— Да ничего-с… На картах гадают…
— На картах… Сейчас иду… Девушка ушла.
«Начинается… — мелькнуло в голове Фимки. — Ну, да будь, что будет!»
Поправив на себе тоже помятое от борьбы платье и растрепанные волосы, Фимка твердой походкой, на все окончательно решившегося человека, пошла в комнату барыни. Она застала ее спокойно гадающей в карты.
— А, это ты, Фимушка… Помиримся, у меня сердце уже отошло. Ну, потрепала ты меня, потрепала я тебя и квиты, — ласково заговорила Дарья Николаевна.
Фимка не верила своим ушам, и широко раскрыв глаза, глядела на барыню. Та, между тем, продолжала:
— Чай, выросли мы с тобой вместе, Фимушка… Должна я это чувствовать или нет… Не слуга ты мне, а подруга, да и виновата я перед тобой… Невдомек мне, что ты барина так любишь, а ты, поди какая, меня за него чуть не придушила.
— Барыня… — могла только и произнести ошеломленная Фимка.
— Какая я тебе барыня, коли деремся мы с тобою не хуже подруг-подростков…
— Забылась… простите, — прошептала бессвязно Афимья.
— Чего тут прощать… Ничего… Уму-разуму меня выучила, я перед Глебушкой действительно виновата… Ох, грехи мои тяжкие…
Салтыкова тяжело вздохнула.
— После трепки-то твоей я пораздумала, и вижу, действительно, что в могилу его свожу я… Права ты, Фимушка… Кровь из него я пью… Может и ненароком, а пью… Женщина я молодая, сильная, тоже жить хочу. Ну, да с нынешнего дня шабаш, и не пойду к нему… Выходи его, голубушка, Фимушка, родная моя. Выходи… Сними хоть этот грех с черной души душегубицы ненасытной, как ты меня обозвала, в ножки тебе поклонюсь.
— Барыня, голубушка, да неужели!..
— Иди к нему… Хоть безотлучно будь. Выходи, коли время не ушло еще. Говорю, в ножки поклонюсь.
Фимка бросилась перед Дарьей Николаевной на колени и стала порывисто целовать ее руки…
— Матушка-барыня, голубушка моя… Хорошая моя, добрая…
— Ишь какой теперь я стала, а то душегубица, — заметила Дарья Николаевна.
— Простите, барыня… в сердцах мало ли что скажешь.
— В сердцах-то ты правду сказала, Фимушка, а теперь ложь… Какая я хорошая, добрая… Душегубица я подлинно… Не отрекаюсь, я обиды от тебя в этом не вижу… Ну, вставай, чего в ногах-то у меня ползать… Иди к своему ненаглядному барину… То-то обрадуется.
В голосе Салтыковой снова прорвались злобные нотки. Их не заметила, окончательно растерявшаяся о такого исхода дела Фимка, и еще раз поцеловав руку Дарьи Николаевны, вышла из комитаты и через несколько минут уже была у постели Салтыкова.
XVIII
СМУТЬЯНКА
Дни шли за днями. В Троицком доме Салтыковых царила какая-то непривычная для его обитателей тишина. Дарья Николаевна, казалось, совершенно преобразилась. Ни костыль, ни рубель, ни даже тяжелая рука грозной помещицы не прохаживались по головам и лицам дворовых и крестьян. Кузьма Терентьев слонялся без дела и был в горе, так как Фимка, отговариваясь недосугом — не ходила к нему на свидания. Недосуг этот был вследствие тщательного ее ухода за больным барином. Ревнивые мысли снова зароились в голове Кузьмы, и хотя он, припоминая объяснения Фимки ее отношения к Глебу Алексеевичу, гнал их от себя, но они, как злые мухи в осеннюю пору, настойчиво летели в его голову и отмахиваться от них он положительно не был в силах.
Фимка пришла окончательно в себя только через несколько дней. Первые дни страшное сомнение не оставляло ее сердца. Великодушное прощение со стороны барыни, дозволение ухаживать за барином, прочти раскаяние Дарьи Николаевны, казались ей зловещим предзнаменованием близкой беды. Не к добру это, не к добру, — неслось в ее голове, — не переменилась же она так сразу лишь оттого, что я задала ей взбучку… Затеяла она что-нибудь, замыслила…
Но дни шли, повторяем, шли за днями, а Дарья Николаевна была в совершенно непривычном для окружающих ровном, тихом, прекрасном настроении духа. Несколько провинившихся в неряшливости — что особенно преследовала Салтыкова — слуг отделались выговором, даже без брани. Весь дом был в полнейшем недоумении, для всего дома наставшие мир и благодать казались первые дни зловещими, как тишина, наступающая перед бурей.
Но по истечении первых дней неожиданной перемены с барыней, вся дворня, так же и Фимка, пришла в себя и искренно поверила в благодетельную для них перемену домашнего режима. Человек охотно верит тому, чему ему хочется верить. Радостное, возбужденное состояние охватило всех обитателей дома Салтыковых и, страшное дело, отсутствие зверских расправ повлияло даже благодетельно на порядок в доме, на службу дворовых и на работу крестьян. Все они изо всех сил старались угодить переменившейся барыне, исполнить лучше, рачительнее свое дело, хотя начали уже совершенно серьезно думать, что пора кровавых наказаний за малую вину прошла безвозвратно. Если бы Дарья Николаевна захотела обратить на это внимание, то быть может, установленный ею домашний режим показался ей пригоднее прежнего в деле ведения как домашнего, так и полевого хозяйства. Но не тем были заняты мысли этого притаившегося зверя, этой пантеры, изгибающейся и спрятавшей свои когти, чтобы более легкими ногами сделать роковой для намеченных жертв прыжок.
Только наивные дворовые Салтыковой, с Афимьей во главе, могли серьезно думать, что пора зверств их помещицы прекратилось, что она устала мучить и убивать неповинных людей, что она пресытилась человеческой кровью и мясом. Но не будем предупреждать событий.
Недели через две после описанной нами сцены схватки между барыней и горничной, Дарья Николаевна, по обыкновению, после обеда прогуливалась в ближайшей роще. День был жаркий и она искала холодка под свежей листвой берез и лип. В роще действительно было прохладно; легкий, мягкий ветерок шелестел листвой деревьев, откуда-то с поля доносилась удалая песня. Песня эта была явление необычное в Троицком, где под тяжелым ярмом бесчеловечных наказаний, работа производилась молча, угрюмо, озлобленно. Она от этого-то не особенно спорилась, так как тяжесть души отягчает физический труд. Песня эта была именно доказательством уверенности крепостных Салтыковой, что для них наступили красные дни.
Дарья Николаевна прислушалась к доносившей до нее песне, и губы ее искривились в злобную улыбку.
— Ишь горланит… Пой, пой… Хорошо поешь, где-то сядешь, — проворчала сквозь зубы она.
Песнь, между тем, лилась и переливалась на все лады. Салтыкова шла медленно, куда глаза глядят, видимо, в глубокой задумчивости. Она вышла на полянку и вдруг очутилась лицом к лицу с Кузьмой Терентьевым. Последний стоял прислонившись к одному из деревьев, в позе ожидания. Он давно уже ожидал Фимку, которая, видимо, и на этот раз, как уже неоднократно перед этим, обманула его и не думала являться в условленный час и в условленное место. Условленный час уже прошел, но в сердце Кузьмы все еще таилась надежда, что его «ненаглядная краля» сегодня придет.
Услышав шум шагов, он насторожился, улыбка удовольствия появилась на его лице, он сделал даже несколько шагов по направлению приближающейся и вдруг очутился перед Дарьей Николаевной. Улыбка исчезла с лица парня, он даже побледнел и сделал под первым впечатлением встречи движение, чтобы бежать, но быстро сообразил, что это невозможно, сняв шапку, в пояс поклонился Салтыковой.
— Здорово, Кузьма, — приветливо улыбнулась она ему. — Не ждал меня встретить или, лучше сказать, не меня ждал встретить…
Кровь бросилась в лицо Кузьмы.
— Грибов пособирать хотел на досуге, — смущенно отвечал он.
— Какие теперь, парень, грибы, дождей-то ведь и не бывало, сушь такая, откуда же грибам взяться… Не искал ли ты ягодку…
Дарья Николаевна даже ласково подмигнула ему.
— Ягод ноне тоже нет…
— Чего ты, парень, мне тень-то наводишь, точно не знаешь, что я говорю про двуногую ягодку… Фимку ждешь?
Кузьма стоял потупившись и молчал.
— От меня нечего скрываться, сам, чай, знаешь, что мне о вашей любви ведомо давно уж… Для Фимки я тебя к себе и во двор взяла… Недавно еще подумывала поженить вас и ей дать вольную… Пара вас, не пара, дорогой марьяж… Ты, парень красивый, видный, она тоже краля писанная… Служить бы у меня и вольные может быть стали бы…
Салтыкова остановилась и пристально поглядела на Кузьму, как бы проверяя, по выражению его лица, впечатление своих слов. Кузьма Терентьев уже глядел ей прямо в глаза и на лице его сияло удовольствие.
— Спасибо, барыня-матушка, на добром слове… Не оставьте своими милостями… Дозвольте с Фимкой в закон вступить, а так что, грех один… — поклонился ей Кузьма.
— Вестимо грех… Подумывала я об этом, парень, ох, подумывала…
— Сделайте такую божескую милость, барыня, дозвольте… — поклонился ей почти до земли Кузьма.
— Я-то дозволю, мне что не дозволить… Я рада, Фимку я люблю, тобой довольна… Только вот как она…
— Она-то тоже будет рада-радешенька…
— Ой ли! Я, парень, смекаю совсем не так…
— С чего же ей, матушка-барыня? — побледнел Кузьма. — Неужели так любиться, без благословения-то лучше…
— Постой, я вижу, ты, парень… Любилась она с тобой, пока другой не подвернулся, лучше…
— Другой… лучше… — задыхаясь от волнения, повторил Кузьма и глаза его засверкали злобным огнем.
— Залетела ворона в высокие хоромы, ни мне, ни тебе ее не достать теперь… Не тебе у меня, мне у тебя впору помощи и заступы просить…
Кузьма глядел на Дарью Николаевну во все глаза и, видимо, нисего не понимал.
— Мужа у меня отбила… мужа… — с печалью в голосе продолжала Салтыкова. — Гонит меня от себя он, гонит, с Фимкой спутался…
— Барин… — прохрипел Кузьма.
— А то кто же муж-то мне…
— Да как же она, матушка-барыня, мне сама надысь говорила, что барин-то совсем при смерти… Что вы его и изводите, а она, по сердобольству своему, его жалеючи, за ним ухаживает… На ладан-дё он дышет.
— Ишь, подлая, как повернула… Для меня больной он, это верно… Притворяется… А для нее-то, что твой добрый молодец…
— Ах, подлая… — не утерпел повторить и Кузьма.
— Да ты может не веришь мне, парень, крале-то своей верить охоты больше?..
Дарья Николаевна вопросительно посмотрела на Кузьму.
— Как не верить… верю… — нерешительно, после некоторого паузы, произнес Кузьма.
— Вижу, что верить-то тебе этому не хочется… Да я и не неволю… Глазам своим может поверишь больше… Приходи завтра в это же время ко мне… Я проведу тебя в садик в беседку, где голубки-то милуются, сам увидишь… Участь моя горькая, что мне делать и не придумаю… Намеднись стыдить ее начала, так она со мной в драку…
— Это Фимка-то?..
В голосе Кузьмы Терентьева послышалось явное сомнение.
— Да, Фимка-то… Ведь не горничная она мне, подруга, вместе выросли… Чай, и во мне чувство есть, хоть и бают, что я душегубица… Вспылила, действительно, себя не помню, а на нее рука не поднимается… Со свету меня и Глеб Алексеевич сживет, коли узнает, что я его полюбовницу обидела…
— Ишь, подлая, а мне баяла, барин-то святой…
— Тихоня, а в тихом омуте, известно, черти водятся… Сам меня же, негодяй, с первых дней брака на людей науськивал, а сам в стороне… Святой…
Салтыкова дико захохотала.
Кузьма стоял перед ней бледный, с горящими, как у волка глазами и даже трясся весь от внутреннего волнения. Сделанное ему барыней сообщение подтверждало все терзавшие его уже давно подозрения. Он не мог не верить Салтыковой, хотя в первые минуты, зная ее нрав, у него мелькнула мысль, что барыня строит шутки. Когда она сама отказалась, чтобы он ей верил на слово и обещалась воочию доказать неверность и коварство Фимки, Кузьма Терентьев почувствовал, как вся кровь бросилась ему в голову, в глазах стало темно, а затем в них появились какие-то красные круги. Он бессмысленно смотрел на Дарью Николаевну, но, казалось, не видел ее.
— Так приходи, парень, завтра, тоже жаль и тебя, ишь как она к себе приворожила… Сам не свой стал, как узнал о ней всю правду-истину… Приходи же…
Салтыкова кивнула ему головой и пошла дальше. Он глядел вслед за ней, пока она не скрылась в чаще деревьев, тем же бессмысленным взглядом, затем упал на траву и стал биться головой о землю, испуская какие-то дикие вопли, смешанные с рыданьями.
XIX
ЗАПАДНЯ
Глеб Алексеевич был прав. Даже кратковременный отдых от роковых для него ласк его супруги благодетельно отозвался на его разрушающемся организме. Нежный уход Фимки еще более способствовал если не окончательному укреплению его сил, то все же сравнительному их восстановлению.
Через несколько дней он уже встал с постели, и хотя слабою, неровною походкою мог сделать несколько шагов по комнате, а через неделю даже, поддерживаемый Фимкою, уже гулял по маленькому садику. «Маленький садик» был огорожен высокой железной решеткой, и калитка, ведущая из него в поле, была всегда заперта. Купы выхоленных и искусно подстриженных деревьев давали прохладную тень. В садике была одна лишь аллея из акации, разросшейся густыми сводами, оканчивающаяся миниатюрною беседкой, с двумя окнами с разноцветными стеклами и такой же дверью. Убранство беседки было просто, но комфортабельно; в ней стояли диван, несколько стульев, стол, пол же был покрыт мягким ковром. Самая беседка была круглая, с остроконечною крышею, на вершине которой, на железном шпиле вертелся флюгер — золоченый петух.
В первые годы супружества это было любимое место уединения Глеба Алексеевича и Дарьи Николаевны, где они в любовном тете-а-тете проводили послеобеденные часы. Когда же бочка супружеского меда молодого Салтыкова была отравлена ложкой жизненного дегтя, Глеб Алексеевич не взлюбил этой беседки, напоминавшей ему, как и многое другое в его московском доме и в Троицком, о сделанной им роковой ошибке в выборе жены.
Только любовь к Фиме и желание уединения с предметом своей любви натолкнули Глеба Алексеевича на мысль снова проводить несколько часов в этой беседке, в обществе Фимки. Служащая когда-то местом единения супругов, она теперь служила противоположную службу разъединения, так как Дарья Николаевна терпеть не могла «маленького садика», как не любила всего, что было изящно и нежно, и никогда не ходила в него. Глеб Алексеевич и Фима были в нем, таким образом, в безопасности. Прислуга, кроме садовника, проводившего в садике раннее утро, не имела никакого права без зова являться в него. «Маленький садик» таким образом представлял уютно-укромный уголок, который был как бы создан для идиллических свиданий, любящих друг друга людей.
На другой день после встречи Дарьи Николаевны с Кузьмой Терентьевым, Глеб Алексеевич и Фимка после обеда — обедали в Троицком в полдень — отправились на свою обычную прогулку в «маленький садик». Прошло около часу. Дарья Николаевна нервными шагами ходила по своей комнате и тревожно поглядывала в окно. Она ждала Кузьму.
— А как не придет… Может она с ним успела повидаться и разговорить… Влюбленные — дураки, всему поверят… Меня же, может, теперь клянет во всю да разные ковы против меня же строит.
Наконец, взглянув в окно, она увидела бредущего по двору ожидаемого гостя. Салтыкова позвонила.
— Позвать ко мне Кузьму, кажись он здесь, на дворе! — приказала она явившейся горничной.
— Слушаю-с! — отвечала она и вышла.
Через несколько минут перед Дарьей Николаевной уже стоял Кузьма Терентьев. Вглядевшись в него, она, даже при всей крепости своих нерв, вздрогнула. Он был положительно непохож на себя. Бледный, осунувшийся, с впавшими глубоко в орбиты, блестевшими зловещим огнем глазами, с судорожно сжатыми в кулак руками, он стоял перед Дарьей Николаевной каким-то карающим привидением. Салтыкова в первую минуту отступила от него на шаг, но затем быстро пришла в себя и не без злобной иронии спросила:
— Что с тобой, Кузьма, ишь тебя подвело как…
— Ништо, пусть подвело, дуракам поделом…
— И чего ты кручинишься? Парень ты из себя видный, красивый, мало ли девок на дворне, любую выбирай, отдам за тебя.
— Спасибо на добром слове, барыня, не надо мне их, ну их в болото…
— Как знаешь… Женись, пожалуй, на барской полюбовнице.
Кузьма злобно сверкнул глазами, но не отвечал ничего. Страшный остаток дня и ночи провел он после встречи в роще с Дарьей Николаевной. Недоверие к ее словам, появившееся было в его уме первое время, сменилось вскоре полной увереностью в истине всего ею сказанного. Наглый обман со стороны так беззаветно любимого им существа, превратил кровь в его жилах в раскаленный свинец.
Мы оставили его бившимся головой о землю в роще. Пролежав затем некоторое время в полном изнеможении, он очнулся от своего страшного кошмара, когда он очутился в роще, затем постепенно стал припоминать все совершившееся и снова беседа с Дарьей Николаевной как бы тяжелым молотом ударила его по голове. Он вскочил и быстро пошел в сторону, противоположную от дому. Целую ночь пробродил он без сна в роще, обдумывая месть, обманувшей его, девушке. Как безумно еще утром он любил ее — т так безумно теперь он ее ненавидел. Все ее поступки и слова получили теперь в его глазах другую окраску, все они являлись не опровергающими, а напротив, всецело подтверждающими слова Салтыковой.
«А может и брешет Салтычиха…» — лишь на мгновенье появлялась в его голове успокоительная мысль, но тотчас исчезала под напором зловещих доказательств подлой измены.
«Уж натешусь я над ней… Дозволит барыня али не дозволит, все равно… Встречу и… натешусь…» — предвкушая наслаждение мести, думал Кузьма Терентьев.
«Знамо дело дозволит… К тому и речь вела… На даром поведет меня накрывать их на свиданьи… — продолжал размышлять он. — Ну, Фимка, берегись… Просто не убью… Натешусь…»
Короткая летняя ночь миновала. Солнце встало сияющее, радостное, как бы безучастное к тому, что оно должно было осветить сегодня на земле.
«Скорее бы полдень…» — думал, между тем, Кузьма, поглядывая на небо и все бесцельно ходя по роще взад и вперед.
Он вступил, наконец, на ту полянку, где вчера утром поджидал Фимку и встретил барыню, сел под то же дерево и просидел среди этих мест, навевавших на него тягостные воспоминания, далеко за полдень. Прямо отсюда пошел он на барский двор, откуда и был позван к Дарье Николаевне.
— Так хочешь видеть свою лапушку, как она милуется с голубчиком своим — моим супругом? — спросила Салтыкова.
— Дозволь, матушка-барыня, мне с ней расправиться…
— Расправляйся, твоя воля, ты в своем праве… — заметила Дарья Николаевна.
В глазах Кузьмы засветился луч злобной радости.
— Коли впрямь, накрою… Уж и натешусь я над ней…
— Смилуешься… — подразнила Салтыкова.
— Ни в жисть… Под кнут пойду, на пытку, а уж ей не жить…
— Зачем под кнут, дело домашнее… — вставила Дарья Николаевна.
— Да и умереть скоро не дам… Терзать буду… По капле кровь точить, жилы по одной тянуть.
Дарья Николаевна любовно вскинула на него глаза. Она почувствовала какое-то духовное сродство между ею самой и этим озверевшим парнем. Кузьма, действительно, был зверем, глаза его были налиты кровью, зубы стучали и скрипели, сам он весь дрожал, как в лихорадке.
— Тешься, парень, тешься… Душу-то она из тебя выматывать не жалела, не жалей и ты ее тела…
— Не пожалею…
— Пойдем, а то еще улетят голубки-то наши…
Дарья Николаевна пошла вперед. Кузьма Терентьев шел за ней, неумело ступая по крашенному полу босыми ногами. Они прошли в гостиную. Салтыкова отворила дверь, ведущую на террасу, выходящую в «маленький садик», а с нее они спустились в самый садик и пошли по аллее из акаций и вскоре достигли беседки. Дверь беседки была наглухо затворена. Вся беседка была освещена солнцем и представляла из себя изящное, манящее к покою и неге здание. Ни Дарья Николаевна, ни ее спутник не обратили на это, конечно, ни малейшего внимания. Для них оно было лишь западней, в которой находились намеченные ими жертвы. Тихими шагами подкрались они к ней сбоку, и Салтыкова осторожно заглянула в окно.
Глеб Алексеевич сидел на диване, а рядом с ним сидела Фимка. Он обвил одною рукой ее стан, а другой держал ее за руку. Она склонила на его плечо свою голову и оба они любовно смотрел друг на друга. Вот он наклонился к ней, и губы их слилились в нежном поцелуе.
— Так вот как ты, мерзавка, ходишь за барином… — раскрыла дверь Дарья Николаевна и появилась на ее пороге вместе с Кузьмой Терентьевым.
Глеб Алексеевич и Фимка вскочили и стояли бледные, растерянные.
— Кузьма, тащи-ка ее, подлую, на погребицу! — крикнула Салтыкова.
Как разъяренный зверь бросился Кузьма Терентьев на Фимку. Глеб Алексеевич, напрягая последние силы, хотел отстранить его, но Дарья Николаевна ударила его в грудь кулаком и он покатился на пол, ударившись головой о край стола. Кровь хлынула у него из горла, раздался глухой, хриплый вздох, и Салтыков остался недвижим, распростертый у ног своей жены. Кузьма, между тем, ударом кулака в голову ошеломив Фимку и бесчувственную схватил в охабку, бросился со своей ношей из беседки. Выбежав в сад, он не сразу вернулся в дом, а подскочил к забору, перекинул через него несчастную девушку и сам через балконную дверь вбежал в комнаты и через них выбежал во двор и обогнул сад.
«Не отдохнет, здорово хватил!» — думал он на бегу.
Он и не ошибся. Фимка лежала недвижимо на том же месте, где была им брошена. Он снова схватил ее в охабку и потащил к волчьей погребице, ключ от которой он, по должности домашнего палача и тюремщика, носил на поясе. Отперев им страшную тюрьму, он бросил в нее бесчувственную девушку, затворил дверь, задвинул засов и запер на замок.
— Ужо понаведуюсь! — сказал он сам себе.
Он почувствовал, что силы его, вследствие бессонной ночи и вынесенных потрясений, слабеют. Обогнув погребицу, он лег под ее холодную стену на густую траву и мгновенно заснул, как убитый. Дарья Николавена, оставшись в беседке, несколько времени смотрела на лежавшего мужа.
— Кажись капут, — злобно усмехнулась она и, наклонившись к лежавшему, дотронулась до его груди. Она не ощутила биения сердца.
— Так и есть… Ну, царство ему небесное…
Салтыкова медленно вышла из беседки и направилась в дом. Позванные ею люди, которым она сказала, что барину сделалось дурно в беседке, а Фимка куда-то скрылась, принесли в дом уже холодеющий труп своего барина. Дарья Николаевна удалилась к себе. Без нее совершили последний туалет, отошедшего в вечность Глеба Алексеевича Салтыкова: обмыли тело и положили на стол под образа в зале. У стола зажгли принесенные из церкви свечи.
Священник села Троицкого явился служить первую панихиду, на которой появилась и Салтыкова. Лицо ее изображало неподдельную печаль. Глаза были красны от слез. Она усердно молилась у гроба и имела вид убитой горем безутешной вдовы. Священник даже счел долгом сказать ей в утешение что-то о земной юдоли. Она молча выслушала его и попросила благословения.
За панихидою присутствовали все дворовые. Не было только Кузьмы Терентьева. Он продолжал спать мертвым сном.
XX
УБИЙЦА
Кузьма Терентьев проснулся лишь ранним утром. Солнце только начало бросать свои первые лучи из-за горизонта. Несмотря на то, что голова его была несколько свежее, он все окинул вокруг себя удивленным взглядом. Вдруг все события последних двух дней восстали с роковой ясностью в его памяти. Кровь снова прилила к его голове. Он весь задрожал.
— А… подлая!.. — прохрипел он и, обогнув «волчью погребицу», подошел к запертой двери.
Не отпирая ее, он приложил к ней ухо и слушал. Из глубины тюрьмы доносилось лишь изредка подвывание волка. Человеческого стона или голоса не было слышно.
«Уж не околела ли, неровен час… — мелькнуло в его голове. — Не саданул ли я ее вчера чересчур?.. — Да нет, легка была бы собаке смерть… Посмотрим…»
Он не спеша отпер замок, отодвинул засов и стал спускаться в погребицу, в которую вели пять каменных ступеней, затворив за собой дверь. Потревоженный стуком отпираемой и затворяемой двери и шорохом человеческих шагов, волк заметался на цепи, завыл и залаял, но среди этого гама до слуха Кузьмы Терентьева донесся и человеческий стон и даже голос, произнесший:
— Господи!..
— Жива, тварь… — со злобною радостью прошептал он.
Он стоял уже на землянном полу погребицы. У его ног лежала и стонала Фимка. В погребице царствовал полумрак, но через несколько минут пребывания в ней глаз привыкал и свободно различал предметы. Их было, впрочем, там не много. Куча соломы в том месте, где был прикован четвероногий узник, и другая, такая же куча, в противоположном углу, для двуногих узников. На стене, около дверей, на железных крюках были развешены кнуты разных размеров и толщины. Кнуты были под номерами, и часто сама Дарья Николаевна назначала номер, который должен был быть употреблен для наказания того или другого провинившегося. Фимка лежала прямо на голой земле, на том месте, куда была брошена Кузьмой, так как, видимо, не имела сил, а быть может, и не желала добраться до более удобного ложа на соломе. Кузьма наклонился к лицу девушки. Оно было в крови.
— Узнала… — прохрипел он.
— Изверг, душегубец… — простонала она.
— Дождался я, наконец, с тобой свиданья любовного… Сколько разов занапрасно ждал тебя, непутевую, когда ты со своим полюбовником миловалась-целовалась… — прошипел Кузьма.
— Кабы знала я, что полюбит он меня, разве бы с тобой, подлым, спуталась, разве отдала бы тебе мою первую ласку девичью… — заговорила Фимка.
— Так ты и раньше любила его?.. — спросил, задыхаясь от приступов злобы, Кузьма.
— Вестимо любила, о тебе еще и в мысли не имела, любила…
— С чего же ты со мной связалась?..
— С горя моего холопского… Полюбила барина, а он, вишь, начал к нам шастать из-за барышни.
— И все то время меня обманывала?..
— Надел бес лямку, тянуть надо…
— О, подлая… — прохрипел Кузьма.
— Что же бей, убей, ведь затем и пришел…
— Убить… Нет, убить тебя мало, понатешуся сколько душеньке моей угодно над телом твоим белым, умел целовать-миловать его, сумею и терзать, не торопясь, всласть…
— Тешься, терзай… А все же знай, что никогда не любила тебя, закорузлого…
Кузьма Терентьев бросился на Фимку, приподнял ее одной рукой за шиворот, а другой стал срывать с нее одежду. Обнажив ее совершенно, он снова бросил ее на пол, схватил самый толстый кнут и стал хлестать ее им по чем попало, с каким-то безумным остервенением. Страшные вопли огласили погребицу. Но в этих воплях слышен был лишь бессвязный крик, ни просьбы о пощаде, ни даже о жалости не было в них.
Кузьма продолжал свою страшную работу пока рука его не устала и жертва не замолкла. Тело Фимки представляло из себя кровавую массу; кой-где мясо болталось клочками. Кузьма бросил кнут возле жертвы, нагнулся над ней и стал прислушиваться. Фимка слабо дышала.
— Жива… На сегодня будет… Будет, моя лапушка.
Он вдруг повернул ее голову и приник устами к ее устам. В погребице раздался звук страстного поцелуя. Это любящий палач целовал свою безумно любимую жертву.
Кузьма, после этого неожиданного для него самого поцелуя, быстро отскочил от Фимки и также быстро поднялся по ступеням, отворил дверь и вышел из «волчьей погребице». Тщательно задвинув засов и заперев замок, он пошел в людскую избу. Зверская расправа с изменившей ему девушкой, видимо, успокоила его, он был отомщен, а впереди ему предстояла сладость дальнейшего мщения.
«Пусть отдохнет до завтра… В эту же пору спущусь, еще потешусь…» — рассуждал он сам с собой.
В людской он узнал о смерти барина. Он понял также, что дворовые не очень-то доверяют бегству Фимки от скончавшегося в беседке барина, и знают участь, постигшую «барскую барыню». Знают также они, что молодая девушка, которую, несмотря на близость ее к барыне и барину, все же любили в доме за кроткий нрав и даже порой небезопасное заступничество перед барыней за не особенно провинившихся, находится в погребице, в распоряжении его, Кузьмы. Дворовые молчали, но последний догадался об этом по выражению их лиц и далеко неприветливым взглядам, которые они бросали на него. От глаз некоторых из них, вероятно, не ускользнуло и то, как тащил Кузьма в погребицу бесчувственную Фимку, а от ушей те ужасные стоны, все же слышимые на дворе, раздававшиеся из погребицы во время кровавой расправы его со своей бывшей возлюбленной.
Обо всем этом сметливый парень догадался при первом же взгляде на собравшихся в людской дворовых, и стал с напускной развязанностью и деланным хладнокровием разговаривать с окружающими и даже вместе с ними соболезновать о смерти «бедного барина». Беседа, впрочем, не особенно клеилась, и Кузьма Терентьев, чувствуя, что более не выдержит принятой на себя роли, вовремя удалился в свой угол.
В доме, между тем, ежедневно происходили панихиды. Из Москвы был привезен дорогой дубовый гроб, прибыло даже некоторое духовенство. Положение тела в гроб произошло чрезвычайно торжественно; также торжественно, соборне, совершенно было на третий день и отпевание в сельской церкви, и гроб на дрогах повезен в Москву, для погребения в фамильном склепе Салтыковых, на кладбище Донского монастыря. За гробом следовало несколько экипажей. В переднем из них ехала Дарья Николаевна Салтыкова с новой приближенной горничной, белокурой Глашей. Последняя, попав неожиданно в фавор, сидела ни жива, ни мертва около грозной барыни, старавшейся быть печальной. В следующих экипажах возвращалось в Москву прибывшее духовенство и, наконец, в остальных ехали, пожелавшие проводить барина до места вечного успокоения, приближенные дворовые. Кузьмы, конечно, не было среди них.
После отпевания Дарья Николаевна, садясь в экипаж, подозвала его к себе.
— Что Фимка… жива? — спросила она.
— Живуча, тешусь над ней уж третий день, все дышет.
— Не врешь?..
— Зачем врать… Злобы своей и так еще не утешил над ней…
Салтыкова взглянула пристально на Кузьму и в переполненном злобой лице его увидела красноречивое доказательство правды его слов.
— Ништо ей… Коли поколеет, не хорони до времени… Я скоро обернусь… Посмотреть на нее охота…
— Протянет еще, подлая, живуча, говорю.
— Я на случай…
— Слушаю-с…
В это время дроги с гробом тронулись в путь, тронулся и экипаж Дарьи Николаевны. Она ласково кивнула головой Кузьме. Тот отошел и смешался с толпою.
Кузьма говорил правду. Фимка, действительно, еще жила; израненная, истерзанная, она валялась на полу «волчьей погребицы», без клочка одежды, и представляла из себя безобразную груду окровавленного мяса, и только одно лицо, не тронутое палачем-полюбовником, хотя и запачканное кровью, указывало, что эта сплошная зияющая рана была несколько дней назад красивой, полной жизни женщиной. Кузьма Терентьев каждый раз в определенный час спускался к своей жертве и немилосердно бил ее кнутом уже по сырому, лишенному кожи мясу, заканчивая эти истязания, как и в первый раз, страстным поцелуем. Несчастная только тихо стонала, глядя на своего мучителя широко открытыми, полными непримиримой ненависти глазами. По выражению ее глаз было видно, что особенно страшилась она не ударов кнута, а поцелуев.
— Господи, Господи, барин, голубчик, что с тобой будет, сердешный… — донеслись на другой день расправы еще слова, вырвавшиеся у несчастной Фимки.
— Подох твой барин, еще вчера подох, уже панихиды над ним поют… — злобно крикнул ей Кузьма, и от этого известия сильнее чем от удара кнута содрогнулась молодая женщина.
Она испустила болезненный стон и замолкла. Больше Кузьма Терентьев не слыхал от нее ни слова.
Спустившись после похорон барина к своей жертве, он к ужасу своему, увидел, что предположение его о живучести Фимки не оправдалось. Перед ним лежал похолодевший труп.
— Ишь, бестия, околела; подышала бы хоть денек-другой мне на потеху… И тут, подлая, мне подвела каверзу.
Он отбросил ногою труп к стене погребицы.
— Лежи до барыни, пусть полюбуется на мою работу…
Кузьма Терентьев вышел из погребицы, тщательно задвинув засов и запер на замок дверь.
Через несколько дней вернулась в Троицкое Дарья Николаевна, и после непродолжительного отдыха, приказала позвать Кузьму. Тот явился уже более покойный и уже несколько оправившийся. Она вышла к нему на заднее крыльцо.
— А что твой «серко» Кузьма… Привык к погребице, или все рвется и мечется? — сказала она в присутствии нескольких дворовых.
— Попривык теперь, барыня, маленько… — отвечал сразу понявший, к чему клонила Салтыкова, Кузьма.
— Поглядеть мне на него любопытно…
— Что ж, пожалуй, барыня в погребицу. Там окромя волка никого нет…
— Пойдем, пойдем…
В сопровождении Кузьмы Терентьева спустилась Дарья Николаевна в погребицу и даже сама содрогнулась при виде обезображенного трупа своей бывшей любимицы, подруги своего детства. Особенно был поразителен контраст истерзанного тела со спокойствием мертвого лица несчастной, на котором даже застыла какая-то сладостная улыбка. Быть может, это была улыбка радости при скорой встрече с ее ненаглядным барином, там, в селениях горних, где нет ни печали, ни воздыхания, а, тем более, злодеев, подобных Салтыковой и Кузьме Терентьеву. Даже Дарья Николаевна долго не выдержала.
— Зарой ее здесь же, поглубже… — отдала она Кузьме приказание… — Понатешился ты над ней, парень, уж впрямь понатешился… Даже чересчур, кажись… — раздумчиво добавила она и поднявшись по ступенькам погребицы, вышла на двор.
Кузьма не последовал за нею, а стал сейчас же исполнять ее приказание. Он уже ранее принес в погребицу железную лопату и без приказа барыни думал зарыть Фимку именно там. Вырыв глубокую яму, он бросил в нее труп, набросил на него лохмотья одежды покойной, засыпал землею и сравнял пол этой же лопатой и ногами.
Вскоре от Фимки на погребице не осталось и помину, кроме кровавых, уже почерневших пятен на стенах. В этот же день Дарья Николаевна послала в полицию явочное прошение «о розыске бежавшей от нее дворовой девки Афимьи Тихоновой, с указанием точных ее примет». Никто из дворовых не верил этой сказке о бегстве Фимки — все хорошо знали причину ее исчезновения, но, подавленные страхом начавших новых зверств жестокой помещицы, глухо молчали. Они выражали только свой протест тем, что сторонились при всяком случае «убийцы» — как прозвали Кузьму Терентьева.
Часть третья
В КАМЕННОМ МЕШКЕ
I
ПЕРВЫЕ ГОДЫ ВДОВСТВА
Время шло. Для иных оно летело с быстротой человеческой мысли, для других тянулось шагами черепахи. Последние тяжелые, еле движущиеся шаги времени испытывали на себе все дворовые и отчасти крестьяне Дарьи Николаевны Салтыковой. Но как ни медленно двигался для них год за годом, убегающее в вечность время не потеряло и для этих несчастных своего всеисцеляющего свойства. Прошедшее, полное крови и мук, забывалось перед восстававшим страшилищем такого же будущего.
Забыта была и трагическая смерть Фимки, память о которой почти изгладилась на салтыковском дворе. Каждый из дворовых слишком много имел оснований дрожать за свою жизнь, чтобы вспоминать о смерти других.
Не забыл, как оказывается, свою возлюбленную один Кузьма Теретьев, занявший среди слуг Салтыковой, после исчезновения Афимьи Тихоновой, какое-то чисто исключительное положение. Первое время после возвращения с похорон мужа и посещения с Кузьмой «волчьей погребицы» Дарья Николаевна приблизила его к себе на столько, что дворовые зачастую видали его смело проходившим в комнату барыни и возвращающимся оттуда через довольно продолжительное время. Злые языки разно толковали эти свиданья, но, конечно, втихомолку, оглядываясь.
— С мужиком связалась… Барыня…
— Что ж, он ей как есть под пару… Такой же душегубец…
Кузьма ходил гоголем, в новом платье, с заломленной набекрень шапкой, в смазанных сапогах, выхоленный, причесанный и всегда под хмельком.
Так окончилось лето, и Салтыкова со всеми чадами и домочадцами перебрались в Москву, где, как заметили дворовые, близость барыни с Кузьмой прекратилась: он стал пропадать из дома и пропивать с себя часто всю одежду, возвращаясь в лохмотьях, взятых на толкучке на сменку. Одежду ему давали снова, но барыня уже давно не допускала его к себе, махнув рукой на его поведение. По дому он не делал ничего. Даже обязанности палача перешли к другому, а потому на следующее лето ему назначено было оставаться при московском доме.
— Ништо, пусть вас другой дерет как Сидоровых коз; небось мое сердобольство вспомните… — говаривал всегда полупьяный Кузьма, появляясь изредка в той самой застольной, где было положено начало его карьеры. — Меня не выдерет… я рыбье слово знаю…
Дворовые молчали, они знали какое это было «рыбье слово». Кузьма, действительно, около двух месяцев был капризом Салтыковой. Зверство, высказанное им при расправе с Фимкой, увлекло этого изверга в женском образе. Объятия злодея и убийцы показались ей верхом сладострастного наслаждения. Зазнавшийся парень, однако, сам испортил все дело, начал пьянствовать и, наконец, надоел Дарье Николаевне так, что та прогнала его от себя.
— Живи, пьянствуй, но ко мне на глаза не показывайся… — сказала она ему.
— И впрямь, барыня, зачем тебе меня, мужика… — отвечал Кузьма Терентьев.
В тоне его пьяного голоса послышались такие грустные ноты, что Салтыкова не утерпела спросить его:
— И с чего ты пьешь?
— Тризну правлю…
— Какую такую тризну?.. По ком?
— По той, что зарыта там, в «волчьей погребице».
— Вишь ты какой, так и ступай, поминай ее до смерти твоей.
— И буду…
Так создалось исключительное положение в доме Салтыковой Кузьмы Терентьева. По приезде в город он стал пропадать, повторяем, из дома по неделям, сведя знакомство с лихими людьми и с пьяницами московскими. Дарья же Николаевна приближала к себе тех или других парней из дворовых, пока, наконец, на следующее лето не встретилась в Троицком с человеком, произведшим на нее сильное впечатление, и связь с которым продолжалась для нее сравнительно долго, да и окончилась не по ее воле, как мимолетные капризы с дворовыми. Человек этот был молодой инженер Николай Афанасьевич Тютчев.
Николай Афанасьевич родился под Москвой, недалеко от Сергиево-Троицкой лавры, близ села Радонежа, в маленькой деревеньке тестя его отца, бедного неслужащего дворянина. Первые годы детства он провел среди крестьянских детей, ничем от них не отличаясь, и до десяти лет ничему не учился, так что было полное основание полагать, что он останется «недорослем».
Но судьба судила иначе. В деревеньку как-то заехал дальний родственник отца, пленился сметливостью маленького Коли, увез его в Петербург и сдал в одно из инженерных училищ. Этим, впрочем, заботы благодетеля о Коле и кончились. Он забыл его. Забыли о нем и сами родители.
Когда Тютчев, двадцати лет, окончил курс, вышел из училища, то, наведя справки, о своих отце и матери, узнал, что они давно умерли. Он поступил на службу сперва в Петербург, затем был переведен в Москву, где состоял при московском главнокомандующем, как называли тогда генерал-губернаторов, получал очень маленькое жалованье и жил тихо и скромно, не подозревая, что имя его попадет в историю, рядом с именем «людоедки».
В конце царствования императрицы Елисаветы Петровны предположена была к возведению какая-то казенная постройка близ города Подольска — и инженер Тютчев отправился на житье в этот город, где он долгое время находился без всякого дела, ожидая распоряжений из Петербурга. Распоряжений не приходило, и Николай Афанасьевич занялся от скуки ружейной охотой по соседним полям и лесам. В лесу, близ села Троицкого, он встретился с Дарьей Николаевной Салтыковой, объезжавшей свои владения и пригласившей приглянувшегося ей молодого человека к себе «на миску щей».
Тютчев был действительно красивый мужчина, сильный, статный брюнет, с выразительными огневыми глазами, прямым с маленькой горбинкой носом и толстыми, чувственными губами. Знакомство завязалось, и вскоре молодой инженер стал чуть не ежедневным гостем Троицкого, а спустя немного времени уже хозяйничал в нем, на правах близкого к Дарье Ниеолаевне человека. Близость между Тютчевым и Салтыковой продолжалась более года. Дарья Николаевна любила Тютчева, но любовью страшной, почти дикой. Что-то жестокое и зверское было в ее привязанности к Николаю Афанасьевичу. Бывали минуты, когда она, пылая к нему особенной нежностью, начинала кусать его, терзать, душить, даже резать ножом.
В один из таких своеобразных припадков нежности, со стороны Салтыковой, Тютчев взбесился и в свою очередь здоровым сильным кулаком повалил Дарью Николаевну на пол. Та от души хохотала, катаясь на полу, вся раскрасневшаяся, со сверкающими страстью глазами и задыхающимся, хриплым голосом повторяла:
— Вот так, молодец, Коленька, молодец… Ткни еще раз в морду-то… ткни, милый…
Тютчеву, однако, не было суждено смирить бешеный нрав даже любившей его женщины-зверя. На следующее после знакомства лето, заподозрив его в неверности, Дарья Николаевна приказала запереть его в «волчью погребицу», где несчастный инженер провел страшную ночь и лишь к утру какими-то судьбами успел убежать от рассвирепевшей мегеры — Салтыковой, готовившейся наказать своего «изменщика» розгами.
Бешенство Салтыковой, узнавшей о бегстве своей жертвы, не поддается описанию. Она бросилась в погоню за своим возлюбленным в Подольск, но там не застала его, так как он успел бежать сперва в Москву, а затем в Петербург. Безуспешные поиски привели Дарью Николаевну в еще большую ярость. В кровавых расправах с дворовыми она надеялась утешить ее. По возвращении в Троицкое, она собственноручно задушила дворовую девушку Марью, заподозренную ею в заигрываниях с Тютчевым, засекла до смерти дворовую женку Анну Григорьевну и убила скалкой жену дворового Ермолая Ильина. Последние две были обвинены Салтыковой в содействии любовной интриге Николая Афанасьевича с Марьей.
Обозленный Ермолай Ильин подал жалобу — один, от своего лица, с перечислениями всего того, что творила Салтычиха, но и его жалоба, как и жалобы прежних дворовых, была признана «изветом». Ильин, по наказании кнутом, был возвращен помещице и вскоре умер. Племянник гайдука Хрисанфа, любивший, задушенную барыней Марью, запил с горя и сгрубил Дарье Николаевне. Он был за это утоплен в сажалке для рыбы.
По возвращении в Москву, Салтыкова не переставала наводить справки о Тютчеве и, наконец, получила сведения, что Николай Афанасьевич возвратился в Москву, и даже нашел себе невесту, дворянку Анастасию Панютину, имеющую свой дом на Сомотеке, где Тютчев и поселился. Салтыкова послала ему несколько писем, но они остались без ответа. Тогда, в одну из зимних ночей, Дарья Николаевна собрала десятка два парней из своей дворни, и под ее собственным предводительством, учинила нападение на дом Панютиной, но нападение было отбито слугами последней.
Слух об этом ночном нападении быстро разнесся по Москве. Началось, казалось, энергичное следствие. Инженер Николай Афанасьевич Тютчев поднял тревогу о грабеже и подал челобитную в полицеймейстерскую канцелярию, обвиняя в разбойном нападении вдову ротмистра гвардии Дарью Николаевну Салтыкову с челядинцами. Главной уликой против нее был найденный близ пруда труп убитого «пороховым орудием» дворового человека Салтыковой. Но, несмотря на это, дело затянулось, и, в конце концов, полицеймейстерская канцелярия не нашла данных для следствия, и дело как-то быстро было замято и забыто, тем более, что и Николай Афанасьевич, измученный судебной волокитой, по настояни, своей невесты, отказался от доноса, заявив, что вделал это сгоряча, по недомыслию и готов просить у Дарьи Салтыковой «публичной милости». До «публичной милости» его не довели, но взыскали значительный штраф, заплаченный, конечно, Панютиной. Тютчев вышел по болезни в отставку и уехал в именье Панютиной в Орловскую губернию, где и обвенчался с ней.
Все эти похождения первых годов вдовства Дарьи Николаевны не представляют не только ни малейшего вымысла, но и ни малейших прикрас автора. Все это занесено на страницы подлинных о ней дел, производившихся в тогдашней московской полицеймейстерской канцелярии, и, быть может, до сих пора дела эти хранятся в московских архивах.
II
СИРОТЫ
Быть может, читатель справедливо полюбопытствует о судьбе сыновей Дарьи Николаевны Салтыковой и ее покойного мужа: Федора и Николая.
«Неужели, спросит он, эти несчастные дети в самом нежном возрасте были свидетелями всего происходящего в доме грозной родительницы и бесхарактерного, больного родителя?»
На этот вопрос нельзя ответить совершенно утвердительно, так как дети Салтыковой имели как в Москве, так и в Троицком совершенно отдельное помещение, сданы были нянюшкам и мамушкам и, иногда, по целым неделям не видали родителей, которые оба, кажется, подчас забывали о их существовании. После смерти мужа, Дарья Николаевна отправила обоих своих сыновей в Петербург, к племяннику Глеба Алексеевича, Николаю Ивановичу Салтыкову, где они и воспитывались среди роскошной и аристократической обстановки, забытые матерью и забывшие в свою очередь о ней. У Дарьи Николаевны был, впрочем, при этом и другой расчет: дети стесняли ее и в отношениях с дворовыми, и в отношениях к Тютчеву, за которого до самой последней минуты, когда он оказался потерянным для нее навсегда, она все еще имела намерение выйти замуж.
Но кроме этих удаленных из Салтыковского дома детей, в нем находились еще, если не забыл читатель, двое других, более взрослых, внучатых племянников покойной Глафиры Петровны Салтыковой: Маша и Костя. Ко времени нашего рассказа они давно уже вышли из отрочества. Маше шел семнадцатый, а Косте двадцать первый год. Высокая, стройная шатенка, с нежным цветом лица, Маша или Марья Осиповна Оленина, как значилось в бумагах, производила неотразимое впечатление на всех ее окружавших. Синие, чистые глаза, блеск которых смягчался длинными густыми ресницами, глядели ясно и прямо и выражали, действительно, как зеркало, добрую душу их обладательницы. Весь дом, вся дворня положительно боготворила ее, сама Дарья Николаевна первые годы не могла порой не приласкать эту чудную девочку, но по мере того, как она вырастала, стала избегать Маши. Быть может чистый, лучистый взгляд молодой девушки проникал даже в черную душу этой женщины-зверя, поднимая со дна этой души лежавшие глубоко на дне ее угрызения совести. Помещенная совершенно отдельно, как в Москве, так и в Троицком, она иногда по целым месяцам не видала ни Дарьи Николаевны, ни Глеба Алексеевича, к которому первая ревниво никого не допускала. Любимым препровождением времени Марьи Осиповны было рукоделье, в котором она была чрезвычайной мастерицей, чтение и по праздникам посещение церковных служб.
Костя, ставший уже Константином Николаевичем и носивший фамилию Рачинского, сделался тоже высоким, статным юношей, с черными, как смоль, волосами и большими, жгучими черными же глазами. Легкий пушок на верхней губе и части щек юноши оттенял их белизну и свежесть, указывая на то, что жизнь, в ее низменных, животных проявлениях, еще не успела дотронуться до него своим тлетворным крылом.
Маша окончила воспитание, выучившись грамоте, Костя же, по совету священника церкви Николая Явленного, отдан был приходящим учеником в духовное училище, где окончив прекрасно курс, поступил на службу в канцелярию главнокомандующего. Судьба улыбалась ему более, нежели Маше. Последняя, живя в доме Салтыковых в качестве сироты-приемыша, не имела и не могла иметь никаких надежд на будущее.
Торжественное обещание Дарьи Николаевны, данное во время одной из панихид у гроба Глафиры Петровны, об исполнении воли покойной, то есть о том, что все состояние старушки Салтыковой будет разделено поровному между сиротами, конечно, и было только обещанием, необходимым в то время, чтобы накинуть платок на роток многих лиц из московского общества, заговоривших очень прозрачно о странной смерти генеральши Салтыковой. Прошли года, смерть эта была забыта — забыто было и обещание. Правыми оказались те, которые говорили тогда:
— Ни синь пороха не получат детки.
Таким образом, Маша Оленина была в буквальном смысле бедной сиротой, жившей из милости в доме богатой, очень дальней родственницы, почти чужой женщины, да при том, эта женщина была — Салтыкова.
Бог — заступник сирот, по своей неизреченной милости одарил Марью Осиповну нравственной силой, которая с одной стороны держала, как мы видели, в почтительном отдалении от нее эту «женщину-зверя», а с другой спасла ее от отчаяния и гибели среди адской обстановки жизни дома Салтыковых. Бессильная помочь жертвам зверских расправ, Марья Осиповна горячо молилась за них перед престолом Всевышнего, находя в своем любвеобильном сердце теплые слова молитвы даже за безумную «кровопивицу», как она называла Дарью Николаевну. В своих религиозно-нравственных мыслях она считала Салтыкову больной, одержимой, и хотя тщетно, но молилась об ее исцелении.
В другом положении находился товарищ ее детских игр, ее друг, Константин Николаевич Рачинский. Не прошло и полугода после смерти Глафиры Петровны Салтыковой, как к Дарье Николаевне прибыла «власть имущая в Москве особа». Принята была «особа», конечно, с должною торжественною почтительностью. Ее встретила Дарья Николаевна, извинившись за мужа, лежавшего больным.
— Что он у вас все хворает… Нехорошо, нехорошо, скажите ему, что я сказал: нехорошо… — заметила «особа», усаживаясь, по приглашению хозяйки, в гостиной.
— Я и сама, ваше превосходительство, ему твержу, что нехорошо… Не бережется… Что с ним поделаешь, самовольство такое, что на поди… Мне тоже, что за радость, измучилась я с ним…
— Понимаю, понимаю, вхожу в ваше, сударыня, положение… Молодой жене здоровый муж требуется.
Особа захихикала. Дарья Николаевна почтительно улыбнулась.
— А я к вам с радостью… Счастье Бог послал в вашем доме сиротам, счастье.
Салтыкова вопросительно смотрела на «особу» и молчала.
— Константин-то Рачинский, мальчик-то, внучатый племянник покойной Глафиры Петровны… оказался племянником моего старого, теперь уже тоже покойного, друга Сергея Петровича Рачинского… Вот как-с…
«Особа» остановилась, и вынув из кармана табакерку, украшенную эмалированным портретом императрицы Елисаветы Петровны, с наслаждением стала нюхать табак.
— Племянником… друга… вашего превосходительства… Очень рада… — бессвязно, все еще мало понимая к чему клонит гость, заметила Салтыкова.
— Я знал, я знал, что в вас найду сочувствие… Поэтому сейчас к вам и приехал… Что там не говори все, а я один, один вас понимаю… Ценю вас…
— Как благодарить вас, ваше превосходительство…
— Не за что… Я прежде всего справедлив… Что сам знаю, что сам вижу, тому и верю… Наговорам и сплетням — никогда…
— Еще бы, при вашем уме и проницательности…
— Проницателен я точно, очень проницателен, насквозь людей вижу… Но к делу, сударыня, к делу…
— Я вас слушаю-с…
— Теперь об одном питомце забота с вас свалилась, а Маша невзначай разбогатела…
— Как это так?
— Да так, в наследстве, после Глафиры Петровны, Костя не нуждается… Миллионер он…
— Миллионер… — даже приподнялась с кресла Дарья Николаевна.
— Миллионер… — повторила особа. — Дядя его, Сергей Петрович Рачинский, сибирский золотопромышленник, умер, и по завещанию сделал его своим единственным наследником, а меня просил быть душеприказчиком и опекуном…
— Какой случай! — воскликнула Дарья Николаевна.
— Истино дело Провидения… Письмо мне старик написал перед смертью такое прочувствованное, что я даже плакал, читая… Просил принять на себя, исполнение его последней воли… За долг почту, за долг…
— Но вы его, конечно, не возьмете от меня, ваше превосходительство? — вдруг, с неподдельной печалью в голосе, заговорила Салтыкова. — Я так люблю сироток, так к ним привыкла… К тому же, воля покойной тетушки…
Дарья Николаевна даже прослезилась.
— Если вам не в тягость… Пусть живет у вас… Я покоен, у вас ему будет хорошо… Обучать его надо…
— Отец Николай — так звали священника церкви Николая Явленного — советует отдать его в духовное училище.
— Что ж, это хорошо, коли мы его по статской пустим. Я, признаться, сам за статскую службу…
«Особа» дослужилась до высших чинов, состоя, как выражались в то время, «при статских делах», а потому не одобряла военной службы.
— Так и сделаем…
— Пусть ходит в школу, а у вас живет… И пусть даже не знает, что положение его изменилось… Сознание богатства портит характер… Минет двадцать один год, проснется богачом… неизбалованным, не мотом, а настоящим человеком… — продолжала «особа».
— Поистине сказать, ваше превосходительство, умные ничего и придумать нельзя… — восторгнулась Дарья Николаевна.
— А мне это сразу, сейчас пришло в голову…