Александр Петрович Павлов
Божья воля
Исторический роман
ПЁТР II Алексеевич — император всероссийский, внук Петра I, сын царевича Алексея Петровича и принцессы Софьи-Шарлотты Бланкенбургской, родился 12 октября 1715 г. Мать его умерла вскоре после его рождения, отец погиб в 1718 г. Шансы Петра Алексеевича на престол увеличились особенно после смерти сына Екатерины, последовавшей в 1719 г. Народ видел в нём законного наследника, только раскольники не признавали его потомком царя, так как он родился от брака с иностранкой. Подобное отношение к царевичу было, как кажется, одной из причин, побудивших Петра Великого издать в 1722 г. указ о престолонаследии, который, предоставляя царю право избрать себе наследником хотя бы чужого человека, лишал тем самым царевича Петра Алексеевича права на русский престол. После смерти Петра Великого, не успевшего применить к делу закон 1722 г., на престол вступила Екатерина I. За царевича Петра Алексеевича были только представители старых знатных родов — Голицыны, Долгоруковы и Репнин. На воспитание царевича Петра, как при Петре Великом, так и при Екатерине I, не обращалось много внимания; из его учителей известны двое — Семён Афанасьевич Маврин и Иван Алексеевич Зейкин, обучавший царевича истории, географии, математике и латинскому языку.
Вопрос о престолонаследии оставался и теперь, как при Петре Великом, открытым; не решаясь действовать так смело, как покойный государь, старались в ущерб правам царевича выдвинуть права его тёток, Анны и Елизаветы. Остерман шёл на компромисс: он предлагал женить царевича на одной из царевен и таким образом соединить их интересы, но проект этот не нашёл сочувствия. Меншиков хлопотал о передаче престола царевичу и о браке его со своей дочерью, надеясь таким образом сохранить своё влияние. Он нашёл поддержку в лице князя Дмитрия Голицына. Болезнь императрицы заставляла его ускорить действия; по его проектам было составлено завещание, подписанное императрицей и обнародованное после её смерти; этим завещанием престол передавался царевичу Петру, за него выдавалась княжна Меншикова, и закон Петра Великого о престолонаследии отменялся.
Так вступил на престол, 7 мая 1727 г., император Пётр II. Власть сосредоточивалась в руках Меншикова; для усиления своего влияния последний хотел женить своего сына на сестре императора, Наталье Алексеевне. Не было, однако, недостатка и в других лицах, которые старались захватить в свои руки фактическое управление делами при двенадцатилетнем императоре; таковы были Долгоруковы и Остерман.
Остерман интриговал против Меншикова, и этот последний пал; воспитатели императора, Зейкин и Маврин, были удалены. Влияние, однако, перешло не к Остерману, а к Долгоруковым; переезд двора в конце 1727 г. в Москву знаменовал их торжество. Голицыны были отстранены. Верховный тайный совет как учреждение при Петре II вообще падает. Молодой император относился очень почтительно к своей бабке, постриженной в монахини царице Евдокии, которая в это время была переведена из Ладожского монастыря в московский Новодевичий монастырь. Тётка императора, Анна Петровна, выехала в Голштинию: она представляла опасность для Долгоруковых, как могущая иметь наследников, а потому и быть претенденткой на престол по 8-му пункту завещания Екатерины I. Для усиления своего влияния Долгоруковы всячески старались забавами и увеселениями отвлечь императора от дел и решили женить Петра на княжне Екатерине Алексеевне Долгоруковой.
Их замыслы были разрушены смертью Петра II, последовавшей 18 января 1730 г., от оспы. Говорить о самостоятельной деятельности Петра II, умершего на шестнадцатом году жизни, нельзя; он постоянно находился под тем или другим влиянием, являлся орудием в руках какой-либо из многочисленных дворцовых партий того времени.
За время его короткого царствования было, однако, издано несколько указов и законов, заслуживающих упоминания: указ от 24 мая 1727 г. о переносе важных дел из кабинета прямо в Верховный тайный совет; указы того же года о более правильном сборе подушной подати и об упразднении главного магистрата; указ от 16 июня 1727 г. о переносе малороссийских дел из Сената в Иностранную коллегию, чем как бы создавалось обособленное положение этой области в империи; вексельный устав 1729 г.; любопытный указ от 29 сентября 1729 г. о запрещении духовенству носить мирскую одежду.
(См.: К. И. Арсеньев «Царствование Петра II» (СПб., 1839); Соловьёв «История России» (тт. XVII–XIX); Костомаров «История России в жизнеописаниях»).
Энциклопедический словарь. Изд. Брокгауза и Ефрона, т. ХХIII Б, СПб., 1898
Часть первая
Новые кумиры
Глава I
Поединок
Весна только начиналась. Солнце с каждым днём грело сильнее, и не только московские улицы стали освобождаться от снега и заплывать грязью, но уже и на полях, особенно в местах, где повыше, появились проталинки. Зато в лесных чащах снег лежал целиной, такой же белый и пушистый, как и в начале зимы — и только кое-где у деревьев он казался как бы испещрённым чёрными точками. Это оставила следы капель, падавшая с ветвей в тёплые дни. Зима 1729 года была особенно снежная, и снегу в лесных ложбинах намело целые сугробы, так что несколько пешеходов, пробиравшихся от Сущёва, где они вышли из колымаги, по колена в снегу, в глубь Марьиной рощи, ругательски ругали эту обильную снегом зиму.
Пешеходов было четверо. Трое из них — ещё совершенно молодые люди — были одеты в треухи и зелёные камзолы Преображенского полка, а четвёртый, постарше, закутался чуть не с головой в широкую медвежью шубу малинового бархата, сильно смахивавшую на боярский зимник, так ещё недавно изгнанный из русской жизни властною рукой Великого Петра.
Он был молчалив и как-то угрюмо-сосредоточен, представляя полнейшую противоположность говорливым молодым товарищам. Их весёлый смех, их непринуждённая болтовня, казалось, ужасно неприятно действовали на него. Он даже порывался заметить им это, но почему-то сдержался, промолчал и только ещё суровее сдвинул свои густые брови, отчего на лбу легла резкая глубокая складка.
Но молодые офицеры как бы и не замечали гримас своего пожилого спутника. То проваливаясь в снег, то выбираясь на тропку, они продолжали болтать без умолку, оглашая своими молодыми звонкими голосами торжественную тишину рощи.
— Далеко ещё идти? — спросил один из преображенцев, высокий, немного даже тучный брюнет.
— А что, князенька, устал, что ли? — отозвался другой, тоже рослый и тоже чернявый преображенец.
— Устанешь тут! — заметил первый. — Ишь, дорога-то, ровно чёрт её стлал. Я, почитай, раз двадцать в преисподнюю лазил по грудку. Вон Степанычу, — кивнул он в сторону низенького рыжеусого офицера, уверенно шагавшего по снежному ковру, — ничего… Он на паркете ровно…
— Так небось Вельяминов это место как пять пальцев на деснице знает; он уж сюда не впервой шагает. Так, что ли, Миша?
— Знамо, так! — откликнулся Вельяминов. — Чай, на третьей дуэляции в секундантах числюсь.
— Ну, ты, опытный секундант, скоро ль мы придём? — воскликнул тот, которого назвали князем.
— Скоро, скоро, — успокоил его Вельяминов. — Ещё шагов сорок, — мы и у места. Такая чудная лощинка есть — моё почтение. Для сатисфакции, кажись, лучшего места и не найдёшь. Да ты чего торопишься-то? — вдруг расхохотавшись, задал вопрос Вельяминов. — Трусит твоё сиятельство аль с храбрости терпенья нет?
— Трушу! — воскликнул брюнет, даже остановившись на минуту. — Шутишь, Мишенька! Из рода князей Барятинских трусов пока не выхаживало.
— Да будет, не кипятись; конечно, шучу, — поспешил заметить Вельяминов. — Ведь ишь разгорелся — полымем вспыхнул. Сенявин, погляди-ка на князеньку…
— Да что на него глядеть-то, — отозвался Сенявин. — Чай, известный задира. Ни врагу, ни другу спуску не даст.
— Ну уж, будто и я таков?! — возразил Барятинский.
— А то нет, что ли… А с Долгоруким-то с чего рассорился. Так, с пустяков…
— Хороши пустяки!..
— А вот и полянка, вот и пришли! — крикнул Вельяминов, первым сворачивая из лощины, по которой они шли от самого Сущёва, на небольшую ложбинку. Снег на этом месте был усердно примят. Очевидно, эту ложбинку посещали, и нередко. И действительно, здесь разыгралось в последнее время немало кровавых драк… Великий преобразователь, искоренявший с неослабной энергией всё, что только напоминало «долгополую старину», одним из первых уничтожил Божий суд и взамен его велел спорщикам и обиженным являться к себе, — «дабы без послабности разрешать их обиды и споры кровные, понеже до чести касаемо». Но, конечно, немногие и даже очень немногие понесли свои личные обиды, свои частные дела на суд грозного царя, тем более что и царю, занятому то беспрерывными войнами, то постройками городов и кораблей, было мало времени заниматься спорами между подданными. Страх был силён, разрешение обид «Божьим полем» из страха царского гнева сначала оставили, но потом снова принялись за поединки, понятно, уже не гласно и не торжественно, как прежде, а втихомолку, потайно, в глухих местах, куда не мог бы достать зоркий глаз царского наместника Юрия Ромодановского. И вот чаща Сокольничьей и Марьиной рощ стала скрывать за своими вековыми стволами поединщиков. Спервоначала поединки сильно смахивали на прежний Божий суд — дрались в полных доспехах, мечами, чуть не палицами. А потом люди, побывавшие за рубежом, в иных землях, в неметчине да во Франции, привезли оттуда рассказы о дуэляциях, и дуэляции сменили окончательно древний «Божий суд», но ложбинка в Марьиной роще, как и прежде, осталась излюбленным местом для встречи горячих голов, жаждавших смыть обиду кровью обидчика, желавших «сатисфакции» с оружием в руках.
И эта пресловутая ложбинка была очень удобна для таких «честных встреч». Достаточно удалённая от Сущёвской слободы, она была со всех сторон окружена высокими соснами, точно безмолвная стража оберегавшими её от нескромного взгляда любопытных. Здесь, на этой полянке, нередко, особенно в последнее время, после кончины грозного царя, обещавшего повесить и живого и мёртвого из поединщиков, слышалось лязганье сабель и рапир, с гулом раскатывались пистолетные выстрелы, сопровождаясь жалобным стоном раненых… Много кровавых историй могли бы поведать тёмно-зелёные сосны, меланхолически глядевшие на ложбинку, глухо шумя под ветром своею иглистою листвой; много стонов подслушали они, много крови перевидали они на притоптанной траве летнею порой, на примятом снегу зимних дней. Яркое солнце сушило кровяные лужи, снег заносил их, но в памяти хвойных великанов запечатлелась каждая капля этой крови, каждый вздох несчастных людей, сражённых пулею или клинком противника…
Когда четверо спутников вышли наконец на полянку, которую так расхваливал Вельяминов, солнце уже вынырнуло из гряды облаков, сплошной пеленой затянувших закраину горизонта, и гигантским веером раскинуло свои лучи по бледно-синему небу. Упали солнечные лучи и на полянку, и позолотили стволы и сучья сосен, и их тёмная зелень теперь стала гораздо зеленее, точно посвежела сразу.
— Однако мы первые пожаловали! — заметил Сенявин, доставая из кармана камзола трубочку и кисет с кнастером
[1].
— Придут и они… — отозвался Барятинский, — я чай, Долгорукому не расчёт в трусах прослыть…
— И тебе, Васюк, я вижу — большая охота с ним подраться? — спросил Вельяминов.
— Большой охоты нет, а проучить его желательно…
— Проучить!.. — сквозь зубы буркнул всё время молчавший старик. — Проучить! Смотри, как бы он тебя, мальчишку, не проучил, да так, что вовек не забудешь…
Барятинский даже вздрогнул от неожиданности и быстро повернулся лицом к старику.
— Вы, дядюшка, кажись, чем-то недовольны? — словно извиняясь, спросил он.
— Понятно, недоволен, — опять буркнул старик, окидывая Барятинского сумрачным взглядом. — Да и довольному быть нечем. Ты подумай только, что из сего воспоследовать может.
Барятинский гордо тряхнул головой, и презрительная улыбка дрогнула в углах его губ, чуть-чуть прикрытых усами.
— Я уже всё обдумал, дядюшка. Знаю, на что вы намёк делаете, да обиды-то я никому спускать не намерен, хоть будь то из временщиков временщик.
— Дурень, шалая голова! — воскликнул старый князь. — Коли кровь бурлит, так уж и рассудок потерял! Помяни ты моё слово, что всё сие добром не кончится. Знаю я Долгоруких: они друг за дружку горой стоят и за своего всякому глотку перегрызут. Ведь нешто теперь прежние времена, как бывало при батюшке Петре. Теперь, брат, не то…
— Эх, дядюшка! — нетерпеливо отозвался Барятинский, — чему быть, тому не миновать, а мне всё равно жалеть нечего. Уж коли вражда, так вражда на всю жизнь. Да и чего бояться-то? В Пелым али в Берёзов пошлют, так и повыше нас в тех местах пребывают. Вон уж на что велика персона был Александр Данилович Меншиков, да и того на побывку в сибирский пригород послали. А нам что — мы люди маленькие. Так, что ли, Миша?
И, повернувшись к Сенявину, прилежно сосавшему свою трубочку, он расхохотался звонким весёлым смехом.
— Ну, а если князь Алексей Михайлович и поединковать с тобой не будет? — спросил старик.
— Не будет? Как не будет? — воскликнул Барятинский. — Да этого быть не может!
— А вдруг может. Вдруг возьмёт, да вместо того, чтобы самому прийти, да грудь свою под твою пулю подставлять, возьмёт да Андрея Ивановича Ушакова с подручными и пришлёт… Что ты тогда делать-то будешь?
Барятинский вспыхнул до белков глаз и грозно сжал кулаки.
— Как что делать! — крикнул он. — Да я его всенародно подлецом назову, я из него лучины нащепаю… я его…
— Постой, постой! Не горячись очень-то! Что ты с ним сделаешь, когда будешь сидеть в подвале Тайной канцелярии? А коль скоро к Андрею Ивановичу в руки попадёшь, он тебя даром не отпустит.
Барятинский задумался, но ненадолго. Через минуту опять весёлая усмешка пробежала по его лицу.
— Волка бояться — в лес не ходить, — сказал он, — будь что будет! А коль ненароком попаду в Тайную канцелярию, так вы небось, дядюшка, меня вызволите. Ведь это вы только с виду сердиты, а на деле-то ой-ой как меня любите!
И он ласково охватил старика своими могучими руками.
— Будет, будет! — стал отбиваться тот. — Ишь, задушил совсем! И врёшь ты всё, нисколько я тебя не люблю, ибо ты шалая голова и пустозвон.
Но ласка племянника подействовала на сурового старика, морщины на лбу его разгладились и глаза стали глядеть менее сумрачно.
— Да, великое ещё тебе счастье, — сказал он через минуту, — что есть у нас лазейка к её высочеству Лизавете Петровне. Дай ей Бог здоровья, она нас в обиду не даёт. Только потому я и не тащу тебя отсюда за ворот, что коли случится беда, так есть хоть уцепиться за что, а то бы ни вовек тебе не позволил поединковать.
В это время из лесной чащи донёсся хруст сломавшейся ветки, послышались чьи-то голоса, и в просвете тропинки показалось несколько фигур.
— Ай, батюшки! — воскликнул Сенявин, быстро стряхивая пепел с своей трубочки, — кажись, и впрямь ушаковские приспешники идут!
Барятинский нервно вздрогнул и устремил глаза в просвет, где чернелись приближавшиеся фигуры.
— Будет шутки-то шутить! — заметил Вельяминов, — это сам князь Алексей Михайлович со товарищи жалует.
Вельяминов не ошибся. Не успел он докончить своей фразы, как из чащи на ложбинку вышли трое офицеров Семёновского полка, один из которых, шедший впереди высокий статный красавец, и был князь Алексей Михайлович Долгорукий. Когда взгляд Барятинского упал на его лицо, Василий Матвеевич злобно усмехнулся и тотчас же отвёл глаза в противоположную сторону. Долгорукий заметил это и в свою очередь бросил на своего противника взгляд непримиримой злобы.
— А вы опоздали, господа, — заметил Сенявин, дружески здороваясь со спутниками Долгорукого.
— Да вишь, дорога-то какая: раза два колымага падала, чуть кони ног не обломали.
Долгорукий презрительно усмехнулся и процедил сквозь зубы:
— Небольшое дело, коли подождали, не велики персоны-то!
Сенявин покраснел и резко спросил:
— Так что же, приступать можно?
— Приступайте, — ответил один из спутников Долгорукого, пониже ростом, — за нами задержки ноне не будет.
— Да поскорей кончайте всю эту чепуху, — вступился Долгорукий, нервно теребя выпушку своего щегольского камзола. Сенявин отошёл к Вельяминову, и затем оба они начали приготовления к поединку.
— А чьими пистолями будете стреляться? — спросил Вельяминов, обращаясь к противнику.
— Мне всё равно, — отозвался Долгорукий.
— И мне так же, — ответил Барятинский.
— Так, значит, по жребию, — решил Сенявин. — Бросай, Мишук, пятак. Коли орёл выпадет, — значит, наши пистоли.
Вельяминов достал пятак и высоко подшвырнул его кверху. Монета упала орлом.
— Ну вот и ладно! — воскликнул Сенявин. — Теперь и заряжать можно.
Взяв ящик с пистолетами, он отошёл вместе с одним из секундантов Долгорукого в сторону. Пока шли приготовления, пока секунданты заряжали пистолеты, осматривали кремни и подкладывали пыжи, пока они размеряли расстояние, противники, как ни в чём не бывало, словно эти приготовления делались не для них, не обращали на это ни малейшего внимания. Долгорукий медленным шагом прохаживался по лощинке, поглаживая по временам свой бритый подбородок, а Барятинский вполголоса разговаривал со своим дядей.
— Видите, дядюшка, вы совершенно напрасно меня пугали, — говорил он.
— Ну, да ведь дело-то ещё не кончилось, — отозвался старый князь, — подожди, что ещё впереди будет.
— Да ничего и не будет, — самоуверенно отозвался Барятинский, — всажу ему пулю в его глупую голову — и баста!
— Хвались, хвались, Аника-воин, как бы он тебя прежде не укокошил! Он стрелок-то знатный, с лёту птицу бьёт!
— Ну и я тем же похвастаться могу, — заметил Барятинский.
— Ох, не дай Господи, — вздохнул старый князь, — если и впрямь у вас дело до сурьёза дойдёт! Коль и впрямь ты подстрелишь князя Алексея насмерть, ничего доброго от того не будет: загрызут нас Долгорукие! Пожалуй, тогда и принцесса Лизавета не поможет. Уж ты, Васенька, стреляй как-нибудь поопасливей. Ну, порань его, что ли… а насмерть бить не надо.
Барятинский звонко расхохотался.
— Ох, дядюшка, насмешили!.. Ну, так и быть, только для вас оторву ему пулей ухо…
И он опять расхохотался. Смех его достиг до слуха Долгорукого, тот нервно вздёрнул плечами и снова бросил злобный взгляд в сторону всё продолжавшего смеяться Барятинского.
— Ишь, грохочет! — процедил он сквозь зубы и потом, обращаясь к секундантам, крикнул: — Долго вы там будете копаться? Нельзя ли поскорей!
— Готово! — отозвался Сенявин и, подойдя к Долгорукому с пистолетами в руках, прибавил: — Извольте выбирать! — Долгорукий резко выхватил у него один из пистолетов и взвёл курок. Оставшийся пистолет Сенявин передал Барятинскому.
— К барьеру! — воскликнул Вельяминов.
Противники медленно подошли к назначенным местам, где виднелись эфесы воткнутых в снег сабель, затем отвесили друг другу церемонный поклон и замерли в неподвижной позе, дожидаясь сигнала Вельяминова.
Оба они казались совершенно спокойными. Ни один мускул не дрожал на их лице, даже краска не сбежала с разрумяненных лёгким морозом щёк, и только по глазам Долгорукого, беспокойно бегавшим из стороны в сторону, можно было заметить, что он немного волнуется. Вельяминов, стоявший у самого барьера, сделал несколько шагов назад и звучным голосом произнёс:
— Раз!
Оба противника вытянули руки и стали целиться.
— Два! — сказал Вельяминов и затем, немного помолчав, крикнул: — Три!
Два выстрела гулко раскатились по лесной чаще. Ложбинка на минуту закуталась облаком дыма, а когда дым рассеялся, секунданты Барятинского увидели его лежащим на снегу…
Глава II
Громовой удар
Первым подбежал к неподвижно лежащему Барятинскому Сенявин. Он стоял к нему ближе всех и заметил, как князь Василий Матвеевич с тихим стоном опустился на снег после того, как прозвучали выстрелы. Барятинский лежал навзничь с совершенно помертвелым лицом, и с первого взгляда казалось, что жизнь уже покинула его могучее тело. По зелёному сукну мундира вилась струйка крови и, сбегая на снег, окрашивала его в алый цвет.
— Убит! Вася, милый! — воскликнул старый князь, подбегая вслед за Сенявиным.
Сенявин грустно покачал головой и промолвил:
— Должно, наповал. Ишь, щучий сын, как верно наметился! Почитай, в самое сердце.
И он указал на черневшее на сукне мундира отверстие, откуда сочилась кровь.
— Ах, Вася, Вася! — грустно вздохнул старик. — Не послушался меня, старого вещуна, вот и поплатился молодой жизнью!..
И он отёр рукавом своей шубы навернувшиеся на глаза слёзы.
— Да, может, он ещё жив, — робко заметил Вельяминов, наклоняясь над лежавшим неподвижно другом.
Сенявин печально махнул рукой.
— Какое жив!.. Нешто не видишь: лицо синеть начинает.
— А может, жив, — опять повторил Вельяминов, — иной совсем мертвец мертвецом, а глядишь — выходят. Постой-ка, я сердце послушаю.
И он, став на колени, торопливо, дрожащими руками начал расстёгивать крючки кафтана. Наконец кафтан был расстёгнут, и Вельяминов прижался ухом как раз к тому месту груди, где чернела ранка.
Прошло несколько мгновений, показавшихся Сенявину и старому князю целою вечностью. Затаив дыхание, они старались по лицу Вельяминова угадать, слышит он или нет биение сердца. И чем дольше тянулась неизвестность, чем дольше прислушивался Вельяминов, тем печальнее становились их лица.
— Нет, — шепнул старый князь, — должно, ничего не слыхать…
И голос его дрогнул, оборвался, и в нём послышалось рыдание.
Но вот Вельяминов поднял голову и с весёлой улыбкой воскликнул:
— Жив, жив, ей-богу, жив! Хоть и тихо стучит сердце, а всё ж стучит!..
— Ну, слава Богу! — истово перекрестился старый князь. — А уж я, было, всякую надежду потерял.
— Ну, теперь медлить неча, давайте-ка дотащим его до колымаги, а там поскорее к дому!
И с этими словами Вельяминов приподнял почти бездыханного Барятинского за плечи и крикнул Сенявину:
— А ты, Митя, бери его за ноги.
— Нет, так неудобно, — вступился старый князь, — этак, коли он ещё жив, вы из него дорогой всю душу вытрясете.
— Так не бросать же его здесь! — заметил Сенявин, уже схвативший Барятинского за ноги.
— Зачем бросать! А мы лучше вот как сделаем: положите его на мою шубу да и несите бережно, чтобы тряски не было. Да рану-то чем-нибудь заткните, а то он весь кровью изойдёт.
Пока Вельяминов затыкал всё ещё сочившуюся кровью рану обрывком рубашки, старик скинул с себя свою бархатную, подбитую соболем шубу и разостлал её на снегу. Затем они все втроём бережно переложили Барятинского на шубу и медленно понесли его по тропинке, по которой какой-нибудь час тому назад они шли, так весело смеясь и болтая. Всё время, пока происходила эта сцена, князь Долгорукий и его спутники держались особняком, молча поглядывая на то, что происходило около тела Барятинского. И только тогда, когда печальная процессия скрылась за стволами жалобно шумевших под набежавшим ветром сосен, Алексей Михайлович швырнул в снег пистолет, который всё ещё держал в руках, и воскликнул со злой, нехорошей улыбкой:
— Вот дураки-то! Они и впрямь надеются, что он оживёт.
— А ловко ты его, князенька, смазал! — отозвался один из его сотоварищей, прапорщик Барсуков, — кажись, в самое сердце угодил.
Долгорукий с самодовольным видом потёр руки.
— Да уж, это по мне! Охулки на руку не положу
[2]! Тоже, дурак, сатисфакции захотел!
— Да из чего у вас дело-то вышло? Расскажи толком! — спросил другой секундант, князь Лысков.
— Да всё из-за этой, из-за княжны Анны Васильевны.
— Из-за Рудницкой? — спросил Барсуков. — Чего же вы с ним не поделили?
Долгорукий пренебрежительно пожал плечами.
— Как чего не поделили? В соперники мне записался! Втемяшилось ему в глупую башку, что Анна Васильевна к нему любовные чувства питает, — ну, вот он на меня и взбеленился. Зачем-де я там бываю да зачем с ней разговоры разговариваю? Ну, как-то раз и договорили мы с ним крупно, привязался он ко мне, я его и обругал. Ну, а он сатисфакции потребовал. Вот ему и сатисфакция!
И он расхохотался злым неприятным смешком.
— Ну, что же, ребята, — заговорил он, окончив смеяться — не ночевать же здесь! Айда по домам!
И он торопливыми шагами вышел на тропку, по которой несколько минут назад пронесли бесчувственное тело его противника.
Недалеко от Мясницких ворот, как раз в том месте, где виднелись развалины стены Белого города, стоял приземистый двухэтажный дом, построенный, очевидно, в недавнее время. Об этом говорило и отсутствие теремных вышек, ещё встречавшихся на старых боярских домах, и плоская черепичная крыша на голландский манер, и какая-то сжатость и придавленность прямолинейной постройки, совсем не напоминавшей прежних усадеб допетровского времени. Одного взгляда на этот дом было совершенно достаточно, чтоб убедиться, что эту постройку возводил новый человек, вскормленник петровского царствования, приверженец новых порядков и новых взглядов на жизнь.
Дореформенная Русь требовала шири, она не умела ютиться в тех голландских мазанках, которые выросли на топких невских берегах. Чем знатнее был боярин, тем больше места захватывала его усадьба, тем больше изб, сеней и присенков вырастало за дубовым тыном, обхватывавшим границы его владений. Но пример царя-преобразователя, долгое время жившего в избушке в одну комнату, дал толчок совершенно другим понятиям. И птенцы его царствования, ближайшие советники его деяний, один перед другим наперебой точно хвастались теснотой и неудобством своих домишек, ставших по сторонам Невской перспективы. Но, конечно, это хвастовство происходило, главным образом, от недостатка строительного материала. Болотистые приневские окрестности совсем не изобиловали строевым лесом и в большинстве случаев были покрыты мелким кустарником, скрывавшим как бы живой изгородью топи и мочажины. Благодаря такой-то скудости строительных материалов первое время в Петербурге, за исключением Летнего дворца да меншиковского дома, не было ни одного двухэтажного здания. Совершенно естественно, что люди, привыкшие к петербургским постройкам, и в Москву занесли тот же шаблон, когда им пришлось строиться здесь.
А князь Василий Семёнович Рудницкий, которому и принадлежал дом у Мясницких ворот, прожил в Петербурге большую половину своей жизни, до самых последних дней петровского царствования.
Его родовая вотчина была под Ярославлем. Князья Рудницкие происходили из древнего рода литовских выходцев, пришедших на Русь ещё во времена Василия Тёмного. Они долгие годы жили в своих ярославских поместьях, только изредка наведываясь ко двору, предпочитая тихую и скромную долю степных помещиков блеску и почестям придворных должностей. И таковы были почти все Рудницкие от задавних времён до последних дней. Резким исключением оказался только последний представитель княжеского рода, Василий Семёнович. Во времена правления Софьи и владычества Голицына Василию Семёновичу пришлось по двадцатому году чуть ли не в одно время потерять и отца и мать. Оставшись сиротою, он сначала горячо было принялся за поместное хозяйство, но тихая сельская жизнь скоро прискучила ему. Его манила другая доля, другая жизнь, не исполненная такого мёртвенного покоя, а полная славных дел и громких подвигов. Его манила Москва, которой так избегали его предки, его тянуло ко двору, где совершались такие диковинные дела, слухи о которых добегали и до Ярославля. Стрелецкий бунт, падение Софьи и воцарение Петра решили его колебания. Ему самому захотелось увидать этого могучего орлёнка, одним взмахом едва оперившихся крыльев победившего своих врагов и даровавшего мир и спокойствие дотоле мятущейся Руси. Ему захотелось послужить молодому царю. Самолюбие подсказывало ему, что он будет не последним в рядах сподвижников нового царствования. И вот в один прекрасный день Василий Семёнович, поручив управление поместьем старому дядьке, сел в дорожную колымагу и отправился в Москву.
Петру нужны были новые люди; воздвигая новое здание русского государства, он отыскивал работников, способных помочь ему, чуждых предрассудков прошлого времени. Орлиный взгляд юного царя подметил в князе Рудницком если не гениальные способности, то большое самолюбие, которое в иных людях стоит дороже талантов. И Пётр не ошибся. Василий Семёнович был дельным помощником во всём, куда направляла его царская воля, и сумел заслужить такое расположение Великого Петра, что к концу его царствования он уже числился в чине тайного советника, был сенатором и даже пожалован был царской табакеркой — награда, выпавшая на долю немногих. Но со смертью Петра кончилась и эра его служебных успехов. Меншиков, невзлюбивший за что-то князя Рудницкого, через несколько дней после смерти Петра призвал его к себе и сказал ласковым, но не допускавшим возражения тоном:
— Знаешь, друг, что я тебе присоветую: уезжай-ка ты из Питера подобру-поздорову. Здешний воздух тебе не на пользу. Вишь ты, с лица какой кислый да жёлтый стал!
Василий Семёнович прекрасно понял, что означали его слова, спорить с всесильным временщиком ему не приходилось, и он только спросил:
— Куда же мне ехать?
— Да поезжай хоть в Москву. Ты, кажись, в ней давно не бывал. Построй себе там хибару да и живи на здоровье!
И при последних словах Меншиков даже по плечу потрепал растерявшегося Рудницкого.
И вот таким-то образом Василий Семёнович, забрав жену и дочь, отправился с ними в Москву, откупил там пустовавшую у Мясницких ворот землю и построил хоромы по образцу петербургских мазанок, только побольше да повыше да поуютнее. Женился Василий Семёнович в Петербурге на родственнице Головкина, Елене Андреевне Мансуровой, и от этого брака через шесть лет их супружеской жизни у них родилась дочь, названная Анной, в честь матери Василия Семёновича. Первые годы княжна Анна не пользовалась большой любовью отца. Отчасти это происходило от того, что он был занят службой, отчасти от того, что её рождение разрушило надежды князя Рудницкого иметь наследника своему славному имени. Но со временем острая боль несбывшихся надежд улеглась, девочка обещала быть прехорошенькой, и мало-помалу князь привязался к ней, к великой радости Елены Андреевны, боявшейся, что муж не полюбит дочь.
Да и нельзя было не полюбить молодую княжну Высокая, статная, она в семнадцать лет — когда застаёт её наш рассказ — была положительной красавицей, резко выделяясь даже в общем цветнике пышных боярских дочек старой Москвы, красота которых тогда почти вошла в пословицу. Когда княжна Анна бывала на ассамблеях, почти насильно ведённых Петром, но привившихся очень скоро, — целый рой молодёжи окружал её, жадно ловя каждое её слово, каждый взгляд её больших тёмно-синих глаз. Весёлая, говорливая, сознававшая прекрасно силу своей красоты, Анна Васильевна была ровна, одинакова со всеми, не отдавая никому заметного предпочтения, и только князья Долгорукий да Василий Матвеевич Барятинский предполагали, что сердце красавицы бьётся сильнее в их присутствии, что краска, заливающая её лицо, когда они заговаривают с нею, служит явным признаком её любовного расположения.
Но ни тот, ни другой не хотели убедиться в справедливости своих предположений, переговорив о том с самою княжной. Особенно в этом отношении был робок и застенчив Барятинский. В присутствии княжны он совершенно терялся, краснел, как девица, и только долгим влюблённым взором следил за нею. И когда порою её лучезарный взгляд падал на него, когда ему удавалось подметить на её пухлых, так и манивших к поцелую, губках ласковую улыбку по его адресу, Василий Матвеевич чувствовал себя наверху блаженства, и, прижимая руку к левой половине груди, к тому месту, где трепетно билось его влюблённое сердце, он шептал:
— Боже! Как она хороша! Как я люблю её!
Анна Васильевна знала об его любви, как знала и о том, что и князь Долгорукий изволил в последнее время обратить на неё своё благосклонное внимание. Но если бы ей пришлось серьёзно ответить на вопрос, кто из них ей больше нравится, кого приятнее чаще видать, к кому лежит больше её сердце, — она, пожалуй, не смогла бы дать вполне искреннего ответа.
Оба они, и Долгорукий и Барятинский, были красавцы. Оба они отличались и элегантностью манер, и утончённым обращением французского образца, тогда входившим только что в моду. Ей приятно было видеть обоих; её сердечко одинаково сильно билось и тогда, когда её взгляд падал на застенчивого Барятинского… Казалось, что она любит их обоих и, во всяком случае, не может решить, кому из них отдать предпочтение… Вопрос о предпочтении очень часто занимал теперь молодую княжну, особенно с тех пор, как она заметила косые взгляды, которые кидали друг на друга соперники, и холодность их взаимных разговоров. Чуткое сердце подсказало ей, что дело неладно, что в молодых людях просыпается ревность, что она играет с ними обоими в опасную игру, и всё-таки, несмотря на всё это, она не знала, кто из них для неё дороже.
— Да полно уж, люблю ли я их?! — нередко задавала себе Анна тревожный вопрос. — Может, так, со скуки с ними побаловать хочу. Оба они такие славные, весёлые — ну я и привыкла к ним… а любить не люблю…
Но тут тотчас же являлось воспоминание о том, что много молодёжи посещает их дом, много есть ухаживателей, таких же славных, милых и весёлых, — однако ни один из них не заставляет сильнее биться её сердце, как это бывает при появлении Долгорукого и Барятинского, ничей взгляд, кроме их взглядов, не вызывает яркой краски на её лице.
— Стало быть, люблю, — решила княжна. — Но кого из них, — ей-богу, не знаю.
И невольная улыбка скользила по её пухлым губкам при таком заключении, ясно говорившем, что она, пожалуй, любит их обоих…
В тот самый день, в утро которого Долгорукий и Барятинский встретились в чаще Марьиной рощи с пистолетами в руках, Анна снова задумалась над решением не дававшего ей покоя вопроса. Забившись в самую глушь громадного сада, княжна в сотый раз спрашивала себя:
— Кого же из них я люблю?
Но ответа не находилось. Не могла она подслушать этот ответ ни в биении собственного сердечка, ни в немолчном шёпоте иглистой листвы сосен, ни в протяжном монотонном карканье ворон, целыми стаями сидевших по запорошенным снегом сучьям берёз и клёнов, и, плотнее кутаясь в меховую шубку, княжна продолжала сидеть на скамье, опустив глаза на снежный ковёр, расстилавшийся у её маленьких ног.
Вдруг вдали послышались чьи-то шаги, явственно заскрипел снег. Шаги всё ближе и ближе…
Анна вспыхнула и торопливо поднялась со скамьи. Ей показалось, что она узнала шаги Барятинского, а когда на повороте дорожки показалась фигура князя Алексея Михайловича, совершенно против её воли, лёгкая гримаска недовольства скользнула по её выразительному лицу.
— А, князь! — протянула она. — А я думала, что это Василий Матвеевич.
Упоминание имени ненавистного соперника раздражило Долгорукого. Злобная улыбка пробежала по его тонким губам.
— Вы напрасно будете его ждать, княжна, — медленно произнёс он, — он не придёт.
Княжна вздрогнула от зловещего тона его голоса и побледнела.
— Отчего?! — воскликнула она. — С ним что-нибудь случилось?
Внезапная бледность, согнавшая краску с её щёк, и дрожащий голос, каким молодая девушка задала этот вопрос, окончательно раздражили Алексея Михайловича, и он ядовито ответил:
— Пустяки случились… Он убит!
Это слово подействовало на княжну как удар грома. Она затрепетала всем телом, как подстреленная птица, пошатнулась и, прежде чем Долгорукий успел её поддержать, с тихим стоном упала на землю…
Глава III
Юный император
Солнце только что показалось из-за горизонта, когда на царской площадке в Кремле пронёсся резкий протяжный звук охотничьего рога. Это служило знаком, что его императорское величество государь император Пётр II изволил из опочивальни выйти и сейчас появится на Красном крыльце, чтоб отправиться на охоту, сделавшуюся в последнее время его любимым занятием.
Охотники, толпившиеся на площадке, заслышав звук рога, торопливо бросились к лошадям, привязанным у длинной колоды против Красного крыльца; псари бережно стали оглядывать свои своры; доезжачие плотнее затянули ременные пояса… Началась обычная суета, и площадка, за минуту ещё тихая и спокойная, наполнилась неумолчным гулом и гомоном, точно лучи проснувшегося солнца, позолотившего купола кремлёвских соборов, огненными языками загоревшиеся на стёклах дворцовых окон, пробудили и жизнь, вызвали из мёртвенного покоя группы людей, чуть не с первых минут рассвета собравшихся перед дворцом.
Всё выше и выше поднималось солнце, всё ярче и ярче горели его лучи на церковных куполах и крестах. Весь восток уже пылал пламенем, все облака на бирюзовом небе из серых стали палевыми, а то совсем багровыми. Утро вставало во всей своей дивной красе, как только что распустившаяся роза, лепестки которой ещё не потеряли своей яркой девственной окраски…
Суета и гомон на площадке продолжались. То и дело из дворцовых сеней выбегали придворные на площадку, и под лучами солнца их расшитые золотом мундиры сверкали ослепительным блеском. То и дело с площадки кто-нибудь опрометью бросался в сени, и зелёные охотничьи камзолы, жёлтые мундиры псарей и красные кафтаны доезжачих, смешиваясь вместе, пестрили в глазах целой радугой всевозможных цветов и оттенков.
Но вот снова пронёсся звук охотничьего рога, и, точно по мановению волшебного жезла, на площадке снова всё замерло. Настала такая тишина, словно вся эта толпа, хлопотливо суетившаяся ещё минуту назад, превратилась в громадную коллекцию мраморных статуй, — так неподвижны были позы собравшихся здесь. И только по глазам, устремлённым в сторону крыльца, горевшим то робким страхом, то нетерпеливым ожиданием, видно было, что это живые люди, а не бездушные статуи.
Дожидаться пришлось недолго. Не успел ещё замереть протяжный звук рога в морозном воздухе, как на верхних ступеньках Красного крыльца показалась тоненькая, сухонькая фигурка юного царя, а за ним словно вынырнули из низеньких дверей перехода пышная красавица принцесса Елизавета, Иван Долгорукий, Бутурлин, Бибиков
[3], Волынский, испанский посланник герцог Лириа, австрийский посол граф Вратиславский и, наконец, целая толпа различных придворных, заполнивших всю лестницу.
Юный император, как и обычно, был очень весел. Хорошенькое, почти девичье лицо его было озарено самой приветливой улыбкой; ясные голубые глаза, казалось, ещё ни разу не темневшие от грозных дум и сердечных бурь, ласково смотрели и на всех окружающих, и на кремлёвские терема, и на голубое небо, теперь точно пронизанное золотом солнечных лучей. И при взгляде на этого юного красавца, ласкового и весёлого, всем как-то дышалось вольнее и отраднее, словно он нёс с собою не грозное величие своего сана, а тихий мир и любовь, которою сиял его кроткий взгляд.
Спустившись на площадку, Пётр окинул всех ласковым взглядом и весело воскликнул:
— Здравствуйте, господа! Здравствуйте! Поохотимся сегодня. Денёк, кажись, на славу выдался.
— Хороший денёк, Петруша! Ишь, как славно дышится! — подтвердила Елизавета Петровна, подставляя своё разгоревшееся лицо свежему дыханию утреннего ветерка.
— А что, тётушка, — быстро повернулся к ней царь, обдавая её вдруг загоревшимся взглядом, — мы с тобой сегодня, пожалуй, и лисиц подымем.
— Не только лисиц, ваше величество, — подхватил Бибиков, — по такому морозу и до волков доберёмся.
— Ну что же, терять время нечего, — воскликнул Иван Долгорукий. — Эй, коня его величеству!
Двое конюхов тотчас же подвели рослого молодого араба, — подарок персидского шаха Великому Петру. Лошадь нетерпеливо била копытами и с глухим храпом старалась укусить державших её конюхов за руки.
— Здравствуй, Алмазушка! — ласково приветствовал император своего любимого коня. — Будет тебе сегодня, старина, работа. — И, потрепав скакуна своей маленькой рукой, Пётр молодцевато вспрыгнул в седло и, вонзив в бока лошади острые шпоры, во весь опор помчался к Боровицким воротам. Вслед за ним уселись на лошадей и остальные, и блестящая кавалькада, растянувшаяся на громадное расстояние, понеслась догонять ускакавшего царя.
Но, вопреки надеждам Петра, охота вышла далеко не успешной. Не только волков, как уверял Бибиков, но даже и лисиц не встретилось охотникам. Попадались в большом количестве только зайцы. Их затравили несколько штук, но императору вскоре заячья травля надоела, и он приказал трубить сбор на отдых.
— Не везёт мне что-то сегодня, Ваня, — грустно заметил Пётр, обращаясь к своему любимцу Ивану Долгорукому, когда жалобный звук рога облетел лесные дебри.
Иван Алексеевич пристально взглянул на Петра. Лицо царя, к его удивлению, было сумрачно, и всегда светлые глаза как будто затуманились и потемнели.
«Эге, — подумал Долгорукий, — тут дело-то не просто».
И он вслух сказал:
— Чего же вам печалиться, ваше величество? Пополудничаем — да и опять на коней: авось тогда посчастливее будем.
Но Пётр грустно покачал головой.
— Нет, Ваня, — промолвил он, печально вздохнув, — чую я, не будет нам ноне удачи.
— С чего бы так, ваше величество?! — удивился Долгорукий.
— Да уж я знаю с чего… Недаром на меня грусть напала…
И он снова печально вздохнул и, спешившись, медленным шагом направился к шатру, раскинутому на полянке для отдыха царя и его свиты.
Долгорукий поглядел ему вслед и укоризненно покачал головой.
Призывный звук рога замер. Разбившиеся было охотники собрались снова, и через несколько минут все уже сидели за столом, шумно беседуя и ещё более шумно работая челюстями.
Елизавета Петровна, заметив сумрачный вид своего племянника, обратилась к нему с ласковым вопросом.
— Что это с тобой, Петруша? Что это ты как будто не в себе?
Пётр холодно взглянул на неё и ответил:
— Так, голова что-то разболелась… Должно, скоро снег пойдёт.
Елизавета рассмеялась.
— Что ты, Петруша, какой снег! Вишь, на небе-то ни облачка!
Смешливость тётки обидела самолюбивого царя.
— Коли сейчас облаков нет, — сказал он, — так, значит, соберутся. У меня даром никогда голова не болела. A посему как кончим полудничать, так и домой поедем.
— Что ты, Петруша! — изумилась Елизавета Петровна, — с тобой, кажись, такого никогда не бывало. Бросить охоту в полуполе! А ты ещё хотел, кажись, лисиц стрелять.
Пётр сначала взглянул на неё, потом перевёл глаза на красавца Бутурлина, сидевшего рядом с нею, и насмешливо заметил:
— Мы лисиц не встречали… Может, тебе посчастливилось…
Елизавета поспешила замять неприятный разговор.
— Да, кстати, Иван Алексеевич, — обратилась она к Долгорукому, — как здоровье молодого Барятинского, которого так безжалостно подстрелил твой любезный братец?
— Да что ему сделалось! — отозвался Иван, — выжил, здоров как бык.
— Да, Ваня, — вступился император, — я тебе давно хотел сказать, да всё позабывал. Очень мне эти дуэляции не нравятся. Что, в самом деле, за глупый обычай смертоубийством споры решать? В этом отношении я хочу следовать своему великому деду. Коли что ещё подобное раз случится, я, как и он, живого и мёртвого — обоих равно велю повесить. Скажи-ка ты завтра барону Андрею Ивановичу, чтобы ко мне пришёл; я ему велю такой приказ написать, а от меня передать и Алексею и Барятинскому, что коль они снова раздорствовать будут, так я их обоих в дальние города на воеводство ушлю.
— Ну, для них гнев твоего величества не очень-то страшен, — заметила Елизавета.
Светлые глаза Петра сверкнули отблеском молнии.
— Это почему? — громко спросил он.
— Да потому, что коль в дело любовь замешалась, тут никакие угрозы не помогут. Они оба влюблены в княжну Рудницкую и без новой крови её друг другу не уступят.
Завтрак окончился в полнейшем молчании. Юный император не сказал ни с кем более ни слова, а придворные, даже Иван Долгорукий и Елизавета Петровна, боялись нескромным замечанием вызвать вспышку гнева у молодого царя, очень опасную при его неровном, не установившемся характере.
Тотчас же после завтрака Пётр вскочил на лошадь и поскакал по направлению к Москве, даже не заботясь о том, следует ли за ним его свита.
Глава IV
По течению
Князь Барятинский остался жив. Несмотря на верность руки Алексея Михайловича, несмотря на то, что он нацелился прямо в сердце своего врага, пуля прошла немного выше, не поранив даже лёгкого. Старик Барятинский не пожалел ни средств, ни забот, чтобы выходить своего племянника. Почти все придворные лекари вместе с главным архиатером его императорского величества, англичанином Вильтростом, перебывали в палатах Барятинского, стоявших на берегу Москвы-реки, у церкви Николы Заяицкого. Их стараниями наконец удалось избавить раненого от неминуемой гибели. Помогла к тому же и могучая натура Василия Матвеевича, и через три недели он был снова на ногах, такой же весёлый и такой же жизнерадостный.
— Ну, что, Васюк? — спросил его старый князь, когда Барятинский в первый раз встал с постели, — будешь стреляться с Долгоруким или нет?
— Буду, дядюшка!
— Да неужто ты не угомонился? Неужто тебе такая охота в могиле лежать?
Барятинский весело ухмыльнулся и ответил:
— Охоты, конечно, нет, но уступать Долгорукому я не намерен…
— Да скажи ты мне толком, — перебил его дядя, — уверен ты, что княжна Анна Васильевна тебя любит, аль нет?
Василий Матвеевич на минуту задумался, потом резко тряхнул своей кудлатой головой и промолвил:
— Не знаю, дядюшка, как и сказать… По-моему, любит.
— Да ты ей декларацию делал аль нет?
— Нет.
— И разговоров никаких не имел?
— Нет, не имел.
— Так с чего же ты взял, шалая твоя голова, что она в тебя влюблена?
— По видимости, — смущённо пробурчал Барятинский.
— По какой такой видимости?
— Да так, по всему заметно. И разговаривает со мной не так, как с другими, и… ежели я невзначай взойду, так полымем вся и зардеется… Сейчас видать, что любит.
— Эх ты, дурень, дурень! А ещё гвардии офицер! — укоризненно покачал головой старый князь. — Ведь вот я стороной слышал, что она и князю Алексею такие же преферансы
[4] оказывает. Значит, она и в него влюблена? Так, что ли?
— Не может того быть! — крикнул Василий Матвеевич и даже побагровел от приступа злобы. — Не может того быть, — повторил он, — не любит она его, да и любить-то его не за что.
— А если любит? — поддразнил его дядя.
— Если любит…
Василий Матвеевич понурил голову, медленно, ещё неверным шагом прошёлся из угла в угол своей спальни и потом вдруг заговорил быстро, почти захлёбываясь от волнения:
— Если любит, лучше б ей не родиться на белый свет. И её и его задушу без пощады! Коли не мне, так пусть и ему не достаётся, а уж посмеяться над собою не дам!
Старый князь печально покачал головой и спросил:
— Да неужто ж ты её так сильно любишь?
— Больше жизни, больше свету, больше себя самого!.. — пылко отозвался Василий Матвеевич.
— Эх, Васюк, Васюк! — грустно заметил старик. — Не на радость такая любовь, больно уж ты горяч!
На минуту воцарилось молчание. Старый Барятинский неподвижно сидел в кресле, понурив голову и постукивая пальцами по ручке кресла, а Василий Матвеевич продолжал мерить комнату шагами, то тяжело вздыхая, то чему-то улыбаясь, смотря по тому, какие мысли теснились в его разгорячённой голове. Но вот шаги его замедлились, и он остановился наконец перед дядей.
— Ну, дядюшка, — торжественно сказал он, — благословите меня.
Старик поднял голову и изумлённо взглянул на него.
— Ты это о чём?
— Благословите меня. Храбрости набрался и сегодня с Анной Васильевной окончательно объяснюсь и предложение сделаю…
— Так надумал?
— Надумал, дядюшка.
— Ну, коли так… Господь тебя благослови…
И старик перекрестил склонённую голову племянника широким крестом.
— Сегодня пойдёшь? — спросил старый князь.
— Сегодня.
— Ну, поезжай с Богом. Я велю колымагу заложить… А то, может, в одноколке поедешь?
— В одноколке лучше…
Через полчаса после этого Василий Матвеевич выехал со двора своих палат и направил лошадь к Цепному мосту, чтоб оттуда пробраться к Мясницким воротам.
Весна была в полном разгаре. Снег на московских улицах повсюду стаял и превратился в липкую грязь, в которой колёса одноколки вязли чуть не до половины. Свежий ветерок доносил откуда-то аромат распускавшихся почек. Москва-река, освободившаяся от ледяного покрова, пенясь и бурля, несла свои воды в далёкую Оку. Вечерело. Огненный диск солнца медленно спускался к горизонту, обрызгав своими прощальными лучами и купола московских церквей, и жестяные крыши боярских теремов, и тёмные сучья деревьев, на которых уже набухали первые почки. Они окрасили пурпуром и золотом всё, что попалось им на пути, и зажгли огненные пятна на слюдяных и стеклянных окнах домов.
Барятинский, давно не бывший на улице, почти уже отчаявшийся увидеть Божий свет в борьбе между жизнью и смертью, с жадностью вдыхал свежий весенний воздух. Всё радовало его глаз, всё занимало его внимание, точно всё, что видел он теперь вокруг себя, было для него какой-то невиданной новостью, и он, как ребёнок, восхищался каждой мелочью, каждым предметом, попадавшимся ему на дороге.
Когда он выехал на Мясницкую, набегал уже сумрак. Небо потемнело, потеряло свою бирюзовую окраску и казалось точно затянутым туманной пеленой. Кое-где печально мигали огни фонарей, поставленных в небольшом количестве по главным улицам Москвы в последние дни петровского царствования. Но эти фонари не давали почти ни малейшего света, скверное масло больше коптило, чем горело, и дымные лучи их огней точно поглощались стёклами, не успевая прорваться на свободу. Сумерки сгущались очень быстро, и когда Барятинский подъехал к воротам палат Рудницкого, наступила уже ночная тьма.
— Дома князь? — спросил Василий Матвеевич у слуги, отворившего ему двери.
— Дома-с. Ноне, почитай, никуда не выезжали. Пожалуйте!
— А молодая княжна?
— И они дома-с.
Василий Матвеевич по широкой лестнице, устланной бархатным ковром, поднялся наверх и вступил в залу, где вместо широких лавок, крытых красным сукном и панкой
[5], ещё так недавно наполнявших боярские терема даже самых первых вельмож, чинно стояли кресла и стулья немецкой работы, обитые штофом. Громадные простеночные зеркала в золочёных рамах глядели чуть не со всех четырёх стен. Бархатные драпри
[6] довершали убранство комнаты, обставленной совершенно по европейскому образцу.