеса, которого ценю гораздо выше, чем атлета Велизария.
Бебра смущенно отмахнулся, однако Рагуне мое сравнение пришлось по вкусу. Как она красиво шевелила губами, когда начала говорить!
— Бебра, прошу тебя! Разве он так уж и не прав, наш юный amico? Разве не течет в твоих жилах кровь принца Евгения? Е Lodovico quattordicesimo? Разве он не твой предок?
Бебра взял меня под руку, отвел в сторону, потому что авиаторы не переставали восхищенно на нас пялиться, чем уже начали нам докучать. Когда после этого лейтенант, а вслед за ним два унтер-офицера вытянулись перед Беброй в струнку — у моего наставника на погонах были капитанские знаки различия, а на рукаве полоска с надписью «рота пропаганды», когда орденоносные юноши попросили и получили у Рагуны автограф, Бебра подозвал свою служебную машину, мы сели в нее и, уже отъезжая, слышали восторженные аплодисменты авиаторов.
Мы ехали по Песталоцциштрассе, Магдебургерш-трассе, Хересангер. Бебра сидел возле шофера. Уже на Магдебургерштрассе Рагуна использовала мой барабан как предлог для разговора.
Вы все еще верны своему барабану, дорогой друг? — прошептала она своим средиземноморским голосом, которого я так давно не слышал. — А как у вас вообще обстоит дело с верностью?
Оскар не дал ответа, не стал докучать ей длинными историями про женщин, однако с улыбкой дозволил великой сомнамбуле гладить сперва его барабан, потом его руки, судорожно сжимавшие барабан, гладить и гладить, все более по-южному.
Когда мы свернули на Хересангер, следуя по пятой линии трамвая, я даже ответил, другими словами — я погладил своей левой рукой ее левую, в то время как ее правая нежничала с моей правой. Мы уже миновали Макс-Хальбе-плац, теперь уже Оскар не мог вылезти, но тут в зеркале заднего вида я увидел умные светло-карие древние глаза Бебры, следившие за нашими нежностями. Однако Рагуна придержала мои руки, которые я, щадя друга и наставника, хотел у нее отнять. Бебра улыбнулся в зеркале, потом отвел глаза и начал разговор с шофером, тогда как Розвита, со своей стороны горячо пожимая и поглаживая мои руки, заговорила своим средиземноморским ротиком, который сладостно и неприкрыто подразумевал меня, вливался Оскару в ухо, потом снова стал деловитым и конкретным, чтобы облепить этой сладостью все мои сомнения и попытки к бегству. Мы проехали рейхсканцелярию, направление — клиника женских болезней, и Рагуна призналась Оскару, что все время, все эти годы думала о нем, что она до сих пор хранит бокал из кафе «Четыре времени года», на котором я вырезал своим голосом посвящение, что Бебра хоть и отменный друг и отличный партнер по работе, но о браке здесь и думать не приходится, Бебра должен оставаться одиноким, шепнула она в ответ на мой вопрос, она предоставляет ему полную свободу, но и он, хоть и весьма ревнив от природы, за все эти годы понял, что Рагуну невозможно связать, вдобавок у доброго Бебры как руководителя фронтового театра и времени-то нет, чтобы в случае брака выполнять супружеские обязанности, зато уж театр у него первосортный, с такой бы программой да в мирные годы вполне можно выступать в «Зимнем саду» или в «Ла Скала», так вот, не испытываю ли я, Оскар, желания при наличии пропадающего впустую божественного дара, причем мой возраст мне, вероятно, это дозволяет, один годик ну хоть попробовать, она ручается, впрочем, у меня, у Оскара, есть, возможно, другие обязательства, ах нету? Тем лучше, ехать надо прямо сегодня, сегодня они давали последнее, дневное, представление в военном округе Данциг — Западная Пруссия, теперь их путь лежит в Лотарингию, потом во Францию, про Восточный фронт сейчас и речи нет, это, к счастью, уже позади, и я, Оскар, вполне могу признать счастьем, что Восточный фронт уже пройден, что теперь у них впереди Париж, без сомнения Париж, приводил ли мой путь меня хоть когда-нибудь в Париж? Итак, amico, если уж Рагуна не способна соблазнить суровое сердце барабанщика, тогда пусть вас соблазнит Париж.
При последних словах великой сомнамбулы машина остановилась. Через равные промежутки зеленые, истинно прусские деревья на Гинденбургаллее. Мы вышли из машины, Бебра велел шоферу дожидаться, но я не хотел идти в кафе «Четыре времени года», поскольку голова моя от всего этого пошла кругом и требовала свежего воздуха. Мы начали прохаживаться до Штеффенспарку, Бебра справа от меня, Розвита слева. Бебра разъяснял мне смысл и цели пропагандистской роты, Розвита рассказывала анекдоты из жизни той же роты. Бебра умел поговорить и о военных художниках, и о военных корреспондентах, и о своем фронтовом театре. Розвита же выпускала из своего средиземноморского ротика названия дальних городов, о которых я слышал по радио, когда передавали экстренные сообщения. Бебра говорил: Копенгаген. Розвита вздыхала: Палермо. Бебра выпевал: Белград. Розвита причитала, как трагическая актриса: Афины. Но оба они то и дело восторженно возвращались к Парижу, утверждали, будто Париж способен перевесить все только что помянутые города, вместе взятые, и, наконец, Бебра я почти готов сказать: официально и по всей форме, как капитан и как глава фронтового театра — сделал мне предложение:
— Присоединяйтесь к нам, молодой человек, барабаньте, режьте своим голосом пивные кружки и лампочки! Немецкая оккупационная армия в прекрасной Франции, в вечно юном Париже, будет ликуя приветствовать вас.
Время на раздумье Оскар испросил лишь для проформы. С полчаса я прошагал в стороне от Рагуны, в стороне от друга и наставника Бебры среди по-майски зеленеющих кустов, напускал на себя вид задумчивый и измученный, тер лоб, внимал — чего никогда раньше не делал — птицам в молчании бора, притворялся, будто жду от какой-нибудь красноголовки информации и совета, и, когда среди зелени нечто заверещало особенно звучно и приметно, сказал:
Добрая и мудрая природа посоветовала мне, почтеннейший наставник, принять ваше предложение. Отныне и впредь можете считать меня членом вашей фронтовой труппы.
После чего мы все-таки пошли в «Четыре времени года», выпили по чашке жидкого мокко и обсудили детали моего побега, который мы, однако, именовали не побегом, а уходом.
Перед кафе мы еще раз повторили все детали запланированного действия. После чего я попрощался с Рагуной и с капитаном Беброй, причем последний не мог отказать себе в удовольствии: он предоставил в мое распоряжение свой служебный автомобиль. Покуда оба решили пешком прогуляться по Гинденбургаллее в сторону города, шофер капитана, уже не первой молодости обер-ефрейтор, отвез меня назад в Лангфур, до Макс-Хальбе-плац, ибо я не желал и не мог ехать до Лабесвег: Оскар, подъехавший на служебной машине вермахта, вызвал бы слишком пристальный и неуместный интерес.
Времени у меня оставалось в обрез. Прощальный визит к Марии и Мацерату. Я долго простоял возле манежика моего сына Курта, и, если не ошибаюсь, во мне возникли некоторые сугубо отцовские мысли, я даже пытался погладить белокурого малыша, но тот не позволил, зато позволила Мария, которая удивленно принимала и добродушно возвращала мои уже много лет непривычные для нее нежности. Трудней, как ни странно, далось мне прощание с Мацератом. Он стоял на кухне и готовил почки в горчичном соусе, слившийся воедино со своей поварешкой и, возможно, вполне счастливый. Вот почему я и не посмел ему мешать. Лишь когда он завел руку назад и почти вслепую начал искать что-то на кухонном столе, Оскар поспешил на помощь, схватил дощечку с нарезанной петрушкой и протянул ему — и я считаю вполне возможным, что Мацерат долго, когда меня давно уже не было на кухне, держал дощечку с петрушкой удивленно и растерянно, ибо до тех пор Оскар никогда ничего не подавал Мацерату, не держал, не поднимал.
Я перекусил у мамаши Тручински, позволил ей вымыть себя и уложить в постель, дождался, когда сама она окажется на перине и захрапит с тихим присвистом, потом сунул ноги в шлепанцы, взял свою одежду, прокрался через комнату, где посвистывала и похрапывала седоволосая мышка, становясь с каждой минутой все старше, повозился с запорами в коридоре, сумел наконец открыть дверную защелку, прокрался — все еще босиком и в ночной сорочке, с узлом одежды — наверх по лестнице, на чердак, где в своем укрытии за горкой черепицы и пачками старых газет, которые там продолжали складывать, несмотря на правила противовоздушной обороны, несколько раз споткнулся о противовоздушную кучу песка и противовоздушное ведро, отыскал новенький, блестящий барабан, припрятанный мной в свое время тайком от Марии, там же я нашел литературу для Оскара, Гете и Распутина в одном томе. Брать ли мне с собой моих любимых авторов?
Надевая костюм и ботинки, вешая барабан на шею, пряча палочки за подтяжки, Оскар вел переговоры одновременно с двумя своими богами — Дионисом и Аполлоном. Покуда бог хмельного беспамятства советовал мне то ли вообще не брать с собой никакого чтива, а если уж брать, то стопочку «Распутина», сверххитрый и чрезмерно разумный Аполлон хотел вообще отговорить меня от поездки во Францию, но, когда понял, что Оскар твердо решил ехать, настоял на безукоризненном подборе дорожной клади: итак, мне надлежало взять с собой ту благопристойную зевоту, которой предавался Гете столетия назад, но из чистого вызова, а также сознавая, что «Избирательное сродство» не способно разрешить все сексуальные проблемы, я взял заодно и «Распутина» с его нагим, хотя и при черных чулках бабьим воинством. Если Аполлон стремился к гармонии, а Дионис к хаосу и хмелю, то Оскар был маленький полубог, наделяющий хаос гармонией и превращающий разум в хмельной угар, превосходящий, если отвлечься от его смертности, всех с незапамятных времен канонизированных богов в одном; Оскар имел право читать то, что доставляло ему удовольствие, боги же сами себя подвергали цензуре.
До чего ж, однако, можно привязаться к доходному дому и к кухонным запахам девятнадцати съемщиков. Я прощался с каждой ступенькой, каждым этажом, каждой дверью, где на каждой висела дощечка с именем: о, музыкант Мейн, которого как непригодного к службе отправили домой и который снова играл на трубе, снова пил можжевеловку и ждал, что они снова придут за ним, впоследствии они и впрямь пришли, только взять с собой трубу ему не разрешили. О ты, бесформенная фрау Катер, чья дочь, Сузи, теперь именовала себя девушка-молния, о, Аксель Мишке, на что ты выменял свой хлыст? Герр и фрау Войвут, которые изо дня в день ели брюкву. Герр Хайнерт страдал желудком, поэтому он и был на верфи в Шихау, а не в пехоте. А рядом родители Хайнерта, они же семейство Хаймовски. О, мамаша Тручински — мышка кротко спала за дверями своей квартиры. Мое ухо, прижатое к дереву, слышало, как она посвистывает. МалышКесхен, фамилия которого была, собственно говоря, Ретцель, дослужился до лейтенанта, хоть его и заставляли носить в детстве длинные шерстяные чулки. Сын Шлагера погиб, сын Эйке погиб, сын Коллина погиб. Зато часовщик Лаубшад был жив и возвращал к жизни погибшие часы. И старый Хайланд был жив и все так же прямил кривые гвозди. А фрау Швервински по-прежнему была больна, а герр Швервински был здоров, но тем не менее умер раньше, чем она. А вот напротив, в первом этаже, кто же там жил? А жили там Альфред и Мария Мацерат и с ними почти двухлетний сынишка по имени Курт. А кто покидал ночной порой большой, тяжко дышавший дом? Это был Оскар, отец Куртхена. А что же он выносил на затемненную улицу? А выносил он свой барабан и свою толстую книгу, по которой получал образование. Почему же среди одинаковых, затемненных домов, веривших в противовоздушную оборону, он помедлил перед одним затемненным, верящим в противовоздушную оборону домом? Да потому что там жила вдова Грефф, которой он хоть и не был обязан своим образованием, но зато был обязан некоторыми чувствительными навыками. Почему же он снял шапку перед этим черным домом? Да потому что вспомнил зеленщика Греффа, у которого были курчавые волосы и орлиный нос, который сам себя взвесил и одновременно повесился, который и в повешенном виде сохранял те же курчавые волосы и тот же орлиный нос, только карие глаза, обычно мирно сидящие в глазных впадинах, выкатились от чрезмерного напряжения. Почему же тогда Оскар снова надел матросскую шапку с летящими ленточками и уже с покрытой головой зашагал дальше? Потому что у него была назначена встреча на товарной станции Лангфур. А прибыл ли он вовремя на условленное место? Да, прибыл.
Вернее сказать, в самую последнюю минуту я еще успел влезть на железнодорожную насыпь неподалеку от подземного перехода Брунсхефервег. И не сказать чтобы я задержался перед находящимся поблизости кабинетом доктора Холлаца. Правда, мысленно я попрощался с сестрой Ингой, послал приветы квартире пекаря, что на Кляйнхаммервег, но все это совершил на ходу, и лишь портал церкви Сердца Христова заставил меня сделать ту остановку, из-за которой я чуть не опоздал к поезду. Двери церкви были заперты. Однако же я очень отчетливо представил себе голого розового младенца Иисуса на левом колене у Девы Марии. И вновь она явилась мне, моя бедная матушка Она преклоняла колена, она пересыпала в ухо его преподобию Винке все грехи, которые совершила хозяйка лавки колониальных товаров, как имела обыкновение пересыпать сахар в голубые фунтовые и полуфунтовые кулечки. Оскар же преклонял колена перед алтарем в левом приделе, хотел научить младенца Иисуса барабанить, а этот сорванец не пожелал явить мне чудо. Оскар поклялся тогда и вторично поклялся теперь перед закрытым порталом: я еще выучу его барабанить. Если не сегодня, то, уж верно, завтра!
Но поскольку впереди у меня было длительное путешествие, я заменил завтра на послезавтра, повернулся к порталу спиной, убежденный, что Иисус никуда от меня не денется, вскарабкался на железнодорожную насыпь возле подземного перехода, потерял при этом малость Гете и Распутина, однако большую часть своих учебных пособий сумел поднять наверх, между рельсами споткнулся еще раз о шпалы и щебенку и чуть не сбил с ног поджидавшего меня Бебру — до того было темно.
— А вот и наш виртуоз на жести, — вскричал капитан, он же музыкальный клоун. Потом, взаимно призвав друг друга к осторожности, мы начали ощупью пробираться через рельсы, стрелки, заплутались между перегоняемыми товарными вагонами и наконец отыскали поезд с отпускниками, где для фронтового театра Бебры было выделено специальное купе.
На трамвае Оскару уже не раз доводилось ездить, теперь ему предстояло ехать поездом. Когда Бебра затолкал меня в купе, Рагуна подняла глаза от какого-то шитья, улыбнулась и с улыбкой поцеловала меня в щеку. Не переставая улыбаться и в то же время не отрывая пальцев от шитья, она представила мне остальных членов фронтового ансамбля: акробатов Феликса и Китти. Кипи, медовокудрая, с чуть сероватой кожей, была довольно мила, а размером примерно с синьору. Легкие признаки саксонского диалекта усиливали ее привлекательность. Акробат Феликс был из всей труппы самый высокий. В нем насчитывалось добрых сто тридцать восемь сантиметров. Несчастный очень страдал из-за своего непомерного роста. Появление моих девяносто четырех сантиметров еще пуще усугубило его комплексы.
К тому же профиль акробата демонстрировал известное сходство с профилем племенного скакуна, почему Рагуна и называла его в шутку «Cavallo» либо «Феликс-Cavallo». Подобно капитану Бебре акробат носил серую полевую форму, только по знакам различия он был обер-ефрейтор. Обе дамы — что их отнюдь не красило — тоже облачались в серое походное сукно, из которого были сшиты их дорожные костюмы. Да и шитье под пальчиками Розвиты тоже оказалось на поверку сукном серого, полевого цвета; позднее оно стало моей военной формой, на которую скинулись для меня Феликс и Бебра. Розвита и Китти по очереди ее шили, отрезая за ненужностью все больше и больше серого, покуда китель, брюки и кепи не пришлись мне впору. Зато обувь по ноге Оскара не удалось отыскать ни в одной из каптерок вермахта. Так я и остался при гражданских ботинках на шнуровке, а короткие солдатские сапоги выкинул из головы.
Бумаги мои пришлось подделывать, и акробат Феликс проявил в этом сложном деле недюжинный талант. Уже хотя бы из чистой вежливости я не мог возражать: великая сомнамбула выдала меня за своего брата, за старшего к слову сказать. Оскарнелло Рагуна, родился двадцать первого октября одна тысяча девятьсот двенадцатого года в Неаполе. До сего дня мне приходилось существовать под разными именами, Оскарнелло Рагуна было одним из них, и, видит Бог, звучало отнюдь не хуже прочих.