Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

* * *

Андреас шел. Это был его давний путь, этим путем он бегал когда-то в монастырь, в школу. Но теперь Андреас вырос, и этот путь казался таким длинным, долгим, почти бесконечным. Андреас даже не говорил в городе о коне для себя; и Гирш Раббани сказал бы, что Андреасу не надо коня; и в осажденном городе уже начали есть конину. Андреас шел пешком.

Он увидел много палаток, но воины Риндфлайша еще спали. И непонятно было, проснутся ли они тотчас, или будут спать, как заколдованные. Но если бы на них двинулись отряды из города и начали бы их убивать сонных, они все равно в конце концов опомнились бы и поглотили бы эти отряды горожан своим бесчисленным и беспощадным множеством.

Андреас шел, легко вдыхая холодный воздух. Он ясно все видел перед собой и вокруг. Голова была ясная. Не было мечтаний, не было потусторонних видений. Было стремление к цели.

Андреас перешел высокий речной мост. С берега он видел стройные арки под каменным мостом, а с моста различал вдали на островке неровно острящиеся коричневые башни замка, одинокую лодку на воде; и совсем далеко — уже заснеженную полосу лесов и смутные очертания гор.

Андреас шел легко, как юноша. Был холод, снег. Река быстрая не замерзла, но потемнела вода и стала такая свинцовая. Лебеди белые вдруг взлетели с воды так красиво. Немного пролетели, раскинув крылья с этими закругленными перьями. Снова опустились на воду и плыли. Белый снег. Андреас шел с непокрытой головой — темные волосы.

Он шел совсем один. Пошел через деревню. Было тихо и снежно. Но в одном дворе ворота были распахнуты. Андреас увидел крестьянина в красной шапке, тот нес на плече, удерживая обеими руками, длинную доску с накладенными на нее, неиспеченными еще хлебами. Другой крестьянин вывел во двор свинью, повалил на землю и с силой вонзил нож. Из раскрытой, с оскаленными зубами, пасти животного вырвался отчаянный предсмертный визг. Женщина в белом переднике, нагнувшись, подставила под кровь глубокую посудину с длинной ручкой.

Крестьяне выглядели настороженными и сумрачными. Эту деревню тоже заняли люди Риндфлайша. Возможно, и хлеба пекли и свинью резали для них. Андреас вспомнил, что уже видел разные картины сельской жизни, он бывал в деревне вместе с матерью у ее родных. Но тогда он был совсем маленький и теперь все помнил смутно.

Он прошел деревню. Вдали завиднелись длинные темные и прямоугольные, казавшиеся издали тонкими, крылья ветряной мельницы. Небо затянулось густыми тучами, было совсем тихо, ни души живой снова не было вокруг.

Андреас вышел на большую дорогу. Вдоль дороги много домов было разрушено, было много палаток людей Риндфлайша.

Андреас увидел плотного человека с жестоким и тупым лицом, одетого в светло-коричневую кожаную куртку. Человек ехал на сильной рослой лошади; позади, свесив по-женски ноги, обутые в неуклюжие высокие башмаки, сидела, держась за его пояс, женщина, укутанная с головой в шерстяную темную накидку. Женщина первая заметила Андреаса и стала дергать мужчину за плечо и что-то говорить. Тот повернул голову, тоже увидел Андреаса, поворотил свою лошадь и направил ее прямо на Андреаса. Андреас остановился.

В сущности, у Андреаса не было страха. Все более овладевали всем его существом готовность к смерти и даже спокойное чувство обреченности. Впрочем, один страх у него был — страх не успеть сделать то, что он должен был сделать. Он знал, что он должен это сделать; он для этого ушел из города.

Лошадь с двумя седоками наезжала прямо на него. Андреас отступил назад.

— Жид! Жид! — завизжала женщина.

— Да, я иудей, — отвечал Андреас кротко. — Что дурного сделал я вам, что злого учинил, и что имеете вы против меня, добрые люди?

Внезапно человек в кожаной куртке осадил свою лошадь. Женщина вдруг замолчала.

— Против тебя ничего не имеем, — проговорил всадник растерянно как-то, — но разве ты и твои единоверцы не распяли истинного Бога и Господа нашего Иисуса Христа, Сына Марии; разве не причинили они ему страшные оскорбления?

— Без причины не убивали бы вас, — женщина поддержала своего спутника, однако с неуверенностью в голосе.

— Если вы желаете причинить оскорбления и поношения мне, распять меня и убить, — сказал по-прежнему с кротостью Андреас, — вы можете это сделать и я соглашаюсь на это добровольно, лишь бы вы не убивали и не мучили других людей.

Мужчина снова натянул поводья. Лошадь пошла мимо Андреаса в противоположную сторону. Мужчина и женщина ехали молча. Андреас посмотрел им вслед и, легко ступая, зашагал дальше вперед.

Он подумал, что не нужно ему пока тратить свои силы. Прежде он должен поговорить с тем человеком, который предводительствует всеми этими людьми. Андреас сошел с большой дороги и пошел мелколесьем.

Но спустя совсем немного времени Андреаса встревожил сильный и четкий топот конских копыт… Он понял, что этот всадник гонится за ним. И еще никто, никогда в жизни не гнался за Андреасом с такой отчетливо ощущаемой беспощадной и непреклонной злобой…

Андреасу стало страшно.

Это чувство ужаса и жути, когда ощущаешь, будто нападающий на тебя — не такой же человек, как и ты, а страшное и ужасное существо, безоглядно жестокое; и потому ты обречен, и единственная возможность спастись — бежать стремглав. И это твое чувство передается нападающему на тебя; он уже ощущает себя таким, каким его ощущаешь ты. И он мчится стремглав за тобой, за своей жертвой, злобный и непобедимый.

Подобные ощущения заполоняют людские души во время погромов и разграблений городов. И даже маленькими детьми при уличных детских драках овладевают подобные ощущения. Сколько раз, когда Андреас был уже взрослым, мальчики на улицах подбегали к нему, ища защиты. И подняв на руки и прижимая к груди жертву, он успокаивал преследователя и примирял обоих.

Но теперь Андреас поддался на короткое время страху и пошел быстрее. Но все же сделал над собой усилие и заставил себя обернуться, повернуться лицом к этому всаднику, преследовавшему его.

Андреасу пришлось преодолеть еще одно ложное чувство — желание защитить себя ответным нападением. Он был без оружия, но у него были сильные руки воина и он знал, как можно драться, напасть на врага, защитить себя и без оружия. Но этого — самому напасть на своего врага — нельзя было, Андреас не для этого шел, это и другие могли бы…

Конь мощной мордой и копытами сшиб его на землю со страшной болью, от которой Андреас на мгновение лишился чувств. Но тотчас другая резкая множественная боль заставила его очнуться. Охотничья собака с громким рычанием рвала его одежду и добралась до его тела острыми зубами. Сквозь боль Андреас видел страшный и словно бы мозаично соединенный облик всадника — в полном рыцарском облачении, в большом круглом шлеме с поднятым забралом. Панцирь серого металла закрывал грудь всадника, длинный острый меч наискось был у пояса. Глаза и лицо под поднятым забралом шлема излучали такую нечеловеческую сверкающую жестокость, что дыхание Андреаса будто мгновенно пресеклось и он даже не стонал, не вскрикнул от боли…

Всадник свистнул; и эти выпяченные губы, обычно у людей производящие ощущение детскости какой-то, у него были жуткими и страшными. Собака оставила Андреаса. Всадник не произносил ни слова, но Андреас понял, что должен идти перед его конем. В разорванной одежде, окровавленный, Андреас поднялся, тяжело оперевшись руками о землю холодную; и пошел перед конем рыцаря, спотыкаясь и пошатываясь. Из ран на лбу текла кровь на глаза, голова сильно кружилась, и Андреас плохо различал дорогу. Рыцарь направлял его, ударяя мечом плашмя по шее сзади, по спине, по плечам. Собака то бежала рядом с Андреасом, то обгоняла его и громко злобно лаяла…

Андреасу было мучительно, тяжело. В сущности, его ведь никогда в жизни не били, не унижали. Андреас почувствовал, что у этого человека сильная воля, что человек этот не слабее его и тоже способен менять настроение людей своим влиянием; но влияние этого человека на людей — влияние зла…

Они добрались до какого-то открытого пространства, поодаль было много палаток и виднелись крестьянские дома, некоторые из них были полуразрушены. Вдруг собралось много крикливых, шумных людей, мужчин и женщин. Их вопли терзали бедную израненную голову Андреаса; ему казалось, что эти вопли словно бы ударяют, бьют его больно внутри головы. Очень больно ему было. И голове и телу было больно. А всего больнее было униженной душе. Хотелось упасть на землю, прикрыть руками затылок…

«Каким слабым я оказался, — думал Андреас. — Или это наказание мне за то, что я хотел поберечь силы? Наверное, я не должен сам рассчитывать свои силы; все, что мне дано, я должен тратить, отдавать людям, не считая… Но неужели все кончено и я уже никому не смогу помочь?»

— Христопродавец, распявший Бога! — кричал какой-то бродячий монах в обтрепанной рясе. — Подвергнешься и ты немалым мукам!

Тут одни принялись рвать на Андреасе одежду и раздели его до пояса. Увидев нательный маленький крест, они стали кричать еще громче, стали рвать цепочку, но она не поддавалась. Между тем другие уже вкопали в землю толстый высокий кол и набросали хворост. Оставив нательный крест на груди Андреаса, потащили бедного измученного, поставили на вязанку хвороста и прикрутили грубыми веревками. Тело Андреаса было смуглым от природы; в другом климате оно было бы темным, но здесь, под сумрачным небом на белизне снега оно было светлым, словно бы сияло мягким светом. Плечи у Андреаса были узкие, но плотные. Он с усилием повернул голову; хотел увидеть рыцаря, который преследовал его, напал на него и привел сюда. Но рыцаря не было видно.

Уже хотели зажечь костер, но тут какая-то безумная женщина накинулась на Андреаса. Наверное, она была не старше его, но казалась совсем старой, истощенной, озлобленной грубо и безысходно. Она плевала ему в лицо и царапала грязными ногтями, похожими на когти, его лицо, шею и грудь. Связанный, он не мог защитить себя. Но даже если бы и мог, все равно бы не стал защищаться. Он молчал беззлобно, кротко. Он вдруг пожалел ее; ведь всю свою жизнь она имела дело с некрасивыми и жестокими мужчинами; и сейчас она видит его так близко; он красив; он знает, что красив; он человек из какого-то недоступного ей бытия; и единственное, что она может сделать сейчас, это мстить ему, невинному, мстить почти невольно; мстить просто за то, что он, человек недоступного ей бытия, существует… Хотели скорее зажечь костер и попытались оттащить ее. Она вырывалась и вопила:

— Добрые бедняки, мстите за кровь Бога нашего Иисуса Христа! Коварные иудеи повседневно умерщвляют Его!.. — Женщину стали толкать. Она извивалась, плевалась и кричала еще сильнее. — Вам заплатили, серебром вас подкупили, дабы вы избавляли иудеев от позорной смерти. Вы Бога оскорбляете тяжко и по заслугам постигнет вас вечная гибель. Иудеев же, грязных и вонючих, кои подлее собак, надлежит привязать к хвостам лошадей, которые протащат их по терниям и колючкам к месту казни, и повесить их там вверх ногами, и над их головами разжечь самый сильный огонь!..

Люди отпустили ее и слушали ее вопли. Она снова подскочила к Андреасу, ударила его кулаком в лицо и плюнула ему в лицо снова. Он снова пожалел ее и слабо улыбнулся. По лицу его сильно текла кровь, смешанная с ее слюной.

И вдруг женщина замерла с какой-то жестокой, но все равно смешной гримасой, судорожно исказившей ее и без того искаженные черты. Она вдруг вытянула сморщенную шею и вгляделась в лицо Андреаса. И вдруг ее лицо сделалось плачущим и явилась в ее чертах детская обида. Она упала на колени перед несчастным связанным, рыдания ее перешли в дикий вой, она ударялась нарочно лбом о землю, цеплялась скрюченными пальцами темными за хворост, целовала холодную мерзлую землю у ног Андреаса, не смея теперь коснуться его.

Она заговорила громко, горестно и несвязно о том, что Андреас спас ее ребенка, но лучше бы ее сожитель тогда убил ее ребенка в ее утробе; ведь ее взрослый сын колотил ее, оскорблял, бросил на произвол судьбы…

— Лучше бы меня убили тогда, лучше бы меня убили!.. — причитала она, и кричала Андреасу, — Зачем, зачем ты спас меня? Зачем ты не дал ему задушить это отродье в моей утробе?.. Ох, лучше бы меня убили, лучше бы убили!.. — и кричала, обернувшись к остальным, — Отпустите, отпустите святого безгрешного, Бог накажет вас!.. Отпустите!..

Андреас не мог вспомнить, когда он спас от побоев женщину, ждавшую ребенка. В толпе стали говорить, что это давняя сожительница самого Риндфлайша, он давно бросил ее и сын бросил ее, и вот она сюда приплелась и все хочет увидеть Риндфлайша и своего сына, а ее гонят прочь от монастыря за лесом, где поместился Риндфлайш со своими ближними сподвижниками… Наконец женщину отволокли в сторону. Кто-то подал монаху огниво и тот поджег хворост.

Было холодно, но огонь быстро усиливался. Пламя вскинулось и хватало жгучими языками обнаженные руки, грудь и шею Андреаса. Но ему не было больно. Ему было хорошо. Чувство странной кроткой приподнятости, возвышения над всем земным, даже над этой страшной болью, словно бы окутывало его невидимым, но ощутимым облаком. И вдруг темные тучи на сумрачном небе резко набухли, напряглись, хлынула мгновенная лавина мокрого снега и загасила костер. И все это и вправду длилось не более одного мгновения. Люди только-только начали прикрываться рукавами и натягивать на головы куртки и плащи. И вдруг все улеглось. И огня больше не было. Только что лицо Андреаса, окровавленное, измученное, было озарено странной, уже неземной улыбкой. Но когда прекратился огонь, Андреас почувствовал боль, застонал тихонько, потерял сознание и сник.

А когда он очнулся, его окружали люди, которые только что хотели сжечь его. Они еще стряхивали комья мокрого снега со своей одежды и наперебой говорили Андреасу ободрительные и даже ласковые слова. Он лежал на охапке соломы в хлеву. Одни обмывали его лицо, смачивая тряпицу в холодной воде, налитой в оловянный ковш; другие смазывали ожоги гусиным жиром. Ему помогли сесть, принесли кружку холодного молока и большой ломоть хлеба. Он вдруг почувствовал сильный голод и стал есть. Руки его дрожали и кто-то поддерживал его руки, чтобы он не проливал молоко и мог подносить ко рту хлеб.

Он встал и ему помогли одеться. Одежда его сильно пострадала, но еще можно было носить ее. Подошел какой-то парнишка и подал ему его старый кошель с пестро разрисованным деревянным петухом и серебряным корабликом. Кто-то взял кошель из руки Андреаса и приторочил к его поясу. На шее было много волдырей, но лицо осталось почти чистое, только правый висок и правая скула сильно покраснели, обожженные. Подошла давешняя безумная и накинула ему на плечи теплый плащ. Но Андреас легко снял плащ и отдал ей со словами тихими:

— Спасибо тебе, добрая женщина…

Кажется, это были его первые слова после того, как его едва не сожгли. Он узнал свой голос, но голос был очень тихий.

Его стали уговаривать, чтобы он остался, отдохнул. Все вели себя так уверенно и, казалось, не чувствовали за собой никакой вины; а даже напротив, казалось, будто это они и спасли Андреаса от какой-то грозившей ему опасности. И все это было странно. Но Андреас не хотел задумываться над этой странностью; он чувствовал, что подобные размышления лишили бы его уверенности в себе.

— Нет, я должен идти, — кротко и тихо сказал он.

Они отступили и молчали, склонив головы. Безумная сожительница Риндфлайша, перекинув через руку плащ, который Андреас возвратил ей, стояла на коленях на дороге. Андреас прошел мимо нее, тихо сказал:

— Прощай, добрая женщина, — и улыбнулся…

* * *

Андреас шел через пустое зимнее поле. О себе не думалось и это было хорошо. Было приятно, радостно-спокойно; он знал, что спасет город и людей.

Андреас вошел в лес. Деревья окружили его своими голыми обледенелыми ветками, которые почему-то вдруг показались ему прозрачными. Он пошел по течению ручья, вода в ручье не замерзла. Вот и его родник под корнями старого дерева, выступившими из земли и словно бы закаменевшими, на корнях — серая наледь. В лесу холод. Родник — плеск и чистота, не замерз. И чашка оловянная, из его, Андреаса, детства, цела, никем не осквернена. Она для тех, кого родник Андреаса захочет напоить, а сам Андреас попьет из горстей.

Он напился из горстей, распрямился, и пошел через лес к монастырю.

У монастыря он тоже увидел много палаток. Вокруг бродили люди Риндфлайша, иные были увешаны оружием с ног до головы; иные были совсем без оружия и у них был вид людей слоняющихся без дела. У многих был вид людей, которые много выпили с ночи и теперь им от этого еще дурно. Караул однако был выставлен. Андреаса спросили, куда он идет и зачем.

— Я хотел бы говорить с человеком, который предводительствует вами, — тихо и кротко сказал Андреас, — имя его — Дитер, прозвание его — Риндфлайш. Я слыхал, он поместился здесь, в монастыре. Укажите, добрые люди, как мне его найти.

Андреас прежде всего хотел говорить с Дитером Риндфлайшем, а затем уже начать свое дело.

Караульные без споров указали Андреасу, где искать предводителя. Риндфлайшу душно и тягостно было в монастырской келье и он перебрался в обычную воинскую палатку, там ему вольнее дышалось.

Андреас спокойно откинул полог и вошел в палатку Риндфлайша. Тот лежал в сапогах и в рубахе на пуховой постели, постланной на ковре. Все в палатке Риндфлайша было награбленное и в этом была определенная жуть. Все это были предметы, выхваченные с мест, положенных им, унесенные грубо и поставленные здесь. Риндфлайш сразу, когда колыхнулся полог, приподнялся на локтях. Ему не было страшно, он ничего не опасался; только любопытно ему стало, кто это… Осада города, уже довольно длительная, сделала жизнь Риндфлайша и его людей довольно скучной и однообразной по сравнению с тем, как они жили прежде, быстро и буйно передвигаясь от города к городу.

Вроде бы Риндфлайш никого к себе не звал; и то, что вот, кто-то входил к нему, показалось ему любопытным; вроде бы мелочь, но все же как-то разнообразило монотонность жизни…

Риндфлайш был старше Андреаса лет на десять, но не казался стариком; и лицо его не было тупым и злобно ухмыляющимся; черты были даже правильные, щеки не ожирели и не втянулись; смотрел он холодно; и как ни странно, сейчас больше походил на мальчика, которого пришлось судить Элиасу Франку, нежели на того пропойцу, с которым Андреас сталкивался в своей молодости. Увидев сейчас Андреаса, Риндфлайш усмехнулся даже как будто радостно и, кажется, узнал его.

— Здравствуй, добрый человек, — тихо сказал Андреас.

Риндфлайш быстро сел на постели, скрестил ноги в сапогах, и приветствовал Андреаса так весело и дружески, будто они все минувшее время поддерживали знакомство и были приятелями.

Андреас сосредоточенно смотрел на деревянный сундук с плоской крышкой, весь покрытый искусной резьбой, тонкой, словно переплетение иудейских букв на пергаменте; крышка была украшена перламутровой инкрустацией. Похожий сундук был в доме Михаэля, его учителя и мужа его старшей сестры. Должно быть и этот сундук в палатке Риндфлайша был унесен из какого-то еврейского дома. Но фаянсовый кувшин, расписанный раковинами и стоявший сейчас на крышке этого сундука, был унесен из какого-то другого места. Это был аптечный сосуд, раковины на нем были нарисованы розовые по белому, и написано было: «OLMIRTINO», значит, в этом сосуде держали масло, полученное путем перегонки из листьев мирта.

Сейчас в кувшин было налито вино, смешанное с водой; чистое вино Риндфлайш пил только на пирах. Надпись он прочесть не мог, он не умел читать. А в сундук была свалена в беспорядке награбленная одежда и разные ткани.

Андреас смотрел и лицо его выражало такую кротость и тихое страдание, и будто скрытное постижение всего; и от этого делалась такая странная отчетливость черт и болезненной, страдальческой улыбки…

Риндфлайш поднялся. Он заметил на шее и на руках Андреаса следы ожогов. И то, что Андреас, казалось, не чувствовал боли, еще сильнее распалило гнев Риндфлайша против тех, которые посмели причинить страдания Андреасу. Риндфлайш уже хотел было спросить гневно, кто это сделал, и тотчас наказать их. Но Риндфлайш не спросил: «Кто?!» Он будто чувствовал, что после всего того, что он, Риндфлайш, сделал; не надо, нельзя спрашивать, кто мучил Андреаса. А Риндфлайш много страшного сделал: разбивал головы детей о каменные стены, мучил и насиловал самыми жестокими способами. И теперь Андреас словно был окружен преградой воздушной, от Риндфлайша отграничен; сострадание Риндфлайша не могло дойти до Андреаса, не могло помочь Андреасу. Хотя Риндфлайш знал, что Андреас по-прежнему не презирает его, по-прежнему с чистым сердцем говорит ему: «Добрый человек»… Не в том дело, что Андреас не примет сострадания Риндфлайша, а в том, что оно не поможет Андреасу…

Они стали говорить. Оба стояли. Жизнь Риндфлайша была путанная, жестокая. Несколько страшных, загадочных и кровавых убийств связывали с его именем… Но он о многом сейчас не помнил искренне.

— Тогда, в трактире, помнишь, — говорил он Андреасу и сам верил, что говорит правду; и, может, и говорил правду, — тогда, когда ты спас меня, уберег от убийства ребенка в утробе матери; тогда ведь я исправился. На бойне я работал честно, пить стал в меру. Уважение приобрел. О детях своих заботился. Но о врагах думал, — Риндфлайш чуть растянул это «ду-мал», — думал, как бороться с врагами! — он теперь смотрел на Андреаса с какой-то странной смесью подобострастия, умиления и странной издевки…

— Я хотел бы, чтобы вы ушли отсюда, — мягко сказал Андреас, — совсем ушли, из монастыря и совсем. И чтобы ваши люди разошлись…

— Я не могу уйти. Мои люди этого не захотят. Я предводительствую ими, но я и служу им. Они не уйдут и мне уйти не позволят.

— Но если вы позволите мне, — тихо продолжил Андреас, — я каждого из них буду уговаривать уйти. Вы позволите?

Риндфлайш снова легко кивнул и заговорил.

— Я-то тебе все, что пожелаешь, позволю. Я-то уйду, если ты просишь. А вот парень мой, сын, он не уйдет. Даже и ради тебя не уйдет.

Андреас уже вспомнил то давнее и, кажется, совсем-совсем для него незначительное; то мгновение своей жизни (а вот оказалось, что едва ли не самое важное… или нет…), когда он спас женщину от побоев… Но еще такие случаи бывали в его жизни, а он забывал; никогда не гордился своим милосердием…

Андреас знал, что сын Риндфлайша еще страшнее отца. Риндфлайш разбивал детям головы и стены, страшно издевался над беспомощными. Но сын его был еще страшнее. И Андреас знал, что спас этого человека, когда этот страшный человек был еще в утробе матери. Но для Андреаса не было сомнений. Он только подумал, как милостив Господь, скрывая от нас будущее, чтобы не соблазнять нас на жестокость. И воистину все гадания и предсказания — от дьявола. А спасти ребенка в утробе матери оставалось безусловно добрым делом. Андреас знал, как страшен этот человек. Андреас понимал, что те, кто по вине этого человека были страшно искалечены, безысходно унижены, потеряли самых дорогих близких и друзей; те стали бы мстить этому человеку; и Андреас понял бы их и не осудил бы их. Хотя сам никогда бы не унизился до мести. Умереть в мучениях самому, но не мстить и не презирать и не ненавидеть…

— Я буду говорить и с твоим сыном, — тихо сказал Андреас.

И вдруг приблизился к Риндфлайшу, положил руки ему на плечи и посмотрел ему в глаза.

И Риндфлайша охватило отчаянное желание говорить.

Он стал говорить сбивчиво и много; он говорил, что не хотел убивать детей; что он всегда приказывал, чтобы детей не убивали; что он всегда кричал, что детей убивать не надо… Он просто хотел воли… бродить вольно… Он даже и не хотел этого войска… Это все — ошибка!.. В детстве его так много обижали, унижали… Он хотел понять, кто — враги…

И внезапно Риндфлайш замолк. Словно отрезало — замолк.

Он понял вдруг, что все его мучения в детстве — не оправдание и не равновесие тому, что он совершил. Он понял, что на душе его — тяжесть греха, и нельзя называть грех «ошибкой». И он понял вдруг, словно озарение это было; что он не имеет права искупать свой грех страстным подвижничеством и покаянием; он не должен вводить людей в соблазн простить его. Нет, его не должны прощать, он не должен каяться открыто; его наказание другое — он должен сделаться серым и бесприметным и пропасть в людских толпах, чтобы о нем больше никогда не слышали…

Андреас не судил и не прощал — понимал. Не прощал, но — понимал.

* * *

Андреас говорил с сыном Риндфлайша и тот ушел первым, ушел с пустыми руками, оставив оружие и бросив награбленное. И все из войска Риндфлайша последовали примеру его сына и уходили с пустыми руками.

Андреас шел без отдыха, входил в палатки, люди сходились к нему. Наступила ночь и он шел от одного костра к другому и с каждым человеком тихо говорил. Шел от человека к человеку легко; чувствовал, что теряет силы; но таким легким и свободным чувствовал себя. Не ел, не пил и не спал; обошел все войско Риндфлайша; подходил и смотрел в эти страшные лица, видел тупость и черты вырождения, и не опускал глаза. И эти люди видели и чувствовали его мягкость и то странное, что в нем было. Так он говорил с каждым, никого не пропустил, каждого назвал добрым человеком.

Люди расходились в разные стороны, кучками и поодиночке; для того, чтобы никогда больше не быть войском.

Расходились медленно. Обыденно-уныло. Тускло. И снег будто потускнел. И вот остался один Риндфлайш, стоявший у своей палатки. Уже было раннее утро.

Андреас тихо подошел к Риндфлайшу. Андреас не гордился, не бахвалился, да и не могло такого быть. Андреас подошел, как подходит учтивый тихий человек, чтобы проститься; ведь это неучтиво — уйти, не прощаясь. Андреас подошел, чтобы проститься с Дитером Риндфлайшем.

Риндфлайш снова начал говорить сбивчиво и много, но на этот раз как-то скованно и глухо. Он стоял, глядя в землю, и говорил о своих преступлениях…

— Я убивал детей. Я достоин наказания…

Он словно бы просил Андреаса о наказании; словно бы хотел доказать, что достоин того, чтобы его наказал Андреас… Но голос Риндфлайша звучал монотонно. Риндфлайш не верил в то, что Андреас накажет его. Риндфлайш знал, что этого не будет. Но все же была потребность говорить и Риндфлайш говорил…

— Я не судья; иди, куда хочется тебе, — сказал Андреас, и голос у него был теплый и ровный…

Риндфлайш понимал (не словами разума — чувством), что Андреас опустошил свою душу, вычерпал; и теперь — пустота; и от этой пустоты усугубится душевная болезнь Андреаса (а Риндфлайш знал, что Андреас болен; это Риндфлайш всегда был здоров); и сама эта пустота, она — болезнь… И этого никто не поймет; ни мать, ни женщина, которая любит и готова жертвовать собой… Никто не почувствует… Риндфлайш это понимает… Риндфлайш готов на коленях служить этому человеку, раздавшему бескорыстно свою душу. Но Андреасу не нужно; Андреас без корысти; ему ни похвал, ни восхищения людского не надо… И восхищения Риндфлайша не надо ему… Андреас хочет к близким, чтобы согрели и помогли… А Риндфлайш все знает, Риндфлайш готов мстить за муки Андреаса; но не надо Андреасу этого.

— Куда ты пойдешь теперь? — спросил Риндфлайш.

Он видел, как измучен его кроткий противник, душа опустошена…

— Вернусь в город, побуду среди общей радости, — отвечал Андреас тихо.

Риндфлайш знал, что город ползуче, обыденно предаст своего спасителя; не объединится по-доброму в этой общей радости. Андреас был таким искренне чистым, таким беззащитно кротким; и с новой силой разгорелось в душе Риндфлайша отчаянное желание защитить Андреаса. А для Риндфлайша защищать означало нападать. Снова он привычно отыщет в окружающей жизни тех, кого Он назовет «врагами». И он будет бороться за справедливость; он защитит беззащитного Андреаса от этих самых врагов; он отомстит врагам Андреаса!..

— Я сожгу этот город! — вырвалось у Риндфлайша.

Но у Андреаса не было врагов; Андреас лишь повел рукой. И Риндфлайш понял, что Андреас все знает и Андреасу ничего не нужно; Андреас чистый.

Риндфлайш опустился на колени у ног Андреаса.

— Встань, прошу тебя, — ровным теплым голосом произнес Андреас.

Риндфлайш послушно поднялся.

Это было последнее искушение; соблазн дружбы Риндфлайша; соблазн того, что страшный и злой человек будет добрым для тебя одного. Но Андреас уже и не мог соблазниться этим. И никогда не мог соблазниться этим.

И Риндфлайш понял, что осталось лишь понести наказание: сделаться серым и бесприметным и пропасть в людском множестве бесследно.

И все же Риндфлайш робко попросил Андреаса:

— Не можешь ли ты дать мне что-нибудь в память о тебе?.. Какую-нибудь вещицу… что-нибудь, чего касались твои пальцы…

Андреас вынул кораблик и протянул Риндфлайшу на раскрытой ладони.

— Возьми, он серебряный.

— Нет, — Риндфлайш чуть отшатнулся, — не серебро и не золото. И это должно остаться с тобой, — произнес он, словно в каком-то внезапном озарении, — это должно остаться с тобой… захочешь уплыть…

— Уплыть… лететь… — задумчиво произнес Андреас.

Он спрятал кораблик и подал Риндфлайшу игрушечного, пестро раскрашенного петуха. Риндфлайш прикоснулся губами к игрушке и бережно положил ее за пазуху. Поверх рубахи на нем была куртка, подбитая волчьим мехом. Он снова опустился на колени, тотчас поднялся, и быстро ушел. И больше о нем не слыхали.

На том расстались Андреас и Риндфлайш.

Из монастыря вышел совсем старый, дряхлый монах. Он шел медленно, то и дело останавливался и опирался обеими ладонями на широкую закругленную верхушку своего посоха. И вдруг Андреас узнал его; это был тот самый монах, который когда-то учил Андреаса и других мальчиков в монастырской школе. Андреас сам удивился, как мог он узнать этого монаха-учителя через столько лет. Но узнал и не сомневался в своем узнавании. Монах приблизился к Андреасу. Андреас почтительно склонил голову.

— Что такое человек? — спросил монах глухим старческим голосом.

И снова Андреас вспомнил: это был первый из пяти вопросов, один король задал эти вопросы одному мудрецу. Тогда давно, в монастырской школе, Андреас и другие мальчики заучивали эти вопросы и ответы на них наизусть.

— Человек — это слуга смерти, — ответил Андреас, — это гость в этой жизни, это путник и прохожий.

— Кому подобен человек? — задал второй вопрос монах.

— Человек подобен снегу, который тотчас тает при малейшем тепле, — ответил Андреас. И подумал, что бывает и такое, когда снег может загасить пламя. Но ничего не сказал.

— Каков образ бытия человеческого? — спросил монах.

— Человеческое бытие — свеча на ветру, гаснущая быстро, подобно искре; человеческое бытие — пена, вздымаемая волнами и поглощаемая морем. — Андреас знал, что всё вспоминает сейчас верно.

— А где обретается человек?

— Во всякого рода борении. Он борется за всё то, чего он жаждет; а изнутри его терзают муки совести.

— А каковы же товарищи человека?

— Их семеро. Это голод и жажда, холод и жар, усталость, болезнь и смерть.

— Ты всё помнишь, ступай спокойно, — монах перекрестил Андреаса.

* * *

Андреас не помнил, как возвращался в город. Осаждавшие город ушли, все, далеко, в разные стороны; даже те, что прежде жили в городе, не вернулись. Андреас шел через лес; и снег сделался талый какой-то; и тонкие голые ветки деревьев уже не были заледенелыми и тянулись как-то робко и тревожно; и небо лиловато, тревожно светлело; и всё было тающее, беззащитно обнаженное, тревожное, как бывает ранней весной. Он пил воду из родника, набирая воду в горсти. У него начиналась лихорадка. И кажется, это и вправду была уже весна…

Он очнулся на улице. Ворота были открыты, он прошел в город беспрепятственно. Болели виски и переносица ныла. Наверное, первая половина марта уже закончилась. Было пасмурно. Скользко было на мостовых. Небо низкое было и серое, с тревожными синими просветами. Сначала он шел легко. Усталости не было. Болело под ложечкой — чувствовал — ныло. Наверное, потому что давно не ел. Нет, это была боль от пустоты, внутри была опустошенность. И всё сильнее ощущалось что-то. И он еще не сознавал, что это он ощущает безысходность. И вдруг ничего не помнил; забывал тотчас то, что видел. Уже усталость была, появилась. И смутная появилась мысль странная, что лучше бы его сожгли; потому что тогда он не боялся, а теперь ему было страшно. Тогда было чего бояться, но он не боялся; а теперь он сам не знал, отчего ему так страшно.

Андреаса отличала эта хрупкая детская открытость. И сейчас ему было тяжко. Он еще никого не встретил на улицах, но у него уже было ощущение, что люди как будто сделались прежними, стали такими как раньше; и это ощущение больно ранило его. Ведь когда он уходил из города, люди были необычными. Раббани показал им чудо и зрелище чуда соединило их необычно. Раббани изгнал из города обыденность. Но нет, обыденность вернулась снова, Андреас это почувствовал. Голова болела; какие-то странные в своей этой обыденности голоса приказывали ему и грозили, и издевались над ним внутри головы. И он уже мучился одиночеством, страхом и тоской.

Раббани, конечно, не был таким хрупким и доверчивым, как бедный Андреас. Раббани знал, что так и будет с людьми; знал, что его первенство в городе мгновенно, и спокойно вернулся на свое обычное, обыденное место в мастерской. Это потому что Раббани хорошо знал обыденность, она не была для него таинственной. Таинственной и странной она была для Андреаса.

И если бы в то утро, когда Андреас вернулся в город, Раббани был бы в своей мастерской; тогда, возможно, все было бы иначе с Андреасом, Раббани сумел бы спасти его от смерти. Но так случилось, что Раббани в то утро, очень рано, поднялся на крепостную стену и смотрел совсем в другую сторону; и потому даже и не видел, как вошел в город Андреас…

* * *

Андреас подошел к дому сапожника. Так обыкновенно все было, все дома и улицы не изменились, прежние остались. И дом сапожника остался совсем прежний; как будто все, что Андреас пережил недавно, пережито было совсем в другой какой-то жизни, не в этой. И это было сейчас так странно и больно, и даже раздражало немного.

Дверь не была заперта, как всегда. Он вошел. В мастерской никого не было. Но Сафия услышала шаги и вышла. Она была тоже совсем будничная, в старом коричневом платье и волосы заплетены в одну косицу. Он помнил ее красивой и нарядной; и когда он увидел ее сейчас, раздражение продолжало мучить его. Но она протянула к нему руки, черты лица ее ожили, и она снова стала красивой. Это немного успокоило его.

Сафия увидела его. Так внезапно, неожиданно; такого измученного; в разорванной одежде грязной и с едва затянувшимися ранами и следами ожогов на шее, на лице и на руках. Было так страшно, так больно, так жаль его; и был страх (уже был), что он не примет ее боли, ее жалости. И что тогда?..

Она стала быстро говорить ему, что ему надо лечь, а она пока приготовит для него еду, бобовый суп и хлеб, и согреет воду для мытья. Он поест, вымоется и опять ляжет, и хорошо поспит, отдохнет…

— Ничего не надо, — произнес он как-то странно задумчиво и решительно.

Ее страх и робость сделались еще сильнее; она сильно сжала пальцы обеих рук, опустила голову. Но он не уходил все же, сел на табурет. То, что он не уходил, давало надежду. Может быть, ей удастся уговорить его лечь, и после она сможет покормить его, обмыть его раны…

— Что же вы не спрашиваете меня ни о чем? — спросил он как-то так резко, будто их ничего не связывало.

Она совсем оробела. Теперь она еще больше боялась за него, потому что она чувствовала, что теперь он будет приказывать, повелевать, а она будет подчиняться и сможет лишь слабо противиться ему; и совсем, совсем не сможет помочь ему…

— Да… расскажите мне все… — робко и скованно проговорила она.

Он помолчал задумчиво, затем произнес:

— Не то чтобы я простил, но нельзя вечно помнить зло. Такая долгая память — это тоже проявление зла… — и вдруг воскликнул с такой болью, — Пожалейте меня, у меня отец умер!

У нее сердце больно замерло в груди.

— Маленький мой, солнышко мое, золото! — заговорила она быстро, и сама не совсем понимала, что же она говорит. — Потерпите немного, совсем немного; все пройдет, вам легче станет…

Ссутулив плечи, он пристально смотрел на нее этим странным, будто остановленным взглядом своих больших, очень темных глаз…

Она не думала, что будет так больно, тяжело, больно. Она думала, что вот Андреас как-то так сделает, чтобы войско Риндфлайша ушло; и войско уйдет. О том, что это войско опасно и для нее, она совсем не думала. Она думала, что Андреас вернется, отдохнет, она его обнимет, уложит, он уснет спокойно; а она сядет возле него и подержит его руку теплую…

Но он вошел так неожиданно, и сразу больно, и она испугалась его, за него…

— Все зло от вас, — вдруг резко обратился он к ней. — Вы мучаете меня. Ваш вкрадчивый мягкий голос опутывает меня. От вас не уйти…

Ее страх сделался еще сильнее. Она боялась противоречить ему. И чувствовала обреченность, безысходность; потому что скованная этим страхом, она не могла помочь ему… Она так хотела защитить, успокоить его; он был так болен, так измучен; но он был сейчас так резок и суров с ней; она так боялась, что если она скажет что-нибудь наперекор ему, то он совсем уйдет и больше не захочет видеть ее, говорить с ней; и она не знала, что же ей делать.

— Почему я все время вижу вас, ваши глаза? — резко и повелительно спрашивал Андреас. — Вы — ведьма? Вы согласны признаться всем людям, что вы ведьма?

— Да… — почти шептала она. — Я сделаю все, как вы хотите… Но люди… люди могут обидеть меня…

Она бы пошла к людям и сказала бы все, что он хотел, только бы видеть его, только бы он не уходил от нее…

Он как будто смягчился. Ее покорность отчаянная смутила его как будто. Но тотчас он снова заговорил резко.

— Вы должны стать доброй. Те, которые говорят со мной, всегда добреют. Или вы станете доброй, или я никогда больше не буду говорить с вами.

— Я добрая, — с тихим унынием отвечала она.

— Добрая? Но почему я вижу ваши глаза? Вы — ведьма!

— Нет, Андреас, нет!.. Вы больны…

— Вы злая, — говорил он как в лихорадке. Да, у него лихорадка была. — Вы злая, вы ведьма. Я вижу ваши глаза…

— Но мои глаза — это ваши глаза, Андреас! — ей стало совсем больно.

— Да?.. — спросил он вдруг тихо, доверчиво, беззащитно.

Очнулся на миг, посмотрел на нее жалобно.

И тотчас вновь помутился разум.

— Вы ведьма, — говорил он резко, четко, лихорадочно, — Вы — наложница фараона! Я узнал вас!.. Я знаю, мне говорил ваш отец… Вольф сказал моему отцу, я знаю… он сказал: «Не женись на этой наложнице фараона и дочь ее в жены не бери, потому что она — это и есть она!»

Сафия удивилась как-то уныло. Разве ее отец рассказывал такое Андреасу? Нет. Или рассказывал? Но уже было все равно…

— Вы ведьма, — говорил Андреас. Вы — наложница фараона. Это вы! Я узнал вас…

Теперь она даже не могла заплакать. Сделалось такое оцепенение. Боялась остановить его, уходящего…

* * *

Андреас подошел к дому, в котором жил. Пасмурно было. Драконы водосточных труб обыденно раскрывали пасти. Сделалась тоска. Еще сильнее…

Он поднимался по лестнице. Лестница была прежняя. Все было прежнее. И неужели Андреас пережил совсем недавно то самое? И если пережил, то почему же теперь все такое прежнее и обыденное? Ведь все было! Ведь его жгли на костре, ведь он рассеял огромное войско… Зачем же теперь…

И дверь была прежняя, обыденная. Он будто возвратился в эту жизнь из какой-то другой жизни, возвратился во времени назад, и потому ничего не изменилось.

Он постучал в дверь.

Мать не спросила, кто это стучит, а просто чуть помедлила у двери, потом спросила тихо и с каким-то слабым изумлением:

— Андреас, это ты?

Она всегда так спрашивала, когда он возвращался позднее обычного, а она уже лежала в постели, и он открывал дверь своим ключом. Сейчас у него не было ключа. Но то, что мать спрашивала так, как прежде, не раздражило его сильнее, а даже чуть успокоило. И то, что он выговорил свой привычный тихий ответ, успокаивало его.

— Я, мама…

Он наклонился, наклонил голову; она прижала обе ладони к его щекам и целовала нос и лоб…

Это было так радостно, то, что он вернулся. Она даже не могла увидеть сразу, какой он, что с ним. Он был с ней, жив был, и этого было ей довольно… Но почему же такая тоска делается? Так буднично все и оттого тоскливо. И мать это не то чтобы поражало, но как-то сокрушало — эта обыденность и эта тоска от этой обыденности. Нет, она не ждала, что придет торжественная толпа и будут какие-то шумные приветствия, да Андреасу этого и не нужно… Но какие-то перемены… чтобы жизнь его стала чуть радостней…

Она так и не смогла уговорить его переодеться. И умыться он не захотел, волосы не вымыл. И что-то говорил громко о добре и зле, она после не могла вспомнить. Она упросила его сесть за стол в кухне, сварила яйцо и вынула из шкафа с посудой маленькую серебряную ложечку; подарили в день крещения Андреаса и она сберегла. И теперь она стала кормить его с ложечки кусочками яйца. Он сидел задумчивый, углубленный в какие-то свои мысли странные. Теперь молчал, но не противился, позволял матери кормить его. Он не знал, и мать не знала, что это его последняя трапеза.

Потом она напоила его с ложечки медовым отваром. Он сидел, подперев щеку рукой, молчал. Она осторожно потянула его за руку и тихо сказала:

— Пойдем, Андреас, я тебя уложу…

Он поднял на нее глаза и слабым голосом заговорил:

— Видишь, мама, солнце… Мама, мне плохо… Я, как ребенок, теперь, веди меня…

У него была лихорадка.

Мать подумала, что ей надо бежать за лекарем, но боялась оставить сына одного. Она решила, что сейчас уложит его, поможет ему домашними средствами, ему полегчает, и тогда она уже сможет оставить его ненадолго… Ею овладел какой-то странный страх, она боялась звать соседей, хотела почему-то (сама не понимала, почему это) скрыть от них возвращение Андреаса… может быть, это потому что он вернулся в таком состоянии… сама не понимала…

Она уложила его, укрыла, приложила примочки к его ранам и волдырям; он даже снял башмаки и разделся до рубашки. Она сама не знала, почему она отвела его в свою комнату и уложила на свою кровать.

Он немного поспал. После проснулся и снова стал говорить. Но что он говорил, мать не запомнила. Он и не обращался к ней; и ни к кому не обращался, говорил сам с собой. С постели не встал и говорил громко. Мать подошла к нему и потрогала его лоб своей маленькой ладонью — жара не было. Это немного успокоило ее.

— Тише, — сказала она почти сердито. — Не надо так громко говорить, уже ночь, — она прикрыла ему рот ладонью; сама не знала, не понимала, почему это сделала. Он не противился. Она почувствовала ладонью его все еще запекшиеся губы и быстро отняла свою ладонь от его губ.

Он замолчал.

— Сейчас я приготовлю ужин, покушаешь, потом еще поспишь, отдохнешь, — сказала она.

Все в городе знали, что люди Риндфлайша ушли, разошлись в разные стороны. Все уже знали. И мать знала. Она подумала, что из-за этой осады у нее так мало осталось съестных припасов, и огорчилась. И стала думать, как бы все же повкуснее накормить Андреаса. Но уйти на кухню она не успела.

Он быстро поднялся с постели, одеваться не стал, и начал быстро ходить по комнате. Внезапно и как-то странно останавливался у стены. Мать подходила к нему, брала за руку, осторожно отводила от стены и вела к постели. Но он высвобождался молча и снова принимался ходить по комнате. Затем легко и быстро лег на пол навзничь у кровати, раскинул руки и проговорил громко:

— Я — Распятый!..

Слово «Распятый» он произнес с такой мукой и высотой; и мать поняла, кем он себя полагает. Она смотрела на сына растерянно, тревожно, и словно бы и не изумлялась. И то, что она не изумлялась, было странно в ней.

Андреас тотчас встал с пола, быстро подошел к незанавешенному окну и сильно ударил обеими ладонями по стеклу. Мать поспешно обняла его за пояс и отвела от окна. Так они стояли посреди комнаты. Неподалеку от окна к стене был прикреплен подсвечник с двумя свечами, их маленькое пламя сильно колыхнулось.

Вдруг Андреас резко вырвался, бросился к двери, которая вела на лестницу. Дверь была заперта. Андреас бился о дверь лицом и руками, ударялся лбом. И все молча, ни слова, ни вскрика.

И мать не закричала; только из последних старческих сил пыталась оттащить его от двери, отчаянно обхватывая за пояс.

Наконец ей это удалось. Она прижала его к себе, совсем судорожно обняв за пояс и чувствуя больно, как его сердце учащенно бьется у самых ее глаз. Она почувствовала, что он немного расслабился, чуть успокоился, и отпустила его. На лице его были кровавые ссадины и синяки.

— Мама, помоги мне, — произнес он тихо.

Он теперь сознавал, что он болен, что ему плохо от болезни. Он осознанно просил о помощи. И у матери сердце зашлось от этой мучительной жалости к нему.

Она повела его к постели, он шел послушно. Она усадила его и сидела рядом с ним, обнимая его. Она пыталась собраться с мыслями и понять, что же ей сейчас делать, как помочь ему. Но какое-то жуткое ощущение страшной бездны их с сыном одиночества, почти одичалости, отделяло ее от людей. Это ощущение словно бы сковывало и притупляло все ее мысли и чувства. Она пыталась стряхнуть, оттолкнуть обеими, выставленными вперед ладонями это ощущение; но ощущение наваливалось, обволакивало…

— Нет, нет, нет, — громко произнесла мать. — Я помогу тебе, Андреас, я сейчас помогу тебе.

Она снова обняла его и после снова отпустила. Он, казалось, пришел в себя совсем. Она заметила, как поморщился он осознанно от боли, ссадины и синяки болели. И ей стало больно от его боли. И ее лицо сморщилось и она едва сдерживала слезы. Он приподнял руки, прижал ладони к вискам, уронил руки на колени.

— Мама, — заговорил он, и произнес слова с болью, — мама, я обидел ее. Она совсем одна. Мои глаза так похожи на ее глаза!..

И вдруг его голос переменился.

— Мама, ты видишь? — напряженно спросил он.

Но она не видела того, что видел он.

Он видел на стене, над свечами, темное существо; оно как-то прилепилось к стене тонко-когтистыми лапами. Хвост был длинный, как у крысы, голый; туловище звериное; гладкая шерсть короткая светлая сияла в полутьме, золотилась волосками. Но голова, голова была женщины, ее голова, наложницы фараона, госпожи Амины-Алибы. Голова богини, чей знак — знак разомкнутой нечистоты. И глаза были длинные с большими круглыми зрачками, страшно манящие и бессмысленные; глаза колдовской козы, волшебной коровы, зверя-кормилицы. Такое существо он видел прежде в книгах на рисунках. Оно было описано в книгах, там оно называлось: сфинкс…

Он повернулся к матери, посмотрел на нее и вдруг у него вырвалось странно-задумчивое:

— Мама, а ты не дьявол?

И мать поняла с ужасом, что вместо нее он видит что-то ужасное.

Нет, она одна не сможет ему помочь… Она вспомнила ярко, что он спаситель города. И разве этим спасением города не обрел он право на эту помощь людскую?..

— Потерпи еще немного, Андреас! Я помогу тебе. Я приведу людей. Ты спасешься. Потерпи, подожди… Нет, идем со мной!..

— Я подожду, — проговорил он обессилено, не глядя на нее, и закрыл лицо ладонями.

И она пошла быстро… звать людей…

* * *

Когда он посмотрел на мать… и вдруг увидел в сумраке, что у матери лицо обезьяны… вместо человеческого лица сделалось лицо обезьяны… лицо зверя… Он видел обезьян в книгах на рисунках, знал из книг… Он знал, что обезьяна — это игра; обезьяна — таинственное пересечение, сопряжение Искусства и Природы… Искусство — «обезьяна Природы», simia naturae?..

Но внезапное в сумраке лицо обезьяны вместо лица матери… И он знал, что это все равно его мать, даже с таким лицом!.. Ужас… не мог вскрикнуть… Как вырвался тот жуткий вопрос, почему — не помнил. Но сам вопрос — помнил… Решился снова посмотреть на мать… С облегчением увидел, что у нее прежнее человеческое лицо… Вздохнул… Почувствовал себя таким разбитым… Что-то говорила мать… он что-то ответил ей, закрыл лицо ладонями, пригнул голову… Успокаивался… Уцепился за это слово: «Искусство». Это слово, это понятие вызвало мысль о Сафии, о ее коврах… Стал думать об этом. Ровное течение мыслей успокаивало…

Отнял от лица ладони и поднял голову…

Он был один в комнате. Не было спасения, избавления. Он знал, что матери нет… Сфинкс — бес — повиснув в темном воздухе комнаты, странно женски подперев ладонями подбородок (и руки были, и были женские); улыбался смутной улыбкой. Было страшно от этого тихого парения. Андреас вдруг увидел глаза Сафии; это были его, Андреаса, глаза. Слава Господу, они не принадлежали сфинксу, не были на бесовском лице, были сами по себе… Но ужас удушающий был сильнее желания жить, уцелеть… Смерть — конец — освобождение — лететь… Лететь, лететь — сердце было стесненное в груди от этого нарастающего желания… Лететь, лететь, лететь… Андреас бросился в свою комнату… Существо-сфинкс легко перелетело следом… колебание воздуха в темноте… Ужас… гналось…

Андреас ничего не видел в своей комнате… кроме окна… Распахнул окно… вскочил на стул, занес ногу быстро… со стула — на окно… За окном — легко и прохладно в темноте… Туда!..

* * *

Тело его лежало на мостовой… Лицом вверх… В пальцах откинувшейся правой руки был зажат маленький серебряный кораблик. Андреас успел взять с собой игрушку.

* * *

Сафия поняла, что Наложница фараона — это что-то страшное, и он уже сталкивался с этим страшным… Но сейчас — это его бред, это не о ней, не о Сафии… И вдруг — отчаяние черное — как она может так относиться к его словам; как может думать, что его слова — простой бред безумного? Она — это, он прав, она — это!.. В самой глубине своего существа она не то, что она есть; она — это, Наложница фараона, ведьма… Он прав. Она может спасти его не более, чем нож, который режет горло, может спасти того человека, чье горло режет. Она себя боится, не может уйти от себя, не может покаяться… Нельзя раскаяться в том, что ты — это ты, ведьма, Наложница фараона…

Сделалось чувство удушья, удушения… Плотность, уплотненность воздуха душила, сжимала ее шею… Она поднесла руки к шее, быстро прошла по комнате, села на табурет, вскочила, вскрикнула коротко… Это не ее руки душили ее, а то, воздушное; и то воздушное тоже было она; она сама себя душила…

Но ведь он знал, знает, давно понял, простил, все равно любит…

Почему она не идет к нему? Боится? Чего? Унижения — его мать и он скажут, чтобы она оставила его в покое? Но ведь ему сейчас нужна помощь. Она должна идти к нему!..

Закрыла глаза…

Отец рассказал ей, что сделал Андреас для того, чтобы спасти город.

И вот (наверное, вдруг) ей стало понятно совсем простое: душа его роздана по капле, расточена по кровавой капле его драгоценной крови всем… Он всем раздал, расточил свою душу. У нее отнята эта душа ради спасения города. Но разве ей нужно это спасение? Ей лучше было бы с ним. Хотя бы ненадолго, но полнота любви ночью и днем; а после пусть погибнуть вместе с городом. Как она не понимала этого? Почему она не остановила его? Как можно было, чтобы он раздал свою драгоценную душу — по капле кровавой — нищим и низким? А для него даже и выбора нет — все равно гибель ему. Так лучше бы в любви, лучше бы ей отдал душу…

Но ведь сейчас не надо рассуждать об этом, надо просто идти быстрее к нему; ему плохо, надо спасать его…

Если она успеет…

Схватила покрывало темное…

Побежала по улицам…

Пошла к дому, где жили Андреас и его мать…

* * *

Как же я могла отпустить его, больного? Как я кляну себя! Как могла подумать, заподозрить, что он просто может так говорить: что он нарочно может говорить, что я ведьма; нарочно может так говорить, чтобы показать мне, что не хочет видеть меня, чтобы показать мне, что не хочет говорить со мной… Он не может так говорить!.. Он так болен сильно…

* * *

Андреас умер без исповеди.

Тело было положено в его комнате на столе и почему-то с кровати была убрана постель. Он еще не был одет для похорон, только прикрыт покрывалом. Сафия стояла у кровати и смотрела на него.

Возле него ей было хорошо. Сначала сделалось легче, потом просто было хорошо. Она знала, что бывает такое погребение — в склепе; и после можно всегда приходить и смотреть на тело в открытом гробу; кажется, так… Но только не в их городе. В их городе такого погребения не бывает, и потому гроб закроют крышкой и закопают в землю. И она больше не будет видеть не во сне тело Андреаса. Когда она шла сюда, к нему, его мать стояла возле дома, как чужая, чуждая всему в этом городе, и будто не хотела или не решалась войти в свое жилище. Сафия подошла к ней, взяла ее за руку, приподняла ее руку и поцеловала. Мать Андреаса смотрела на нее задумчиво и ничему не изумлялась. Сафия заплакала.

— Вы видели Андреаса? — спросила мать.

— Я сейчас иду к нему…

— Вы скажете мне?.. — в ее голосе появились детски просительные интонации.

— Я всё скажу вам…

Мать сама еще не видела Андреаса. Его заметили на мостовой, подняли и унесли раньше, чем она вернулась. И теперь ей было страшно: вдруг лицо его разбито и его нельзя узнать, ее любимого, красивого…

В мертвой руке Андреаса зажат был серебряный кораблик, видно было. Кисть руки высовывалась из-под покрывала, которым было прикрыто тело. Андреаса так и похоронили, оставили ему кораблик…

Сафия спустилась к матери Андреаса и сказала ей:

— Он как живой… совсем живой… Я видела его…

— Во сне? — слабым голосом спросила мать.

— Нет, наяву… только что…

* * *

Сафия говорила с матерью Андреаса. У матери Андреаса был такой мягкий, сухой и приятный, без старческой гнилостности, запах. Она рассказывала, как она пеленала его, маленького, а он кричал. Наверное, не хотел, чтобы прикасались к нему. Сафии показалось, что это — объяснение. Когда он никому не был нужен, только матери и ей; и ему было больно малейшее прикосновение, и любовное прикосновение было больно; так болен он был; и потому и говорил, что она, Сафия, — зло… И надо было понять, как ему плохо, остановить его и суметь помочь… Не сумела. Теперь поздно. Потеряла его, не смогла уберечь…

Теперь мучение…

* * *

Сначала, когда Андреас вернулся и после ушел, Сафия не хотела говорить с отцом. Странная для нее мелочность, но ей было стыдно, что отец узнает, как Андреас обошелся с ней. Теперь она так мучительно стыдилась своей мелочности; но не хотела ее забывать, выталкивать из памяти; нет, пусть и эта мука будет…

Сначала отец не знал о его возвращении…

Неужели все зависит от случайностей?..

Смерть…

Обыденность напала на него, истощенного, и убила. Силы были истощены, никого не пропустил, всем раздал по капле кровавой свою душу. Разум помутился…

Беспомощность и ужас, оттого что его нет, нельзя помочь, ничего нельзя изменить, переменить… Будет она здесь, по земле будет ходить, без него…

Сафия думала:

«Наложница фараона мучила, преследовала его, как черная ворона — белую (но никогда не наоборот), просто потому что он другой; явление, начало, противоположное ей… Но отец мой разве не любил его? А меня? Или этих чужих в городе, о которых он пишет свои хроники, отец любит больше? Они — множество — дороже нас, единственных? Не стану мучить отца такими вопросами, простыми и плохими… Спасти Андреаса… Я пойду к нему сейчас… Пусть его мать подумает обо мне плохо, пусть он больше не захочет говорить со мной, не захочет видеть меня; лишь бы он жив был… Но его уже нет!..»

Сафия сказала отцу:

— Мы хуже Амины-Алибы. Она живет, не сознавая себя; не сознавая себя, существует. Не сознавая себя, она преследовала Андреаса. А мы осознанно дали расточиться его душе, ради спасения чужих людей. Как мне больно от этого! Я всё знала, всё чувствовала, зачем же я не спасла его?

— Сейчас кажется, что это было бы легко, — ответил Раббани тихо. — Но это было невозможно, хотя ты сейчас не поверишь мне. Будем винить себя — это неизбежность, не можем избежать своей вины. Я запишу всё; и его запомнят, и душа будет жить; будут думать о нем, любить. Пусть запомнят его.

— Твои слова страшнее самого страшного утешения, — сказала Сафия. — Ты знаешь какую-то суть, отчего ты не можешь словами записать ее?

— Не могу. Запишу то, что смогу. Не сердись. Найди другую суть, попытайся.