Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Пётр Васильевич Полежаев

Фавор и опала

Исторический роман


ПЁТР II Алексеевич — император всероссийский, внук Петра I, сын царевича Алексея Петровича и принцессы Софьи-Шарлотты Бланкенбургской, родился 12 октября 1715 г. Мать его умерла вскоре после его рождения, отец погиб в 1718 г. Шансы Петра Алексеевича на престол увеличились особенно после смерти сына Екатерины, последовавшей в 1719 г. Народ видел в нём законного наследника, только раскольники не признавали его потомком царя, так как он родился от брака с иностранкой. Подобное отношение к царевичу было, как кажется, одной из причин, побудивших Петра Великого издать в 1722 г. указ о престолонаследии, который, предоставляя царю право избрать себе наследником хотя бы чужого человека, лишал тем самым царевича Петра Алексеевича права на русский престол. После смерти Петра Великого, не успевшего применить к делу закон 1722 г., на престол вступила Екатерина I. За царевича Петра Алексеевича были только представители старых знатных родов — Голицыны, Долгоруковы и Репнин. На воспитание царевича Петра, как при Петре Великом, так и при Екатерине I, не обращалось много внимания; из его учителей известны двое — Семён Афанасьевич Маврин и Иван Алексеевич Зейкин, обучавший царевича истории, географии, математике и латинскому языку.
Вопрос о престолонаследии оставался и теперь, как при Петре Великом, открытым; не решаясь действовать так смело, как покойный государь, старались в ущерб правам царевича выдвинуть права его тёток, Анны и Елизаветы. Остерман шёл на компромисс: он предлагал женить царевича на одной из царевен и таким образом соединить их интересы, но проект этот не нашёл сочувствия. Меншиков хлопотал о передаче престола царевичу и о браке его со своей дочерью, надеясь таким образом сохранить своё влияние. Он нашёл поддержку в лице князя Дмитрия Голицына. Болезнь императрицы заставляла его ускорить действия; по его проектам было составлено завещание, подписанное императрицей и обнародованное после её смерти; этим завещанием престол передавался царевичу Петру, за него выдавалась княжна Меншикова, и закон Петра Великого о престолонаследии отменялся.
Так вступил на престол, 7 мая 1727 г., император Пётр II. Власть сосредоточивалась в руках Меншикова; для усиления своего влияния последний хотел женить своего сына на сестре императора, Наталье Алексеевне. Не было, однако, недостатка и в других лицах, которые старались захватить в свои руки фактическое управление делами при двенадцатилетнем императоре; таковы были Долгоруковы и Остерман.
Остерман интриговал против Меншикова, и этот последний пал; воспитатели императора, Зейкин и Маврин, были удалены. Влияние, однако, перешло не к Остерману, а к Долгоруковым; переезд двора в конце 1727 г. в Москву знаменовал их торжество. Голицыны были отстранены. Верховный тайный совет как учреждение при Петре II вообще падает. Молодой император относился очень почтительно к своей бабке, постриженной в монахини царице Евдокии, которая в это время была переведена из Ладожского монастыря в московский Новодевичий монастырь. Тётка императора, Анна Петровна, выехала в Голштинию: она представляла опасность для Долгоруковых, как могущая иметь наследников, а потому и быть претенденткой на престол по 8-му пункту завещания Екатерины I. Для усиления своего влияния Долгоруковы всячески старались забавами и увеселениями отвлечь императора от дел и решили женить Петра на княжне Екатерине Алексеевне Долгоруковой.
Их замыслы были разрушены смертью Петра II, последовавшей 18 января 1730 г., от оспы. Говорить о самостоятельной деятельности Петра II, умершего на шестнадцатом году жизни, нельзя; он постоянно находился под тем или другим влиянием, являлся орудием в руках какой-либо из многочисленных дворцовых партий того времени.
За время его короткого царствования было, однако, издано несколько указов и законов, заслуживающих упоминания: указ от 24 мая 1727 г. о переносе важных дел из кабинета прямо в Верховный тайный совет; указы того же года о более правильном сборе подушной подати и об упразднении главного магистрата; указ от 16 июня 1727 г. о переносе малороссийских дел из Сената в Иностранную коллегию, чем как бы создавалось обособленное положение этой области в империи; вексельный устав 1729 г.; любопытный указ от 29 сентября 1729 г. о запрещении духовенству носить мирскую одежду.
(См.: К. И. Арсеньев «Царствование Петра II» (СПб., 1839); Соловьёв «История России» (тт. XVII–XIX); Костомаров «История России в жизнеописаниях»).
Энциклопедический словарь. Изд. Брокгауза и Ефрона, т. ХХIII Б, СПб., 1898


Часть первая

Фавор

I

Затеял ты, брат Алексей Григорьевич [1], высоко взлететь, только, смотри, не спуститься бы где-нибудь в сибирских палестинах! — говорил своим обычным мягким голосом князь Василий Лукич Долгоруков двоюродному брату своему, князю Алексею Григорьевичу Долгорукову, на другой день после коронации Петра II Алексеевича, внука Петра Великого, в дружеской беседе в кабинете последнего один на один.

— Кому спуститься? Мне? Нет, брат Василий Лукич, не знаешь ещё ты меня, — самодовольно отозвался Алексей Григорьевич. — Кто, по-твоему, низвергнул нерушимого статуя Данилыча? Кто, по-твоему?

Василий Лукич тонко улыбнулся.

— Нерушимый статуй Меншиков, братец Алексей Григорьевич, рухнул оттого, что грузен очень стал, пьедестал не выдержал. Рухнул бы он и сам собою, да только после, а теперь сронить его постарались многие персоны, только не ты, брат Алексей.

— Кто же, по-твоему? Кто? — горячился Алексей Григорьевич.

— Кто? Хочешь знать? Так я скажу тебе: подкопался под статуя барон Андрей Иванович Остерман, которому сами того не ведая, дружно помогали сестрица государева Наталья Алексеевна, тётка, цесаревна Елизавета, да твой сынок Иван.

— Андрей Иваныч! Ха, ха, ха! Барон Андрей Иваныч! — захлёбывался от смеха Алексей Григорьевич. — Насмешил же ты меня, брат Василий. Вот и видно, что господином посланником состоял — видишь там, где ничего нет. Андрей Иваныч, брат, человек хворый, хоть и немец, а простой; даром что воспитателем считается государевым, а из моей воли никогда не выйдет. Захотел бы я, так завтра же его не было бы, да не хочу: человек он нужный, работник без устали, смирный и послушливый. Андрей Иваныч, что ль, посадил нас — меня и тебя — в Верховный совет [2]? Я, Василий, сам сел и тебя посадил. Хорош воротила, хороши и помощники! — и Алексей Григорьевич снова захохотал до слёз.

Князь Василий Лукич не возражал; он только по привычке едва заметно повёл правым плечом да досадливо забарабанил по столу тонкими, длинными, точно выточенными пальцами, на которых блестели перстни с драгоценными камнями.

— Хороши помощники, нечего сказать! — продолжал князь Алексей Григорьевич, лукаво прищуривая на брата зеленоватые глаза. — Девочка несмышлёная и хворая да ветреница, у которой на уме только пляски да песни. А что ж касается сынка моего, то всем известно, какой он отпетый идол.

— Ивана хулить тебе не след, брат, через него и вы все пошли, — заметил Василий Лукич. — Любит его государь чуть ли не больше себя.

— Любит, правда, да какая же Долгоруковым-то от этого польза? Иван не токмо что порадеть семейству своему, а напротив, норовит, как бы насолить ему. Кутежами только едиными в мыслях своих преисполнен.

— Молод ещё, выработается, — оправдывал племянника Василий Лукич.

— Нет, братец любезный, не в молодости тут дело. Вот другой мой сын, Николай, и моложе его, а понимает, что он — князь Долгоруков. Задумал я отвести государя от Ивана и поставить в фавориты Николая, а если не удастся Николая, то кого-нибудь из чужих сподручного.

— Напрасно, Алексей Григорьевич, напрасно ты это задумал. Отведёшь Ивана, так и сам останешься ни при чём. Поддержки-то, как я знаю, у тебя нет.

— Какой же мне ещё поддержки, окромя государя?

— Государь государем — это главное, а не худо бы заручиться и разными альянсами с другими фамилиями.

— А где же ты, милостивый мой князь, отыскал другие фамилии, кроме нашей? — с хвастливостью возразил Алексей Григорьевич. — Все такие фамилии покойный государь либо разогнал, либо поравнял с подлым народом.

— Ну нет, есть ещё, — задумчиво заметил Василий Лукич.

— Ну, скажи, где они, такие фамилии?

— Ну, Головкины, например.

— Канцлер Гаврило Иваныч? Ну уж, выбрал кого! Головкин, братец мой, не из больно знатных персон, да и сам Гаврило Иваныч ни то ни сё, ни рыба ни мясо. Нешто сделался силён, как выдал дочку замуж за жидка Ягужинского [3]? Славная поддержка!

— Ну, есть кроме Головкиных и другие фамилии, Голицыны, например.

— Голицыны, не спорю, древнего рода, Гедиминовичи [4], да только они теперь не в силе. Государь их не любит.

— Государь молод, на привязанность или неприязнь его рассчитывать много не следует, — с задумчивостью проговорил Василий Лукич. — Да и где же проявилась неприязнь к Голицыным?

— Об этом не беспокойся — дело сделано. Как только отослали нерушимого статуя, я, зная, что со стороны Голицыных, особенно со стороны Михаилы Михайловича, будет какая-нибудь вспышка в пользу Данилыча — были они, ты знаешь, хороши между собою, служили вместе покойному, — я тогда же шепнул о дружбе фельдмаршала Михайлы с Меншиковым, предупредил, значит, как следует. Вот когда Михаила Михайлович явился из Украины в Петербург и, получив аудиенцию, начал укорять государя, что ссылать людей заслуженных без суда неподходящее дело, так государь обернулся к нему спиною и явную показал немилость. С тех пор нам Голицыны не опасны. Где их сила? Знаешь сам, какие у них, у Дмитрия Михайловича [5] и Михайлы Михайловича, упрямые характеры, а такие характеры Пётр Алексеевич не полюбит.

Василий Лукич, по обыкновению, не показал ни одобрения, ни осуждения, только, после небольшого раздумья, он спросил брата:

— Заметил я, что цесаревна Елизавета в последнее время стала к Голицыным особливо благосклонна — не было бы тут чего?

— А чему быть? — вопросом ответил Алексей Григорьевич. — Цесаревне понравился племянник фельдмаршала Михайлы, молодой Бутурлин — вот и всё тут. Боишься ты, брат Василий, влияния на государя цесаревны, он больно уж её любит, а по-моему, это ничего. Цесаревне не ребёнок нужен, ведь это только немцу Андрею Иванычу могла прийти такая шальная мысль — женить племянника на цесаревне для совокупления-де воедино двух царственных ветвей! Цесаревну мы отведём, выдадим её замуж за границу, Иван постарается… Да и самого государя можно отвлечь: иной раз и служанка покажется не хуже госпожи…

И Алексей Григорьевич, вплотную наклонившись к уху Василия Лукича, начал шептать:

— Заметил государь камеристку у цесаревны, смазливенькую такую, как будто схожую с цесаревной, вот Иван и уладил… Не пожалел заплатить и пятидесяти тысяч рублей… Проводил девушку к государю… Слюбились… С той поры государь не как прежде дорожит и сестрою своей, Натальей Алексеевной.

— Неужто? — удивился Василий Лукич. — Да как же это? Ведь государю только двенадцать лет минуло с прошлого октября.

Алексей Григорьевич самодовольно хихикнул и утвердительно мотнул головой.

Как ни был свободен от предрассудков относительно служения Эроту князь Василий Лукич, видевший разные виды при иностранных дворах, но и он заметно смутился от рассказа брата. «А впрочем, — тотчас же мелькнуло в его голове, — оно, может быть, и к лучшему…» В изобретательном уме дипломата моментально обрисовались картины перенесения и на русскую почву тех порядков, какие он видел за границей, в Швеции и Польше, картины, вполне удовлетворявшие олигархическому духу, в которых всё было: и власть, и слава, и почести, не было только одного — мысли о подлом народе.

Беседа братьев протянулась до полуночи; обо всём, казалось, было переговорено и условлено, но через несколько часов случилось обстоятельство, которое всё-таки не предвиделось.

На другой день после совещания, утром, весь придворный круг облетело известие о каком-то подмётном письме, поднятом у Спасских ворот близ Кремля и тотчас же представленном господину обер-камергеру Алексею Григорьевичу. В письме содержалось прошение за павшего статуя Александра Даниловича Меншикова. Гневом вскипел Алексей Григорьевич, прочитав это письмо, и по первому побуждению предположил было скрыть его от всех, уничтожить без следа, но потом, обдумав хладнокровно, решил, напротив, показать его государю и прочитать, разумеется, с приличными пояснениями. Письмо, написанное, как видно, неопытным человеком и притом пояснённое ядовитыми примечаниями, не могло не раздражить государя, не могло не оскорбить его самолюбия и гордости. В нём, после упоминания о заслугах Данилыча, высказывался извет о низких замыслах окружающих теперь государя любимцев, ведущих его к образу жизни, недостойному царского сана.

«Кто мог быть автором этого письма? — задавался вопросом Алексей Григорьевич. — Где отыскать его?» Ясно, что автором должен быть кто-нибудь из сторонников Меншикова, но после падения статуя этих сторонников вовсе не оказывалось: все тогда отшатнулись от опального семейства. Одни только Голицыны в то время не лягнули упавшего — не их ли дело и подмётное письмо? Однако же, как ни казалось с первого взгляда подобное объяснение естественным, но оно до того противоречило всем известному характеру обоих Голицыных, что не представлялось никакой возможности к назначению над ними инквизиции. Да и к чему бы повела такая инквизиция против Голицыных? Только к возмущению против себя фамилии сильной, всеми уважаемой, ссориться с которой, при не утвердившемся ещё собственном положении, было не совсем безопасно. И Голицыных оставили в покое, направив в иные сферы все тайные силы к разысканию виновного автора. Кроме легиона шпионов, составили и обнародовали манифест, в котором обещалось прощение автору, если он сознается добровольно сам, назначалась награда тому, кто донесёт о виновном, и жестокая кара тому, кто, зная виновного, укроет его.

Долго не отыскивалось никаких следов, но наконец, по каким-то тёмным слухам, ходившим между монахинями Новодевичьего монастыря, где проживала бабушка государя, царица Евдокия Фёдоровна — инокиня Елена, — подозрение остановилось на духовнике её, монахе Клеонике. Постельницы и послушницы, прислуживавшие у бабки-государыни, большие охотницы, как и во всех обителях, подслушивать и подсматривать, стали сначала только между собой, а потом и с другими смиренными сёстрами-монахинями Новодевичьего монастыря шушукаться о том, что монах Клеоник, духовник старой царицы, стал в последнее время особенно частенько навещать свою духовную дочь и о чём-то толковать шёпотом, выслав предварительно всех докучных свидетелей. Как ни тихо шептал отец Клеоник, но острое ухо смиренных сестёр подслушало, что он уговаривает царицу похлопотать перед государем о помиловании родной сестры Дарьи Михайловны Меншиковой, Варвары Михайловны Арсеньевой, самой приближённой к опальному семейству и сосланной в Александровскую слободу. Сплетни об этих переговорах, перелетая от одной к другой, перешли за монастырскую ограду к дворцовой челяди, а потом и к самим господам, княгине Прасковье Юрьевне и к мужу её, самому князю Алексею Григорьевичу.

Монаха Клеоника притянули к розыску. На первом же допросе духовный старец чистосердечно сознался в своих хлопотах перед царицей в пользу Арсеньевой, сославшись на просьбы Ксении Михайловны Колычевой, тоже сестры Меншиковой и Арсеньевой, жившей постоянно в Москве, к которой привёл его знакомый монах, отец Евфимий. Привели к розыску Колычеву. Ксения Михайловна сначала заперлась было, но потом, под пыткой хомутом и ремнём [6], во всём повинилась, добавив ещё то обстоятельство, что отец Клеоник, рекомендованный ей через знакомую Бердяеву, взял с неё за свои хлопоты взятку тысячу рублей. Притянули отца Евфимия, Бердяеву и всех, кто сколько-нибудь соприкасался с этим делом, допытывались, не было ли участия в подкупе Меншиковых и не было ли подброшенное к Спасским воротам анонимное письмо сочинением самого Александра Даниловича. Но как ни пытали, как ни разыскивали, но автор письма не открылся.

Отцов Клеоника и Евфимия, Колычеву и Бердяеву разослали по разным отдалённым местам, но этими наказаниями не удовольствовались. Алексею Григорьевичу всё мерещилось непосредственное участие Меншикова в подмётном письме, всё чудилось, что до тех пор, пока Данилыч не погребён в сибирских снегах, а живёт в своём Ораниенбурге и пользуется громадным богатством, подобные попытки постоянно будут возобновляться и, наконец, могут сделаться небезопасными. Под давлением таких опасений Алексей Григорьевич сумел возбудить в государе заснувшее раздражение, представить участие Меншикова в сочинении письма делом доказанным и достигнуть совершенной гибели всего опального семейства. Александра Даниловича с женой, сыном и дочерьми отправили в Берёзов, в простой рогожной кибитке и в двух простых телегах, лишив решительно всего имущества, а Варвару Михайловну Арсеньеву сослали в белозёрский Сорский женский монастырь, под строгий присмотр и на нищенское содержание.

II

Розыск производился негласно, и во всё продолжение его инокиня Елена, бывшая царица, оставалась совершенно безучастной. Никто её не беспокоил. Тихо, уединённо текла её жизнь в монастырских стенах, среди полного обилия царского содержания, назначенного ей тотчас же по вступлении на престол внука. Но внешняя безмятежность не есть ещё безмятежность внутреннего мира. Правда, её государственная честь была восстановлена — на другой же месяц по воцарении Петра II Верховный тайный совет сделал распоряжение об уничтожении повсеместно манифеста о преступлениях царевича Алексея Петровича и о скандальных отношениях её с майором Глебовым; её освободили из тюремного заточения, назначили большую сумму, ежегодно до шестидесяти тысяч рублей, отписали ей несколько деревень, образовали ей особый придворный штат, но всё это далеко не удовлетворяло её честолюбия. Почти двадцатилетняя монастырская жизнь, кончившаяся разгромом всех её тайных надежд, потом почти десятилетнее строгое тюремное заключение в Шлиссельбурге, полное лишение самых первых удобств убелили её некогда роскошные волосы, провели глубокие морщины на пожелтевшем лице, высушили барскую полноту, согнули прямой стан, но не сломили родовой гордости и лопухинского упрямства.

Не мир и спокойствие внесли новые почести в душу старой царицы, а самую едкую и самую жгучую скорбь. И в монастыре, и в крепости она надеялась, не отдавая себе ясного отчёта, на поворот своей судьбы, на возвращение к старому после зловредных и небывалых затей покойного мужа-тирана. Но вот этот поворот как будто и совершился: на престоле её родной внук, а не дети ненавистной немки; все почти сподвижники гонителя-мужа, не исключая и злодея Меншикова, исчезли, а лично ей этот поворот не принёс именно того, чего так жаждала её душа. Сначала счастье как будто бы улыбнулось: вскоре по приезде её в Москву из Шлиссельбургской крепости все высокопоставленные влиятельные персоны, вице-канцлер и воспитатель барон Андрей Иванович Остерман, бывший вице-канцлер Шафиров, Голицыны и Долгоруковы домогались её внимания раболепными искательствами, кто письменно, кто лично, все ожидали, как и она сама, что ребёнок, родной внук, из власти её не выйдет, как бывало по родительскому старинному уважению, но на деле вышло иное. Родной внук оказался чужим, оказал ей все наружные знаки почтения, но не только не открыл ей своего сердца, а напротив, совершенно бесповоротно и видимо для всех отшатнулся. Родной внук не пригласил её жить с собой в царском дворце, выслушал равнодушно, если не с досадой, её советы о бережении здоровья, придал своему свиданию какой-то официальный характер, взяв с собой на это свидание, кроме сестры Натальи Алексеевны, и цесаревну Елизавету, которую, как дочь ненавистной немки, старухе царице видеть было в высшей степени неприятно. По примеру государя отшатнулись от неё и все высокие персоны, увидев, что нечего в ней искать, что без силы и значения она — как развалина прошлого. Только и раболепствовали перед нею монахини, послушницы, приживалки, церковные чины да свой штат, получающие от неё хлебные даяния.

В душе вдовствующей царицы началась тяжёлая борьба, более тяжёлая, чем во всё пережитое время в монастыре и крепости. Там хотя и было много лишений, но было и своего рода спокойствие безмолвной покорности перед силою, но теперь, в каждую минуту, обман самого напряжённого ожидания. Не слышала она в церкви молитв, не слышала дома в келье обращённых к себе вопросов послушниц, всё прислушиваясь как будто к отдалённым шагам высоких персон, присланных раболепно умолять её занять подобающее место власти, место полной, безотчётной царицы и руководительницы государя, но — всё кругом тихо, с утра до позднего вечера утомительно тихо. Ни внука и никаких высоких персон не появлялось. И сознаёт она порой своё положение, силится усмирить мятежные помыслы, побороть их молитвой, постится, как постились самые строгие подвижники, по целым дням ничего не ест, а всё не может переломить себя, а всё желчь накипает, поднимается, душит и обрушивается на прислужниц, ни в чём не повинных.

Забыли старуху бабку государь внук, государыня внучка и весь придворный чин; у них у всех свои интересы, свои заботы — удовлетворить жажде молодых сил, ничем не сдерживаемых.

Двенадцатилетний государь въехал в Москву за три недели до коронации и занял с сестрой своей, старше его годом, Натальей Алексеевной, с тёткой Елизаветой и приближёнными придворными Лефортовский дворец в Немецкой слободе. Москва ликовала, а с ней ликовал и весь русский народ. Массы народа провожали государя по всему пути из Петербурга до Москвы, и ещё большими несчётными толпами теснился он, с утра и до вечера, около дворца, желая хотя бы только взглянуть на своего надёжу царя, о котором ходили такие добрые и хорошие слухи. Истомился народ от тяжёлых войн покойного деда-государя за какое-то тухлое болото, от которого он в душе открещивался, которого и даром не желал бы взять и в котором погибали тысячами пригнанные туда серые работники, истерзался народ от новшеств, ненавистных русскому сердцу, и охотно верил, что тяжкие времена миновали, что новый юный царь пойдёт не по следам деда, а по пути православных исконных царей. Мил был русской душе юный царь по печальной судьбе отца. Все, богатый и бедный, горожанин и крестьянин, все передавали друг другу, что царевич Алексей Петрович был замучен отцом за любовь к русской старине, что, по злобе своей, старый дед хотел передать престол детям от немки, для этого им и коронованной, но вот Бог не попустил неправды и всё-таки возвёл на державство законную отрасль.



Коронование императора Петра II совершилось по обыкновенному церемониалу и с обычными празднествами, милостями и увеселениями. Целую неделю, изо дня в день, продолжались торжества, целую неделю оглушал весь город звучный трезвон всех московских колоколов, а по вечерам зажигались потешные огни. Для увеселения народного были устроены в Кремле и в других частях Москвы хитро устроенные фонтаны, выбрасывавшие водку и вино.

Не успели ещё кончиться коронационные забавы, как получено было известие, которое тоже должно было быть отмечено особым торжеством: в Киле у Анны Петровны, герцогини Голштинской, родился сын, ставший потом императором Петром III. Казалось бы, сыну царевича Алексея Петровича не было особого повода радоваться рождению двоюродного брата, сына Анны Петровны, но радовалась Елизавета Петровна, глубоко и нежно любившая сестру, а что радовало тётку Елизавету, то радовало столько же, если не больше, и племянника. Предположено было отпраздновать семейную радость великолепным балом.

К ярко освещённому подъезду Лефортовского дворца нескончаемой вереницей тянутся всевозможных видов кареты, колымаги и возки, из которых выпархивают или вываливаются важные персоны того времени. Гости в парадных кафтанах, вышитых золотом, и гостьи в лёгких богатых робах наполняют обширные залы, то величаво прохаживаясь, то собираясь кружками. Давно ли требовалась вся мощная сила Петра Великого, чтобы вывести русскую женщину из запертого терема на учреждённые им зловредные ассамблеи, а вот, через два года после смерти Петра, эта самая женщина не только совершенно освоилась со своим новым положением, не только усвоила западные манеры, но и пошла в уровень, если не дальше, по лёгкости отношений к мужской половине. Конечно, бывали исключения, встречались ещё женщины, не смевшие поднять глаза на мужчин, не отвечавшие на их вопросы или отвечавшие только односложными «да» и «нет», считавшие чуть ли не позором подать кавалеру свою руку, да вдобавок ещё обнажённую, но зато нередко можно было видеть и дам, которые по костюму и манерам не уступали самым элегантным версальским богиням. Давно ли, три-четыре года назад, при деде Петре, ассамблейные костюмы отличались крайней простотой, такой простотой, что на самом государе, с которого, разумеется, брали пример и другие, не в редкость бывали чуйки и кафтан, заштопанные заботливой рукой Екатеринушки, а теперь бальные робы стали поражать иностранцев изумительной роскошью по изысканности тканей и по дорогим отделкам из драгоценных камней.

Трудно представить такую разнообразность общества, какая была на Руси в начале второй четверти XVIII столетия вообще и в особенности на придворном бале, данном по случаю рождения голштинского принца, на котором толпились все официальные и неофициальные представители Петербурга и Москвы. Приехал весь дипломатический корпус, присутствовавший на коронации: имперский посланник граф Вратиславский, испанский — герцог де Лириа, датский — Вестфален, польский — Лефорт и другие, с семействами и свитами, придворные, министры, сенаторы, президенты и некоторые приехавшие провинциальные административные чины. Женский персонал представлял собой роскошный букет, из которого особенно выделялись замечательные красавицы того времени: цесаревна Елизавета Петровна; замужние дочери канцлера Головкина, графиня Ягужинская и княгиня Трубецкая; княжна Катерина Долгорукова, дочь Алексея Григорьевича; Наталья Фёдоровна Лопухина и только что в первый раз выехавшая пятнадцатилетняя графиня Наталья Борисовна Шереметева.

В ожидании выхода государя все приехавшие разделялись на отдельные две группы, мужскую и женскую, состоявшие из групп более мелких. Не было только сестры государя, царевны Натальи Алексеевны, и её отсутствие удивляло всех, так как все знали, как дружны между собой брат и сестра. О причинах этого отсутствия все обращались с вопросами к её придворному штату и слышали в ответ, что царевна нездорова, но этот ответ никого не удовлетворял.

— Как же нездорова, когда она вчера вечером навещала тётку, герцогиню Курляндскую? — с недоумением спрашивали друг друга придворные.

Спросили Анну Ивановну, но та не дала никакого положительного ответа.

Заиграла музыка, и из внутренних покоев показался недавно пожалованный обер-камергер Иван Алексеевич Долгоруков, за которым шёл юный государь в сопровождении двух своих воспитателей, барона Андрея Ивановича Остермана и князя Алексея Григорьевича Долгорукова. Для открытия бала Пётр Алексеевич пригласил тётку, цесаревну Елизавету, с которой и начал первый контрданс. Император и цесаревна, бесспорно, составляли самую красивую пару. Государь в последние месяцы заметно изменился, вырос, похудел, все черты сделались резче, и он, вкусивши от прелестей мира сего, казался гораздо старше двенадцати лет. В его больших голубых глазах, постоянно смотревших на свою даму, блестел далеко не детский огонёк, а на щеках горел густой румянец, вспыхивавший яркой краской каждый раз, когда голова его наклонялась к тётке. Для Елизаветы Петровны, которой в то время только что минуло двадцать лет, наступил тот возраст, в котором женская красота владеет полным очарованием. И невольно при взгляде на эту парочку приходила мысль, что, пожалуй, шальной Андрей Иванович едва ли не был прав в прожекте совокупления двух царственных ветвей.

Тётка и племянник танцевали естественно, с изумительно привлекательной грацией, хотя, отдавшись оживлённому разговору, по-видимому, нисколько не заботились о выделывании па.

— Отчего, государь, Наташи нет? — спрашивала тётка.

— Вчера и сегодня я её не видал; Андрей Иванович говорит, будто больна, да я думаю, совсем не от болезни.

— А отчего же?

— Ревнует, Лиза, к тебе.

— Ко мне? — удивилась тётка. — С какой стати? Ты так её любишь!

— Люблю её, а тебя больше, много больше… Тебя очень, очень люблю… Как никогда не любил и никогда не буду.

— Полно, Петруша, ты молод очень, не понимаешь ещё, что такое любовь, — с улыбкой, но наставительно заметила цесаревна.

— Что ты, Лиза, меня всё коришь, молод да молод… Не ребёнок я и понимаю, всё понимаю, — с грустью и слезами в голосе порывисто шептал государь.

— Что же ты понимаешь, Петя?

— А то, что ты меня никогда не любила и не любишь.

— Вот и совсем неправда… Хочешь, докажу тебе?

— Докажи, Лиза, — умолял племянник.

Цесаревна приняла серьёзный вид и с комической важностью стала декламировать слова, написанные государем сестре своей на другой день после восшествия своего на престол, а потом, через несколько недель, высказанные им лично в заседании Верховного тайного совета:

— «Богу угодно было призвать меня на престол в юных летах. Моею первою заботою будет приобресть славу доброго государя. Хочу управлять богобоязненно и справедливо. Желаю оказывать покровительство бедным, облегчать всех страждущих; выслушивать невинно преследуемых, когда они станут прибегать ко мне, и, по примеру римского императора Веспасиана, никого не отпускать от себя с печальным лицом».

— Видишь, как люблю тебя, выучила наизусть… Какие хорошие мысли у тебя, Петруша!

— Не мой они, Лиза, Андрей Иванович написал и дал мне выучить, — уныло сознался государь, но потом быстро добавил: — Но не думай, Лиза, я и сам могу написать не хуже.

— Верю, государь, твои воспитатели с отменной похвалой отзываются о твоих способностях; все говорят, что ты развит не по летам.

— Опять, Лиза, про годы, — упрекнул племянник.

— Что же делать, Петруша, не виновата же я, что родилась твоей тёткой и за столько лет прежде тебя.

— А я не хочу иметь тебя тёткой!

— А кем же, Петруша?

— Моею женой, — решительно высказал государь.

Лицо цесаревны сделалось серьёзно, как будто какое-то облачко, не то нерешительности, не то сожаления, пробежало по нему; но это мелькнуло моментально, и тотчас же, с прежней ласковой улыбкой, она обратилась к своему влюблённому кавалеру:

— Какой ты упрямец, Петруша, сколько раз я тебя просила не говорить мне об этом… Я тебя люблю как племянника, как брата, как дорогого друга, но не могу любить как мужа… Вспомни, что тебе только двенадцать лет, а мне за двадцать, чуть не старуха! Какая же пара! Посмотри, сколько хорошеньких молоденьких девушек! — уговаривала цесаревна, указывая на танцующих дам.

— Мне никого не нужно, кроме тебя! — упрямо настаивал племянник. — А я знаю, Лиза, почему ты не хочешь быть моей женой.

— Отчего же, по-твоему, государь?

— Ты любишь кого-нибудь, и я подозреваю кого…

— Ну, говори, а я сама не знаю.

— Бутурлина Александра Борисовича. Вчера я застал его у тебя… Ты была так ласкова, так счастлива.

От неожиданности замечания и от пытливого взгляда ребёнка-государя цесаревна смутилась, немного покраснела, но до того немного, что это укрылось даже от ревнивого взгляда влюблённого.

— Александр Борисович хороший человек, такой добрый, весёлый, с ним приятно иной раз поговорить, но я его не люблю, да и никого не люблю, — серьёзно оправдывалась тётка.

— Спасибо за это, Лиза. Так решительно никого не любишь?

— Никого.

— И если за меня не пойдёшь, так и за другого ни за кого не выйдешь никогда? Обещай мне это!

— Охотно, Петруша. Я и сама хотела просить тебя запретить Андрею Ивановичу заниматься моей судьбой и сватать за кого бы то ни было. Ни за кого не пойду. Просватана была раз, полюбила жениха… умер… значит, не судил Господь мне счастья!

Во второй паре, по желанию государя, требовавшего всегда подле себя присутствия любимца, танцевал Иван Алексеевич Долгоруков с Натальей Борисовной Шереметевой. Молодой человек увидел свою даму на этом балу первый раз, и какое-то новое, ещё никогда не испытанное им чувство произвёл на него этот только распускающийся цветок. Ему, известному сердцееду, менявшему любовниц едва ли не чаще своего белья, бесстыдному в клятвах и обольщениях, вдруг стало неловко, как будто стыдно, встречать эти тихие глубокие глаза, в которых так ясно и полно отражалась вся чистота девственных чувств. Ни один из обычных приёмов ловеласничества теперь не приходил ему в голову; он не знает, как и о чём ему говорить, все прежние волокитства кажутся ему грязными и пошлыми.

— Вы знаете, графиня, что государь назначил охоту на будущей неделе? — наконец придумал он начать разговор.

— Слышала, князь, — коротко и спокойно отозвалась молодая девушка.

— С нами будут цесаревна, царевна Наталья Алексеевна и мои сёстры, не присоединитесь ли и вы, графиня?

— Я не понимаю удовольствий охоты, князь, никогда не бывала, да если бы и понимала, то теперь не могла бы. Бабушка так слаба, что едва в состоянии выезжать со мной в городе.

На этом разговор и оборвался. Первый контрданс кончился; кавалеры, расшаркиваясь, целовали ручки у дам по моде того времени; государь поцеловал у цесаревны щёку.

— Второй контрданс со мною, Лиза? — спрашивал он у тётки.

— Как прикажешь, государь.

— Не приказываю, Лиза, а прошу.

— С удовольствием. Мне так с тобой приятно, Петруша.

Антракт продолжался недолго; по приказанию государя музыка заиграла второй контрданс, в продолжение которого все заметили те же оживлённые разговоры государя с цесаревной. Ребёнок не сдерживал своих чувств, не хотел знать ни о каких пересудах и сплетнях.

Вслед за вторым контрдансом следовал третий. Государь опять танцевал с красавицей тёткой, но на этот раз придворные подметили какую-то ссору в царственной паре. По окончании танца государь не поцеловал тётку, не остался около неё, а напротив, быстро, даже не поблагодарив, как бы следовало по законам этикета, убежал в соседнюю комнату, где и уселся в углу. Все заметили, не показав, впрочем, виду, как крупные слёзы нависали на его длинных ресницах и как падали они, уступая место другим. Попытался было подойти к государю барон Андрей Иванович, но тот с ожесточением отмахнулся рукой.

Между тем танцы продолжались. Из залы доносились под звуки музыки шуршание платьев и глухой неопределённый говор. Успокоившись несколько, государь встал и подошёл к дверям, откуда можно было видеть всех танцующих. Глаза его быстро окинули все группы и остановились на тётке, танцевавшей четвёртый контрданс с его задушевным другом Иваном Алексеевичем. Болезненно сжалось от ревности юное сердце. «Вот я мучаюсь, страдаю, — шепчет он, — а она по-прежнему весела, даже веселее… С какой неприличной лаской она смотрит на своего кавалера… Отвечает… Да и какой же дерзкий этот Иван, как нахально наклоняется к ней, любуется; что-то шепчет, чуть не на ухо…» И, не выдержав более, государь порывисто подходит к паре и делает строгий выговор своему обер-камергеру за неисполнение его обязанностей, а каких, неизвестно. Не привыкший к выговорам фаворит с изумлением смотрит на государя, не зная, чем заслужил немилость, но у государя жгучая ревность прошла, и он по-прежнему ласково смотрит на любимца.



На другой стороне дворца, в апартаментах государыни царевны тихо; туда изредка едва-едва доносятся отдельные музыкальные звуки. Царевна сидит в ночной блузе в постели; ей не хочется спать, ей тяжело, очень тяжело, но тяжело не от физической боли, и не по болезни она отказалась от бала. Подле кровати на кресле поместилась её любимая нянька, или гофмейстерина, Роо, рыжая немка, сумевшая обрусеть, оставаясь верной милой далёкой родине, и успевшая привязаться к своим обоим царственным питомцам, а в особенности к девушке-царевне.

— Скучно. Расскажи что-нибудь, няня, милая, — говорит царевна, полузакрыв глаза.

И няня начинает монотонным голосом одну из старых легенд седой старины своей милой родины, столько раз уже рассказанную; под этот монотонный говор девушка думает свою думу. Вспомнила она всё ещё такое недавнее детство с милым братом, круглыми сиротами в чужой семье, под надзором чужой бабушки, хотя женщины и не злой, но у которой свои кровные дети. И росли они, брат и сестра, инстинктивно чувствуя, что ни в ком не найти им тёплого, родного привета, кроме как друг у друга; с колыбели сознавая, что в их особом мире они только и счастливы, росли они неразлучными друзьями. Она, годом старше брата, болезненнее — у неё постоянно болит грудь и кашель — и развитее чувством, привыкла смотреть на него как на существо, неотделимое от себя. Росли так они до того времени, когда вдруг странная судьба неожиданно поставила её брата в исключительное положение самодержавного императора. В первое время эта перемена не влияла на их отношения, брат оставался прежним же милым, неизменным другом, но потом постепенно стали являться лица, отводившие от неё брата. Явились любимцы, познакомившие его с какими-то нехорошими делами, наконец, встала между ними и женщина, как самый опасный враг, — тётка Елизавета. О, как ненавидит она эту женщину! «Как странно, — спрашивала себя царевна, — ведь всегда и прежде он видел тётку-красавицу, а не замечал же, отчего же вдруг она словно приколдовала его, обворожила до того, что он забыл сестру свою и готов для неё бросить всё и всех?» Ведь вот и теперь она сказалась больною, да и действительно грудь сильно ноет, а он целый день даже не наведался к ней и, верно, теперь танцует, ни разу не вспомнив о сестре. Добрый Андрей Иванович утешает, говорит: «Это пройдёт», что это только напускное от злых людей, будто ненадолго, но пройдёт ли? А может быть, она сделается его женою? «Тогда я умру…» — и с царевною сделался сильный припадок кашля, а на прижатом к губам платке показалось кровяное пятно.

III

Князь Иван Алексеевич Долгоруков, не античный герой, в своей кратковременной жизни не отличился никаким прославленным подвигом во всемирной истории, не был ни вожаком партийным, ни представителем какой-либо политической идеи, напротив, сам был чистейшим продуктом и выразителем современных ему общественных условий, был отъявленный повеса, не знавший удержу, и если представляет собою интерес, то разве только для одного психолога. Иван Алексеевич [7] родился первенцем если не любви, то простого супружеского сожительства князя Алексея Григорьевича Долгорукова и Прасковьи Юрьевны, урождённой княжны Хованской, и первенцем, вразрез общему мнению, нелюбимым. Оттого ли, что Алексей Григорьевич и Прасковья Юрьевна венчались по приказу родителей, ради приличной партии, и не успели ещё спеться, или по какой-нибудь другой, неизвестной причине, но ни отец, ни мать не встретили своего первого чада родительской любовью и ласками. Но если ребёнок не видел ласкового привета от родителей, то зато встретил обилие нежной ласки от своих деда и бабушки. Дедушка Григорий Фёдорович, а в особенности старушка бабушка полюбили ребёнка с той беспредельной привязчивостью, которая так свойственна последним нашим земным привязанностям. Бабушка предсказывала в ребёнке-внуке будущего красавца, будущего умницу, одарённого всеми земными благами, и имела, впрочем, полное право верить своим предсказаниям. Ребёнок Ванюша рос очень красивым мальчуганом. Нельзя было не залюбоваться его розовым, милым, оживлённым личиком, обрамлённым шелковистыми кудрями, с большими голубенькими глазками, бойко и весело смотревшими из-под пушистых ресниц, с алыми, пухлыми губками нежно очерченного рта.

Без границ бабушка любила внука, и ребёнок почти постоянно гостил у неё, вдоволь наедаясь разными сластями и поцелуями. Ребёнку минуло семь лет, когда первое горе нахмурилось было над его курчавой головкой: Григорий Фёдорович получил назначение быть посланником в Варшаве при дворе короля Августа II. Приходилось расставаться, но бабушка и внук до того ревели, до того привязались друг к другу, что Григорий Фёдорович предложил сыну, Алексею Григорьевичу, отдать Ванюшу ему на воспитание, обещаясь сделать из него будущего великого дипломата. Разумеется, Алексей Григорьевич и Прасковья Юрьевна обрадовались предложению и поспешили согласиться — одним крикливым ртом в доме меньше, да к тому же и не надобно было заботиться о воспитании. В то время, по указу Петра Великого, все молодые люди родовитых фамилий должны были получать образование за границей; конечно, о таком образовании Ванюши рано ещё было думать, но, во-первых, такого удобного случая в будущем может не встретиться, а во-вторых, ещё лучше, если не только образование, но и всё воспитание будет заграничное.

В Варшаве зажилось Ванюше привольно. Квартира русского посольства большая, убранная роскошно, так как Пётр Великий, скаредный эконом в домашнем быту, любил обставлять внушительно в иноземных царствах русское представительство. За домом тянулся тенистый сад на версту: есть где побегать. В гости к дедушке и бабушке наезжают все такие нарядные да ласковые, с панычами и панёнками. Год пролетел незаметно, а на другой Григорий Фёдорович посадил мальчугана за книжку, пригласил учителя, а в роли наблюдателя за образованием приставил к нему известного в то время образованного человека, Генриха Фика, того самого, который помогал великому преобразователю вводить коментальные порядки и с которым так дружен был князь Дмитрий Михайлович Голицын. Конечно, учёность Фика мало приносила пользы ребёнку, которому нужен был простой букварь, а не учёный трактат, но всё-таки иное слово нет-нет; да и западёт в умненькую головку.

Впрочем, учением не особенно морили Ванюшу: всего каких-нибудь час или два в день, да и некогда было. Только что, бывало, усядутся в классной комнате, а к подъезду подкатывает объёмистый рыдван с панычами и панёнками, звонкие голоса которых громко раздаются в передней. Ванюша был милый мальчик, с общительным, открытым характером, мудрено ли, что молоденькие гости полюбили его, в особенности панёнки. Зацелует, бывало, иная хорошенькая панёночка русского медвежонка, а русскому медвежонку это нравится, и с лихвою возвращает он данные взаймы поцелуи. Молодёжь брала пример со взрослых, а взрослые, в особенности придворного круга, отличались крайней лёгкостью нравов. Около трона короля Августа II кружились роями обольстительные красавицы, интриговавшие розовыми губками гораздо действеннее своих усатых панов и, в сущности, управлявшие государством.

К тринадцатому году Ванюша выровнялся, стал стройным, красивым, возмужалым мальчиком, на которого засматривались не одни девочки, а уже и более взрослые девицы. В ласках девочек не было прежнего открытого излияния; порой начинались романические авантюры. Затем в следующем году Ванюша, которого стали называть Иваном Алексеевичем, испытал обольщение запретным плодом, отчего окончательно развратилась его легкомысленная головка.

У стариков Долгоруковых нередко гостила дочь одной приятельницы бабушки, Гедвига, девушка лет за тридцать, несколько поблёклой красоты, но, с помощью различной косметики, всё ещё смотревшаяся юной и красивой. Отчего не вышла замуж Гедвига в пору своей первой юности, никому не было известно в подробностях, хотя ходили тёмные слухи о каких-то интимных отношениях её с каким-то бедным шляхтичем, о каком-то плоде любви, потом исчезнувшем вместе со шляхтичем неизвестно куда, но всё это были только одни слухи от зависти. Сама же красавица Гедвига объясняла своё одиночество отвращением к брачному сожительству, своим невыгодным мнением обо всех мужчинах вообще и о польских кавалерах в особенности. Панна Гедвига казалась тихой, скромной, безупречно нравственной девушкой, любившей пошутить только с мальчиками-подростками, из которых, видимо, отличала Ванюшу, на котором чаще и упорнее покоился её взгляд.

Раз в последних числах мая, когда Гедвига гостила у бабушки, старики Долгоруковы собрались навестить по приглашению одного влиятельного магната в его фамильном замке, недалеко от Варшавы. Так как визит должен был продолжаться до вечера, а взять Ванюшу с собой было нельзя, то бабушка, уезжая, поручила Гедвиге строго смотреть за Ванюшей, а ему во всём слушаться гостью. Всё шло по порядку, и никакой авантюры не предвиделось. Вскоре после отъезда стариков пришёл учитель, Ванюша занимался с ним, по обыкновению, довольно лениво и, по обыкновению же, рад был, когда учитель ушёл, задав уроки к следующему дню. Ванюша собрал все учебные принадлежности и подошёл к открытому окну. День был безоблачный, жаркий воздух не освежал, а как-то нежил, расслаблял, волновал кровь.

— Тебе скучно, мой милый мальчик? — раздался позади него серебристый, ласкающий голосок.

Ванюша быстро обернулся и увидел всю облитую солнечными лучами улыбавшуюся Гедвигу, тихо положившую свою тонкую ручку на его плечо.

— И мне скучно… пойдём ко мне.

Ванюша не раз бывал в девичьей комнате Гедвиги, но теперь он переступил порог с каким-то особенным чувством. Странное приятное ощущение пробежало по его нервам от этой душистой атмосферы, от этих пушистых ковров, поглощающих звуки, от этой белоснежной кровати.

Прежде бойкий Ванюша теперь как будто отчего-то смутился и робко опустился в кресло, а между тем он не мог оторвать глаз от обольстительной надзирательницы, которая так близко к нему, так близко, что её обнажённое плечо прикасается к нему, прижимается.

— Как жарко, милый Ваня, дышать нельзя, — шепчет она, распуская свои тёмные волосы густыми волнистыми прядями, из которых выглядывало её личико, ещё нежнее, ещё белее. Гедвиге, видимо, трудно дышится, грудь её поднимается порывисто и высоко, а горячее дыхание жжёт ребёнка.

— Какой ты бледненький, милый, — снова шепчет она, — истомили тебя… Что за ученье в такую духоту. Хочешь, я принесу тебе освежиться? — и она вышла в другую комнату. Через несколько минут Гедвига воротилась уже в белом кружевном пеньюаре с двумя рюмками вина.

Ванюша с жадностью выпил рюмку, но не освежился, а напротив — точно палящий огонь полился по всем его жилам и затуманил голову. Он не сознавал, как они оба очутились на постели, как её белые ручки, не скрываемые широкими рукавами, обвились вокруг его шеи… как они слились губами… как опустились.

Весь этот роковой день, погубивший всю будущность Ванюши, разнуздавший безнравственные инстинкты, развитые привольной придворной жизнью, ребёнок чувствовал себя как в чаду. Ему было и стыдно и приятно. Стыдно было взглянуть на старого дворецкого Ивана Парамоныча; всё казалось, будто странно сурово и подозрительно смотрят старые глаза из-под седых бровей; даже и казачонок Федотка служит не так, как всегда, а словно подмигивает да подсмеивается. Вместе с тем было и приятно говорить себе, что я, дескать, уж большой, сделался любовником, да ещё не какой-нибудь служанки, а красивой панны из хорошего дома. Особенно стыдно было Ванюше на другой день встретить любящий взгляд бабушки, выслушать вопрос её: слушался ли Гедвигу? А потом ещё стыднее при всех поздороваться с любовницей. Никто, однако же, ничего не замечал, и Гедвига продолжала развращать ребёнка всё успешнее и успешнее; не стыдясь и не краснея, Ванюша стал входить в её комнату… Недолго, впрочем, продолжалось счастье Гедвиги. Скоро ей пришлось горько раскаяться в своём преступном деле. Ванюша, сначала так гордившийся своей неожиданной победой, такой влюблённый в свою очаровательницу, скоро и очень скоро стал находить её и несвежей и вовсе не привлекательной. Снова его потянули к себе те молоденькие панёнки, которых недавно он так невинно, не краснея и всенародно целовал.

Из всех сверстников панычей Ванюша сделался самым развязным и озорным, хотя и они не могли похвалиться особенной застенчивостью. Но при всей своей испорченности Ванюша остался прежним добрым мальчиком, отзывчивым на всё благородное, чутьём понимавшим хорошее, хотя и легко увлекающимся дурными примерами. Во всех его дерзких, иногда безумных по летам озорствах проглядывала легкомысленность, но никогда подлость или низость. Напротив, сколько раз ему случалось быть перед товарищами-панычами, несмотря на их насмешки, самым горячим защитником обиженных и угнетённых. Раз, например, в доме одного богатого пана Боржковского польские панычи выдумали было поглумиться над своим учителем из немцев, добродушнейшим и невиннейшим существом; поглумиться не прочь был и Ванюша, но не одобрил способа глумления, отвратительного и унижающего человеческое достоинство мирного педагога. Ванюша тотчас же заступился за жертву, и товарищи отступили перед его воинственной позой, засученными рукавами и диким огоньком засверкавших глазок. Нередко на охоте, когда какой-нибудь надменный паныч ради забавы ни за что ни про что начинал стегать арапником бедного оборванного хлопца, Ванюша расплачивался за хлопца здоровой затрещиной.

И, однако же, все панычи, не говоря уже о панёнках, любили весёлого Ванюшу. Жизнь его текла привольно в доме старого дедушки. Бабушка смотрела на все его проказы сквозь пальцы, а самому Григорию Фёдоровичу некогда было наблюдать за мальчиком, отчасти за постоянными хлопотами по дипломатическим поручениям, которыми не уставал наделять его неугомонный реформатор, а отчасти по постепенно усиливавшемуся нездоровью. Григорий Фёдорович страдал подагрой.

Неизвестно, заметил ли государь какую-нибудь неисправность в деятельности нашего польского посольства, или вследствие просьбы самого посланника Григория Фёдоровича, но только его отозвали в Петербург, а вместо него приехал в Варшаву сын его, Сергей Григорьевич Долгоруков [8], на попечение которого, для окончательного образования, должен был перейти и наш Ванюша. Горько плакала бабушка, расставаясь с внуком, нелегко было и внуку. Кроме того, что он лишился любви и нежности, сама свобода его стеснилась более бдительным надзором дяди. Избалованному ласками племяннику трудно пришлось уживаться с новыми порядками; он не слушался, вызывал беспрерывно замечания и внушения. Так продолжалось года полтора и, наконец, кончилось тем, что по жалобам брата Алексей Григорьевич вызвал сына к себе.

Пятнадцатилетний Иван Алексеевич по возвращении на родину поселился в родной семье при отце, занимавшем тогда довольно видное место президента главного магистрата. Отвыкшая от Ванюши семья встретила его недружелюбно, а в особенности отец, осыпавший сына градом упрёков и язвительной брани. Алексей Григорьевич корил сына за леность, нерадение, за напрасно потраченное время за границей, корил за то, что только и было хорошего в характере сына: за прямодушие, непрактичность, за неумение выслужиться где следует. С лишком полтора года терпел Иван Алексеевич домашнюю пытку, вплоть до своего назначения, при восшествии на престол Екатерины I, на место гоф-юнкера при царевиче Петре Алексеевиче.

Судьба улыбнулась Ивану Алексеевичу. Десятилетний царевич искренно и горячо полюбил своего семнадцатилетнего гоф-юнкера, такого весёлого, такого симпатичного, умевшего так хорошо забавлять его. Царевич до того привязался к своему новому другу, что не мог расстаться с ним ни на один день, ни на один час. Когда по болезни Иван Алексеевич не являлся в апартаменты царевича, тот приказывал переносить в комнату гоф-юнкера свои занятия, свои игрушки и даже свою постель. Положение царевича при бабушке, хотя и неродной, сразу улучшилось. При жизни деда на царевича никто не обращал никакого внимания, за воспитанием никто не следил; дед не хотел удостоверяться лично в познаниях внука, даже не исполнил просьбы о том воспитателей, хваливших способности и любознательность ребёнка. Все знали тайные желания деда передать престол детям любезной Катеринушки; все умышленно и неумышленно забывали о ребёнке.

Со своей стороны, и ребёнок не любил и боялся сурового, никогда не ласкавшего его деда, так беспощадно сгубившего своего сына, а его отца, о трагической смерти которого услужливые люди успели ему передать под великим секретом. Под влиянием этих рассказов ребёнок рано познакомился с мучительным желанием мести, но так как детское сердце не может питаться одним злобным чувством и не может обойтись без любви, то царевич с ещё большей силой привязался к своему другу гоф-юнкеру. Иван Алексеевич едва ли не первый выказал царевичу и чувство личной привязанности, и преданность будущему наследнику престола; он едва ли не первый опустился перед ребёнком на колени, как перед будущим государем.

К счастью для царевича, Екатерина, любившая своих дочерей не до ослепления, ясно понимала их положение. Сама обязанная престолом, несмотря на своё коронование покойным мужем-государем, единственно энергии нескольких решительных и влиятельных лиц, она понимала невозможность передать престол дочерям, удел которых — замужество за каким-нибудь иностранным принцем, а не самодержавство в России, где искони привыкли к преемственности самодержавной власти по мужской линии. Она понимала, что после смерти её русские всех партий и всех убеждений сойдутся в одной мысли о законности наследства сына царевича Алексея Петровича, и, к чести её, она не возненавидела этого ребёнка, не постаралась оттереть его, а напротив, приблизила и полюбила, насколько могла полюбить.

Вслед за государыней признал права ребёнка и нерушимый статуй, светлейший князь Меншиков.

IV

Два года правления Екатерины I были едва ли не самыми счастливыми годами в жизни государя и его любимца. Нестрогое ученье, потом разные забавы, охоты в петергофских лесах, катанья — время летело незаметно. Молодой гоф-юнкер умел разнообразить удовольствия и вместе с тем сумел не мозолить собою жадности других. Его почти все полюбили, за исключением, разумеется, близкой родни; из родственников Долгоруковых он сошёлся только с одним Фёдором Васильевичем, тоже молодым человеком, но совершенно противоположного характера. Насколько Иван Алексеевич был боек и решителен, настолько же Фёдор Васильевич скромен и тих; впрочем, были в них и сходные черты — доброе, отзывчивое сердце и отсутствие долгоруковского честолюбия. Оба друга считались чужаками в родных семьях.

В одну из минут откровенности, под влиянием лишней рюмки, Фёдор Васильевич признался новому другу и родственнику в любви своей к старшей дочери нерушимого статуя, Марье Александровне Меншиковой.

— Она тебя любит? — спросил Иван Алексеевич.

Фёдор Васильевич печально опустил голову.

— Как же это? — недоумевал Иван Алексеевич, который не мог понять возможности любить девушку и не быть любимым; в его многосложной практике такой странности ещё не случалось.

— Она любит молодого графа Петра Сапегу, сына Яна, старосты бобруйского, а нашего фельдмаршала, и, говорят, скоро выйдет за него замуж, — объяснил Фёдор Васильевич.

— Не выйдет, брат Федя, утешься. Вчера, как я был у императрицы с царевичем, так слышал разговор светлейшего с Екатериной Алексеевной. Сапега женится, да только не на Меншиковой, а на племяннице государыни, Софье Карловне Скавронской.

Фёдор Васильевич оживился было, но потом снова затуманился.

— От этого не легче, — проговорил он, — если Александр Данилыч не выдаст за Сапегу, так за кого-нибудь другого, но выше, брат Ваня, нас с тобою.

— Ну, об этом ещё бабушка надвое сказала… Случай-то такой странный… а то я бы знал, как сделать.

Светлейший Александр Данилович действительно забирался высоко. Уверившись, что по крайне расстроившемуся здоровью императрица долго прожить не сможет, он принялся действовать энергичнее относительно определения престолонаследия, не упуская из виду своих выгод и интереса. Выгоднее же всего при существующем положении представлялась кандидатура Петра II. При таком выборе удовлетворялось общее желание всех русских, отдалялась немецкая партия голштинцев, не раз становившаяся ему поперёк дороги, и, наконец, при малолетстве государя явилась полная возможность захватить всю власть в свои руки. В успехе Александр Данилович не мог сомневаться; он слишком хорошо, до мельчайших тонкостей изучил характер императрицы, как-то расплывшейся и обезличившейся после смерти мужа. Притом же в его руках сосредоточивались все силы: сила войска, привыкшего ему повиноваться, сила громадных денежных средств и, наконец, сила поддержки иностранных дворов. Имперский посланник Рабутин и датский Вестфален не уставали подстрекать его на попытку в пользу Петра. Для обоих этих дворов воцарение малолетнего государя составляло живой интерес: при Петре II, сыне сестры австро-венгерской императрицы, венский кабинет всегда мог рассчитывать на поддержку России во всех политических комбинациях; для Дании же важно было отстранение по шлезвигскому вопросу голштинской претензии, которая, естественно, возникла бы при усилившемся влиянии герцога Голштинского, мужа Анны Петровны.

Одно только ещё останавливало Александра Даниловича — это бывшее оскорбительное и жестокое отношение его к царевичу Алексею Петровичу, о котором, вероятно, позаботились рассказать сыну. Но и это затруднение услужливые дипломаты устранили. «Почему бы молодому государю и не жениться на дочери светлейшего князя?» — шепнул Рабутин Данилычу в дружеской беседе, и Данилыч ухватился за эту мысль, исполнение которой ставило его в весьма прочное положение тестя государя. Светлейший соединил оба вопроса, о престоле и о браке, в один и, не встретив в государыне серьёзного противодействия, преуспел в обоих.

Однако же как ни скрытно вёл игру свою светлейший князь, но о ней скоро догадались. Перепугались все, испугались цесаревна Анна Петровна с мужем, испугалась цесаревна Елизавета, испугались все палачи Алексея Петровича — Толстой и Ушаков с компанией, испугались все личные враги Александра Даниловича, которых было немало и во главе которых, самым злейшим врагом, стоял шурин Данилыча, генерал Девиер. Велика была вражеская партия числом, но слаба единством и энергией; дорогое время проходило в переговорах и условиях, каждый старался подставить другого, а самому спрятаться за его спину. Сделали попытку только одни цесаревны: они на коленях и рыдая умоляли мать не соглашаться на брак Петра с дочерью Меншикова, но ослабевшая императрица на этот раз сказала решительно, что о браке дело кончено, воротить своего слова она не может, но вопрос о престолонаследии ещё не решён.

В то время как трусили и медлили враги, не трусил Александр Данилович. С обычной своей энергией он принял быстрые и решительные меры против недругов и, воспользовавшись первой необузданной опрометчивостью шурина, назначил над ним инквизицию. Поводом к розыску послужили оскорбительные будто бы выходки генерала с цесаревнами и великим князем. Цесаревна Елизавета и великий князь рассказывали, что Девиер в один из дней, когда императрице было особенно дурно, не только не печалился, а напротив, веселился, плакавшую племянницу государыни, Софью Карловну, вертел, словно танцуя; не соблюдая «должного рабского решпекта», советовал цесаревне не печалиться, а выпить рюмку вина; в комнатах же великого князя вёл себя ещё неуважительнее, садился на государеву постель, приглашал князя кататься с собой в коляске, обещал после смерти императрицы ему полную волю и подсмеивался, как будут волочиться за государыней-невестой.

Существенной целью назначения следствия, конечно, было не раскрытие оскорбительных выходок, которые видны были и сами собой, а розыск заговора и участия заговорщиков. И цель была вполне достигнута: не вытерпев пыток, Девиер сознался во всех переговорах и выдал всех соучастников.

Императрица-мать, успокаивая своих дочерей относительно наследства престола, или обманывала их, или обманывала себя; при ослабевших от болезни силах она иногда теряла ясное сознание.

Утром в день смерти государыни, тотчас же по выходе дочерей, в спальню к ней вошёл Александр Данилович с бумагами в руке.

— Вот, государыня, проект завещания, о котором вы приказали, насчёт бракосочетания великого князя с моей дочерью и о наследстве престола, — доложил Александр Данилович, подвигая к постели столик с пером и чернильницей.

— Хорошо, князь, оставь… прочту… — проговорила едва слышно императрица.

— Нет, государыня, откладывать нельзя, — настаивал князь Меншиков, — дела такой важности не откладываются… Если бы я медлил да не решался два года назад, так вам бы не властвовать… Да и зачем откладывать? Всё написано в бумаге, как приказывали.

Государыня покорно приподнялась на подушках и, поддерживаемая князем, с трудом подписала бумагу. Но это было не всё. Вслед за первой бумагой светлейший подложил другую.

— А это что? — испуганно спросила императрица, совсем уже теряя силы.

— Это весьма нужное распоряжение для спокойствия государства, — уклончиво отвечал князь.

Государыня подписала и эту бумагу, не читая.

В последней бумаге содержался указ императрицы о наказаниях тем лицам, которые желали не допустить к русскому престолу великого князя Петра, собственно как зятя Меншикова. Указом предписывалось: генерал-лейтенанта графа Антона Девиера и Григория Петровича Скорнякова-Писарева [9] — знаменитого следователя по обвинению Евдокии Фёдоровны — по лишении чинов, чести и имущества наказать кнутом и сослать в Тобольск; графа Петра Андреевича Толстого с сыном Иваном сослать в Соловецкий монастырь на строгое заточение; генерала Бутурлина и Александра Львовича Нарышкина по лишении чинов сослать на безвыездное житьё в отдалённые деревни; князя Ивана Алексеевича Долгорукова выслать из столицы в полевой полк поручиком.

К вечеру положение больной государыни стало ухудшаться с каждым часом. По симптомам болезни императрица страдала чахоткой, но так как ясные признаки болезни появились, когда государыне было за сорок лет, то можно было бы надеяться на весьма медленный ход. К несчастью, государыня не береглась, не исполняла предписаний докторов и вся отдавалась удовольствиям. Болезнь стала быстро развиваться, и ещё в половине апреля доктора опасались за её жизнь; но тогда опасность миновала, государыне сделалось легче, появился укрепляющий сон, а вместе с ним и надежда на излечение. Впрочем, облегчение продолжалось недолго; вскоре в лёгких больной образовался нарыв, который сначала затруднял дыхание, а потом, прорвавшись седьмого мая, причинил смерть. Екатерина Алексеевна умерла в восемь часов вечера тихо, спокойно, жадно глотая весенний воздух и любуясь последними лучами заходящего солнца.

На другой день с рассветом во дворце началось особенное движение; вся гвардия, состоявшая тогда из двух полков, Преображенского и Семёновского, расставлена кругом у окон, а к подъезду подъезжают экипажи знатных персон, членов Верховного тайного совета, генералитета, сановников, высшего духовенства и дворянства. В зале открылось торжественное заседание в присутствии двенадцатилетнего государя Петра II, сидевшего в кресле на возвышении под балдахином; вокруг государя на стульях сидели цесаревна Анна Петровна с мужем, цесаревна Елизавета Петровна, родная сестра государя Наталья Алексеевна и главные вожаки: адмирал Апраксин, канцлер Головкин, князь Дмитрий Михайлович Голицын, светлейший князь Меншиков, а позади кресла стоял вице-канцлер и воспитатель барон Андрей Иванович Остерман.

По распоряжению Александра Даниловича принесли и громко прочитали духовное завещание покойной императрицы, по которому преемником назначался Пётр II, с обязательством бракосочетания с княжной Меншиковой. Все присутствующие единогласно крикнули: «Виват!» Не слышалось никакого протеста, только фельдмаршал Сапега вполголоса и нерешительно заметил, что он не отходил от умиравшей государыни, но никакого завещания не видел и не слышал о его подписании. На заявление фельдмаршала не обратили никакого внимания; вероятно, не слышали, да если бы и слышали, то не придали бы ему никакого значения. На правопреемство Петра II всё государство смотрело как на дело такое законное, что во многих епархиях давно уже, без всякого распоряжения, местным духовенством на ектеньях возглашалось моление о здравии и благоденствии наследника престола Петра II. Между тем как во дворце происходила торжественная церемония восшествия на престол, в доме князя Алексея Григорьевича Долгорукова готовились к проводам в полк бедного гоф-юнкера Ивана Алексеевича. Невеселы были проводы, неласково выкрикивал голос отца, покрывавший шум и суету дорожных сборов.

— Молокосос! Материнское молоко на губах не обсохло, а туда же, заговоры сочинять! Как же! Я, мол, со светлейшим вздумал тягаться! Какая важная птица — гоф-юнкер. Выклянчил я тебе это место, так и на нём не сумел усидеть! — выкрикивал, то повышая, то понижая голос, князь Алексей Григорьевич, привыкший придираться к сыну за всё.

— Вы сами ведь знаете, батюшка, что никаких заговоров я не сочинял, в них не участвовал, а если говорили при мне, надеясь на моё благородство, так доносить не приходилось, нечестно, — оправдывался сын.

— Как же… неблагородно! А вот благородно теперь князю Долгорукову служить поручиком в полевом полку? Вот и сиди в глуши, высиживай цыплят… хорошо благородство… нечего сказать. А если бы шепнул светлейшему, вот, мол, так и так… в гору бы пошёл, Долгоруковым бы честь.

— На такую честь не способен я и доносчиком никогда не буду, — решительно отозвался Иван Алексеевич, — буду служить в полевом полку, и там тоже живут люди… Да, думаю, служить-то там долго не придётся… Государь не забудет меня!

— Как же, дожидайся!.. Будет помнить! Только и заботы-то, что об Иване Алексеевиче!.. Не очень-то рассчитывайте, доблестный рыцарь… Государь из воли будущего тестюшки не выйдет.

С руганью простился с сыном Алексей Григорьевич, неласково простилась и мать, боявшаяся показать сыну при отце любовь и нежность, точно так же недружелюбно проводили братья и сёстры, а в особенности старшая Катерина, не любившая старшего брата.

Иван Алексеевич действительно недолго жил в полку. Не успел он доехать до места назначения, как вслед за ним был получен указ, призывавший его опять к прежнему же посту при дворе. Государь затосковал о своём друге, стал неотступно просить будущего тестя и главу правительства о возвращении любимца. Александр Данилович легко согласился на просьбу — молодой гоф-юнкер не заявлял никаких честолюбивых стремлений, не казался опасным, да и в заговоре недругов не участвовал.

По смерти императрицы светлейший князь сделался ещё горделивее. Получив сан генералиссимуса и титул наречённого тестя государя, Александр Данилович, в обольщении от своего высокого положения и своих громадных заслуг, не обращал внимания на мелких людей, обходился со всеми кичливо и с нестерпимым высокомерием; даже с самим государем отношения его были надменны и повелительны, как будущего отца, которого слово должно быть законом. Зная, что образованием государя в ребячестве было пренебрежено, он теперь захотел загладить прошлое усиленным учением и потребовал от ребёнка занятий, к которым тот не привык, которому такие занятия казались тяжёлыми.

Иван Алексеевич воротился. Государь обрадовался так, как никогда ещё не радовался. Казалось, короткое отсутствие любимца ещё более скрепило их связь. Иван Алексеевич полюбил великого князя без всяких видов и честолюбивых стремлений, беззаветно, и немудрено, что эта любовь вызвала страстный отклик в нежном сердце, не избалованном лаской. Без отца и без матери почти с пелёнок, при суровом деде, который даже с намерением выказывал к нему холодность и пренебрежение, ребёнок всегда видел около себя или важные, равнодушные, или явно недружелюбные к себе лица. Мудрено ли, что весь постоянно сдерживаемый детский порыв был отдан человеку, который первый выказал к нему любовь, который был сам чрезвычайно симпатичен и который сумел сделаться совершенной необходимостью.

С приездом фаворита государь повеселел, но вместе с тем ему ещё неприятнее стал суровый надзор будущего тестя, его требования мучить себя, учиться, когда молодые пробуждающиеся силы бродили и требовали любви и беззаботного веселья. Государь постоянно жаловался своему другу на взыскательность Меншикова, на несносную принуждённость и неприятное положение выказывать жениховскую внимательность к нелюбимой девушке, равнодушной к нему, холодной и далеко не красавице. Иван Алексеевич, конечно, сочувствовал жалобам и из желания помочь другу старался внушить ему, что высказанная в завещании воля покойной императрицы относительно брака не может быть безусловно обязательной для него как для государя, и что по самодержавной своей воле он может уничтожить даже самого светлейшего.

Вероятно, жалобам, внушениям и желаниям долго бы оставаться только в мечтах, если бы не вмешались в дело хитроумный воспитатель Андрей Иванович и действовавшая по его внушениям сестра государя, Наталья Алексеевна. Между Александром Даниловичем и Остерманом начались раздоры; и тот и другой инстинктивно понимали, что им, как двум медведям, в одной берлоге ужиться нельзя. Раз между ними дошло до крупной ссоры. Александр Данилович с обычным высокомерием выскочки, ставшего на высоте, и почти с ругательством высказал выговор Андрею Ивановичу за то, что ребёнок воспитывается не как православный государь, а как какой-нибудь атеист, что за такое зловредное воспитание следует отправить воспитателя в Сибирь на вечную ссылку.

Такая дерзость вывела из самообладания даже и осторожного Андрея Ивановича.

— За мною ты не знаешь ничего, — почти выкрикнул барон, — а за тобою я знаю много такого, за что тебя следовало бы не то что в Сибирь, но и четвертовать [10].

Но Андрей Иванович ясно понимал, что открытая борьба со светлейшим ему не под силу, что ему не сломить Данилыча, а потому стал тайно, но постепенно и постоянно внушать государю мысль о возможности сложить с себя тяжёлое ярмо.

Желаниям Андрея Ивановича деятельно помогал и сам светлейший строгим отношением к будущему зятю, постоянными требованиями учиться, отказами в желаниях и, наконец, самоуверенными приказами, отменявшими распоряжения государя. Но всё-таки при уме, проницательности и решительности Александра Даниловича едва ли совладать с ним Андрею Ивановичу, если бы не помогла сама судьба. В самый разгар возникших неприятностей светлейший князь захворал, и захворал так сильно, что в продолжение нескольких недель опасались за его жизнь. Этим обстоятельством и поспешили воспользоваться. Дружными усилиями Андрея Ивановича, Ивана Алексеевича и Натальи Алексеевны государь доведён был до такого раздражения против диктатора, что когда тот выздоровел, поправить дело было уже невозможно.

Борьба кончилась полным поражением несокрушимого статуя. По распоряжению Верховного тайного совета, вследствие повеления государя, переданного его обер-гофмейстером и воспитателем Остерманом, Александр Данилович, по лишении своего высокого звания, был сослан в Ораниенбург, нынешний Раненбург, с женой, её сестрой Арсеньевой, сыном и дочерьми, не исключая и государыни-невесты. За светлейшего генералиссимуса печальников не оказалось.

По отъезде Александра Даниловича малолетний государь, не стесняемый никакой уздой, воспользовался полной свободой. Учение было почти отброшено; с утра до вечера, а иногда и по целым ночам государь забавлялся то охотами, то балами, то приключениями, свойственными более зрелому возрасту. Руководителем этих забав, конечно, явился девятнадцатилетний Иван Алексеевич, получивший звание обер-камергера, майора гвардии и пожалованный зараз двумя орденами, Александра Невского и Андрея Первозванного. Юноша подошёл к небывалому фавору.

В главе двора стояли три лица, любившие глубоко и нежно государя, желавшие ему полного добра, но не владевшие такой железной волей, какая была у светлейшего князя. Познакомив ребёнка с преждевременными удовольствиями, Иван Алексеевич, несмотря на свою ветреность, скоро понял, по какому гибельному пути он его повёл, и стал отстраняться, стал заговаривать о благоразумии, об обязанностях, но уже было поздно. Между придворными ходил рассказ о том, как однажды, когда государю подали для подписи какой-то смертный приговор, Иван Алексеевич, стоя позади кресла, наклонился и больно укусил государю ухо.

— Что с тобой, Иван? — спросил государь, оборотившись к своему любимцу.

— А то, государь, что прежде чем подписывать приговор, надобно вспомнить, каково будет несчастному, когда ему будут рубить голову.

Может быть, постепенными и настойчивыми усилиями воспитателю, Ивану Алексеевичу и сестре Наталье Алексеевне и удалось бы подействовать на государя благотворно, но, к несчастью, явился другой воспитатель, с другими взглядами, другими убеждениями — в лице Алексея Григорьевича Долгорукова, особенно сблизившегося с государем в Москве после коронации.

V

И любит же надёжа-государь поохотиться, словно всё по-старому, как бывало при прадедушке, тишайшем царе Алексее Михайловиче, говорили седые московские обыватели, провожая глазами воскресшие царские охотничьи походы с нескончаемыми обозами.

И чего не было в этих поездах — царские кареты, экипажи придворных, членов Верховного тайного совета и сенаторов, объёмистые колымаги, брички, рыдваны и, наконец, простые телеги, в которых помещались домашняя челядь, подвижные кухни и припасы. Припасов, впрочем, особенно много не набиралось — отъезд часто назначался на неопределённое время, а в дороге живность портится скоро, да и надобности большой нет: догадливые торговцы не пропускают случая зашибить лишнюю копейку. Как только государь укажет, где быть полю, устроят палатки, оправятся от дороги люди, торговцы тут как тут с товарами на подвижных ларях, и пойдёт торговля — точь-в-точь ханские кочевья по степям.

Окрестности Москвы полтора века назад изобиловали лесами, местами дремучими, болотами и другими угодьями для разного рода охот. В непроходимых дебрях или в громадном сосновом бору за селом Всесвятским, по берегам реки Химки, не в редкость поднять медведя; в перелесках охотились за волками, лисицами и зайцами; по болотам вспугивали птицу. Государь любил всякую охоту и не отдавал предпочтения ни одной из них; какая выпадала сподручная местность, такая назначалась и охота. Когда попадётся по пути болото, в котором непочатое количество дикой птицы, не пуганной выстрелами охотников, тотчас же начинались приготовления. Раскидывались палатки в удобном месте, спускались гончие для выпугивания птиц, и кречетники, ястребники и сокольники становились на стороже, с учёными хищными птицами на кляпышах, у которых глаза покрыты маленькими клобучками. Как только вспархивала из куста или болота утка или какая иная дикая птица, очередной кречетник, ястребник или сокольник снимал клобучок с глаз своей птицы, хищник стрелой нападал на жертву и, убив её ловким ударом, сам снова возвращался на руку своего хозяина. Иногда лучшего сокола держал сам Пётр Алексеевич, и тогда с какой гордостью он следил за смелым полётом своего хищника, как сверкали его глаза, точь-в-точь как у его прадедушки, тишайшего царя Алексея Михайловича, знаменитого знатока соколиной охоты.

В местностях, изобильных мелким пушным зверем, — другого рода охота: зверей или затравливали борзыми, или ловили тенётами. В травле больше жизни, больше собственного участия, и потому она практиковалась везде, где только представлялась возможность. Стремянные, егеря и охотники на лошадях, одетые в живописные костюмы, в красных шароварах, в горностаевых шапках и зелёных кафтанах с золотыми и серебряными перевязями, с блестящими золотыми и серебряными рогами, расставляются по опушке на сторожевых местах; у каждого охотника на своре борзая [11]. Все охотники в томительном ожидании, с напряжённым слухом — где послышится лай и в каком направлении побежит зверь. Вот в ближайших кустах послышался лёгкий шум и вслед за тем показался зверь; охотник мгновенно спускает на него своих собак и сам летит за ними, летит очертя голову, не разбирая ничего впереди себя, в каком-то диком бешенстве, и редко, редко уцелеет жертва от такой отчаянной погони. В этой охоте государь почти всегда участвовал, на лучшей лошади и с лучшими собаками.

Совсем другого характера охота с тенётами, употреблявшимися только там, где предполагалось обилие волков. Вокруг лесного места, которое на техническом охотничьем языке получало название «острова», расставляли тенёта и выгоняли зверя дружным криком охотников и лаем собак. Выгнанный волк запутывался в сетях и делался жертвой.

Наконец, в дремучих лесах охотились на медведя. Этот род охоты считался самым опасным, и на этой охоте допускали государя присутствовать только тогда, когда не было уже никакой опасности, когда медведь был проколот рогатиной или поражён метким выстрелом. На борьбу с медведем отваживались немногие из охотников — или известные стрелки, или люди сильные, здоровые, ловкие, привыкшие бороться с опасным врагом один на один, с рогатиной. В охотничьем мире эти борцы пользовались особенным почётом и славой.

На охоте государя сопровождали члены иностранного дипломатического корпуса, все приближённые и высшие сановники государства, не исключая даже и членов Верховного тайного совета, заседания которого, конечно, на всё это время прекращались; все важные влиятельные персоны если по каким-либо обстоятельствам не рыскали по полям, то уезжали по своим вотчинам для сбора доходов на придворную жизнь, требовавшую денег и денег; дороговизна росла, а из вотчин получались только одни жизненные припасы, и то наполовину испортившиеся в дороге. Из высших персон один только Андрей Иванович не бросал своих государственных дел и часто в самом разгаре охоты возвращался в Москву. В делах полнейший застой, но зато какая весёлая жизнь!

В женском персонале, обыкновенно выезжавшем на охоту, с последних чисел мая все заметили перемену. Страстная любительница охот, цесаревна Елизавета, прежде постоянно сопровождавшая со своим штатом государя, теперь всегда отказывалась выезжать. У неё было тяжкое горе: в двадцатых числах мая получено известие о смерти её сестры Анны Петровны. Перестала сопровождать государя и сестра Наталья Алексеевна, здоровье которой видимо слабело. Но зато стали постоянными спутницами Прасковья Юрьевна с дочерьми, старшей Катериной и двумя младшими.

Поздняя осень. В двадцатых числах ноября лежит глубокий снег, навалившийся по опушке высокими сугробами. Много пришлось работать по очистке удобного места для стоянки царской охоты. Дремучий лес стоит очарованным, заснувшим великаном, и не могут его разбудить шум и говор далеко разносящихся по ветру голосов. Ясный морозный день, ярко, до режущей боли в глазах, освещают прогалину солнечные лучи, отражаясь миллионами сверкающих искр на ветвях деревьев, покрытых инеем, и на снежном полотне. В середине прогалины стоит рослый, коренастый парень, опираясь на рогатину. Спокойно смотрит он по направлению какого-то следа через прогалину в чащу, добродушные светлые глаза точно улыбаются, будто он приветливо ждёт друга, ровное дыхание в густом воздухе обдаёт облаками пара и садится на окладистую бороду и мохнатую шапку алмазными блёстками. Тихо, ни одного звука по лесу. Но вот вдруг вся чаща огласилась дружным окриком, и спустя несколько минут из глубины на прогалине показалось бурое косматое животное, медленно и важно переступавшее по снегу. Это был громадный медведь. Выступив на открытую прогалину, освещённую солнцем, он приостановился, тревожно осмотрелся кругом и, увидев ждавшего его человека, зарычал, как будто инстинктивно почуял врага. Лесной царь видимо раздражён таким наглым нарушением его покоя, да и как было не рассердиться, когда этот непрошеный гость, человек, стоит перед ним спокойно и словно дразнит его рогатиной, словно вызывает на бой. Медведь пошёл прямо на человека той же увалистой тяжёлой поступью. Но, не доходя нескольких шагов, он снова зарычал и поднялся на задние лапы. В это мгновение парень, ловко взмахнув рогатиной, сделал шаг вперёд и со всего размаха вонзил её в живот медведя. Страшный рёв раздался в воздухе, животное рассвирепело, глаза налились кровью, и, обвив передними лапами рогатину, оно силилось или сломать, или отнять её у врага, но вместе с тем в ослеплении ярости, подступая всё ближе и ближе к человеку, оно всё глубже и глубже само вонзало в себя орудие.

Борьба не могла продолжаться долго, и победа видимо клонилась к человеку; могучие движения заметно стали ослабевать, кровь лилась ручьями по мохнатой шерсти и, скатываясь, окрасила снег широким полукругом; в самом звуке дикого рёва стали слышаться жалобные тоны врага, понявшего наконец своё бессилие и как будто просившего помощи или пощады. Ещё два-три последних отчаянных усилия, и страшный зверь грузно свалился на землю с широко раскрытой пастью, из которой вырывалось глухое хрипение; скоро стихли и последние признаки жизни, только по лапам пробегали ещё судорожные движения.

В это время место побоища окружила толпа придворных, наблюдавшая издали. Государь, подойдя к издыхавшему зверю, наблюдал последние проявления жизни, и казалось, вид агонии не производил на него тяжёлого впечатления.

— Как тебя зовут? — спросил государь победителя.

— Андрюхой, великий государь, Андрюшкой прозываюсь, из Сизова, — отвечал парень, добродушно улыбаясь и обтирая грязным рукавом тулупа вспотевшее лицо.

— Спасибо, Андрей! Жалую тебе десять рублей и чарку вина. — И государь подал победителю свою серебряную чарку.

— Которого бьёшь, Андрей? — поинтересовался потом государь.

— Да вот с этим, государь, четвёртый пяток покончил.

— Молодец! Ну расскажи, Андрей, страшно тебе бывает, когда эдакий зверь на тебя полезет? — продолжал расспрашивать государь.

— Большого страха не должно быть, ваше величество, привычка, да опять же и опасности большой нет, — вмешался князь Алексей Григорьевич.

Андрюха перевёл свои добрые большие глаза на князя.

— А что, ваша милость, — вдруг обратился он к князю с невиннейшим видом, — Богу ты молишься, чай, кажинный раз, как ложишься спать?

— Ну, что ж тебе из этого? — грубо и надменно оборвал его князь.

— А зачем молишься? — с тем же добродушием продолжал Андрюха. — Знамо, оттого, что не ведаешь своего часа. Кажинному человеку свой час страшен, а в нашем деле евтот час близок, ух как близок… Иной зверь ни за што не станет на лапы, хоть што хошь, вот тут и ломайся с ним! Иной раз рука сфальшивит, рогатина по шерсти скопынет, али мишка сорвёт…

Между тем привезли дровни и стали наваливать тушу; насилу навалили зверя, такой оказался грузный.

Вечерело. Охотники отправились к палаткам, где приготовлена была для придворных обильная закуска. Бывая почти постоянно на охоте, государь привык выпить лишнюю рюмку, а за ним пили и все, старые и малые, мужчины и дамы, озябшие на морозе. Вино развязывало языки, со всех сторон сыпались остроты, шутки, анекдоты, хвастливые рассказы и споры охотников. Вообще в отъезжем поле дышалось всем вольнее, о придворном этикете не было и помину, почти каждый из охотников мог обращаться к государю свободно. За стол садились без чинов, но как-то случалось так, что подле государя всегда занимала место старшая дочь Алексея Григорьевича, княжна Катерина, а подле неё — свояк австрийского посланника, молодой и красивый офицер Милезимо.

— Изволили забыть, государь, откушать своего любимого венгерского, — напоминал князь Алексей Григорьевич, указывая на стоявшую перед государем бутылку.

Государь выпил полстакана.

— А где наш Иван? — вдруг спросил он, вспомнив, что несколько дней не видел друга.

— В Москве, государь, — отвечал князь и потом добавил с ядовитой улыбкой: — Видно, скучно ему здесь.

— Верно, охотится в Москве за дичью, — улыбнулся государь. — А тебе что, князь Фёдор? — спросил он, увидя подходившего к нему своего обер-егермейстера, Фёдора Васильевича Долгорукова.

— Прошу, ваше величество, меня уволить.

— Куда и надолго ли едешь, Фёдор?

— Может, и надолго, государь, надо в вотчину.

— Катя! Княжна Катя! — кричал между тем Алексей Григорьевич дочери, о чём-то с заметным оживлением говорившей с Милезимо. — Отчего ты не потчуешь государя?

Княжна с едва уловимой досадой обернулась к государю и налила ему снова стакан вина. Государь поблагодарил, взяв её руку и поцеловав. Оттого ли, что выпитое вино возбуждало кровь, или действительно воодушевлённое личико княжны Катерины как-то показалось особенно привлекательно, но только остальное время государь почти не отрывал жадного взгляда от нежной грациозной фигуры девушки.

Давно стемнело и было время собираться на назначенный ночлег. Вслед за государем все охотники поднялись с мест.

— Завтра вечером, в саду, — тихо обронила княжна Катерина своему соседу Милезимо.

По заранее определённому расписанию для ночлега была выбрана деревня Горенки, принадлежавшая князю Алексею Григорьевичу, но на этот раз судьба расстроила предположения. В то время как государь вышел из палатки и готовился сесть в ожидавшие его сани, подскакал гонец из Москвы с письмом от Андрея Ивановича. С досадой и явным нетерпением государь развернул записку и прочёл несколько строк кудреватого почерка воспитателя:

«Не благоугодно ли будет вашему величеству поспешить с возвращением в Москву, если пожелаете проститься с сестрицей? Здоровье её высочества Натальи Алексеевны в таком положении, что надеяться на продолжение драгоценной жизни невозможно».

С минуту стоял государь в нерешимости. Ему так хотелось ехать в Горенки, где так приятно проходило время, не то что в Москве, где скука, принуждение да нравоучения; притом же в его ли власти помочь сестре! А с другой стороны, если сестра умрёт, не простившись с ним, сестра, которая так любит его и которой, может быть, сделается лучше, если он приедет, может быть, и совсем выздоровеет… Нет, надобно ехать к ней… Андрей Иванович недаром зовёт… и доброе чувство взяло верх.

Через минуту сани государя летели в Москву, далеко оставляя за собой растянувшуюся цепь отставших экипажей. Государь торопил. По чрезвычайной подвижности чувств он теперь горел желанием скорее увидеться с сестрой, забыв о Горенках и об охоте.



— Который час, Андрей Иваныч?

— Двенадцать, матушка княжна, только двенадцать.

— Что это, как тянется время, тоска… Словно свинцом сдавило грудь… Не нарочно ли ты переводишь часы, Андрей Иваныч? — жаловалась великая княжна Наталья Алексеевна, полусидя на постели и опираясь спиной на подушки, сидевшему против неё в глубоком кресле барону Андрею Ивановичу.

В последнее время княжна заметно изменилась. Пароксизмы удушливого кашля стали возобновляться чаще, продолжаться упорнее, и после каждого пароксизма обильнее становились излияния крови из горла; цвет лица, и прежде нежный, сделался совершенно прозрачным, до того прозрачным, что стали видны все синеватые жилы; вспыхивали и загорались ярким румянцем ограниченные пятна на впалых щеках; голубые глаза ушли ещё глубже, искрясь каким-то электрическим блеском. Наталья Алексеевна даже похорошела, но было больно смотреть на эту красоту. Каждому было видно, что в княжне совершалась решительная борьба молодых сил с разрушительным началом, последними вспышками. Она заметно таяла; слабый организм подламывался под двойным ударом недуга и тяжёлых нравственных страданий. Никто не знал и не подозревал, сколько сердечных мук переживала девушка, одинокая, покинутая любимым братом, неразлучным с ней с пелёнок, никто, разве только один хитрый Андрей Иванович, у которого на глазах развивались эти две жизни, брата и сестры, которым расти бы да цвести, а не гибнуть.

Княжна Наталья Алексеевна и старый Андрей Иванович жили дружно. Ему одному доверяла она все свои зарождавшиеся мечты и только от него слышала добрые советы, живые и тёплые речи, для неё одной Андрей Иванович был не хитрой лисицей, ловким интриганом, как его считали все другие, а простым хорошим человеком. Обоих их связывало одно чувство — любовь к государю, и оба они сокрушались, что их кумир отшатнулся от них, попал в нехорошие руки, где ему сгореть…

— Да писал ли ты, Андрей Иванович, — снова допрашивала княжна, только что успокоившись от мучительного припадка и вскинув на воспитателя блестящие пытливые глаза.

— Как же, родная моя княжна, в тот же час написал, как и говорил, — уверял Андрей Иванович.

Больная, казалось, успокоилась, прилегла и закрыла глаза, но потом вдруг поднялась и заговорила торопливо и испуганно:

— А что, если он не приедет?

— Как не приехать, родная моя, приедет, непременно приедет.

— Может, его не найдут… далеко уехал с охотой?

— Отыщут, матушка, как не отыскать, не иголка какая.

— А если и отыщут, да не захочет приехать?

— Да что ты… полно, милая княжна моя, по-пустому тревожиться… К тебе-то ещё бы не приехать!

— Пожалуй, и приедет, да будет поздно?!

— Как поздно? — с испугом переспросил Андрей Иванович.

— Меня не увидит больше… умру… — глухо прошептала княжна.

— Да выкинь ты из головы эти негодные мысли, милая моя, успокойся… Ну, больна ты, спору нет, да мало ли кто бывает болен… полежит, полежит да и встанет… а потом всё по-прежнему, по-старому.

— Ах, Андрей Иваныч, как хорошо было прежде… Помнишь, как мы, ты, я да брат, бывало, гуляли по петергофским рощам… воздух такой ласковый… цветы всякие… птицы… счастливы мы были… тогда бы мне умереть…

— Э… полно, Бог даст, всё опять будет по-прежнему. Только бы нам, родная моя Наталья Алексеевна, вырвать его отсюда… перевезти бы в Петербург… Вот как приедет, уговори ты его, возьми с него слово.

— Хорошо, Андрей Иваныч, только и ты согласись на мою просьбу… мою последнюю просьбу… Когда я умру…

— Да что ты опять…

— Не мешай мне, Андрей Иваныч, знаю, что говорю… чувствую… Когда я умру, не покидай его… люби его, как я любила… остерегай его, береги… отведи его от этих Долгоруковых… злодеи они… а главное… главное… никогда не допускай свадьбы… на цесаревне… не хочу этого…

— Ручаюсь тебе, голубушка моя, не женится он на ней никогда.

— Спасибо, Андрей Иваныч, поправь свою вину… Ведь ты… навёл на мысль…

— Я… — начал было оправдываться Андрей Иванович.

— Перестань… Никогда ты мне не лгал, не лги и в последнюю минуту… Не сержусь я на тебя… простила… добра же хотел, без злого умысла…

Княжна замолчала, изнурённая продолжительным разговором и внутренним волнением; она тихо положила головку на подушки и, казалось, забылась. Через несколько минут она снова вдруг встрепенулась и стала жадно прислушиваться.

— Слышишь, Андрей Иваныч, слышишь… — чуть слышно шептала она.

Но Андрей Иванович, как ни напрягал свой острый слух, различить ничего не мог.

— Он… он… — продолжала шёпотом княжна, — спешит… слава Богу… Как спешит-то, голубчик мой…

Скоро и барон Андрей Иванович стал различать отдалённые и отрывистые звуки колокольчика. Звуки ближе и ближе и наконец совсем оборвались возле подъезда.

Княжна вся подалась вперёд, не отводя тоскливых глаз от двери.

— Петя… голубчик… милый!

— Наташа, родная моя!