Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



Иван Иванович Лажечников

Беленькие, черненькие и серенькие

Душа Коломны

Кто же лучше всего сможет выразить образ города, как не художник, и, может быть, лучше всего художник слова? Н. П. Анциферов, «Душа Петербурга»
Города, как и люди, имеют душу. Она являлась первым поселенцам и указывала место осёдлости. Историки обычно полагают, что выбор места зависел от прагматических соображений: удобства обороны, торговли, промыслов… Однако, если оглянуться вокруг, можно уловить нечто эфемерное, что могло повлиять на окончательное решение. Красота покоряла сердца и останавливала дальнейшие поиски. Так говорил с нашими предками «дух местности». Он подчинял себе дерзания градостроителей, и веками складывалась гармония подаренного природой и созданного человеком пространства. Чтобы распознать эту гармонию, приходили мастера-художники, живописцы и поэты… Через них что-то пытается сказать нам и сегодня Душа города.

Возможно, образ есть самое удобное средство такого сообщения. Словесный же образ среди всех других — самый «вместительный». Так я понимаю высказывание Н. П. Анциферова, вынесенное в эпиграф. Не случайно с недавнего времени в отечественном литературоведении получил бытование термин «петербургский текст». Образ Северной Пальмиры в русской литературе, конечно, уникален, однако следует заметить, что Петербург, при всей исторической и эстетической компрессии, им совершённой с XVIII до XIX века, не мог говорить за всю Россию. Начиная с Пушкина и Гоголя, настойчиво звучала тема русской провинции. Отечественная литература создала колоритный и противоречивый образ провинциального города. Внутри этого большого текста сформировалась одна из малых его составляющих — коломенский текст.

В культурной памяти живёт Коломна, какой её увидели Адам Олеарий и Павел Алеппский, Николай Карамзин и Николай Иванчин-Писарев, Иван Лажечников и Никита Гиляров-Платонов, Борис Пильняк и Александр Чаянов, Иван Соколов-Микитов и Анна Ахматова…

Задача издательской серии «Коломенский текст», первую книгу которой вы держите в руках, — собрать воедино (иногда спасти от забвения) произведения, в коих живёт душа старинного русского города. Следует очистить замечательные страницы от накопившихся искажений (опечатки, цензурная правка, невежество или предубеждения издателей), а также приблизить к современному читателю с помощью комментариев.

* * *

Начинает серию повесть И. И. Лажечникова «Беленькие, чёрненькие и серенькие», имеющая ключевое значение для формирования коломенского текста.

Уроженец Коломны Иван Иванович Лажечников (1790 — 1869) ещё в пушкинские времена прославился своими историческими романами, где оживала эпоха Петра Великого («Последний Новик»), Анны Иоанновны («Ледяной дом»), Ивана III («Басурман»). Эпизодически возникал в них образ старинного подмосковного города, оставленного автором в 1812 г. Последний из перечисленных романов вышел в 1838 г., и затем наступил долгий период молчания, изредка прерываемый то незавершёнными прозаическими отрывками, то малоудачными драматическими опытами. Только в 1853 г., на пороге иной литературной и общественной эпохи публикацией автобиографического очерка «Новобранец 1812 года» начался новый подъём творчества Лажечникова. Теперь русская история предстала как собственный опыт автора, свидетеля и участника её важнейших событий. Естественно, на передний план вышел образ родного города, куда Лажечников совершал теперь свои «сентиментальные путешествия», реальные и литературные.

В мае — июле 1856 г. журнал «Русский вестник» напечатал «исполненные живейшего интереса заметки о старом времени так долго молчавшего знаменитого романиста нашего И. И. Лажечникова». Представленная таким образом читателям повесть «Беленькие, чёрненькие и серенькие» соседствовала на страницах журнала, с одной стороны, с «Семейной хроникой» С. Т. Аксакова, а с другой — с «Губернскими очерками» М. Е. Салтыкова-Щедрина. По существу, между двумя этими полюсами пореформенной эпохи и расположилось произведение Лажечникова. Автор попытался соединить примиряющую эпику Аксакова и сатирическую сокрушительность Щедрина, представлявших две ведущие тенденции новой русской литературы — утверждение и отрицание. В результате получилось произведение во многом экспериментальное и переходное, как, впрочем, и породившая его эпоха. Забегая вперёд, отметим, что подобным экспериментированием — жанровым, языковым, идейным — сопровождалась и дальнейшая жизнь коломенского текста.

Жанровая пестрота бросается в глаза при чтении «Беленьких, чёрненьких и сереньких». Автор определил своё произведение как временник, т.е. повременная запись случившегося от конца XVIII века в городе Холодне (такой созвучный псевдоним носит здесь реально узнаваемая Коломна), некий аналог древним летописным сводам. Слышен голос свидетеля и участника описываемых событий Вани Пшеницына и, из другого времени, голос издателя Ваниных тетрадей (приём, напоминающий пушкинские «Повести покойного Ивана Петровича Белкина»). В то же время название повести акцентирует своеобразный реестр городских жителей: чтущие добродетель «беленькие», творящие зло «чёрненькие» и расположившиеся между ними «серенькие».

Панораму мозаичных картин города и портретов горожан начинает глава («тетрадь») «В старом доме», целиком построенная на автобиографических мотивах: в Иване Максимовиче Пшеницыне и его близких легко узнаются сам автор и члены купеческого рода, из которого он вышел. Пшеницыны — такая же «низовая», «промысловая» фамилия, как и Ложечниковы (именно так, через «о» именовались предки писателя), намекающая на род занятий: Ложечниковы были известные коломенские хлеботорговцы. Писатель донёс до нас картинные подробности противоречивого быта провинциального купечества. Посреди жуирующих и жирующих пенкоснимателей являются умные, предприимчивые и независимые труженики, «честные Чичиковы», о которых мечтал Гоголь. Свойственное им чувство человеческого достоинства и даже гордость, принимаемая иными за чванство, оплачены их реальным вкладом в процветание России.

«Старый дом», упомянутый в заглавии первой тетради, — прадедовский дом в Запрудах (в повести сохранено старинное название коломенской слободы — Запрудье), где родился писатель и с которым связаны первые детские впечатления. Реальное место дома можно определить путём сопоставления топографических координат «Беленьких, чёрненьких и сереньких» с архивными планами Коломны конца XVIII века. На так называемом «Проектированном плане города Коломны» 1780-х годов (хранится в Российском государственном архиве древних актов) обозначен кожевенный завод Ложечниковых в квартале между московской дорогой и нынешней Малой Запрудной улицей. Дом Ложечниковых, судя по описи усадьбы, стоял рядом с упомянутым заводом. От дома, как пишет И. И. Лажечников, был виден Бобренев (в повести Ба-ев) монастырь в просвет между заводом и мельницей на реке Коломенке (в повести Холодянке). С другой стороны дома, за московской большой дорогой, начинались поля и давший название всей местности пруд, уже засохший и обросший вековыми липами. Планы XVIII века это также подтверждают. Очевидно, старый дом Ложечниковых располагался в районе нынешней набережной реки Коломенки, где теперь возвысились «новорусские» коттеджи.

Узнаваемы многие архитектурные и природные детали городского пейзажа, запечатлённые в повести Лажечникова. Как не узнать, к примеру, дивный фокус коломенского Москворечья: «Прямо из лугов выбегает широкая река, идёт распахнувшись на город и вдруг, остановленная берегом, на котором держится старый Кремль, поворачивает углом под плавучий мост, через неё перекинутый».

Коломна-Холодня, по тонкому ощущению Лажечникова, город ландшафтный, сохранивший свойственную малым городам коренную связь с окружающей средой.

Как славно, думаем мы, что у малолетнего Вани оказался наставником дядька Ларивон — чуткий проводник в мир природы. Заметим, кстати, что к красотам коломенским привязаны у Лажечникова только его «беленькие» герои. Ларивон и нянька Домна вводят ребёнка и в мир народной фантазии — холоденских легенд, сказок, песен. Интересно, что этих двух спутников своего детства Лажечников почти не переименовывал: в автобиографии, записанной с его слов Ф. В. Ливановым, упоминаются дядька Ларион и нянька Домна.

Завершающее событие первой тетради — строительство нового дома Пшеницыных «на Московской большой улице, против Иоанна Богослова». Ныне это одна их архитектурных и культурных доминант, организующих исторический центр Коломны — Дом Лажечникова, где недавно открылся музей писателя. К его трудной и далёкой от завершения судьбе приложим тот же эпитет, которым Лажечников наградил историю строительства дома — «тревожная».

Вторая тетрадь «Замечательные городские личности» заставит современного читателя не раз вспомнить язвительные эскапады Салтыкова-Щедрина. Только надо учесть, что Лажечников не повторял великого сатирика, а предшествовал ему. Так, особенно замечательна галерея градоначальников от робкого Насона Моисеича к умеренно-хваткому Модесту Эразмовичу и к совсем уже разбойному Герасиму Сазонычу. Желчная версия «исторического прогресса», представленная эволюцией градоначальников в щедринской «Истории одного города», в первом приближении (воздадим должное!) была явлена в русской литературе именно в повести Лажечникова.

И как! Оцените иронию стиля: «Расходы просителей и вообще граждан получили быстрое развитие и преуспеяние». О блюстителях закона: «их отличали не по уму и честности, а по степени огня в крови». О прочих: «Пили очень много, но с патриотизмом». Опережающие «щедринизмы» Лажечникова объясняются прежде всего тем, что у обоих писателей был общий предшественник — гений русского смеха Н. В. Гоголь. А ещё, конечно, тем, что Лажечников как писатель ощущал необходимость дать адекватный художественный ответ надвигающейся эпохе «бесстыдства» (по определению Щедрина, сравните рассуждения Лажечникова о слове «стыд»). Так, для описания провинциального беспредела автор подбирает краски гротесковой фантасмагории: «То появлялся оборотень, который по ночам бегал в виде огромной свиньи, ранил и обдирал клыками прохожих; то судья, в нетрезвом виде, въезжал верхом на лошади и без приключений съезжал по лесам строившегося двухэтажного дома».

Не исключено, что у холоденских царьков и их ненасытной челяди были реальные прототипы. Можно припомнить корреспонденцию «Из Коломны» в сатирическом журнале Н. И. Новикова «Трутень» (23 июня 1769 г.) о судье, выведенном под говорящим именем «Забылчесть», или, почти через век, заметку в герценовском «Колоколе» о «подвигах» коломенского предводителя Скорнякова. Однако не забудем, что лажечниковская Холодня — обобщённый образ уездного города, и автора питали не одни коломенские впечатления. Он проделал большой путь по чиновной лестнице, дослужившись до вице-губернатора, так что не только секреты российского бизнеса, но и тайны отечественной бюрократии были ему знакомы не понаслышке.

Оголтелость чиновного люда и сонная одурь «кейфующих» городских обывателей — такова безрадостная рутина погружающейся во мрак провинциальной Холодни-Коломны. Щедрин пошёл до конца в разоблачительстве подгнивающих устоев русского бытия, и оно показательно рухнуло в «Истории одного города». Лажечников кинулся отыскивать более прочные опоры и обратился… к беленьким героям города-мира. Недаром его так увлекло направление, заданное Гоголем во втором томе «Мёртвых душ», в особенности завершительная речь губернатора о возможной погибели русской земли, обращённая ко всем, «кто имеет понятие какое-нибудь о том, что такое благородство мысли».

Исцеления русских болезней Гоголь ждал не от «внешних» перемен (административных, политических, тем паче насильственно-революционных), а от «внутренних»: всё решает нравственный климат в обществе (тот же губернатор в своей речи советует подчинённым раскрыть забытую ими Библию). Обновиться должен сам человек, следуя своему высшему предназначению. В этом Лажечников — полный единомышленник Гоголя. В его повести «беленькие» герои, живущие по христианским понятиям, находятся в разных общественных слоях: слуги Ларивон и Домна, соляной пристав и его дочь, предводитель дворянства Подсохин, помещик Волгин. Их, увы, немного, но, вероятно, достаточно, чтобы Холодня избегла участи истреблённого Божьим гневом Содома. В этом библейском городе, обратившемся в дым, как сказано в книге Бытия, не нашлось десяти праведников, ради которых Господь был готов сохранить город. Любопытно, что эта библейская история сопровождает изображение Коломны на иконе XIX века (фотокопия её хранится в Музее архитектуры им. А. В. Щусева). Неизвестно, видел ли эту коломенскую икону Лажечников, но идея спасительности нравственной «белизны» растворена в воздухе созданной им Холодни.

Третья тетрадь «Соляной пристав и его дочь» концентрирует в себе эти упования автора. Занимательная история любви, одолевшей все преграды (Лажечников предложил русскую версию «Джен Эйр» Ш. Бронте) должна доказать читателю, как радостно жить по законам добра. И вот уже уходят во тьму все мерзости Холодни, и в ярком солнечном луче выступает праздничный город. Не случайно дом соляного пристава, как несложно вычислить (см. Комментарии), находится на излюбленном коломенцами «Блюдечке». Город — не надутая старая или новая знать, не живущая своею корыстью власть — но именно Город, душа его отплачивает, чем может, своим «беленьким» жителям.

В третьей тетради Лажечников круто поворачивает повествование в тихую заводь идиллии. На этот жанр указывает вступительное описание места действия: живописные развалины крепости, ухоженный садик, чудный вид на Москву-реку. Здесь же открыточная картинка, словно предваряющая главный сюжет: бедный рыбак причаливает утлый чёлн к берегу, где его жена, «присев на доску, стала кормить ребёнка своею грудью, на которую из-под клочка паруса упал солнечный луч. Целая идиллия!..» Идиллический мотив поддерживает «голубиная» фамилия человека «аркадской простоты», хозяина дома — Горлицын и прозвища его старых, преданных слуг — Филемон и Бавкида. Автор вполне сознательно, не боясь насмешек (а они не замедлили себя ждать) настаивал на жизнеспособности идиллического жанра. Идиллия в его глазах — не беспочвенная утопия, но изображение возможной гармонии человеческого существования. То, что этот жанр не исчерпал себя несмотря на весь трезвый позитивизм прагматического века, доказывают обращения к нему «реалистов» Гончарова, Достоевского, Лескова, Л. Толстого…

Идиллическое начало коломенского текста мы находим у Адама Олеария, который в «Описании путешествия в Московию…» (1674) рассказывает, как быстро собравшаяся на плавучем мосту толпа любопытных коломенцев с готовностью разобрала часть моста, чтобы высокая «заморская» ладья (изготовленная, впрочем, в Дединове) смогла проехать дальше по Москве-реке. Жители «весёлых местностей» чрезвычайно приглянулись путешественникам, и один из спутников Олеария немецкий поэт Пауль Флеминг пришёл даже в восторг:



Так, значит, здесь сошла ты в наше поколенье,
Святая простота, святое украшенье,
Ушедшее от нас? Так, значит, вот страна,
Что честью, правдою и до сих пор полна?



Скорее всего, это преувеличение, но ведь было же что-то в наших предках, что дало повод к столь замечательному вопросу?

Убедительно изобразить положительного героя всегда труднее, чем отрицательного. Читателю судить, насколько справился с этой задачей И. И. Лажечников. Заметим только, что и здесь он нащупывает художественные решения, не чуждые русской литературе XIX века. Едва ли не все его «беленькие» герои — чудаки, «возвышенные уроды», как их называет повествователь, нарочито подыгрывая голосу толпы (как затем Достоевский в романе «Идиот»). Честность соляного пристава, не берущего взяток ни при каких условиях, вызывает общее недоумение: «подлинно ли он русский: такие-де чудаки у нас и не родятся», «хочет, дескать, перевернуть весь шар земной». Сам Горлицын даёт на редкость простое и даже «материалистическое» объяснение: «Может быть, оно и глупо, но что же делать? Это в моей натуре».

«Белизна», по Лажечникову, не следствие общественных условий, а свойство самой природы человека, «образ Божий» в нём. Правда, и на общество, на воспитательную функцию власть имущих он всё-таки не перестаёт надеяться. Когда губернатор публично обратил внимание на бескорыстную службу соляного пристава, это произвело впечатление: «Воздаяние чести только одному честному сильно действует на нравственность должностного общества».

Уездный город Лажечникова поворачивается к нам разными своими гранями, формируя противоречивый образ русской провинции. Нельзя сказать однозначно: провинция нас спасёт или провинция нас погубит. Автор останавливает свой «временник» на середине пути. Если с «чёрненькими» и «беленькими» всё понятно, то в какую сторону двинутся «серенькие»?

Ощущение незавершённости повести создают и невыполненные обещания автора дать в четвёртой, пятой и шестой тетрадях «описание жизни семейства Пшеницыных в Новом доме; затем описание их жизни в деревне, с включением портретов Замечательных деревенских личностей…» Нетрудно догадаться, что Лажечников собирался продолжить автобиографическую линию, сопровождаемую социальной панорамой. Он с неизбежностью подходил к трагическому повороту судьбы своих родителей — к аресту и затем разорению отца. В повести имеются прозрачные намёки на такой ход сюжета. Градоначальник, уязвлённый независимым поведением богатого купца, обещает «доехать», «подкосить» зарвавшегося вольнодумца и попомнить при случае его опасную похвальбу: «бесчестных и беззаконных дел не делаю и не только тебя, никого не боюсь». Очевидно, этот случай, а проще говоря, донос, должна была состряпать старая кухарка, пригретая Пшеницыным после смерти её хозяина (добрые дела наказуемы!). «Кухарка, как увидим, наделала много хлопот своему благодетелю», — автор то ли забывает об этом обещании, то ли не решается его исполнить.

Историю ареста, освобождения и разорения отца Лажечников изложил в автобиографии, продиктованной незадолго до смерти. В явно смягчённом виде она отразилась в романе «Немного лет назад» (1862), своеобразном продолжении «Беленьких, чёрненьких и сереньких», в чём признавался и сам автор. Здесь даны обещанные «деревенские» картины (жизнь семейства в усадьбе), но гораздо важнее то обстоятельство, что на страницах романа получили развитие образы родителей. Так, в повести «Беленькие, чёрненькие и серенькие» мать Вани Пшеницына мы скорее отнесём к «сереньким»: по жизни её ведёт мелкое тщеславное желание выделиться и всеми способами пробиться в среду городской знати. Она добивается своего, но какое испытание ждёт её впереди! Увы, оно по каким-то причинам осталось «за кадром» повести, однако из автобиографии писателя мы знаем, что после ареста мужа эта женщина не упала духом и предприняла героические усилия для его спасения. Ей суждено было стать его добрым гением (видимо, не случайно этот сюжет настойчиво повторяется в исторических романах Лажечникова и, несомненно, отражает его понимание характера русской женщины). Внутреннее благородство высокой пробы, побеждающее мещанские наклонности холоденско-коломенской обывательницы, — такова перспектива, намеченная в повести «Беленькие, чёрненькие и серенькие».

Перспектива, открытая «сереньким» героям, по-своему выстраивает образ холоденского исправника Трехвостова. Кажется, нет границ его беззастенчивой всеядности, но вдруг, не без влияния «беленьких», кристаллизуются в этой бесформенной массе плоти крупицы стыда и человечности. Такие перемены вселяют надежду, что «серенькие» ещё могут поправить «запачканную одежду» (Книга пророка Исаии, 64, 6), как Трехвостов сбросил с плеч шубу, «воняющую грехом». Сказано же было в Апокалипсисе: «они омыли одежды свои и убелили одежды свои».

Яды и пороки провинциального бытия безжалостно, в традициях русской литературы, описаны Лажечниковым. На фоне то недалёких, то блудливых «отцов города» писатель воссоздаёт хорошо знакомый нам, от Гоголя до Замятина, миф провинции как сонного царства («в Холодне … ничто не изменяло мёртвой тишины города»). Впоследствии этот миф применительно к коломенскому тексту обновит Борис Пильняк (город — «сон давних дней» в очерке «На родине Лажечникова», предваряющем романы коломенского цикла).

Ещё одна составляющая провинциального мифа — лютый информационный голод, едва утоляемый пересудами о ближних и дальних, старожилах и новосёлах. Полёт провинциальной утки гениально прослежен в «Ревизоре» и в «Мёртвых душах». И. И. Лажечников писал о провинциальных нравах в «Беленьких, чёрненьких и сереньких»: «В маленьких городах, в которых, кажется, и сами дома насквозь видны, где знают, что у вас каждый день готовится в горшке или кастрюле…» Прервём пока цитату. Ещё через три года тему продолжил Ф. М. Достоевский в «мордасовской летописи» под названием «Дядюшкин сон» (затруднительно сказать, да и не важно, читал ли он перед этим Лажечникова: провинциальный текст в какой-то мере создаёт сам себя): «Всякий провинциал живёт как будто бы под стеклянным колпаком. Нет решительно никакой возможности хоть что-нибудь скрыть от своих почтенных сограждан. Вас знают наизусть, знают даже то, что вы сами про себя не знаете».

Вернёмся к прерванной цитате из Лажечникова. В провинциальном городке Холодне известно не только то, что у вас убежало из кастрюли, но, как уверяет повествователь, «так же скоро узнаётся и нравственность человека. Спросите, приехав в любой из этих городков, первого лавочника, первого трактирного слугу, каков такой-то, и, если вы не ревизор, против которого заранее подведены все подступы и приготовлены все камуфлеты, лавочник и трактирный слуга верно опишут вам человека с ног до головы». Куда это клонит Лажечников? А вот куда: «Вскоре граждане прозвали Горлицына честным и, что для них значило одно и то же, простым человеком». Речь у Лажечникова, видите ли, идёт об известном нам «беленьком» герое. Оказывается, что «стеклянный колпак» провинции может не только плодить бесконечные сплетни, но и способствовать… выявлению праведников, на коих, как уже сказано, держится любой город. Глас народа может быть в конечном итоге и справедлив. Недаром же так заботится о своём имидже другой «беленький» герой Лажечникова Подсохин: «Он всегда думал не только о том, что скажут о нём при его жизни, но и после смерти». Эти русские чудаки не выдуманы писателем, он встречал таковых на своём жизненном пути (см. подробнее в Комментариях).

С торной дороги осмеяния провинции автор «Беленьких, чёрненьких и сереньких» шагнул в сторону и очутился перед едва заметной тропою. Ею только что прошёл С. Т. Аксаков со своей «Семейной хроникой», а следом уже двинулась Н. С. Кохановская с её провинциальными повестями. Первый покорил читателей дотошной наблюдательностью, не позволяющей усомниться в чудесных явлениях «образа Божьего» в «диких помещиках», а вторая — песенной стихией, истекающей из сердечной глубины угрюмых обитателей медвежьих углов. Лажечников со свойственным ему горячим энтузиазмом приветствовал появление Кохановской в русской литературе. «Через посредство г-жи Кохановской, — с удивлением писал критик П. В. Анненков, — провинциальному быту возвращена вера в самого себя и право открыто исповедовать её. После долгой репутации отсталости и безумия, весь этот мир осмыслен … его радости, печали, привычки и воззрения — всё осветилось лучом поэзии…».

Мало кто помнит сегодня имя этой писательницы, точно так же подзабыли мы и опыт пересоздания провинциального текста, предпринятый И. И. Лажечниковым. Мы знаем вершины («Соборяне» Лескова, «Братья Карамазовы» Достоевского), нимало не заботясь о тех трудных путях, которые вели к ним.

Искания Лажечникова не пропали даром и для становления собственно коломенского текста. Через десятилетия заживёт он полнокровной жизнью в творениях Н. П. Гилярова-Платонова и Бориса Пильняка. Очевидна линия преемственности, идущая к ним от повести «Беленькие, чёрненькие и серенькие». Она сказывается и в ландшафтных описаниях, и в типологии горожан, и в прогнозах «нравственного климата», и в живом, колоритном языке, фундаменте коломенского текста. Его характеристику дал Гиляров-Платонов в речи о Лажечникове на чествовании писателя 4 мая 1869 г.: «это московский говор, однако близкий и к говору вятичей, и к говору новгородцев». Пограничность языка, дерзко «обирающего» соседей и гостей — проявление геокультурной специфики Коломны, как её определяет Гиляров-Платонов: «город-пригород Москвы, старый пограничный пост на границах Москвы, Орды и Рязани».

Важнейшие особенности коломенского текста, о которых речь ещё впереди, в следующих изданиях данной серии, ярко отразились прежде всего в повести И. И. Лажечникова «Беленькие, чёрненькие и серенькие».



                                                                    В.Викторович

Беленькие, черненькие, серенькие[1]

Под этим заглавием выдаю историю одного семейства и портреты некоторых его современников. Семейство это знал я с первых годов моей юности. Последний представитель его, Иван Максимович Пшеницын (вымышленная фамилия, как и все прочие, упоминаемые в этом временнике), умер в конце прошедшего года, назначив меня своим душеприказчиком[2]. Разбирая его бумаги, я нашёл в них несколько рукописных тетрадей, хранившихся вместе под одной обложкой, на которой была затейливая надпись: «Беленькие, чёрненькие и серенькие — списаны на поучение и удовольствие моих потомков». Каждая тетрадь носит своё собственное заглавие и имеет своё содержание. Так, в первой идёт рассказ о жизни семейства Пшеницыных в Старом доме; во второй — помещены портреты Замечательных городских личностей; третья под заглавием: Соляной пристав; в четвёртой опять описание жизни семейства Пшеницыных в Новом доме; затем описание их жизни в деревне, со включением портретов Замечательных деревенских личностей, и так далее. Все тетради составлены из разных лоскутков, беспорядочно сшитых[3].

Списаны на поучение и удовольствие потомков? — думал я: следственно, автор желал, чтобы, по смерти его, рукопись была издана. Воля покойника священна для душеприказчика его. Исполняю эту волю, как полагаю, лучше.

Кажется, сочинитель временника желал, но, вероятно, не успел или поленился соединить свой рассказ в более стройное целое. Это заметно из того, что он дал всем тетрадям одно общее заглавие; сверх того, в описаниях современников его нередко упоминается о том или другом из членов семейства Пшеницыных, имевших с самими оригиналами портретов сношения и связи. В подлинной рукописи оказывались пробелы, возбуждавшие некоторые занимательные вопросы о характере и жизни Пшеницыных. Для разрешения этих вопросов я обращался к собственным своим воспоминаниям, так как многие события, касающиеся этого семейства, проходили перед моими глазами. Всё это, где нужно и возможно было, связал я и дополнил собственными заметками и дорисовкой, как живописец склеивает и подправляет старые картины, в разных местах прорванные. Таким образом я составил нечто целое, сколько позволила мне форма, в которую автор облёк свои произведения. При сочинении оставил я название, данное ему самим завещателем, по пословице: всякий барон имеет свою фантазию. Об Иване Максимовиче говорю в третьем лице, как и он говорил о себе. Может быть, в труде моём и видны белые нитки: что ж делать? — я выполнил его по разумению моему и по возможности.

Представляю этот сборник суду читателей, как издатель и отчасти автор его. Прошу помнить, это не роман, требующий более единства и связи в изображении событий и лиц, а временник, не подчиняющийся строгим законам художественных произведений.

Необходимо ещё оговорить, что он начинается с последних годов XVIII столетия и доходит до двадцатых годов XIX-го. Как видите,

Дела давно минувших лет![4]



ТЕТРАДЬ I

В СТАРОМ ДОМЕ

Иван Максимович Пшеницын родился в уездном городке Холодне[5]. Вы не найдёте этого города на карте. Однако ж, для удобности рассказа, я поместил его верстах во ста от Москвы. Хоть эта уловка похожа на хитрость, кажется, страуса, который, чтоб укрыть себя от преследований охотников, прячет свою голову и туловище в дупло, а оставляет хвост наружу; но, несмотря на то что в вымышленном названии месторождения Пшеницына виден хвост, я всё-таки, по некоторым уважительным причинам, прячу лицо в это дупло.

Иван Максимович помнил из первых годов своего детства жизнь в этом городке, на Запрудье[6], в каменном одноэтажном домике, с деревянною ветхою крышей, из трещин которой, назло общему разрушению, пробиваются кое-где молодые берёзы. Она испещрена наросшим на неё мохом разных цветов. Верхи стен окаймлены зеленью плесени в виде неровной бахромы. В окнах железные решётки. Когда мальчик впоследствии перешёл на новое жилище[7], ему долго ещё чудились жалобные стоны от железных ставней, которые так часто, наяву в тёмные вечера и сквозь сон, заставляли жутко биться его детское сердце. Памятен ему был даже сиплый лай старой цепной собаки и домик её у ворот, такой же ветхий, как и господский. Увидав мальчика, она с визгом бросалась к ногам его и лизала ему ручонки, забывая сытную подачку, которую он приносил ей от своего стола. В комнатах темно, пахнет затхлым, мебель старая, неуклюжая, обитая чёрною кожей; все принадлежности к дому разрушаются, заборы кругом если не совсем прилегли к земле, так потому, что подпёрты во многих местах толстыми кольями. Дом стоит на огромном пустыре. Сзади, на несколько десятков сажен, ямы и рытвины, из которых, вероятно, много лет добывалась глина. Зато далее какой чудный вид из двух калиток, обращённых на запад и полдень! На возвышении кругом в два ряда высятся к небу столетние липы[8]: они с воем ведут иногда спор с бурями и, несмотря на свою старость, ещё не сломили головы своей. «Это стонет Змей Горыныч, который провалился тут сквозь землю», — говорила няня, употребляя орудия страха, в числе прочих своих убеждений, чтобы неугомонное дитятко перестало возиться и заснуло. Отец же сказывал, что тут был просто-напросто пруд, давно высохший и давший целому кварталу города название Запрудья.

Далее видно поле. В иную пору года подёрнуто оно зелёным бархатом, в другую появляется на нём роскошная жатва в рост человеческий. Малютка любуется, как ветер по ней то бежит длинною струёю, то, играя, вьёт завитки, то гонит волны перекатные или облако цветной пыли, обдающей его какою-то благоуханною свежестью. О! как весело мальчику броситься и утонуть в густой ржи! Как он нежится в этом лесу колосьев! Но вот зарделась вечерняя заря. Будто на небе где-то распахнулись настежь ворота и понесло через них холодком; роса пала на землю, жаворонки замолкли; зато закудахтали перепела, загорелся неугомонный крик дергачей[9]. Таинственно выходили из калитки дядька[10] Ларивон и барчонок, как он называл своего питомца, хотя Ваня только сынок купеческий. Будто крадутся они от людей для какого-нибудь худого дела, ныряя в глиняных ямах и рытвинах, помимо протоптанных дорожек. Вот показалась тёмная полоса, и над нею переливается золотистая поверхность; ещё далее, и для Вани закрылся румяный горизонт — он ничего не видит, кроме стены высокой жатвы. Дядька даёт ему знак, чтобы он присел, а сам заботливо устраивает западню. Ваня садится на корточки, притаив дыхание. Засвистала дудочка тихо, нежно[11], будто замирает голос птички. Крик перепела встрепенулся где-то вдали, потом бьёт ближе, живее; дудочка ему отвечает, и вот повели они промеж себя любовный разговор. Ещё минута, и какой-то клубочек упал в рожь, что-то стукнуло… «Попал!» — кричит дядька, и мальчик опрометью бежит на этот крик, путается и падает во ржи. Наконец пойманная птичка в его руках. Как будто в лад бьётся сердце у ней и у того, кто её держит. Он целует её, называет её самыми нежными именами, утешает, говорит, что ей будет хорошо жить у него. Восторгам малютки нет конца.

Подле полуденной садовой калитки[12], у наружной стены забора, лицом к городу, Ваня, с помощью дядьки, устроил себе скамеечку. Тут он, иногда с матерью, иногда на коленях пригожей соседки, купеческой дочери, которая очень ласкает его, и даже один, засиживается по целым часам. От ножек скамейки начинается зелёный скат к реке Холодянке. Вот спешит и всё спешит она унести свои воды в реку, которая издали будто манит её к себе[13]. На пустынной Холодянке ни одного челнока, берега тесно сжимают её; а там какое раздолье! Полногрудая красавица кокетливо выказывает только край своей голубой ферязи[14], только мелькают разноцветные ленты, развевающиеся на бесчисленных мачтах её караванов. И вот почему речка так суетливо торопится всё вперёд и вперёд! Казалось бы, немного добежать и броситься в широкое раздолье, а тут, назло ей, загородила дорогу колдунья-мельница[15]. Брюзжит старушка, и стучит костылями, и поднимает пыль столбом. Смирные до сих пор воды сердито бросаются на неё; начинается схватка — вопль, тревога на всю окрестность… Но вот вырвались они из плена. Вспененные, весело, игриво, как бы радуясь своей свободе, они бросаются в широкие объятия M-ы реки, которая сама спешит отнести свою добычу ожидающей её неподалёку О-е[16]. Влево, между мельницей и кожевенным заводом, стоящим в Запрудье, виден вдали Ба-ев монастырь[17]. Туда Ваня ездит иногда на богомолье с своею матерью. Там лик Спасителя так приветливо на него смотрит, а добрый старец-архимандрит, благословляя его и давая ему свою ручку поцеловать, всегда жалует его просвирой[18]. За монастырём тянется мрачный лес, которому конца не видно. Вправо, против мельницы, на отвесной вышине, одиноко стоит полуразвалившаяся башня[19], которая, как старый, изувеченный инвалид[20], не хочет ещё сойти с своего сторожевого поста. Кругом всё развалины. В нескольких саженях от неё начинается гряда камней, всё идёт возвышаясь, сливается потом в сплошную стену и наконец замыкается высокою угловою башнею[21]. Это отрывок кремля, построенного в давние времена от нашествия татар. Широкая стена, которая поворачивает влево от этого угла, более уцелела[22], несмотря на то что она беспрестанно расхищалась на разные постройки, казённые и из-за них частные.

Со скамеечки Ваня видит почти всю панораму города с золотою главой старинного собора и многими церквами[23]. Насупротив стелются по берегу Холодянки густые сады[24]. Весною они затканы цветом черёмухи и яблонь. В эту пору года, в вечерний час, когда садится солнце, мещанские девушки водят хороводы. Там и тут оглашается воздух их голосистыми песнями. Ваня заслушивается этих песен, засматривается на румяное солнышко, которое будто кивает ему на прощание, колеблясь упасть за тёмную черту земли; засматривается на развалины крепости, облитые будто заревом пожара, на крест Господень, сияющий высоко над домами[25], окутанными уже вечернею тенью. Только нежный голос матери сквозь калитку или приказание дядьки могут оторвать его от этого зрелища. Странный был мальчик!

Ларивон часто водит его в ближайшую берёзовую рощу, раскинутую по двум скатам оврага. Будто для Вани расчищена она, будто для него устроены в ней концерты разноголосных птичек, для него по дну зелёного оврага проведена целая дорожка незабудок и везде рассыпано столько разнородных цветов, красивых, пахучих. И куда только пестун[26] не водил своего питомца по окрестностям, по каким рощам они не бродили! Но «умысел другой тут был»[27]. Ларивон был страстный соловьиный охотник. Он ловил, покупал, брал в учение и продавал соловьёв. Не только что в комнате его все стены обвешаны клетками едва не до полу, но и в зале, в гостиной висят их по две, по три. Как скоро Ларивону было свободно (он в доме исполнял должности дядьки, слуги, иногда и приказчика[28]), сейчас принимался он за свои лекции. Начинались они тем, что профессор брал вилку и ножик и шурканьем одной на другом поднимал пернатых к пению. Потом высвистывал колена на разный лад[29], так что вы не могли разобрать, губы ли его пели или соловей. Это был настоящий орган. Иногда, забывшись на самых нежных или горячих переливах, он закрывал глаза, как настоящий соловей, когда восходит до пафоса своего пения, — и с замирающим свистом, изнеможённый, опускался на стул. Не подумайте, чтобы одна корысть питала в нём эти занятия; нет, это была истинная страсть — он был охотник. И вот ради каких побуждений таскал он своего питомца по всем кустарникам и рощам, которые были в окрестностях. Случалось им увлечься так далеко, что малютка приходил домой без ног или пестун на руках своих приносил его спящего, иногда в венке из ландышей, перевитых кукушкиными слёзками и васильками. Поэтому-то Ваня рано стал любить природу, рано стал сочувствовать красотам её. Никогда не отговаривался он от этих прогулок, как бы ни утомительны они были для него.

В доме все любили и уважали Ларивона, не выключая и самих родителей Вани, которого отдали, казалось, на безотчётное его попечение. Надо сказать, что и дядька не употреблял во зло доверия своих господ — как называл и почитал их, потому что был приписан к заводу, принадлежащему Пшеницыным[30]. Воспитанник не видал от него сердитого толчка, не только розги[31] (которая, правда, ни от кого никогда не была на малютке); никогда бранное слово не вырывалось из уст воспитателя, а если нужно было сделать выговор, так это делалось во имя стыда. «Эх! Как вам не стыдно, Иван Максимович, — говаривал он в минуты крайней необходимости, когда видел непростительную шалость своего питомца, — этого и бурлак не сделает[32]». За резвость и не думали взыскивать; дядька находил её приличною мальчику. «Любо смотреть, — говаривал тот же природный наставник, — любо смотреть на молодого коня, когда его выпустят погулять. Шея его словно лебединая, грива встала крылом, ноздри огнём горят, из-под ног мечет он искры и землю — вольный конь летит с вольным ветром взапуски. А свинья только что роется в своей поганой луже да спит в ней, зарывшись в грязи; за то свиньёю и прозвали». Слово стыдно так запечатлелось на душе малютки, что он и во всех возрастах, во всех случаях жизни чтил его свято, как одну из заповедей Господних. Первому лепету молитвы няня выучила ребёнка, но молиться с благоговением — Создателю Господу Богу — внушал ему дядька, который сам всегда так молился, иногда со слезами на глазах. Ларивон любил очень странников-богомольцев и слушал с упоением простосердечной души беседы их о житии святых и мучеников.

Всё, что любил Ларивон, любил он горячо; за господ своих готов был положить живот. В честности его были так уверены, что не раз поручали ему большие суммы. Усердию его, нежной заботливости о них не было границ. Когда они бывали по дорогам, он первый усматривал опасный косогор, мигом слетал с козел[33] и, как новый Атлас[34], принимал на себя всю тяжесть склонявшегося экипажа. В топких местах, а их было тогда много и по большим дорогам, он первый возился с колом, чтобы вырвать из грязи захваченное ею колесо. Ларивон не рассуждал, надорвётся ли от этого усилия или изломает свои кости — он думал только о безопасности своих господ. Заботливый до бесконечности, он просыпался в три часа, если ему велено было встать в четыре. Не полагайте, чтобы это был старик: ему считали с небольшим тридцать лет. Сложенный как богатырь, он имел и силу исполинскую. Лицо у него было очень мало по росту и детски добродушно. Говорят, что в физиономии каждого человека есть какой-то отпечаток звериного или птичьего первообраза; можно сказать, что в его физиономии было что-то соловьиное.

Нянька Домна, имевшая в это время ключи от всех кладовых и амбаров[35], была тоже редкий человеческий экземпляр. Вся жизнь её прошла в нянченьи и хозяйстве; в этих только занятиях сосредоточены были все её помыслы и чувства. Она вынянчила мать Вани и успела выдать её замуж; вынянчила Ваню и сдала его дядьке, румяного, разумного. Сколько бессонных ночей напролёт провела она над кроватями своих питомцев, когда они бывали больны! Сколько гнула она спину — и почаще деревенских жниц — чтобы выучить их ходить! Зато сама ходила крюком. А чего стоили ей заботы и опасения, не сглазили бы ребёнка, не выучили бы его соседние ребятишки худым словам! Взгляд его, движение, намёк, тревожное слово или улыбка во сне — всё это умела она перевести на свой сердечный язык. Бывало, удастся ей двумя иссохшими руками поймать Ваню, вертлявого, как вьюн, за кудрявую головку, и целует, целует её, — вот единственное наслаждение, которое вознаграждало старушку за тяжкие труды многих лет!

В числе прислуги была ещё старая кухарка Акулина, мать Ларивона. Её считали первою особой в домашнем штате. Чрезвычайно дородная, с зобом в три этажа, смотревшая на всех с высоты, она походила на важную купчиху. Никого не удостоивала она низким поклоном, даже господ своих, а только едва заметным киванием головы. Если нужно было господам о чём посоветоваться, приглашали Акулину, как женщину старшую в доме, бывалую и разумную. На этом совете обыкновенно решал её голос, которому покорялась и сама Прасковья Михайловна (так звали Ванину мать). Акулина превосходно готовила кулебяки, всякие похлёбки, холодные и жаркие, квасы, меды[36], мочила отличным образом яблоки и умела сохранять свежие до новых. Она же с таким складом и прибаутками рассказывала сказки, что её не только Ваня, но и большие заслушивались. Дар этот перешёл и к сыну её Ларивону.

Да ещё в доме был кривой кучер Кузьма, горький пьяница, который на старой сивой лошади[37] возил и воду и воеводу.

В доме не очень любили его: хозяйка за то, что был груб и запрягал лошадь по два часа; Ваня за то, что бранил и бивал больно железную лошадку, как называл он её по цвету масти; ключница за то, что воровал овёс и краденые деньги пропивал; Ларивон вообще за беспорядочную жизнь; кухарка за то, что был нечистоплотен и даже подле Божьего милосердия нюхал проклятое зелье[38]. Под носом у него всегда оставалось гнёздышко табаку. Серые, налитые кровью глаза его смотрели недоброжелательно. Он сам не любил никакой твари. Если б не Ваня и Ларивон, старый пёс, оберегавший дом, давно помер бы с голоду. А чего не доставалось от Кузьмы его жертве, сивой лошадке? Кузьму терпели, потому что некем было заменить его.

— Что вы лаетесь: кривой да кривой? — говаривал он, отделываясь от брани дворовых. — Не своею охотой, Божья воля! Был хмелён да наткнулся на какой-то сук. Ослепнуть бы вам всем!

Вздумалось однажды этому грубияну отплатить своей госпоже за какой-то сердитый выговор.

— Купчиха! Больно спесива! — говорил он вслух сам с собою, запрягая лошадь и коленкой посылая ей в бок удар за ударом. — Вишь какая знать! Давай мне денег, и я буду купцом не хуже вас. Были мы прежде генеральские — не таких возили.

И вот едет Прасковья Михайловна куда-то в гости, в четвероугольной линеечке с порыжелыми кожаными фартуками[39]. Вдруг лошадь останавливается против красных рядов, на самом бойком месте в городе[40]. Возничий опускает вожжи, преспокойно достаёт тавлинку[41] из-за голенища сапога, запускает в неё концы своих пальцев и готовится вложить заряд в свою широкую ноздрю… Послышался смех лавочников; но вслед за тем мелькнула белая ручка в шёлковых перчатках, что-то горячее стегнуло Кузьму по щеке; щепоть табаку и тавлинка, вместе с кусками перламутрового веера и играющими на нём амурами[42], далеко полетели в сторону. «Пошёл! Я научу, как со мною шутить!» — раздался тонкий, но повелительный голос Прасковьи Михайловны. Возничий, невольно повинуясь этому голосу, взялся за вожжи. Линеечка тронулась, провожаемая одобрительными возгласами лавочников, ставших, по обыкновению людскому, тотчас на стороне победителя. Никогда ещё сивка так прытко не бежала, как будто из благодарности, что отплатили за многие её страдания. С той поры Кузьма держал месть за пазухой.

Ване в то время, с которого начинается наш рассказ, едва минуло семь лет[43]. Матери его Прасковье Михайловне было только двадцать четыре года. Максим Ильич взял её из купеческого дома, который хотя был прежде очень богат, но расстроился вследствие разных торговых неудач. Она слыла первою красавицей в городе и хорошо это знала. Отец и мать баловали её, единственное своё дитя, как ненаглядное сокровище. Всякая прихоть, каприз её исполнялись как закон. С детского возраста она привыкла повелевать. Вырваться из смиренного круга, в который обстоятельства её бросили, и стать на высшую, блестящую ступень было одним из самых горячих её мечтаний. Властолюбивая дома, где всё ходило по её ниточке, она хотела и судьбу поставить на свою ногу. Девочка твердила, что выйдет за генерала. Увёз же соседку, красивую попову дочку, помещик, у которого тысяча душ, и женился на ней. Но генералов в кругу её не оказывалось, да и не было ни перед ней, ни за ней богатой придачи, за которою превосходительные женихи гонятся более, чем за умом и красотою. Купеческих претендентов на её руку, которых предлагали ей родители, иногда на коленях, было множество. «Вспомни, Парашенька, — говорили они, — ведь тебе шестнадцать лет. Твои погодки уж два года замужем да и детей породили. Сраму, сраму-то не оберёшься, как засидишься в девках»[44]. Прасковья Михайловна, утомлённая этими мольбами, а ещё более убеждённая доводами няни своей, которая выведывала для неё все качества и недостатки женихов, решилась осчастливить купеческого сына, Максима Ильича Пшеницына. Неужели его домик, смиренный, ветхий, мог прельстить гордую красавицу? Нет, она видела далее, она шла за богатые, блестящие надежды… Этот бедный домик должен был, рано или поздно, превратиться в роскошные палаты.

Грамоте Прасковья Михайловна плохо знала; она едва разбирала по складам песенники[45] и ужасными каракульками подписывала своё имя; однако ж цифры знала до ста тысяч. Она слыхала, что одна барыня, также безграмотная, имевшая дела с отцом её, проводила за нос самых крючковатых законников, могла рассказать, как лучший адвокат, содержание каждой деловой бумаги и от небольшого наследственного состояния оставила своим детям несколько тысяч душ да построила десяток каменных церквей. И у нашей купеческой дочки грамота была в голове, или она, по крайней мере, так думала. Муж её, страстно влюблённый в неё, смотрел ей в глаза; свёкор ласкал её и называл своею любимою невесткой. К тому ж, всегда живя в Москве, он не мешал её домашнему владычеству. Перешагнув из жилища отца своего в жилище мужа, она только расширяла своё господство.

Максиму Ильичу было не более двадцати двух лет, когда он на ней женился[46]. Он имел приятную наружность, сердце доброе, светлый ум и стремление к дворянской жизни, чему способствовали немало связи его отца, Бог знает как и когда сделанные, со многими знатными лицами того времени[47]. При выборе его Прасковьей Михайловной склонило также весы на его сторону и то, что он и весь род его, со времени Петра Великого, ходили в немецком платье, что Пшеницыны ели серебряными, а не деревянными ложками, каждый с своего оловянного прибора, а не из общей семейной деревянной чаши, что они имели прислугу и кое-какой экипаж[48]. Говорили, что этот род шёл от новгородских именитых людей, которые, избежав казней во времена Иоанна Грозного, переселены им были в Холодню[49]. Поэтому в фамилии Пшеницыных сохранилась какая-то наследственная, кровная гордость, которой не замечали в прочих смиренных обитателях Холодни. Во всех городских собраниях видали их всегда передовыми.

Надо прибавить, что Максим Ильич имел врождённое стремление к образованию себя. Случай развил ещё более эту склонность. В одну из частых поездок своих в разные пределы России, которые он всякий год совершал по торговым делам, познакомился он где-то с каким-то господином Новиковым{1}[50]. Новиков полюбил молодого человека, беседовал с ним часто о благах, доставляемых просвещением, и снабдил его списком всех книг и журналов, какие только были изданы на русском языке. Максим Ильич не замедлил купить эти книги и читал их с жадностью. К сожалению, в число их попалась и нравственная контрабанда, которую умел искусно навязать ему книгопродавец: это был «Фоблаз» и несколько других подобных сочинений[51].

Когда красавица Пшеницына ехала в своей колеснице — покуда скромной, четвероугольной линеечке, наподобие ящика, с порыжелыми кожаными фартуками, — на сивой старой лошадке, с кривым кучером, и подле неё сидел её миловидный сынок, прохожие, мещане, купцы и даже городские власти низко кланялись ей. Приветливо, но свысока отвечала она на их поклоны. В приходской церкви ей отведено было почётное место[52]; священник подавал ей первой просвиру; все с уважением сторонились, когда она выходила из храма.

Опять спросим, отчего ж такой смиренный, ветхий домик, мрачно глядевший на пустыре, такой бедный экипаж и прислуга — и вместе такое общее уважение жителей Холодни к Пшеницыным? Загадка была легка; её давно разгадала Прасковья Михайловна: отец мужа её был — миллионер. Миллионер того времени!.. Максим Ильич имел ещё брата, который жил в Москве. Старик-богач здравствовал. Он давал сыновьям на содержание только то, что ему вздумается, да и в том требовал отчёта. Итак, жители кланялись богатым надеждам.

Ванин дедушка, Илья Максимович, широко торговал хлебом, производил значительные поставки в казну, которые едва ли не с начала XVIII столетия удерживались в роде Пшеницыных, имел серный завод в N губернии, фабрики парчовые и штофные в Холодне, несколько лавок для отдачи внаймы в этом городе и дома в нём и в Москве[53]. Дела свои вёл он деятельно, с точностью и честно; слову его верили более, чем акту[54]. Лет через двадцать после того, как начинается наш рассказ, случилось Ивану Максимовичу в одном обществе быть представленным сенатору и чрезвычайно богатому человеку, князю Д* (умершему едва ли не столетним стариком)[55]. «Очень рад, очень рад с вами познакомиться, молодой человек, — сказал сенатор, положив руку на плечо Пшеницына. — Мы с твоим дедушкой были большие приятели, делали и дела не малые. Времена были не те, что ныне. Теперь дашь деньги и на актец[56], глядишь — пропадают, или получишь их с великими хлопотами да с помощью подьячих. Высосут у тебя мошенники не только деньги, но и кровь[57]. С дедушкой твоим вели мы дела иначе. Бывало, понадобится тысяч десяток, двадцать, и шлёшь к нему цидулку[58]: пришли-де, приятель, на такой-то срок. Или ему понадобится. Давали друг другу без расписки, на слово, и день в день получали обратно свои денежки. Всё это стоило только одного спасибо. Да, да, — прибавил князь, вздыхая, — ныне времена другие».

Смутно помнил Иван Максимович, как пришла в Холодню весть, что скончалась «матушка Екатерина Алексеевна», как отец его побледнел и прослезился при этой вести, как в городе все ходили повеся нос. Сначала думал Ваня, что умерла родная мать отца его. Но Максим Ильич сказал, что той давно уж нет на свете, а скончалась государыня, благодетельница русского народа[59]. «Люби и уважай память её во всю жизнь свою, да и детей своих, коли будут, учи тому ж», — сказал он и поставил Ваню пред иконой Спасителя и велел положить три земных поклона, со крестом, да приговаривать: «Спаси, Господи, и упокой душу рабы твоей императрицы Екатерины».

Между тем мечты Прасковьи Михайловны начинали осуществляться. Свёкор писал ей, что он очень хворает, не встаёт с постели, и просил навестить его, так как муж её в дальней отлучке. Хотя наступил февраль, на дворе были сильные морозы; наскоро собралась она и поехала с сынком. Тогдашние холоденские ямщики делывали в зимний путь сто вёрст[60], не кормя, в девять часов. Для скорости, чтобы поспеть в Москву в семь часов, она переменила лошадей на половине дороги, в Б-ах[61]. В первом селе отсюда осадили кибитку[62] рои девочек с криком: «Булавочку, барыня, пригожая!» — и едва ли не с версту бежали, запыхавшись, за булавочкой. В Островцах дали лошадям перехватить по ковшу воды[63]. Пока ямщик занимался этим делом, кибитку обступила толпа, большей частью женщин и ребятишек. В числе молодых баб много было пригожих. Золотые кички крепко, как в тисках, стягивали их лбы, а сзади шеи, почти до плеч, упадала блестящая стеклярусная сетка[64]. У всех в ушах пестрели стеклярусные подвески и на шее такие же ожерелья; зачерствелые от работ пальцы унизаны были медными перстнями и кольцами. Поступь их была важная и даже грациозная. Стан держался прямо, но юбочка, понёва[65], из шерстяной клетчатой материи, похожей на шотландку, и подвязанная очень низко, с каждым шагом колебалась из стороны в сторону. Замечено, что на этот шаг из крестьянских кокеток есть особенные мастерицы. Много безобразила их обувь. Шерстяные толстые чулки в бесчисленных сборах спускались к котам[66], а у беднейших к лаптям. Сапоги по колено означали особенное внимание к ним мужей. Спустя с плеча левый рукав овчинного полушубка, обшитого у иных котиком[67], молодые бабы, большей частью, опирались на плечо своих подруг и лукаво пускали на проезжих стрелы своих карих или серых глаз. Похвалы их или критические заметки сопровождались рассыпным хохотом, иные мурлыкали про себя отрывки песен. Дети, несмотря на мороз, были в одной рубашонке (заметить надо, очень чистой). Издали многие из них казались ходячею огромною шапкой, клочком рубашки и двумя огромными сапогами. По сторонам каждого из этих движущихся чучелок мотались рукава рубашки, потому что руки у всех спрятаны были под пазухой. Прасковья Михайловна заметила, что в толпе женщин две молодки держали перед собою по одному мальчику в рубашонке, защищая их от холоду полами своих шуб.

— Что, это ваши братишки? — спросила Прасковья Михайловна.

При этом вопросе в толпе послышался смех.

— Так неужели детки?

Тут уж разразился заливной хохот.

— Это мужья их! — закричало несколько голосов.

— Да сколько же им лет?

— Мужьям-то?

— Да.

— С Николы вешнего пошёл четырнадцатый[68].

— А молодицам?

— А молодицам-то?

— Да.

— Одной без годика два десятка, а другой ровнёхонько два.

Надо заметить, что этих молодых бабёнок очень баловали свёкры, налегая всей тяжестью чёрных работ на старых жён своих, которые также имели некогда своё счастливое время. Молодой невестке пряник или калачик из города, и кусочек зеркала, купленный у гуляки дворового человека[69], и, что считалось большою драгоценностью, — кусочек белого мыла[70]. Старушкам был почёт только для вида при народе на улицах, а дома ставили их ни во что. Эта безнравственная очередь сменялась тогда с каждым новым поколением, пока не вышло благодетельное постановление, чтобы не венчать мужчин прежде восемнадцати, а женщин прежде шестнадцати[71].

По случаю счёта годов молодым бабам начались у них споры, потом причитания разных достопамятных эпох, ознаменовавших историю деревни. Тогда-то был пожар, Аксюшка родила уродца с собачьей головой, Сидорка ошпарился в бане, Емелька напился до того, что вороны клевали у него глаза, волки ходили по улице среди белого дня. Пошли упрёки, брань, к молодицам присоединились старушки, к старушкам мужики. Война разгоралась… Но ямщик тронул лошадей… Колокольчик зазвенел, полозья засипели, оставляя за собою два пушистые, блестящие искрами, хвоста… Замелькали верстовые столбы, напудренные рощи, поля, покрытые саваном снегов, длинные деревни, бабы, достающие воду из колодцев, наподобие журавлей на одной ноге, мохнатые лошадёнки и полинялые коровёнки, утоляющие жажду из оледенелых колод[72], опять и опять ходячие чучелки в огромных шапках с заломом и в сапогах по брюхо или в лаптёнках. Но всё это скоро затушевалось. Завечерело на дворе; все предметы начали рябить в глазах и наконец потонули во мраке. Верстах в десяти от Москвы полный месяц затеплился на матовом небе и вскрыл прежнюю панораму, только при ночном освещении. Немного погодя разноцветная дуга обогнула месяц. «К добру!» — сказал Ларивон. «К морозу!» — прибавил ямщик и захлопал рукавичками[73]. Прасковья Михайловна и Ваня не спали; мать потешала сына, указывая ему на живые картины зимы. То блеснёт перед ними верста под хрусталём ледяной коры, то засверкает поле миллионами дрожащих искр, то сучья в роще, покрытые густым инеем, протянут над путешественниками или страусовое перо, или пушистое марабу[74], или оснежённое гроздье; иногда, словно шаловливый леший, осыплет кибитку горстями снегу. Среди глубокой тишины распевает один колокольчик, да разве ямщик, для отдыха лошадей — а может статься, непонятное ему чувство попросилось у него из груди наружу — затянет свою грустную, замирающую песнь, которая так тешит и щемит душу. Бьёт колокольчик реже; кажется, всё слушает: и поля, и рощи, и самый месяц на небе. Но вот рассыпался крик и гам ребятишек по деревне, ямщик молодецки окликнул своих коней-судариков, мелькнул ряд моргающих в окнах огоньков, и опять среди глубокой тишины распевает один колокольчик. Забелели две пирамиды, поперёк их лёг шлагбаум[75]. Кибитка остановилась. Ларивон побежал в караульню, ямщик слез, чтобы подвязать болтливый язык у колокольчика[76]; лошади отряхнулись, подняв от себя блестящую снежную пыль, фыркнули, причём ямщик каждый раз приговаривал: «Будь здоров!» — и стали чистить морды, запушённые снегом, то об оглобли, то о тулуп своего хозяина.

Тогда на заставах было очень строго. Прасковья Михайловна забыла запастись видом[77], которого в прежние её поездки в Москву никогда от неё не требовали, и ей приходилось поворотить оглобли назад или ночевать в съезжем доме[78]. Но целковый всё уладил[79]. «Подвысь!» — закричал целковый в виде засаленного сюртука[80] с клюковным носом. «Подвысь!» — повторил бравый ундер архаровского полка[81], и Пшеницына с трепетом сердечным въехала в Москву, сотворив широкое крестное знамение. Подвязанный колокольчик молчал; ямщик, озираясь робко, возвышал голос на лошадей; на улицах было пусто и жутко. Будто ехали по вымершему городу. Только изредка будочник постукивал в окна, чтобы гасили огни, хотя был только девятый час[82]. На этот стук отзывался со дворов басистый лай собаки, и протяжно гремела её тяжелая цепь.

Кибитка остановилась в Таганке, у каменного двухэтажного дома[83], белевшего среди длинных заборов. Нигде в нём не видать огонька. Доступ в старинные купеческие дома, особенно ночью, не менее труден, как в древние баронские замки, хотя нет около них ни рвов, ни мостов подъёмных, ни рогатин. Ларивон нырнул в облаке пара, валившего от лошадей, и исчез. Тихо, сквозь железную решётку, застучал он в окно флигеля[84]; тихо, сквозь форточку, опросил его голос. Вскоре без шума отворились ворота; будто из земли выступил маленький человечек, остриженный в кружок, в крашенинном халате[85], и впился в ручку Прасковьи Михайловны. Осторожно въехала тройка на двор. Тут пошли опять постукиванья и переговоры на заднем крыльце. Наконец отворились двери в сени. Чернобровая девка с длинною косою до пят, с помощью фонаря осмотрев сонными глазами приезжих в лицо, повела их вверх по каменной, изрытой лестнице. И на лестнице, и в сенях чистота необыкновенная, какой и ныне с заднего хода не бывает во многих купеческих и даже дворянских домах. Посмотришь с улицы — палаты; с парадного входа всё, как и быть должно, по регламенту палат; комнаты великолепно убранные; мебель, обитая бархатом, стоит чинно, по ранжиру; полы блестят, хоть глядись в них. Зайдите-ка с заднего крыльца — вам бросятся в глаза кучи сора, в которых и завитки огуречной кожи, и разбитая посуда, и пучки волос; тут же обледенелые потоки помоев, клочки рогожек на дверях и художнические эскизы мелом национальной школы живописи; вас обдаст удушливый запах, который пропитает в один миг вашу одежду. Зоркий глаз Ильи Максимовича, казалось, проникал и в самые потаённые углы; дом содержался в величайшем порядке и опрятности, как и все дела его. В верхних сенях встретили приезжих: малый лет двадцати с небольшим и мальчик лет шестнадцати, прилично одетые, и немолодая женщина в платке на голове, которого одно крыло было на отлёте, как у птицы, когда она от сна только что выправляется из гнезда. Все приложились к ручкам Прасковьи Михайловны и Вани, а женщина, сверх того, осыпала их разными олимпийскими эпитетами[86]. В одной из прохожих комнат стояла кровать с двумя или тремя перинами под ситцевым балдахином[87]. Она была пуста. Тут же от лежанки[88], за несколько шагов, пышал африканский жар, и на ней возлежала на заячьей шубке какая-то великолепная особа. Тяжело волновалась белая, пышная грудь, торчали две огромные ноги в синих шерстяных чулках с красными стрелками. Это было лицо без названия должности. В наше время назвали бы её фавориткой[89]. Она проснулась, но не удостоила приезжих словом. Сама Прасковья Михайловна прошла около неё на цыпочках, с подобающим уважением, зная, что такие именно особы обладают волшебным жезлом покровительства.

Не хотели тревожить Илью Максимовича, но чуткое ухо его слышало прибытие гостей. Накрывшись малиновым штофным одеялом, он велел позвать к себе Прасковью Михайловну. Это был старик лет семидесяти пяти, мощно построенный. Только недавно стал он поддаваться немочам и вдруг свалился в постель. Как дитя обрадовался он приезду любимой невестки, не дал ей руки своей, к которой она хотела было приложиться, нежно обнял её и осыпал ласками мать и сына.

Прасковья Михайловна поместилась в ближайшей от него комнате, сделалась постоянною сиделкою у постели его, вставала по ночам, чтобы дать ему пить — лекарства он не хотел принимать, — утешала его своими рассказами и ласками. Ваня помогал матери развеселить старика. Фаворитке сделано было от Пшеницыной два-три приятные ей подарка и приобретено её любезное внимание.

Раз, когда старик был в особенно приятном расположении духа и тела, он подозвал к себе Прасковью Михайловну. Время было вечернее; несколько серебряных лампад теплились перед иконами в золотых ризах[90], украшенных жемчугом и драгоценными камнями.

— Поди сюда, Параша, — сказал он и, когда та подошла к нему, ласково потрепал её по розовой щёчке. — Спасибо тебе, что старика не обездолила. Но спасибом сыт не будешь… Вот ключ — отопри-ка и выдвинь верхний ящик.

Тут вынул он из-под подушки ключ, передал его невестке и указал на комод, стоявший у кровати.

Прасковья Михайловна дрожа спешила исполнить это приказание. И что ж она увидела? Одна сторона ящика была набита кипами ассигнаций, синеньких, красненьких и беленьких[91], перевязанных тонкими бечёвками, а на другой стороне лежали холстинные пузастые мешочки[92]; сквозь редину их и дырочки кое-где вспыхивал жар золота. Молодая женщина никогда не видала такого наличного богатства; она то краснела, то бледнела и растеряла глаза свои.

Улыбка самодовольствия пробежала по губам старика; он радовался смущению невестки, которую, как дитя, взманил дорогою игрушкой.

— Всё моё, Параша! — сказал он торжественным голосом и привстал с постели. Огромная тень от него покрыла молодую женщину и легла на стену. Старик был высокого роста, но ей показалось, что он ещё вырос в эту минуту и занял собою всю комнату. Свет от лампад засиял на голом черепе его, окаймлённом венцом серебряных волос. — Всё моё! — повторил он, — да ещё столько же в верхнем и нижнем ящиках. А меди в кладовой едва ль не до потолка[93]. Всё это будет ваше… (тут он остановился немного и перекрестился), когда Богу угодно будет позвать меня в другую сторону. Там ничего этого не нужно. Честно, трудами нажито, благодарение Богу! Не с неба, как у иных, упало на меня богатство: отец и дед наживали, я приумножил. Не из Гуслицких лесов пришли ко мне капиталы[94]; не топил я пустых барок[95] — будто с казённою кладью, не удерживал у рабочих трудовых денег, не шильничал[96]… но и не мотал. И вам завещаю то же. Ты знаешь, в чести ли я у своей братьи; знаешь, что и господа знатные водят со мною хлеб-соль и жалуют меня своим приятством. А?..

— Знаю, батюшка.

— Думаешь, это мне так кланяются, мне так усердствуют? Нет, вот этим бумажкам, вот этому серебру и золоту, что в мешочках дрянных лежат. Сберегите это без жадности… Почему ж человеку и не потешиться Божьими дарами без вреда себе и людям? На то и дарами Божьими называются. Но, говорю вам, не мотайте. Сберегите моё наследство с добрым смыслом, с умным хозяйством, собственным глазом, и вам от малых и больших будет также почёт. Не послушаетесь меня, вам же будет худо. Расточите добро, так все ваши други и лизоблюды побегут от вас, да над вами же будут насмехаться. Кругом вас останется мерзость запустения. Слышишь, Прасковья Михайловна?

— Слышу, батюшка.

— Ванюшку учите добру, порядку и хозяйству; пожалуй, учите и наукам, да только таким, какие пригодны купцу. По мне, довольно бы грамоте русской и арифметике, да не моя воля!.. А воля-то, словно Божия, нагрянула на меня от матушки Екатерины Алексеевны. Премудрая была, дай ей Господи царствие небесное! Она это дело знала лучше меня. Сама из уст своих приказала.

— Разве вы с государыней говорили? — спросила Прасковья Михайловна.

— Осчастливлен был-таки[97], сударыня моя.

Старик сделал особенное ударение на этих словах и продолжал:

— Вот как было дело. В запрошлом лете ездил я с депутацией нашей братьи купцов в Питер. Позваны были во дворец и допущены к ручке императрицы. Сначала струсил было я, да как повела она на нас своими ласковыми очами, так откуда взялась речь, помолодел десятками двумя годов и стал с ней говорить, будто с матерью родной. Завела она с нами речь о разных торговых делах, со мною особь о парчовой и штофной фабрике, о серном заводе. Такая доточная[98], всё знала, будто сама при всяком деле была. Потом изволила спросить меня: «Есть у тебя дети, Пшеницын?» — (Тут старик опять сделал ударение на своей фамилии.) — «Есть, говорю я, два сынка, матушка ваше императорское величество». — «А учил ты их?» — изволила опять спросить. — «Грамоте-де русской знают да счёты бойко, а меньший больно любит книги: не мешаю». — «Хорошо, а внучки есть?» — «И внучками двумя благословил Господь; ещё малые». — «Так их учи. Учение свет, а неучение тьма, а свет, знаешь сам, всему миру на добро. Не всё иностранным купцам ездить к нам за нашим же товаром на своих кораблях. Пора и нам в широкое море, на русских судёнышках; пора и нам стать с ними по плечо не только силою оружия, да и разумом, да и наукой. Учи своих внуков, старик; этим докажешь, что вы истинные дети мои и недаром называете меня своею матерью». — Вот что говорила мне матушка-царица. И я скажу тебе по завету её: учите Ванюшку, да только чтоб было впрок, не на ветер… Пускай учится кораблики строить, пожалуй, и сам кораблик свой снарядит да назовет его: дедушка Пшеницын, хе-хе-хе! Пускай гуляет наше имя по широким морям и чужим берегам!..[99] (Глаза у старика загорелись необычайным блеском; он протянул перед собою руку, на которой выпукло изваяны были мускулы, и раздвинутыми пальцами широкой руки тянулся будто схватить сокровища в неведомых морях.) Но смотрите… не вздумайте его в офицеры. Чтобы он у меня оставался купцом![100] Слышишь, купцом! Я этого хочу, — довершил старик грозным, властительным голосом, и огромная тень его заколебалась на стене.

— Слушаю, батюшка, — отвечала Прасковья Михайловна дрожащим голосом, стоя всё у открытого комода, и робко потупила глаза.

Старик, как бы утомлённый, прилёг на подушку, но вскоре спросил тихо и ласково:

— А хоромины, чай, у вас плохи, Параша?

— Стареньки, батюшка, в большой дождик сквозь потолок течёт.

— Нечего скважины затыкать. Вот хоть мою старую хламиду как ни чини, а всё развалится скоро. Вы с мужем люди молодые, вам и житьё надо новое. Отодвинь-ка ещё ящичек… Впереди не тронь. Не смотри, что смазливы цветом, всё ребятишки, дрянь, хе-хе-хе!.. Запусти-ка ручку подальше, в тёмный уголок… там всё сотенные бояре!.. Даром что старички, можно около них погреться… Возьми стопочки две. Да, знаешь, чтобы не дразнить дорогой недоброго человека, зашей под поясом. Бери же, дурочка.

Дрожащими руками взяла молодая женщина две кипы ассигнаций там, где указывал свёкор; на ярлыках каждой написано было: десять тысяч. Она взглянула на надписи и, показав их Илье Максимовичу, примолвила:

— Не много ли, батюшка?

— Что взято, то свято, — сказал старик, ухмыляясь, — слушай: как приедешь домой, пошли от мужа Ларьку к хозяевам пустыря, что на Московской большой улице, против Иоанна Богослова…[101] дескать, твой муж накидывает за места с старою рухлядью сто рублёв против того, что я давал. Люди в нужде, обижать не надо. Максим приедет, купчую совершите[102]. Простору много — целый квартал; стройте, что вздумается, да чтоб было всё каменное, вековое. Знай, что дома Пшеницыных!.. А как заложите хоромы, так я новорождённому пришлю на зубок ещё стопочки три седеньких старичков… чтобы рос скорее.

Невестка хотела поцеловать руку у свёкра, но тот не дал руки, а поцеловал её в малиновые губки, как сам их называл.

— Да куда Ванюшка запропастился? Позовите его ко мне.

Позвали Ваню, которого также очень любил старик. Он указал ему на выдвинутый ящик комода.

— Помнишь, поросёнок, — сказал он, — считал ты со мною всё шиши да шиши? (Ваня в первые годы своего детства называл так тысячи, которые перебирал с дедом на счётах.) Возьми что полюбится; ведь ты также ухаживал за стариком.

Ваня заглянул в ящик и с неудовольствием сказал:

— Вишь какой деда, бумажками потчует; мне давай золотых арабчиков[103].

— Нечего делать с дурачком; развяжи, Параша, первый мешочек-то налево, с краю… всё супротивни{2}. Пускай хватает горсткой и сыплет себе в карманы, что наберётся. Слышь, на эти деньги ему особую горенку, да чтоб штофом вся была обита — не покупать стать, с своей фабрики.

Прасковья Михайловна развязала мешочек, указанный свёкром; из него полился блестящий поток империалов. Ваня захватил горстью, что могло в ней набраться, и сказал:

— Довольно.

— Не жаден будет, — заметил старик.

Мать сочла деньги, прибавив:

— Чтоб не растерял!

Это действие видимо понравилось старику. Он сказал ей спасибо да кстати приказал ей заштопать дырочки, оказавшиеся в мешочках.

Долго не могла заснуть молодая женщина, строя в мечтах своих палаты на пустыре. В Холодне было много каменных двухэтажных домов, но она хотела поставить дом на удивление всем. И во сне снились ей волшебные замки из литого золота, с такими причудливыми затеями, какие только рассказываются в сказках или из воска выливаются на святочных вечерах[104]; снился ей также какой-то сказочный царевич у ног её.

Прасковья Михайловна прожила с лишком три недели у свёкра, в том числе и масленицу, и стала скучать. Она горела нетерпением отвезть домой начатки своего богатства; казалось ей, в доме свёкра они ещё не принадлежали ей. Между тем Илья Максимович старался сделать как можно приятнее её пребывание у него: давал ей своих рысаков для катания к ледяным горам и к бегу[105], которые тогда на Москве-реке кипели народом; заставлял молодого слугу и мальчика играть камедь — чьего сочинения, неизвестно[106]. Старшее лицо представляло мельника-колдуна, обсыпанного мукой, в седом парике и с бородой из конских волос; младшее исполняло роль дурачка-угольщика. В этом игрище было много народного юмора, пересыпанного, однако ж, такими непристойными остротами, что Прасковья Михайловна просила скорее прекратить эту мужицкую забаву, как она назвала её. Это очень удивило всю дворню, и немудрено. В то время, и даже до десятых годов XIX столетия, в Москве без «мельника и угольщика» не обходилась почти ни одна богатая купеческая свадьба или пирушка. Наштукатуренные и чернозубые купчихи[107], подгулявши (заметьте, они считали за величайший стыд и порок пить вино при мужчинах, но удалялись в особенную потаённую горенку вкушать его под именем мёда), заливали остроты скоморохов простодушным хохотом, а иногда, за перегородкой, награждали ловкого колдуна и тайным поцелуем. За комедией выступал обыкновенно доморощенный трубадур с бандурой, с песнями и пляской[108]. Дивные штуки выделывал он ногами, да и каждая косточка в нём говорила. А как подскочит под самый нос пригожей купчихи, поведёт плечом, на которое вскинет клетчатый платок, и обдаст её, как кипятком, молодецким спросом: «Аль не любишь?» — так восторгу не было конца. Но венцом его искусства был какой-то сальто-мортале: на всём скаку раздвинет ноги вперёд и назад и упадёт на них так страшно, что, казалось, должен был бы разодраться пополам, а он понемногу, как стрела, станет опять на ноги[109]. За то, когда артисты, окончив представление, обходили зрителей с тарелкой в руках, со всех сторон сыпались на неё щедрые дары мелкою и крупною серебряною монетой, между которою попадалась иногда и золотая.

Любил Илья Максимович тешить себя и честолюбивую невестку рассказами о связях своих с тогдашними знатными господами, о том, как они живут, да как убраны у них палаты, как он обращался с ними уважительно, да и себя не ронял, а тех, которые вышли из подьячих да зазнались, дразнил игрою своего миллиончика или намёком на нечистое дельце. Гордился он очень знакомством своим с графом Алексеем Григорьевичем Орловым[110].

— Вот русский боярин! Алмаз-боярин! — говаривал он. — Посыпьте перед ним дорожку золотом, да по грязи — не захочет замарать рук своих, чтобы подбирать их. Не то что какой-нибудь шематон[111], изроет целую навозную кучу, чтоб достать червончик, да ещё подумает, нельзя ли из навозу сделать золота. И осанкою, и мощью, и духом — всем взял! Стоит на кулачном бою промеж чёрного народа, а тотчас видно, что боярин! Кажись, ласков и с малым ребёнком, а глазами поведёт, так поневоле хватаешься за шапку.

— А знаешь ли, Прасковья Михайловна! — прибавил Илья Максимович. — В прошедшем лете не погнушался в гости к моему Гаврюшке. (Тут указал он на Ларивонова старшего брата, остриженного в кружок, в чуйке[112] из зелёного порыжелого бархата с цветочными дорожками, в галстуке, затянутом наподобие ошейника.) Проведал как-то граф, что у него диковинный голубь — турман[113] что ли, пёс их знает, — да и приехал с приятелями посмотреть. «Я, — говорит, — не к Илье Максимовичу, а к Гавриле его». Уж и потешил Гаврюшка мой важного гостя! Понёсся голубь воронкой всё выше и выше, забил крылышками, словно двумя серебряными листиками, потом стал в небе пятнышком не более гроша[114] да и пропал… Навели трубу, и в неё не видать! Думал я, уж не ястреб ли скушал. А голубь вдруг замелькал в высоте поднебесной и стал, словно клубочек, разматываться, разматываться — да как падёт сверху кувырком, примером сажен пятьдесят, и бряк оземь, прямо к ногам его сиятельства. Все диву дались и захлопали в ладоши. Граф вынул из кошелька штук пять золотых, отдал их этому дураку да погладил его по голове. Да вот и возгордился Гаврюшка, — прибавил Илья Максимович, — надел ныне бархатную чуйку. Подарил ведь с плеч своих. Кажись, будни.

— Для Прасковьи Михайловны, батюшка Илья Максимович, — сказал человек, остриженный в кружок.

— Чай, своя! Смотри, брат, не заламывайся; знаешь, не люблю мотовства. У меня, Параша, вот какой обычай. Припадёт кому из них охота до чего — возьми у меня, сколько угодно, на развод; да только чтоб впрок шло, и назад долг отдай. Гаврюшка к голубям пристрастился: на, купи, брат, голубей, да чтоб не были дрянь, отборных. Вот и купил, и богат стал от голубей, и долг отдал. Так и мельнику-бандуристу дал на струмент и дурацкую одёжу[115]: впрок пошло — молчу и по головке поглаживаю. А зашалит да замотает, так у меня разом полетит на завод нюхать серу. А кстати, Гаврюшка, из какой заморской стороны добывают много серы?

— Цыцыла, — отвечал Гаврила.

— Ха-ха-ха, Цецилия[116], говорил я тебе; Цецилия, дурак! Ведь я сам, Параша, учился, неравно спросит по серному заводу матушка императрица.

И Прасковья Михайловна, чтобы угодить на случай старику, твердила про себя имя заморской страны Цецилии, откуда добывают много серы.

На конце первой недели Великого поста Илья Максимович, чувствуя себя гораздо лучше, так что мог бродить по комнатам, и заметив по лицу Прасковьи Михайловны, что в гостях хорошо, а дома лучше, благословил её на возвратный путь. Собрались уж после обеда. «Смотри, душа моя, ночуй в Люберцах, — говорил он, провожая невестку, — а то в Волчьих Воротах шалят»[117].

Кто езжал по холоденской дороге, тот не мог не заметить на возвышенной равнине, за двадцать вёрст с небольшим от Москвы, несколько вправо от дороги, одинокую сосну, вероятно, пережившую целый век. Так как окрестные жители искони хранят к этому дереву особенное благоговение и не запахивают корней его, то оно свободно раздвинуло кругом на несколько сажень свои жилистые сучья, из которых образовалась мохнатая шапка. В тени её могут укрыться несколько десятков человек. Видно, она стала тяжела старому богатырю, и он к верху несколько согнул под нею свой стан. Это дерево подало Мерзлякову мысль написать известную песнь[118]:



Среди долины ровныя, на гладкой высоте,
Стоит, растёт высокий дуб в могучей красоте.



Она была во времена оны в таком же ходу по всей Руси, как «Чёрная шаль» Пушкина[119]. Только, по самоуправству поэтическому, сосна превращена в дуб.

Когда с сосной поравнялась кибитка, в которой ехала Прасковья Михайловна с двумя сокровищами — сыном и богатым подарком свёкра, уж начинало темнеть. Предметы стали сливаться; только одинокое дерево в своей чёрной, мохнатой шапке господствовало над снежною равниной. Ветер наигрывал в его сучьях какую-то заунывную мелодию и взметал около него снежный круг. Показалась деревня Теряевка[120]. Вся она из четырёх-пяти дворов, без улицы. Избы наподобие свиных клетухов[121], солома на крышах, взъерошенная, как волосы у пьяного мужика, кругом поваленные и прорванные плетни, дворы без покрышки[122] — всё это худо говорило о довольстве и нравственности жителей. Сквозь маленькие окна, заткнутые кое-где грязными тряпицами[123], заморгали подслеповатые огоньки. Ветер колотил по крышам не утверждённые на них жерди. Одно имя Теряевки звучит недобрым смыслом, и недаром: сюда переселены были из каких-то дальних поместий избранные негодяи; в виду деревни Волчьи Ворота, где не один прохожий и проезжий потерял своё добро и свою голову. Сделалась темь, только что чертям за волосы драться. У крайней избы, вросшей в землю, послышался какой-то зловещий свист. Этому свисту отвечали далеко впереди. Сердце дрогнуло и сильнее забилось у ямщика, Ларивона и молодой купчихи. Ямщик толкнул слугу и стал с ним перешёптываться, слуга взглянул на госпожу свою. Ваня спал крепким сном возле матери. Тут вспомнила Прасковья Михайловна слова свёкра и поздно раскаялась, что не послушалась его совета ночевать в Люберцах. Лишиться такой важной суммы, какую она везла, может быть, видеть, как зарежут сына её, и умереть самой во цвете лет, с такими блестящими надеждами, под ножом разбойника… Подумала она, и вся кровь её прилила к сердцу.

— Голубчик, Ларивон, худо? — спросила она, — не воротиться ли назад?

— Что назад! — перехватил ямщик. — До Островцов рукой подать, а назад до первой деревни добрых пять вёрст. Не ночевать же в разбойничьей Теряевке!

— Сотворите крестное знамение, барыня, — сказал Ларивон, — Бог милостив. У меня мушкетон[124], а в случае нужды на подмогу топор.

— Дай мне топор, — сказала она.

— Пожалуй, да что вы с ним сделаете?

— Что смогу.

Она приняла тяжёлое орудие, но не могла сдержать его и положила возле себя. Ларивон, осмотрев мушкетон, посыпал пороху на полку из патрона, который вынул из-за пазухи.

Ямщик поехал шагом… Как будто в лад общему настроению, и колокольчик робко зазвенел.

— Пошёл! — закричала молодая женщина, — ты уж с ними не заодно ль? Первому тебе этот топор.

— Не мешай, барыня, — отвечал сердито ямщик, выхватил из кибитки топор и положил его в своё сидение, — не твоё дело. Разбуди-ка лучше дитя, чтобы не испужался.

Потом снял шапку, перекрестился и примолвил:

— С крестом худых дел не делают.

Мать, невольно повинуясь ямщику, разбудила ребёнка.

— А что, приехали? — спросил Ваня, встрепенувшись и протирая глаза.

— Нет ещё, а близко… услышишь, может, крик… не пугайся… это ямщик хочет вперегонку с знакомым ямщиком.

— Где ж, мама?

— Впереди, голубчик, тебе не видать за лошадьми.

Продолжали ехать шагом… колокольчик нет-нет звякнет да и застонет… Уж чернел мост в овраге; на конце его что-то шевелилось… За мостом горка, далее мрачный лес; в него надо было въезжать через какие-то ворота: их образовали встретившиеся с двух сторон ветви нескольких вековых сосен. Мать левою рукою прижала к себе сына, правою сотворила опять крестное знамение.

— Теперь держитесь крепко, — сказал ямщик и гаркнул изо всей мочи: — Эй! Соколики! Выручайте, грабят!..

В голосе его было что-то дикое, отчаянное; казалось, лес вздрогнул от этого крика и повторил его в бесчисленных перекатах. Лошади, и без принуждения привыкшие выносить в гору так, что не было ещё человека, который мог бы удержать их на подобных выносах, рванулись и помчались, будто бешеные. Что-то крякнуло на мосту, полетели куски жерди, которою он был загорожен, кто-то застонал… порвалась бранная речь, перехваченная ветром… Все эти звуки следовали один за другим по мгновениям ока так, что чуткое ухо сидевших в кибитке, ловившее малейший признак опасности, могло смутно различить их. Кибитка взлетела на горку и понеслась будто по воздуху. Между тем что-то ударило в волчок кибитки[125] и раздробило его верхушку, послышался ружейный выстрел… Ваня закричал и прижался к матери. Разъярённых коней не могли удержать ближе Островцов.

В деревне отрадно забегали со всех сторон огоньки в фонарях и обступили кибитку; послышались ласковые голоса, приглашавшие проезжих переночевать и обольщавшие ямщика и дешёвым кормом, и крупитчатыми папушниками[126] с липовым мёдом. Он угрюмо молчал и въехал в знакомый постоялый двор. Пар от лошадей застлал двор.

Кибитка подъехала к чистому крылечку, устланному соломой. На нём старушка с добродушным лицом встретила приезжих и осветила им дорогу фонарём. Горенка, в которую они вошли, напитанная смоляным запахом от стен, только перелетовавших[127], была чистая и тёплая; свет от лампады, теплившейся перед иконами, обдал их каким-то благодатным чувством. Первым делом Прасковьи Михайловны было броситься на колени и со слезами благодарить Господа за спасение её с сыном; Ваня сделал то же по её приказанию. Она была бледна, но скоро оправилась и за самоваром почти забыла только что минувшую беду.

Вошёл ямщик, сердитый, угрюмый, почесал голову и с досадой бросил свою шапку на залавок[128].

— Ну, барыня, — сказал он, — крепко обидела ты меня… поусумнилась во мне…

— Прости мне, голубчик мой, — перебила Прасковья Михайловна, — не в своём разуме была… сам посуди, возле меня дитя… один только и есть… ведь и у тебя, чай, дети.

И слёзы помутили глаза молодой женщины.

— Кабы не этот мальчуган, не бессудь — закаялся бы во веки веков возить тебя по дорогам. Ну, да ты добрая барыня (тут ямщик махнул рукой); на тебя и зла нет!.. А всё-таки лошадок полечить надо, да и мне не худо отвесть душу.

Прасковья Михайловна вынула из кошелька, висевшего у ней на груди, два империала из Ваниных денег и отдала их ямщику. Мальчик знал, что эти деньги ему подарены, и весело смотрел, как отдавали их.

— А что лошадки, не больно ли ушиблись? — спросила она.

— Благо разбойничья жердь пришла в упор хомутам…[129] царапины есть на всех, одна похрамывает… да Бог не без милости!.. А коли зачахнут, знаю, не обидишь меня. Пшеницыны по Холодне первые люди, а ты краля холоденская.

— Вот тебе Господь свидетель (и она указала на образ), если случится беда какая, приходи ко мне прямо… я поставлю тебе тройку таких же лихих лошадей. А для чего вырвал ты у меня топор? — прибавила Прасковья Михайловна.

— Неравно померещилась бы тебе невесть какая напасть… у страха глаза велики, бес лукав… да пришла бы тебе блажь хватить меня топором. Убить бы не убила… где тебе!.. а шкуру бы попортила. Вот тут уж разбойнички сделали бы своё дело.

Расхохоталась молодая женщина, и мир был заключён.

В Островцах она давала как-то в долг богатому мужику на свадьбу двадцать пять рублей. Обещался отдать через неделю; божился всеми угодниками, клялся и детьми и утробой своей. Прошло месяца два. Теперь был случай получить деньги. Но много труда и ходьбы взад и вперёд стоило Ларивону, чтобы вытянуть эти деньги. Да и тут должник, отдавая их Прасковье Михайловне, вместо благодарности почесал себе голову и примолвил: «А что ж, барыня? Надо бы на водку».

Приехали в Холодню, в старый, бедный домик. Казалось, после поездки в Москву, он сделался ещё древнее и сумрачнее, ещё более наросло на него моху, который выступил из-под снега, уже много сбежавшего. Но вскоре возвратился из своих странствований Максим Ильич. Свидание молодых супругов было самое нежное. Прасковья Михайловна рассказала мужу, с каким успехом съездила она в Москву и какому страху подвергалась на возвратном пути в Волчьих Воротах. В свою очередь, муж рассказал ей, как за несколько лет тому назад, в плавание его с караваном судов по Волге, в Кос-ой губернии, напала на него шайка разбойников, а атаманом у них был князь К-ий[130]. Этот князь имел дом, в виде замка с башнями, на берегу реки, и занимался с своею дворнею грабежом проходящих судов. Молодой Пшеницын отделался от него страхом и несколькими сотнями рублей.{3}

Место под новый дом тотчас было куплено, спешно началась заготовка под него материалов. Оно занимало почти целый квартал и выходило на три улицы. Было где разгуляться капиталам Ильи Максимовича! Закипела работа и в марте. Потянулись к пустырю целые обозы с лесом, камнем и кирпичом; застучали сотни топоров, ломы начали шевелить остов одряхлевшего, давно необитаемого дома; с писком и криком высыпали из него стаи встревоженных нетопырей[131] и галок. Эта постройка составила важную эпоху в городе, едва ли не равную с построением кремля. Толпы народа ходили глазеть на неё, как на необыкновенное зрелище. Каждый толковал о ней по-своему; домостроительным фантазиям этих прожектёров не было конца. Иной возводил здание едва ли не с Ивана Великого, другой вытягивал его сплошь на все три улицы[132]. С этого времени жители ещё ниже кланялись семейству Пшеницыных. Но добрый Максим Ильич не переменился к своим согражданам: был так же ласков и общителен с ними, как и прежде всегда. Только, не знаю почему, стал на ты с властями, которые с ним были на ты, хотя и прежде не унижался перед ними, но не выходил из церемониального вы. Странно, и власти не обижались этой переменой, водворявшею равенство между дворянином и купцом.

Между тем родители Вани вспомнили, что пора ему приняться за учение. Приходский священник взялся за это дело и вскоре обрадовал отца и мать, что ученик прошёл без наказания букварь в один месяц, когда он сам в детстве употреблял на это целый год с неоднократными побуждениями лозы.

В Холодне, кроме тревожной постройки дома Пшеницыных, ничто не изменяло мёртвой тишины города. По-прежнему нарушалась эта тишина мерными ударами валька[133] по мокрому белью и гоготанием гусей на речке; по-прежнему били на бойнях тысячи длиннорогих волов, солили мясо, топили сало, выделывали кожи и отправляли всё это в Англию[134]; по-прежнему, в базарные дни, среди атмосферы, пропитанной сильным запахом дёгтя, скрипели на рынках сотни возов[135] с сельскими продуктами и изделиями, и меж ними сновали, обнимались и дрались пьяные мужики. По воскресным дням толпы отчаливали к городскому кладбищу, чтобы полюбоваться на земле покойников очень живыми кулачными боями[136]. Пузатые купцы, как и прежде, после чаепития, упражнялись в своих торговых делах, в полдень ели редьку, хлебали деревянными или оловянными ложками щи, на которых плавало по вершку сала[137], и уписывали гречневую кашу пополам с маслом. После обеда, вместо кейфа, беседовали немного с высшими силами[138], то есть пускали к небу из воронки рта струи воздуха, потом погружались в сон праведных. Выбравшись из-под тулупа и с лона трехэтажных перин, а иногда с войлока на огненной лежанке, будто из банного пара, в несколько приёмов осушали по жбану пива, только что принесённого со льду[139]; опять кейфовали, немного погодя принимались за самовар в бочонок, потом за ужин с редькой, щами и кашей и опять утопали в лоне трехэтажных перин. Как видите, жизнь патриархальная! Немногие избранники отступали от неё. Книжки в доме ни одной, разве какой-нибудь отщепенец-сынок, от которого родители не ожидали проку, тайком от них, где-нибудь на сеннике[140], теребил по складам замасленный песенник или сказки про Илью Муромца и Бову Королевича[141]. Ныне уж не то: мотишка-сынок, тайком от отца, читает «Вечного Жида»[142], курит дорогие сигары и пьёт напропалую шампанское.

Прекрасный пол в Холодне имел тоже свои умилительные забавы. Купчихи езжали друг к другу в гости. Посещения эти начинались киванием головы, как у глиняных кошечек, когда их раскачивают, и прикладыванием уст к устам. Затем усаживались чинно, словно немые гости на наших театральных подмостках[143]; следовали угощения на двадцати очередных тарелках с вареньями, пастилою и орехами разных пород. При этом неминуемо соблюдалась китайская церемония бесчисленных отказов и неотступного потчевания с поклонами и просьбою понудиться. Кукольная беседа нарушалась только пощёлкиванием орешков и оканчивалась такими же китайскими церемониями, с прошением впредь жаловать и не бессудить на угощении[144]. И возвращались гостьи домой, довольные, что видели новые лица, подышали на улице свежим воздухом и свободой!

Надо оговорить, к чести граждан, что чистота нравов, несмотря на грубую оболочку, крепко соблюдалась между ними. Хлебосольством искони славился город. Когда стояли в нём полки, мундиры у солдат, через несколько месяцев, делались узки, и считалось обидой для зажиточного хозяина, если постоялец его офицер держал свой чай и свой стол[145].

В городе ни одного трактира. Они появились только незадолго до двенадцатого года[146]. Да и то купеческие детки, даже сначала мещанские, ходили в них тайком, перелезая через заборы и пробираясь задними лестницами, под страхом телесного наказания или проклятия отцовского. С того времени ни одна отрасль промышленности не сделала у нас такого шибкого успеха, и вы теперь не только в Холодне, но и по дороге к ней от Москвы, почти в каждой деревне, найдёте дом под вывескою ёлки, трактир и харчевню[147].

Случались, однако ж, в городе важные происшествия, возмущавшие спокойствие целого населения. То появлялся оборотень, который по ночам бегал в виде огромной свиньи, ранил и обдирал клыками прохожих; то судья, в нетрезвом виде, въезжал верхом на лошади и без приключений съезжал по лесам строившегося двухэтажного дома; то зарезывался казначей, обворовавший казначейство. Полицейские личности в городе были то смирные, то сердитые; большей частью их отличали не по уму и честности, а по степени огня в крови; но во всяком случае они приходились по городу, как домовой, по народному поверию, всегда люб во всяком жилье, хотя б и проказничал над своими жильцами. Администрация и суд творились в духе патриархальном, без большого поощрения бумажной фабрикации. Дела, по обыкновению, делались через секретарей. Подьячие довольствовались малым и брали больше за исполнение, нежели за обещания, жили умеренно, экипажей и лошадей не знавали, жён и любимиц своих не одевали, как богатых барынь, и не прикасались устами к струям шипучей ипокрены[148], хотя и можно было дёшево черпать из неё на Арбате под вывескою: здесь делают самое лучшее шампанское[149]. В Холодне не сказали бы того, что я слышал лет десять тому назад в одном уездном городе от продавца вин, у которого спрашивал шампанского: «А что, батюшка, будем мы делать, когда вдова Клико помрёт?» Пили, правда, много, очень много, но с патриотизмом — всё своё доморощенное: целебные настойки под именами великих россиян, обессмертивших себя сочинением этих питий наравне с изобретателями железных дорог и электрических телеграфов[150], и наливки разных цветов по теням ягод, начиная от янтарного до тёмно-фиолетового.

Были, однако ж, замечательные личности в городе, и мы обязаны посвятить им особенную тетрадь.

Весна дохнула на землю своим теплом и благоуханием, накинула зелёную сетку на рощи, ковры на луга, заговорила лепетом своих ручьёв и шумною речью своих водопадов, запела песнями любви и свободы своих крылатых гостей. Пришло и лето. Ваня, в сопровождении Ларивона, посетил прежние любимые места свои; по-прежнему отзывалось в его сердце сердечное биение природы. Но не так часто уж гулял он: Ваня полюбил книгу.

Между тем дом Пшеницына рос не по дням, а по часам. Из ветхого каменного здания между тем сколотили домик, на который надстроили деревянный этаж. Верхний должен был служить для временного житья самих владельцев, нижний назначался для служб[151]. Флигель этот с выведенным уже вчерне большим каменным двухэтажным домом соединили галереею на арке[152]. В нижнем этаже этого дома[153] устроили с одной стороны две огромные кладовые, а с другой две большие комнаты, одну для залы, а другую для Вани. Пшеницыны хотели переезжать на новое жилище, когда получили с нарочным[154] известие, что Илья Максимович умирает.

Застали ещё старика при последних минутах. Он успел только благословить сыновей своих, невесток и внучек. Похороны были великолепные; два дня таскали из кладовой мешки с медною монетою, которую раздавали нищим, запрудившим улицу. Раздел между сыновьями совершился полюбовно, как сделали бы его промеж себя Орест и Пилад[155]. Что хотелось одному, того не желал другой. Женщину, бывшую при старике и не носившую названия своей должности, выпроводили со двора без уважения, но и без обиды, со всем её скарбом.

Потянулся в Холодню обоз с сундуками, из которых несколько было с «Божиим милосердием», как называет русский человек иконы — самое дорогое своё достояние; другие — с разным движимым имуществом. Всё это едва могло уместиться в двух кладовых. И сами владельцы этого богатства, тотчас по приезде в Холодню, переселились на новое жилище.



ТЕТРАДЬ II

 ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫЕ ГОРОДСКИЕ ЛИЧНОСТИ

Характеристику лиц, современных Пшеницыным, Максиму Ильичу и его сыну, начнём с генерации городничих. Не знаю почему, их типы скорее схватываются.

Её открывает Язон, или, как его называли в городе, Насон Моисеевич Моисеенко, поручик[156] в отставке. Ему близ шестидесяти. Маленький, худенький, с лицом наподобие высушенного яблока, с острым носиком, в рыжем паричке, завитом, как руно крымского барашка. Букли и коса[157], всё это маленькое, дорисовывают его портрет. Голос тоненький, пискливый. С характером уступчивым, робким, он боялся граждан, а не граждане его боялись. Принесут ему сахару полголовки, чайку четвёртку, нанки на исподнее[158], полотенчико с крестьянскими кружевами, сапожную щётку — ничем не гнушается, всё принимает с благодарностью. Сам ни на что не напрашивается. Разве придёт в лавку да полюбуется иною вещицей, повертит её не раз в руках своих и скажет: «Хорошая вещица!.. Чай, дорога…» (А вещь стоит всего два гривенника[159].) — «Для вас, Насон Моисеич (его уж и не величали благородием[160]), для вас плёвое дело. Позвольте завернуть и уложить на ваши дрожки» (так граждане для приличия называли войлочки, род роспусков[161], с войлоком на них){4}. И принимает он эти приношения и подобные, рассыпаясь в благодарениях и оговорках: «Да зачем это? Да к чему это?.. я и на грош вам не заслужил. Неравно узнает начальство… лишусь места… отдадут под суд».

Иногда, в крайности, очертя голову отважится на сильнейший куш. Была не была! А после и трусит. Ночь не спит, мучительно ворочается на постели, отмахивается от ужасной мысли, как будто от неотвязчивых мух, да не раз спрашивает кухарку, не слыхать ли ревизорского колокольчика, словно у ревизора колокольчик с особенным звоном. Готов с передачею отдать, что получил. Не дождётся утреннего солнышка. Вот и солнце заглянуло к нему в окно. Посылает рассыльного за таким-то, дескать, крайняя нужда. Приходит такой-то, и умоляет он его взять назад: «Батюшка, будь благодетель, ради Бога, развяжи душу. Всю ночь не спал». И возьмёт приноситель, посмеётся, да плюнет в сенях и отнесёт куш письмоводителю[162]. А потом видит Насон Моисеич: ревизор не едет, — и жалко ему станет приношения. Чего бы, думает, не сделал на него? Куш был экстренный — не дождёшься скоро такого.

И крепко призадумается Насон Моисеич, и грустно ему станет, что не взял хорошего куша.

По части порядка и чистоты в городе не требует, не грозит, а умоляет. Посреди улицы валяется по нескольку дней лошадиная падаль и заражает целый квартал, пока воронья плотоядные не истребят её и ветры буйные не иссушат. Грязь на торгу по колена, дети-нищие тонут в ней (говорят, были две жертвы). Придут благодатные летние деньки с припёком солнечным, когда изжаренная трава хрустит под ногами и на торгу сухохонько. «Вот видите, — умилённо говорит он лавочникам, — сам Бог высушил, инда пыль глаза ест!» — «Простой, богобоязливый человек!» — отзывались об нём граждане и, верно, соорудили бы ему памятник, если б на памятник не потребовалось денег, а можно было бы соорудить его из грязи и костей лошадиных.

Суд творил он коротко и ясно. «Ты, братенько, прав, — говорил он одному, — потому что тебя обидели, а ты прав, — говорил он другому, — потому что он тебя выбранил. Следственно, вы оба неправы. Помиритесь-ка лучше да поцелуйтесь». Помирятся, поцелуются тяжущиеся да выйдут за ворота на широту поднебесную, выбранят городничего на чём свет стоит, затеют опять ссору, вцепятся друг другу в волоса; клочка два-три полетят у каждого: кто кого сможет, тот и прав останется. А иногда и в самом деле помирятся да и запьют мир добрым крючком пенного под веткою оливы в виде ельника[163], прославляя городничего.

Случалось иногда, что Насон Моисеич не на шутку расходится, только не сам собою: на подвиги раскачивал его письмоводитель. Раз как-то ссора двух граждан оканчивалась подобною мировою сделкой. Но вот письмоводитель по секрету зовёт Насона Моисеича в ближнюю комнату. «Что это вы, ваше благородие, делаете? Вы, ваше благородие, настоящая мокрая курица. И так вами в городе словно тряпицей потирают. Этак с вами и служить нельзя». И вот Насон Моисеич, пришпоренный такою речью, встаёт на дыбы, входит в азарт и, сдёрнув на одно ухо свой рыжий паричок в завитках, бросает гром и молнию в камере судилища. Прикажет ответчика наказать за то, что виноват, а правого, чтобы вперёд не ходил жаловаться. «У меня в городе всё тихо, и муха не смеет ворчать. Ни гу-гу! Настоящее благословение Божие! — говорил он, гневно ходя вокруг стола. — А тут какой-нибудь вольнодумец, беспардонный, вздумает мутить, да ябедничать, да в доносы ходить! Пожалуй себе, и прав, и очень прав, да зачем нарушать спокойствие граждан? Не тобою город начало имеет, не тобою и стоит. Пускай стоит, как стоял!» Письмоводитель, с упоением сердечным подслушивая у дверей, ждёт своего сыра[164]. Позовёт к себе тяжущихся и накажет только того, который не смог заплатить выкупные. Вследствие такого премудрого суда, и дел за нумерами в полиции очень мало оказывалось: всё делалось больше на словах и на палках[165]. К чести Насона Моисеича надо оговорить, что последнее делопроизводство он употреблял очень редко, и то когда письмоводитель раскачает жёлчь со дна этого чистого сосуда.

Наконец приехал в город, десять лет с таким страхом ожидаемый, начальник-ревизор. Ужасные дни! Они отняли у городничего несколько лет жизни. Ревизор был человек добрый, приятный; в бумагах много не рылся, за очисткою нумеров не гонялся[166]. Узнал, что городничий человек непритязательный, с живого и мёртвого не драл, жалоб на него не имелось, и остался всем доволен и благодарил. А всё-таки, пока его особа пребывала в городе, Насон Моисеич чувствовал себя неловко, как будто и чужой мундир надел, и рыжий паричок скоблит его череп. То словно его крапивой посекут, то в ледяную ванну опустят. Надо было видеть, с какою дипломатическою тонкостью ехал он с начальником на дрожках[167], которые выпросил у предводителя![168] Балансёр, да и только!.. Угораздило его сидеть на корточках, в таком виде, как громовая стрела изображается на картинках, зигзагом. Одною рукою держится за ободок козел, другую, как заяц подстреленную лапку, покачивает на воздухе, а носками сапог упирается в подножки, не смея ни одною частью своей персоны прикоснуться к подушке. Ещё бы! На этой подушке восседит важная особа, которой одно мание бровей, как у громовержца Юпитера, может смять его в прах и оставить без куска хлеба. «Видно, Господь умудрил его сидеть на дрожках не сидя за его добрую душу!» — говорил голова[169], ехавший за ними в своей линеечке.

Всё, казалось, шло хорошо. Но ревизор пожелал видеть временную арестантскую при полиции. Вот ведёт Насон Моисеич, немного окураженный, великую персону к сенцам и останавливается у дверей. «Извольте головку наклонить, — говорит он, — не стукнуться бы лобиком о косяк». Преддверие тюрьмы не представляет ничего страшного. Вместо орудий казни в глаза бросаются одни любезные, идиллические предметы: ненакрытое ведро с водою и плавающий на ней ковшик с изумрудными букашками, стопочки две-три дров, небрежно развалившиеся, онучки[170] сторожа, растянутые для просушки против сквозного ветра, жиденькая метла, которую, как видно, очень обижали, вытаскивая из неё прутья для чистки платья или на другое употребление. Ключ к месту заключения у самого Насона Моисеича; он держит его в мундире, у сердца своего, как и подобает[171]. Вот прикладывается ключом к огромному замку, но ещё раз умильно оборачивается на своего начальника и предостерегает его, чтоб он был невзыскателен, арестанты-де грубый и невоспитанный народ. «Сколько у вас здесь арестантов?» — спрашивает ревизор. «Только три человека, ваше (и прочее), — отвечает градоначальник, — здесь не только злодеяния — и моральные проступки очень редки. Мораль между жителями примерная!» Надо заметить, что на французских словечках он очень упирал: дескать, знай наших.

Входят в арестантскую. Это большая изба; половину её занимает русская печь, сколоченная из глины. Ревизора обдаёт атмосфера, от которой он напрасно старается освободиться, то отдуваясь, то отплёвываясь, то зажимая нос. В избе никого не видно. Насон Моисеич со страхом осматривает всё кругом и тоненьким, пискливым голосом окликает арестантов: «Арестанты! Арестанты! Где вы?» — Нет ответа. Он ищет глазами, носом, всем своим существом, заглядывает во все углы, под нарами, на печке, в подпечье, в печурках; взывает опять жалобным, отчаянным голосом, как будто зовёт свою Эвридику[172]: «Арестанты! Где вы?» — Нет арестантов. Ревизор помирает со смеху. В это время является письмоводитель, чтобы развязать узел этой ужасной драмы. На носу его, толстом и красном, торчат нахально два стёклышка в медной заржавленной оправе; голова его, прилично наклонённая, дрожит, руки также трясутся, но не от страха… Нет, это чувство ещё никогда не колебало такой души, привыкшей к ежедневным подвигам. С приходом его вносится густая струя воздуха, напитанного вином и луком. Отрывистым, но твердым голосом, как человек самостоятельный, знающий своё дело, он объявляет, что ещё рано поутру выпустил арестантов, потому что на деле они оказывались невинными. Как сделал этот фокус ловкий письмоводитель, когда ключи были у городничего, — это осталось покрыто густою завесой тайны. Снисходительный к слабостям человеческим, ревизор и не взял на себя труда её исследовать. Кончилась вся история одним смехом главной персоны. Но на городничего она так подействовала, что он, по отъезде ревизора, слёг в постель и не вставал с неё более.

Во время болезни всё бредил арестантами и взывал жалобным голосом: «Арестанты! Где вы?» Перед смертью пришёл в рассудок, исполнил свои христианские обязанности, попросил у всех прощения, в чём кого обидел, не намекнул даже письмоводителю, что умирает от его руки, и завещал похоронить его в рыжем паричке, чтобы в гробу ему не было стыдно.

За гробом шло много народу. За ним следовал письмоводитель, держа шпагу в руках, печальный, понуря голову, как, бывало, в рыцарские времена верный конь, носивший своего господина в боях и на турнирах, следовал за носилками его, чтобы положить свои кости в одной с ним могиле. Купечество сделало богатые поминки, стоившие больших денег; ели и пили много в память своего бывшего благодетеля. Но когда (по приглашению Максима Ильича) приступлено было к подписке на уплату его долгов, которых оказалось рублей на шестьдесят по счетам (может, и с некоторою добросовестной приписочкой на умершего), все отозвались, что и так много потратились на вина и прочее угощение для покойника. Вследствие чего Пшеницын один взялся уплатить долги и содержать старушку кухарку, крепостную его женщину, оставшуюся без крова и куска хлеба. Кухарка, как увидим, наделала много хлопот своему благодетелю.

Сделали верную опись оказавшемуся после покойника имению; присяжные ценовщики[173] оценили его в 36 рублей 27 и ¾ копеек. Но как наследников налицо не оказалось, то и приступили к вызову посредством публикации, не означая цены имению. Между тем нанята каморка для хранения вещей и отдана лошадь в полицию, чтобы содержать её по положению. Войлочки взял себе на память письмоводитель. Через год наследники отыскались. Но когда они потребовали имение или деньги по выручке за него с аукционного торга, то оказалось, что с них следует довзыскать, сверх вырученной суммы, ещё рублей двадцать пять и столько-то копеек с дробями за наём комнаты для хранения вещей и за содержание лошади. Дело об этом тянулось лет десять, и на него изведено бумаги на сумму, которая превышала самое взыскание. Кухарку, попавшую тоже в опись, за старостью лет никто не согласился взять.

На безыменной земляной насыпи, под которою навсегда почил Насон Моисеич, поставлен деревянный крест усердием кухарки, и ею же творились по нём поминки. Но и те скоро замолкли. Только неизменные с веками солнышко и месяц попеременно да звезды рассыпные приходят и поныне голубить своими лучами могилку его, как и прочих братьев, почиющих на общей усыпальне; только ветры непогодные прилетают на неё с своими заунывными песнями и гулят покойников в их смертной колыбели. Ещё чадолюбивая церковь не перестаёт ежегодно поминать всех их в общей своей молитве. Бог знает, и могилка-то Насона Моисеича его ли нынче?.. Может быть, два-три новые вечные жильца пришли занять её и потеснить в ней кости бывшего начальника целого города.

Не знаю, какой дурной человек выучил Ваню разыгрывать роль городничего, отыскивающего своих арестантов. Все помирали со смеху, когда мальчик, щуря глаза и ныряя по сторонам, взывал тоненьким, пискливым голосом: «Арестанты! Арестанты! Где вы?» Но Ларивон скоро прекратил эту комедию, сказав Ване, что стыдно и грешно передразнивать покойника.

После Насона Моисеича принял бразды правления какой-то коллежский секретарь[174]. Он был из числа тех господ, которые носят романическое имя и половину фамилии своего отца[175]. Назовём его просто Модестом Эразмовичем. Это был человек порядочно образованный по-тогдашнему, писал отличным почерком по-французски и даже сочинял русские стихи. Презентабельная наружность говорила в его пользу. Он всегда был одет щегольски. Так и сияло от него перстнями, золотом массивных цепей с разными побрякушками и дорогими булавками в виде пылающего сердца, колчана с стрелами и голубя, несущего во рту письмо. Особенно имел он искусство, даруемое только некоторым избранникам, поражать взоры ослепительным блеском солитера[176] на указательном пальце.

Разница в управлении городом между двумя начальниками была неизмеримая. Предшественник никогда ни на шаг не отлучался из города, под опасением, что его расстреляют, если он нарушит это правило; а преемник почти никогда не бывал в городе. Первый трясся на войлочках, окутав ноги тряпицей, а второй спокойно езжал на дрожках, ничем не покрывая глянцевитых своих сапог. Один имел письмоводителем низенького старичка, с носом в виде кровяной колбасы, на котором нахально торчали два стёклышка вроде очков, а другой привёз своего письмоводителя, высокого, средних лет, с орлиным носом, у которого кончик был очень бел, как бы отмороженный, но заметьте — с носом, не терпящим никакого ига. У одного письмоводитель пил горькую и закусывал луком, у другого пил сладкую и замаривал водочный запах гвоздикой и амбре[177]. Секретарь Насона Моисеевича делал только свои дела, а секретарь Модеста Эразмовича — домашние и служебные дела свои и своего начальника с неутомимым рвением и преданностию, отчего расходы просителей и вообще граждан получили быстрое развитие и преуспеяние. Сначала жители ощутили эту разницу, немного втайне пороптали, но, едва прошло несколько недель, попривыкли к новому ходу дел, как привыкает ко всему человек, сумевший ужиться и между льдами полярными и под зноем тропиков. Впрочем, как скоро новый письмоводитель ознакомился с жителями, а ещё более вник глубоко в статистику их состояний, он очень уравнительно, по правилу товарищества, обложил каждого, не обходя и сумы нищего, а купцы наложили маленькие проценты на товары и съестные припасы. Вскоре граждане обучились считать городничего и его штат какою-то законною повинностью. Нового письмоводителя начали также провозглашать благодетелем человечества и говорили при этом:  «Вот и Насон Моисеич, дай Бог ему царствие небесное! Уж не добрая ли была душа… а всё-таки бывало гнёт на закон. Всё упрашивал, чтобы купцы не скупали ничего за заставами. Это, говорит, какое-то манноболие! Видно, по-малороссийски или по-чухонски[178], прости Господи! Неравно, говорит, приедет ревизор, меня и вас всех упечёт под суд. Толку что в нём, что честный — ни себе ни людям! А этот — молодец, никого не боится, любит взять, да и нашему брату любит дать поживу».

Новый благовоспитанный городничий был очень далёк от всех этих проделок. Попробуй принести — турнёт, что и своих не узнаешь. Он сердито на словах гнал взяточничество и даже написал оду на лихоимство[179], где представил его во образе какого-то ужасного чудовища, пожирающего собственных детей. А вздумай кто жаловаться на письмоводителя — пугнёт так, что ступеньки все на лестнице его пересчитаешь. Не пожалеет и солитера!

Так жители забыли добрейшего Насона Моисеича и обращались к Модесту Эразмовичу только с высокоторжественными поздравлениями, в том числе и в день его ангела.

Как выше сказано, новый городничий большую часть дня, иногда и ночи, проводил вне города. Почти каждый день езжал он к какой-то графине, жившей врознь с мужем, в богатом поместье, за несколько вёрст от Холодни. Её протекции обязан он был своим новым местом и за то в благодарность исполнял при ней должность домашнего секретаря. А так как графиня занималась сочинением французских романов, довольно многотомных, которых рукописи любила иметь в нескольких экземплярах, то и записывался он до изнеможения сил. В нынешнее время графиня взяла бы в секретари француза, но тогда в России иностранцы были редки, особенно трудно было их найти для должности домашнего секретаря. Всё были старые роялисты!..[180] Собираясь к графине, чтобы явиться к ней в приятном виде, он часа два тщательно занимался туалетом своим: чистил себе ногти, артистически обделывал свои букли, помадил губы, пудрил лицо, надев свой солитер, долго любовался им и т.п.

Сверх того, Модест Эразмович страстно любил охоту с ружьём. Стрелял он так метко, что попадал в серебряный пятачок. Письмоводитель, которого он определил в эту должность за то, что несколько лет таскался с ним по болотам и носил застреленную дичь, хотя и славился тоже мастерской стрельбой, попадал только в медный пятак[181]. Может быть, как политичное лицо, он немного кривил ружьём и душой, чтобы не помрачить славы своего начальника. Новый городничий посвящал также несколько часов сочинению стихов. Стихи эти, большей частью эротические или любовные, как их называли, ходили между властями по городу и даже губернии. Немудрено, что многие из его песен дошли до нас в песенниках того времени и те, которые считаются лучшими в этих сборниках, принадлежат, конечно, тогдашнему городничему. С дамами мог бы, но боялся быть очень любезным, потому что люди, при нём в услужении находившиеся, принадлежали графине.

Так как он обретался более в уезде, чем в городе, то и прозвали его уездным городничим. В этом названии, как и во многих других, довольно метких, был виновен добрейший Максим Ильич Пшеницын, который, несмотря на свой кроткий, миротворный характер, любил почесать язычок на счёт других. Это была врождённая слабость, за которую он не раз дорого платился и однажды едва не подпал большой беде[182].

Уездный городничий ласкал Ваню и имел отчасти влияние на его воспитание. Модест Эразмович научил его первым правилам стихотворства и декламации[183]. Ваня с одушевлением и верно читал его стихи перед многочисленной публикой и даже раз произнёс русский акростих[184], заранее переведённый на французский язык, перед поэтической графиней, которой городничий представил его как ранний талант. Ваня декламировал стихи «с толком, с чувством, с расстановкой»[185], и графиня наградила ранний талант поцелуем и французским молитвенником в роскошном переплёте. «Будь добродетель, имей нрав чист и благочесть»,{5} — сказала Ване русская графиня и дала городничему поцеловать свою ручку в знак благодарности, что привёз такого милого цитатора стихов. Надо сказать, что эта высоконравственная женщина, покинувшая своего мужа за его беспутную жизнь, когда ей было гораздо за сорок лет, одевалась иногда в подражание островитянкам Тихого океана — в каком-то лёгком, полувоздушном пеньюаре, обрисовывавшем очень хорошо её роскошные формы.

Раз зашла откуда-то в Холодню цыганка-гадальщица и предсказала, что городничие тамошние не будут долго сидеть на месте. Как сказала, так и сделалось. Через два-три года Модест Эразмович очень захирел, вышел в отставку и отправился с графиней поправлять своё здоровье на какие-то воды, изумительно восстановлявшие силы.

Преемником его был титулярный советник[186] Герасим Сазоныч Поскрёбкин, собою молодец, и ростом и дородством взял. Грудь широкая, выя хоть сейчас под ярмо[187], глаза как у рыси, спокойствие и твёрдость невозмутимые во всех трудных обстоятельствах жизни. Он был женат на приёмыше какой-то знатной особы, под покровительством которой и состоял. О! этот далеко обогнал своих предшественников. Надо сказать, что он, сколько известно было, служил прежде каким-то полицейским чиновником по пожарной части и потерял это место за неблаговидные дела, потом проходил служение в каком-то месте вроде экзекуторского[188].

Здесь обнаружил он широкие способности к экономии. Так, отпуская на канцелярию свечи, сберегал из них некоторое количество, не только для своего домашнего обихода, на что начальство посмотрело бы сквозь пальцы, но и для дешёвого распространения сального света по городу. Это бы ещё ничего. Слабость к сальным свечам!.. Вот, например, что может быть гаже зелёного фонарного масла? Что ж делать, я имею слабость к зелёному фонарному маслу. Зелёное масло, особенно когда оно горит  petit jour[189], производит на меня какое-то магическое действие. Вы не поверите? Право, не шучу. Впрочем, не я один с таким странным вкусом: в каждом порядочном городе вы найдёте мне товарища гебра, поклонника фонарного огня, горящего от зелёного масла[190]. Затем Поскрёбкин имел слабость к бумаге. Отпуская бумагу канцелярским служителям, удерживал он утончённым хозяйственным образом из каждой дести по нескольку листов, а из каждой стопы по нескольку дестей[191]. Таким образом, в известный период времени, накапливалось достаточное количество стоп, которые, заведомо краденные, покупали у него мелкие торговцы. Для избежания чего начальство вынуждено было накладывать на бумагу штемпель того места, которому принадлежала бумага. С дровами опять экономия! Из каждых двух покупаемых саженей[192] выводил он три, а когда недоставало дров, рубил на отопление и заборы.

Поскрёбкин был человек ловкий, умел угодить. То на паперти выхватит ковёрчик из рук выездного[193] за женою своего начальника. Она в церкви, а уж под ноги её Герасим Сазоныч стелет ковёрчик и награждён улыбкой. То при выходе её из театра он первый прокричит: карета ваша подана! Тут приветливое кивание, а он успеет хоть подол салопа[194] её посадить в карету да ещё дружески раскланяться с выездным, которого когда-то употчевал в трактире. «Какой прекрасный, услужливый человек этот Поскрёбкин!» — говорила жена начальника своему мужу. И швейцар первой особы в городе жмёт «с своим почтением» щедрую руку ловкого человечка. Случится ли пожар — он тут, хотя и не его дело, и первый в глазах начальника зажмёт мощною рукою то место пожарной кишки, которое прорвалось. На другой день начальник видит его с обожжённым ухом или с подвязанною рукой. Он хвастался, что, когда был на службе в какой-то глухой губернии, никто лучше его не умел управлять кишкою пожарной трубы. Особенно мастер был на это дело в угождение какого-то главного начальника, который, катаясь с ледяных гор, приказывал опрыскивать из трубы каждого, кто осмеливался смотреть на его забавы.

Но, увы! Несмотря на все эти угождения, начальник, увидав, что хозяйственные таланты Поскрёбкина всё более и более совершенствуются и принимают ужасающие размеры, сначала говорил, что постыдно так воровать. Потом, видя, что эти учтивые намёки не помогают, сказал ему наедине, в кабинете, что он плут, вор, мошенник и что нельзя с ним служить. Поскрёбкин, с благородным достоинством ударяя себя в грудь, отвечал: «Ваше!.. (и прочее: надо заметить, что он своих начальников величал всегда одною степенью выше, нежели какую они имели) изволите обижать меня понапрасну. Ей Богу, понапрасну! Я вором и мошенником никогда не был. И на что мне? Я сам имею состояние — деревушку в Расторгуевой губернии; довольствуюсь малым». Начальник, высчитав все хозяйственные его проделки, очень вежливо опять повторял прежние деликатные имена и просил сделать ему одолжение — избавить его от служения с ним. Тут Поскрёбкин, показывая на угол комнаты, восклицал ярким, басистым голосом, вылетавшим из широкой груди его: «Чтоб мне сальным огарком подавиться! Утроба моя разорвалась бы от одного листа бумаги! Детей моих перебило бы поленом дров![195] Вы изволили видеть, жена моя беременна… чтоб она родила бревно вместо живого ребёнка, если я посягнул на разорение хоть одного столба в заборе!.. А я ещё уповал (тут он говорил более жалостным голосом[196], фистулой[197]), что ваше (и прочее), как всегдашний мой благодетель и отец, удостоите быть у меня крёстным отцом! Помилуйте! Каким-нибудь куском сала или ветошным отребьем захочу ли марать свою честь!» Потом начинал кулаком утирать слёзы, упрекал в клевете своих недоброжелателей, которые будто требовали от него акциденции[198], да он, помня присягу и долг благородного человека и верного сына отечества, не посягнул на такие гнусные дела. «Чтоб им так сладко было, как мне теперь, перед лицом великодушнейшего и благороднейшего из начальников! Ежеденно молю Господа за здравие ваше и вашей супруги… Божественная женщина!.. Чтоб Господь даровал вам хоть одно детище на порадование ваше! Помилосердуйте, ваше (и прочее). Жена, куча детей, мал-малым меньше… пить, есть надо…» Говоря это, Поскрёбкин думал, как искусный оратор, какую мимику употребить в пособие своему красноречию. Поцеловать у начальника ручку? — неравно ткнёт его в глаз огнём сигары. Броситься в ноги? — оттолкнёт, как гадину, концом своего сапога. И не решился ни на то, ни на другое. А начальник думал: настоящий разбойник! Как бы ещё не задушил!.. Однако ж порешил это дело тем, на чём его начал: Поскрёбкин должен был выйти в отставку.

Недолго, только полгодика, томился он в ней. Жена бросилась к своей покровительнице, расплакалась, жаловалась на несправедливость начальства, на коварство и недоброжелательство клеветников и наушников и успела до того разжалобить сильную особу, что та обещала ей свою протекцию и даже назвала бывшего главного начальника Поскрёбкина человеком без сердца, злодеем. «Un homme sans foi, ni loi»[199], — прибавила она, обратясь к сидевшему у ней генералу. Даже, говорят, попрекнула гонителя бездетностью.

И вот Поскрёбкин городничим в Холодне. Здесь представился широкий кругозор его наклонностям; начальства для него в городе не было. «Гуляй, мой меч!»[200] — сказал бы он, если б знал стихи из новейших трагедий. Тут начались у него — ведь голодал шесть месяцев — ненасытные припадки каких-то аппетитов. То появятся аппетиты на сахар, осетрину, стерлядь, лиссабонское[201] и прочие съестные и питейные припасы; то на сукно или материю для жены. Давай то и другое, пятое и десятое. Беда, коль не заморить этих прихотей. Берегись тогда первый купец, попавшийся ему на глаза: сейчас оборвёт, да ещё хуже что б не наделал. «Пожалуй, чего доброго, подлец и впрямь обесчестит, наплюёт в глаза!» — говорит торговец, который успел ему подвернуться. И несёт с низким поклоном от усердия своего. Наконец вкусы Поскрёбкина до того стали разнообразиться, что слюнки у него потекли на всё, что жадным глазам его только полюбится, даже на коров, на лошадей. Может быть, со временем пришёл бы аппетит и на домик; но, как увидим далее, Максим Ильич умел разом пересечь припадки его бешеного обжорства.

Ездил Поскрёбкин, развалясь в крытых дрожках, на чубаром иноходце с такою же пристяжною[202], которая завивалась кольцом и ела землю. Вот увидал он у Максима Ильича кровного серого рысака; спит и видит: достать рысака. Вихрем прокатит на нём хозяин; кажется, так и топчет им городничего.

— Воля твоя, — говорит Поскрёбкин Максиму Ильичу, — уступи, брат, серого коня. И во сне меня мордой пихает. Аппетит на него такой припал… слышь (тут он взял руку своего собеседника и приложил ладонь к желудку), так и ворчит: подай ры-са-ка! Не дашь — свалюсь в постель, будешь Богу отвечать. Я ли тебе не слуга?

— Поворчит, — отвечал Пшеницын, — да и перестанет, а я тебе по этой части не лекарь. Серого коня любит жена: не отдам ни за какие деньги.

— Ой ли?

— Сказал.

— Последнее слово?

— Решительное.

— Ну, смотри, брат Максим, доеду.

— Доезжай, а я покуда поеду на рысаке. Ещё будь раз навсегда сказано: бесчестных и беззаконных дел не делаю и не только тебя — никого не боюсь.

— Помни ты у меня эти слова! — сказал Поскрёбкин и погрозил своим пальцем, как жезлом.

— Никогда не забываю; готов повторить и повыше кому.

С того времени городничий и рвёт, и мечет, и кипит гневом на Пшеницыных. Ещё более разожгли его следующие случаи. На другой день в церкви у обедни Прасковья Михайловна стала впереди городничихи, а после обеда проехала мимо окон её на лихом сером рысаке, в новых щегольских дрожках. Мелькнула молнией, и сердита и блистательна, да ещё обдала городничиху, будто в насмешку, облаком пыли.

— Купчиха лезет вперёд! Я всё-таки начальница города, — говорила жена городничего. — Воля твоя, это афронт[203]. Я этого не потерплю, я напишу к моей благодетельнице. Как хочешь, Герасим Сазоныч, ты у меня упеки её в тюрьму, чтобы не хвалилась; не то разведусь с тобой.

Выжидая случая подкосить Максима Ильича, как говорил Поскрёбкин, он продолжал безбоязненно свои подвиги. Так забывают этого рода люди свои прежние невзгоды, иногда нужду, холод, голод, страдания целого семейства, лишь только на новом месте удаются им новые беззаконные приобретения. Так-то бывает… Придёт беда — люди охают, стонут, обещают исправиться, обновиться и просветиться добром; пройдёт невзгода — забывают всё, и опять принимаются за старое, и опять погрязают в тине невежества, в неге взяточничества.

Приведут в полицию краденую лошадь с вором — конокрада выпустят, а похищение рано или поздно делается достоянием Поскрёбкина, словно он всеобщий наследник. Является за лошадью хозяин-крестьянин. Он обегал более ста вёрст по разным уездам, упустив дома важные полевые работы, от которых живёт целый год, растряс на мошенников и колдунов последние свои деньжонки, чтобы указали ему только на след живота его[204]. Услужливо ему выводят лошадь из полицейской конюшни. Скотина его, по всем приметам, описанным в явочном объявлении![205] И масть та же, и конец уха так же обрублен, и грива лежит на ту же сторону, как у пропавшей лошади. Его, да не его. Жена притащилась с ним и дочерью выручать своего доброго воронка[206]. И они также признают её. «Вот, — говорит старушка, — и сама признала нас; заржала, кормилица, и мордочку к нам протянула, только нас завидела. В какой стороне была ты, моя голубушка? По каким мытарствам не водили тебя? Чай, не вовремя попоили, не всласть накормили, а может, и вовсе целый денёк была не евши. Легче б нам самим без хлебушка оставаться». И начнёт старушка причитать разные нежности своему животу и выть над ним. Дочь подставляет руку свою под морду лошади, и та лижет руку, которая привыкла её лакомить краюхами хлеба, посыпанного солью. «Наша, да и только, матушка», — говорит девка и от радости целует воронка. Действительно их лошадь, а выходит не их. У их лошади на одной ноге белое пятнышко, а у этой вся нога словно в чёрный чулок обута. Опытный глаз увидел бы, что пятно закрашено чёрною краской. В явочном объявлении стоит белое пятнышко на ноге. «Так ли, мужик?» — спрашивает беспристрастный письмоводитель. «Так, батюшка, грешить нече», — отвечает горюн. Где ж мужику признать косметическую подделку?.. Приходит отступиться. Почешет старик голову, почешет грудь[207], горько вздохнёт да поохает с старушкой, а делать нечего — знать, лукавый подшутил над ними. Но девке не так легко расстаться с воронком; видно, натура молодая и неопытная! Обвила шею его своими мощными, загорелыми руками и замерла на ней, несмотря на брань полицейских служителей! Рыдая, говорит она: «Наш, свято слово, наш! Не расстанусь с тобой, рóдный мой, кормилец ты наш!» И пуще прежнего сжимает шею коня в своих объятиях. Позвали городничего. Мигнул он двум бравым молодцам… Разом оторвались от лошади две девичьи руки, как две гибкие ветви молодой березы, дружно сплётшиеся; хотели было молодцы куда-то потащить девку, да… взглянули на городничего. Тот махнул рукой, плюнул и скрылся, чтоб неравно не случилось при нём какого несчастья. Девка лежала полумёртвая на земле, пена клубом била у ней изо рта…

Таким образом и другими фокусами краденые забеглые лошади поступали в собственность Поскрёбкина. Также и краденые самовары, кастрюли, оловянная посуда, якори, рогожи, бечёвки, всё ценное и неценное поглощалось ненасытною утробой его. В известный, благоприятный период времени, под укрывательством волчьей ночи, все эти вещи укладывались в краденую телегу, в которую запрягали лошадь неотысканного хозяина, и отправлялись с верным служителем в деревушку Герасима Сазоновича, род закутки, укрытой лесами и охраняемой болотами. Так понемногу из песчинок невидимо слепливаются дома и большие состояния!

Случилось однажды богатому купцу, по неведению ли законов, по намеренности ли, сделать какой-то проступок. Виноват, да и только. Приходило ему худо, и добрые люди присоветовали ему отнести сотнягу рублей Герасиму Сазонычу. Так и сделал купец. Главный советник его по этому делу дал знать Поскрёбкину о куше, который ему готовится, и о часе, в который сделано будет приношение. В это время остановилось в городе, по болезни или по домашнему делу, значительное лицо. Вот приходит по секрету к городничему виновный купец. Ласково принимают его. Он осторожно затворяет за собою дверь и, объяснив, что у него есть такое и такое-то дельце, просит пощады; вместе с этим осторожно, с низкими поклонами, кладёт на стол куверт[208], немного отдувшийся. Для вящего эффекта положены в него всё синенькие. Надо было видеть, как гневно привстал Поскрёбкин во всю громадную высоту свою, как он вскипел гневом, швырнул на пол куверт так, что бумажки разлетелись, и закричал громовым голосом, потрясшим стены: «Что это?.. Подкупать?.. Меня?.. Разве я взяточник?.. Поклянёшься ли, что я брал от тебя когда-нибудь?.. Под колоколами спросят[209]. Разве я не присягал служить, как подобает верным подданным?.. Господа, прошу засвидетельствовать». А тут как тут выросли из земли три свидетеля. Впереди сам страж законов, богобоязливый старичок, с постным лицом, выплывает мерно и ныряя головой, точно утка с своими утенятами скользит по зеркалу пруда, где рыболовы закинули невод. Он смиренно делает какие-то знаки рукой на груди, словно готовится на какое-нибудь благочестивое дело. За ним невозмутимо выступает своим брюшком купец, тоже должностное лицо. Он держит пальцы правой руки, налитые брагою, между петлями сюртука. Сзади, господствуя над всеми взъерошенною головой, выказывает свой острый, бекасиный носик надзиратель[210], испитой, длинный и прямой, как верстовой столб. В его глазах видны одно холодное бесстрастие и строгое исполнение своего долга. Он знает, что от сладкого пирога ему достанутся только корки.

Улика налицо. Купец помертвел и бросается в ноги городничему. «Не погубите, ваше благородие, — вопиет он отчаянным голосом. — Не сам собою, помутили худые люди». Нет пощады! Записать в журнал, да и только; отослать деньги в пользу богоугодного заведения![211]

В ту же минуту — с быстротою электрического телеграфа, сказал бы я, если б электричество было тогда изобретено, и потому скажу — с быстротою стоустой молвы честный, благородный, примерный поступок Герасима Сазоныча разносится по городу и доходит до ушей значительного человека, который, по болезни или по домашним обстоятельствам, остановился в городе. Значительный человек в неописанном восторге от этого неслыханного подвига, желает видеть в лицо городничего, чтобы удержать благородные черты его в своей памяти, рассыпается в похвалах ему, говорит, что расскажет об этом по всему пути своему, в Петербурге, когда туда приедет, везде, где живут люди. Мало — надо непременно в газетах напечатать об этом во всеобщее сведение, на поучение всем городничим и прочим правителям. С такими высокими мнениями о Поскрёбкине и чувствами удивления к его душевным качествам значительный человек уезжает из Холодни. Чем же всё это оканчивается? Чтобы замять и потушить дело, купец вносит уже, по секрету, не сто, а пятьсот рублей, да ещё задаёт на славу обед. Никакое богоугодное заведение не записывало у себя на приход ни одной копейки из этих денег. Надо прибавить к чести Герасима Сазоныча, он на этот обед не явился, но уговаривал всех ехать, говоря, что купец человек прекрасный, только опростоволосился по наущению недобрых людей, желавших его погубить.

Раз как-то на двор к Максиму Ильичу въехала лихая тройка одной масти. Под дугою гудел заливным звоном валдайский колокол; бубенчики лепетали разными звуками, мастерски подобранными от самого тоненького до самого густого. В звуках этих был какой-то музыкальный строй. Покромка красного сукна обвивала сбрую на лошадях; медь в бляхах, звёздах и полумесяцах, казалось, должна была сдавить коней. Пёстрый, с азиатскими узорами ярких цветов ковёр упадал с кресел пошевень[212] почти до земли. Всю ширину пошевень занимала огромная медвежья шуба, и поверх её торчала, похожая фигурой на башню с куполом, высокая шапка из серых мерлушек[213] с бархатным верхом зелёного цвета. Кучер был в нагольном тулупе[214], видавшем разные виды и непогоды на своём веку и потому носившем какой-то неопределённый цвет, не то жёлтый, не то красный, не то буро-пегий. Рядом, свесив с кучерского места ноги в холодных сапожках, которыми изредка постукивал один об другой, сидел мальчик лет тринадцати, остриженный в кружок. Он также был в овчинном тулупчике, только совершенно новеньком, что можно было не только видеть по мучистой белизне его, но и слышать по запаху. Нарядом своим он очень занимался; это заметно было из движений его рукавов, которые поднимал попеременно, смотря на них с особенным удовольствием. Казалось, он любовался в них сам собою, как в зеркале. На голове у него нахлобучена была высокая шапка из порыжелых мерлушек, беспрестанно наезжавшая ему на лоб. Вероятно, её сняли с большой головы, взявши, однако ж, предосторожность удержать её по возможности на мальчике, о чём можно было также догадаться по нескольким веткам сена, упорно выползавшим из-под шапки. Тройка лихо завернула к крыльцу. Ваня играл в это время на дворе в снежки.

— Что, дома тятенька? — спросила медвежья шуба.

Это был исправник[215] Трехвостов.

— Дома, — сказал Ваня и побежал к отцу повестить о приезжем госте. После того он уж не показывался в гостиной, потому что всегда чувствовал какой-то страх к Трехвостову.

И немудрено. Трехвостов был мужик ражий[216], широкоплечий, но сутуловатый. Оспа так обезобразила его лицо, как будто первоученик портной вывел на нём суровыми нитками грубые швы и рубцы и выковырял толстою иглой брови и веки. Слеза всегда била у него из глаз, как у старой оболонки. Голос его, казалось, выходил не из груди, а из желудка. Правда, он считал этот орган едва ли не лишним. Вся беседа его обыкновенно происходила в нескольких словах, произношение которых иногда сбивалось на сдержанное мычанье коровы. До смысла их слушатели доходили с трудом, да и не гонялись за смыслом, зная, что его не оказалось бы много, если б он изъяснялся и в более обширных размерах. В уезде называли его прекрасным человеком, а он считал себя честнейшим, потому что не брал от дворян взяток деньгами, а разве некупленными съестными припасами для себя и лошадей. Пощечиться[217], где можно, от казны и купцов — дело другое. «Что им? Богаты!» — говорил он. От крестьян любил только угощение. — «Добрейшая душа! — говорил в одной деревне староста[218], у которого торчала одна половина бороды (русский человек незлопамятен), — только больно сердцем горяч». Бывало, разъярённый, заскрежещет зубами, казалось, съест тебя, даст волю кулакам, того и гляди убьёт, a за клочком бороды, как староста, уж и не гоняйся. Зато сердце скоро и сбежит словно с гуся вода. Опомнится, снимет перед битым шапку да ещё поцелует его. «Не взыщи, брат, — молвит он, — больно горяч! Так матушка уродила». Надо сказать, что у русского мужика голова вылита будто из чугуна. Лежит себе на печке, а серо-зелёная мгла угара стоит с потолка по пояс избы. Ему ничего, тогда как у вас в этой избе в две-три минуты затрещит череп. Посмотришь на сельских праздниках: пьяный мужик за углом клети[219] замертво валяется, в ужасном виде; голова проломлена, кровь бьёт из носу и ушей. Пьяный ли, падая, ударился об угол клети или подвизался в рукопашном бою? — кто его знает. Только и думаешь послать было скорее за лекарем да за попом. «Э, батюшка, не тревожьтесь напрасно, — говорит брат или сын родной, — бывалое дело!» И подлинно, не для чего было тревожиться. Окатят холодной водой, а иногда дело и без того обойдётся; сделает богатырскую высыпку на полсутки без движения, потом встанет как ни в чём не бывало да только попросит опохмелиться.

Любил-таки покушать Трехвостов. Еда для него была всё равно что жвачка для коровы. Чего, и в какое время дня и ночи, не был он в состоянии поглотить! Не раз случалось, что он бывал на двух закусках и двух обедах, через час на каждом. Он ел и пил за вторым обедом так же аппетитно, как и за первым. По окончании последнего говорил иногда: «Много ли надо человеку, чтобы сыту быть!» Последствий от таких пресыщений никогда не случалось, кроме двух-трёх лишних часочков сна — хоть на кочке болотной или в полдень на солнечном припёке. Зато мог, как верблюд, оставаться по целым суткам без еды. Разве заморит червяка коркою хлеба, посыпанного солью едва ли не в толщину самой корки. Делавшим ему в этом случае замечание, почему он своей провизии никогда не возит, отвечал: «А на что ж я и исправник!» Но испытывать эту диету случалось ему очень редко, и то разве в дремучих лесах, на ловле разбойников. Когда он приезжал на следствие, головы, старосты и приказчики[220] угощали его отборными сельскими яствами на убой и питиями до положения.

Велел Пшеницын принять гостя.

Пыхтя ввалился он в гостиную, молча обнял Максима Ильича, так же молча подошёл к руке Прасковьи Михайловны, которая только наклонилась к щеке его и, в осторожном расстоянии, послала ей поцелуй.

— Не за делом ли? — спросил Пшеницын. (А случались у них дела по караванам, проходившим в уезде.)

— Нет, братец.

Помолчали.

— А закусить… будет?

Подали закуску: икры, пирог, ветчины окорок, холодного поросёнка, холодной телятины, копчёного гуся и графин ерофеичу[221]. Будто голодный боа[222], глотал гость куски полного блюда в ужасающих размерах; к концу закуски графин был пуст. Это упражнение продолжалось с полчаса: изредка только кряхтел и пыхтел он, как иногда мужик, когда рубит очень твёрдое дерево, кряхтит, чтобы придать себе силы. Наконец Трехвостов встал, молча обнял Максима Ильича, опять с тою же процедурой подошёл к ручке Прасковьи Михайловны, взял свою шапку, в виде башни, и вывалился в переднюю. Влез было он в своего медведя — да вдруг ударил себя широкою ладонью по лбу, сбросил медведя и воротился.

— Забыл.

— Что такое? — спросил Максим Ильич.

— Прошу… завтра… на свадьбу, Прасковью Михайловну… посажёной матерью[223]. Удостойте. My!..

— К кому ж? — спросила она.