Ты удивлен. Ты не должен удивляться. Он и мой сын, а любая мать должна навещать своего ребенка в тюрьме. Невозможно сосчитать мои материнские ошибки, но я всегда следовала правилам. И одной из моих ошибок было то, что я придерживалась буквы неписаного родительского закона. Это выплыло на суде — гражданском суде. Я была потрясена, какой решительной выглядела на газетных фотографиях. Винс Манчини, адвокат Мэри, обвинил меня в том, что во время процесса я регулярно посещала сына в тюрьме, так как ожидала судебного преследования за родительскую небрежность. Он заявил, что я играю роль, притворяюсь. Безусловно, проблема с юриспруденцией состоит в неумении различать тонкости, но Манчини что-то почувствовал. Возможно, в этих визитах был элемент театральности, однако они продолжались и когда никто не наблюдал. Если я и пыталась доказать, что я — хорошая мать, я продолжаю доказывать это, увы, самой себе.
Сам Кевин удивлен моими упорными посещениями, но не могу сказать, что — хотя бы вначале — радовался им. В 1999 -м, в шестнадцать, он еще был в том возрасте, когда подростки смущаются, если их видят с матерью; избитые истины о тинейджерах остаются причинами большинства проблем взрослых, что и горько, и радостно сознавать. В те первые несколько визитов Кевин, пожалуй, видел обвинение в самом моем присутствии, и не успевала я сказать ни слова, как он приходил в ярость. Казалось неразумным, что он злился на меня.
Аналогично, я замечала, что, когда автомобиль чуть не сбивает меня на перекрестке, водитель часто приходит в ярость — кричит, ругается, жестикулирует, — он злится на меня, которую чуть не переехал и у которой было преимущественное право движения. Особенно часто это случается с водителями-мужчинами; такое впечатление, что чем больше они виноваты, тем больше возмущаются. По-моему, эмоциональная причина — если ее можно так назвать — транзитивна: «Из-за тебя я чувствую себя виновным; чувство вины приводит меняв ярость, следовательно, ты меня разозлила». Если бы я тогда понимала первую часть этого доказательства, то, возможно, увидела бы во взрыве возмущения Кевина искру надежды. Однако в то время его ярость просто озадачивала меня. Она казалась такой несправедливой. Женщины более склонны к огорчению, и не только в дорожном движении. Итак, я винила себя, и он винил меня. Я чувствовала себя жертвой группового нападения.
В результате в начале его тюремного заключения мы практически не разговаривали. Я теряла силы, просто сидя перед ним. Он высасывал из меня всю энергию. Я даже не могла заплакать, что в любом случае было бы не очень продуктивно. Минут через пять я хриплым голосом спрашивала, хватает ли ему еды. Кевин недоверчиво таращился на меня, как будто в данных обстоятельствах вопрос был таким же глупым, каким он, собственно, и был. Или я спрашивала: «С тобой хорошо обращаются?», хотя была не совсем уверена в том, что это значит, или действительно хотела, чтобы надзиратели обращались с ним «хорошо». Он небрежно отвечал, что, конечно, они целуют меня перед сном каждый вечер. Я быстро перестала задавать формальные материнские вопросы, и, думаю, мы оба испытали облегчение.
Хотя я быстро перестала строить из себя преданную мать, озабоченную лишь тем, съедает ли сыночек свои овощи, нам все еще приходилось бороться с непробиваемой маской социопата, которую нацепил на себя Кевин. Беда в том, что моя позиция матери, не отрекающейся от сына, что бы он ни натворил, не только крайне унизительна, но и бессмысленна, нелогична, глупа, и я бы ее с благодарностью избежала, но Кевин черпает слишком много поддержки из собственного клише, чтобы так легко меня отпустить. Кажется, будто он все еще стремится продемонстрировать мне, что был в моем доме рабом, которому приходилось мыть посуду, но теперь он знаменитость с обложки «Ньюсуик», чьи инициалы К.К., фрикативное сокращение Кевина Качадуряна — как Кеннет Каунда в Замбии, — с придыханием повторяют дикторы всех главных новостных каналов. Не без его влияния вспыхнули по всей стране призывы ввести телесные наказания и смертные приговоры несовершеннолетним, и ви-чипы, блокирующие телепрограммы для взрослых. Он дал мне понять, что в тюрьме он не хвастливый преступник, а знаменитый монстр, внушающий благоговейный страх своим менее смелым сокамерникам.
Однажды в самом начале (после того как он стал более разговорчивым) я спросила его: «Как относятся к тебе остальные мальчики? Они... они осуждают тебя? То, что ты сделал?» Этот вопрос был самым близким к тому, что я не осмеливалась спросить: «Не бьют ли они тебя? Не плюют ли в твой суп?» Как видишь, поначалу я колебалась, боялась его обидеть. Он страшил меня, физически страшил, и я отчаянно старалась не спровоцировать его на взрыв ярости. Конечно, рядом были тюремные охранники, но и в его школе была охрана, и в Гладстоне была полиция, и чем они помогли? Я больше никогда не чувствую себя в безопасности.
Кевин хрюкнул тем жестким, безрадостным смехом, выдавливаемым через нос, и сказал нечто вроде «Ты шутишь? Они боготворят меня, мамси. В этой тюряге нет ни одного малолетки, который до завтрака мысленно не пришил бы пятьдесят подонков из своей школы. И только у меня одного хватило пороху сделать это в реальной жизни». Когда Кевин упоминает «реальную жизнь», он делает это с той чрезмерной твердостью, с коей фундаменталисты говорят о рае или аде. Как будто он пытается в чем-то себя убедить.
Конечно, мне приходится верить ему на слово, будто вместо того, чтобы стать изгоем, он приобрел мифически грандиозный статус среди хулиганов, которые всего-то угнали машину или пырнули ножом наркодилера-конкурента. Однако я поверила в его авторитет, поскольку как раз в тот день — в своей манере говорить намеками — он признал, что восхищение начало угасать.
Он сказал: «Знаешь, я чертовски устал рассказывать одну и ту же траханую историю», из чего я смогла сделать вывод — обитателям тюрьмы надоело ее слушать. Полтора года — долгий срок для подростков, а Кевин — вчерашние новости. И он уже достаточно взрослый, чтобы понять: одно из различий между «преступником» и средним читателем газет состоит в том, что зеваки могут позволить себе роскошь «чертовски устать от одной и той же траханой истории» и двигаться дальше. Преступники же застревают в бесконечно повторяющейся, старой истории. Кевин до конца своей жизни будет подниматься по лестнице в альков для занятий аэробикой спортзала школы Гладстон-Хай.
Итак, Кевин обижен, и я не виню его за то, что собственное зверство ему уже надоело, или за то, что он завидует способности окружающих от него отвернуться. Сегодня он все ворчал о некоем «шмакодявке» — новом, всего лишь тринадцатилетнем обитателе Клаверака. Ради меня Кевин добавил: «У него пенис размером с «Тутси ролл». Ну, ты знаешь, как у всех малявок. — Кевин помахал мизинцем. — Три за квотер». Затем Кевин с наслаждением объяснил претензии новичка на славу: «Пожилая пара из соседней квартиры пожаловалась, что он слишком громко гоняет диски «Манкиз» в три часа ночи в пятницу. В следующий уик-энд дочь нашла родителей рассеченными от горла до промежности».
— Это ужасно, — сказала я, — не могу поверить, что кто-то еще слушает «Манкиз».
Я удостоилась недовольного фырканья. А потом Кевин сообщил, что полиция так и не нашла внутренности. Средства массовой информации, не говоря уж о фан-клубе мальчишки, ухватились за эту деталь.
— Твой друг развит не по летам, — сказала я. — Пропавшие внутренности... Разве не ты учил меня, что для того, чтобы быть замеченным в этом деле, необходимо добавить обман.
Франклин, вероятно, ты шокирован, но, чтобы зайти так далеко, мне понадобилось почти два года, и наш невозмутимый обмен черными шуточками успешно прогрессирует. Правда, Кевин пока еще не привык к моей выдержке. Я посягаю на его роль. И заставляю его ревновать.
— Вряд ли он настолько умен, — холодно сказал Кевин. — Вероятно, просто посмотрел на те внутренности и подумал: «Здорово! Бесплатные сосиски!»
Кевин украдкой взглянул на меня. Моя безучастность его явно разочаровала.
— Здесь все считают этого прохвоста крутым, — подвел итог Кевин с заметным афроамериканским акцентом. — Вроде как «Парень, можешь слушать «Звуки музыки» так громко, как хочешь, я ничего не скажу». Но меня он не впечатлил. Он просто ребенок. Слишком мал, чтобы понимать, что он делает.
— А ты? — резко спросила я.
Кевин удовлетворенно сложил руки на груди; я вернулась к роли матери.
— Я точно понимал, что делал. — Он оперся локтями. — И я бы сделал это снова.
— Понимаю зачем, — чопорно сказала я, обводя рукой стены без окон, пунцово-красные с ядовито зеленым; я понятия не имею, почему они раскрашивают тюрьмы как в старой детской телепередаче «Ромпер рум». — Все так хорошо для тебя закончилось.
— Просто сменил одно дерьмо на другое. — Он взмахнул правой рукой. Два пальца были вытянуты так, что я поняла: он начал курить. — Шикарно закончилось.
На этом наша беседа, как обычно, закруглилась, и все же я поняла: нашего сына огорчает тот факт, что тринадцатилетний выскочка крадет у него популярность в Клавераке. Похоже, зря мы с тобой беспокоились об отсутствии у него честолюбия.
Я не думала рассказывать тебе о нашем сегодняшнем расставании, однако просто не могу не поделиться тем, что хотела бы от тебя скрыть. Охранник с россыпью темно-коричневых бородавок по всему лицу объявил об окончании свидания; впервые мы использовали весь час на разговоры, а не таращились молча на часы. Мы стояли по обе стороны стола, и я уже собиралась промямлить прощальную фразу вроде «Увидимся через две недели», когда поняла, что Кевин смотрит прямо на меня, хотя до этого все время только косился. Я занервничала и удивилась, почему всегда хотела, чтобы он смотрел мне в глаза.
Когда я перестала возиться с пуговицами пальто, он сказал:
— Ты можешь обманывать соседей и охранников, и Иисуса, и свою выжившую из ума мамочку, но меня тебе не обмануть. Продолжай в том же духе, если хочешь получить золотую звезду, но не смей таскаться сюда ради меня... Потому что я тебя ненавижу.
Я знаю, что дети часто так говорят, когда бьются в истерике: «Я тебя ненавижу! Я тебя ненавижу!» И крепко зажмуриваются, чтобы остановить слезы. Но Кевину почти восемнадцать, и он сказал это совершенно спокойно.
Я примерно представляла, какого ответа он ждал: «Ну, я понимаю, что ты вовсе не это имел в виду», хоть и знала, что именно это он имел в виду. Или «Я все равно люблю тебя, нравится тебе это или нет». Только у меня зародилось слабое подозрение, будто мы играем по заготовленным сценариям, которые и привели меня в это слишком яркое, слишком сильно натопленное помещение, воняющее как автобусный сортир, очаровательным, необычайно теплым декабрьским днем. И поэтому я произнесла таким же спокойным, информативным тоном: «Я тоже часто ненавижу тебя, Кевин», развернулась и ушла.
Теперь ты видишь, почему мне так необходим был тонизирующий кофе. Я сопротивлялась желанию зайти в бар.
По дороге домой, ведя машину, я размышляла о том, что как бы сильно ни желала сторониться страны, граждане которой, поощряемые «делать все, что им угодно», потрошат пожилых людей, поступила вполне разумно, выйдя замуж за американца. У меня было больше причин, чем у многих других, считать иностранцев устаревшими, ведь я постигла экзотичность их отношений. И к тридцати трем годам я постоянно страдала от той накапливающейся усталости, которую, проводя весь день на ногах, чувствуешь, только когда садишься. Я вечно ощущала себя иностранкой, лихорадочно выискивающей в разговорнике итальянский эквивалент «корзинки с хлебом». Даже в Англии мне приходилось помнить, как следует называть тротуар. Сознавая себя в некотором роде послом, я ежедневно преодолевала заграждения неприязни и предубеждений, стараясь в общественных местах не быть высокомерной, назойливой, невежественной, наглой, грубой или громогласной.
Но если я всю планету считала своим личным задним двором, то сама эта наглость ставила на мне клеймо безнадежной американки, как и странное заблуждение, что я могла бы сделать из себя тропический, интернациональный гибрид ужасающе специфического происхождения: Расин, Висконсин. Даже небрежность, с коей я покидала родную страну, роднила меня с нашим любопытным, беспокойным, агрессивным народом, который весь (кроме тебя) самодовольно полагает, что Америка — величина постоянная. Европейцы лучше информированы. Они сознают прожорливость истории и часто устремляются назад возделать собственный бренный сад, убедиться, что Дания, например, никуда не делась. Однако для тех из нас, для кого «вторжение» ассоциируется исключительно с космосом, наша страна — неприступная скала, которая невредимой будет вечно ждать нашего возвращения. Я действительно много раз объясняла иностранцам, что мои странствия облегчаются пониманием того, что «Соединенные Штаты во мне не нуждаются».
Затруднительно выбирать спутника жизни по телевизионным шоу, которые он смотрел ребенком, но некоторым образом именно это я и сделала. Я хотела назвать жилистого неудачливого человечка Барни Файфом и не объяснять долго и мучительно, что Барни — персонаж из милого, редко экспортируемого сериала «Энди Гриффин шоу», в коем некомпетентный полицейский вечно попадает в беду из-за своего высокомерия. Я хотела напеть лейтмотив из «Медового месяца», чтобы ты присоединился: «Как мило!» И я хотела сказать: «Вылетел из левого поля» — и не укорять себя за забывчивость, ведь вовсе не обязательно за границей смотрят бейсбол. Я хотела перестать притворяться культурным уродцем без собственных традиций, хотела иметь дом со своими правилами пользования обувью, которым гости должны подчиняться. Ты вернул мне понятие дома.
Дом — вот что отобрал у меня Кевин. Мои соседи теперь смотрят на меня с подозрением, обычно приберегаемым для нелегальных иммигрантов. Они подыскивают слова и разговаривают со мной с преувеличенной осторожностью, как с женщиной, для которой английский язык — не родной. И поскольку меня сослали в избранный класс «матерей одного из тех колумбинских парней», я тоже подыскиваю слова, сомневаясь в переводе своих потусторонних мыслей на язык распродаж «два по цене одного» и штрафов за нарушение правил стоянки. Кевин снова превратил меня в иностранку в моей собственной стране. И вероятно, это поможет объяснить мои субботние визиты раз в две недели в исправительное заведение Клаверак: там мне не приходится переводить мое чужеземное арго на обывательский язык. Только в исправительном заведении для несовершеннолетних Клаверак мы можем ссылаться на что-то без объяснений и осознанно принимать наше общее культурное прошлое.
Ева
8 декабря 2000 г.
Дорогой Франклин,
Я — единственная в агентстве «Путешествия — это мы», кто добровольно остается допоздна, чтобы закруглить все дела, однако большинство рождественских рейсов забронировано, да и пятница сегодня, а потому нам «любезно» разрешили удрать вечером пораньше. Перспектива начать еще один одинокий марафон в моей квартирке в пять часов вечера приводит меня в состояние, близкое к истерике.
Устроившись в подушках перед телевизором, ковыряясь в курятине, заполняя легкие ответы в кроссворде в «Таймс», Я часто испытываю ощущение мучительного ожидания. Я говорю не о классическом чувстве предвкушения чего-то, как, например, у бегуна, не услышавшего выстрела стартового пистолета. Нет, это ожидание чего-то определенного: стука в дверь, и это ощущение иногда становится особенно настойчивым. Сегодня вечером оно вернулось с удвоенной силой. В глубине души каждый вечер, каждую ночь я жду, что ты вернешься домой.
Что неизбежно переносит меня мысленно в тот основополагающий майский вечер 1982 года, когда мое ожидание, что ты вот-вот войдешь в кухню, было более обоснованным. Ты искал место для рекламы «форда» в сосновых дебрях южного Нью-Джерси и должен был вернуться к семи часам вечера. Я недавно прилетела из месячной разведки для нового издания «Греция в «На одном крыле» и, когда ты не появился дома около восьми, напомнила себе, что мой собственный самолет опоздал на шесть часов, разрушив твои планы встретить меня в Джей-Эф-Кей и отпраздновать это в «Юнион-сквер-кафе».
И все же к девяти вчера я стала нервничать, не говоря уж о том, что проголодалась. Я рассеянно жевала кусок фисташковой халвы, привезенной из Афин. В этническом порыве я приготовила муссаку, не потеряв надежды убедить тебя, что — в сочетании с бараньим фаршем и корицей — ты все же любишь баклажаны.
К половине десятого кремовая подливка начала темнеть и твердеть по краям, хотя я уменьшила температуру в духовке до 250 градусов Цельсия. Я вытащила противень. Балансируя на грани гнева и тревоги, я излила раздражение, громко захлопнув ящик, из которого достала алюминиевую фольгу. Я столько сил потратила на обжаривание бесконечных кружков баклажанов, которые теперь превращались в большой ком сухой, обугленной каши! Я выдернула из холодильника греческий салат и яростно вскрыла банку оливок каламата, но бросила ее на кухонный стол... и тут баланс нарушился. Я больше не могла злиться. Я оцепенела от ужаса. Потом проверила, лежат ли на рычагах обе телефонные трубки. Убедилась, что работает лифт, хотя ты всегда поднимался по лестнице. Через десять минут я снова проверила телефоны.
И подумала, вот почему люди курят.
Когда в 10.20 зазвонил телефон, я схватила трубку и услышала голос матери. У меня упало сердце. Я сжато объяснила ей, что ты задерживаешься на три часа, и я не должна занимать линию. Мама рассматривала мою жизнь как одно длинное обвинение, словно я каждый раз отправлялась в новую страну только для того, чтобы утереть ей нос и напомнить, что еще один день она не выходила из дома. Я должна была вспомнить, что она испытывала ту же тревогу, когда ей было двадцать три, и не в течение нескольких часов, а неделями, пока тонкий конверт из Военного министерства не проскользнул в щель для корреспонденции на ее парадной двери. Однако я была безжалостно груба и повесила трубку.
10.40. Южное Нью-Джерси не изобиловало опасностями — леса и сельскохозяйственные земли — не Ньюарк. Однако сколько на дорогах убийственно глупых водителей, гоняющих, как ракеты. Почему ты не позвонил?
Эра мобильных телефонов тогда еще не наступила, и я не виню тебя. Я понимаю, что ситуация совершенно тривиальная: ваш муж, ваша жена, ваш ребенок задерживается, ужасно задерживается, но в конце концов появляется с разумным объяснением. По большей части это столкновение с параллельной вселенной, в которой они не возвращаются домой — чему тоже находится объяснение, разделяющее вашу жизнь на до и после, — проходит бесследно. Часы, разросшиеся до целой жизни, вдруг складываются, как веер. Хотя соленый привкус во рту казался знакомым, я не могла вспомнить ни одного определенного момента, когда так же металась по нашему лофту и перед моим мысленным взором проносились разные катаклизмы: аневризма, рассерженный почтовый работник с пистолетом в «Бургер кинге».
К 11.00 я стала давать зароки.
Я залпом выпила бокал совиньона блан и почувствовала вкус рассола. Это было вино без тебя. Муссака, сухая и мертвая. Это была еда без тебя. Наш лофт, изобиловавший сувенирами, корзинками и резными орнаментами, приобрел вид магазина импортных безвкусных безделушек. Это был наш дом без тебя. Никогда прежде вещи не казались такими неуклюжими, такими не сочетающимися. Твои следы насмехались надо мной: прыгалка, бессильно свисающая с крючка; грязные, скомканные носки одиннадцатого размера.
О, Франклин, конечно, я знала, что ребенок не заменит мужа, поскольку видела, как мой брат сутулился под бременем обязанностей «маленького хозяина дома»; я видела, как мучило его то, что мать вечно искала в его лице сходство с нестареющей фотографией на каминной полке. Это было несправедливо. Джайлз даже не помнил нашего отца. Отец умер, когда брату было три года, и отец из плоти и крови, проливающий суп на галстук, давно трансформировался в высокую, темную икону в безупречной форме военно-воздушных сил, нависшую над камином, трансформировался в безупречную эмблему всего, чем мой брат не был. До сих пор Джайлз не уверен в себе. Когда весной 1999 года он заставил себя приехать ко мне, оказалось, что нам нечего сказать друг другу, нечего делать вместе. Он покраснел от затаенного возмущения, потому что я оживила в нем чувство неполноценности, пропитавшее его детство. Еще больше возмутило его всеобщее внимание, привлеченное к семье нашим сыном. Кевин и четверг вырвали Джайлза из его норы и представили на всеобщее обозрение, и он злился на меня за это. Единственная цель Джайлза — безвестность. Потому он ассоциирует любое внимательное изучение с обнажением своих желаний.
И все же я ругала себя за то, что накануне и еще в один вечер, когда мы занимались любовью, я по привычке вставила в шейку матки резиновый колпачок. Что мне теперь делать с твоей скакалкой, с твоими грязными носками? Ведь только одна память о мужчине достойна сохранения: та, что рисует «валентинки» и учится писать слово «Миссисипи», разве не так? Ни один ребенок не заменил бы тебя. Но если мне суждено расстаться с тобой навсегда, я хотела, чтобы кто-то скучал по тебе вместе со мной, знал тебя, пусть всего лишь как зияющую брешь в своей жизни, как ты был зияющей брешью в моей.
Когда почти в полночь телефон зазвонил снова, я подняла и повесила трубку. Уже подошло время для весточки из больницы или полиции. Я ждала второго звонка, положив ладонь на трубку, согревая пластмассу, как волшебную лампу, которая могла выполнить одно последнее желание. Моя мать уверяет, что в 1945 году она часами не притрагивалась к конверту на столе, наливала себе бесконечные чашечки черного крепкого чая и оставляла их нетронутыми. Она уже была беременна мной после последнего отцовского отпуска, она часто бегала в туалет, закрывая дверь и не включая свет. Будто пряталась там. Запинаясь, она рассказала мне о том почти гладиаторском дне: она пыталась запугать противника, который заведомо был гораздо крупнее и свирепее, и она заранее знала, что потерпит поражение.
Ты был совершенно измучен, твой голос звучал так слабо, что на один жуткий момент я приняла его за голос своей матери. Ты извинился за причиненное беспокойство. Твой пикап сломался в дикой глуши, где не было ничего живого, одна бесплодная пустота. Тебе пришлось пройти двенадцать миль до ближайшего телефона.
Мы уже все сказали друг другу, но мне было мучительно больно закончить разговор. Когда мы распрощались, я чуть не заплакала от стыда за свои слова «Я люблю тебя!», сказанные как бы мельком и превратившие страсть в пародию.
Обошлось.
На тот час, что ты ехал в такси на Манхэттен, я вновь окунулась в свой прежний мир тревог об ужине, о том, как уговорить тебя съесть баклажаны и постирать белье. Это был тот мир, в котором я могла отложить вероятность зачатия нашего ребенка, потому что у нас оставались сомнения, а впереди было еще столько ночей.
Однако я не спешила расслабиться, окунуться в привычную беззаботность, которая делает жизнь возможной и без которой мы бы заперлись навечно в наших гостиных, как моя мать. На самом деле на несколько часов мне дали почувствовать всю послевоенную жизнь моей матери. Пожалуй, ей не хватает не храбрости, а необходимого самообмана. Ее народ перерезали турки, ее мужа сбросили с неба хитрые маленькие желтокожие люди. Моя мать видит хаос у своего порога, в то время как остальные обитают в искусственной среде, необоснованно считая ее доброжелательной, — коллективное заблуждение. В 1999 году, когда я навсегда вошла во вселенную своей матери — туда, где может случиться и часто случается что угодно — в то, что мы с Джайлзом всегда считали ее неврозом, я стала гораздо добрее.
Ты действительно вернулся домой — в тот раз. Но когда я положила трубку, у меня в мозгу словно тихонько щелкнуло: «Может настать день, когда ты не вернешься».
Таким образом, вместо того, чтобы замедлиться до бесконечности, время понеслось, как сумасшедшее. Ты вернулся таким усталым, что едва мог говорить. Я позволила тебе пропустить ужин, но не дала уснуть. Во мне вспыхнуло дикое сексуальное желание, и — могу заверить тебя — это была необходимость другого порядка. Я хотела обеспечить запасной вариант для тебя и для нас, словно сунуть копирку в мою электрическую пишущую машинку IBM. Я хотела убедиться, что, если с любым из нас что-то случится, останутся не только носки. Только в ту ночь я хотела ребенка, распихнутого по всем уголкам, как деньги в тайниках, как спрятанные от слабовольных алкоголиков бутылки водки.
— Я не поставила диафрагму, — прошептала я, когда мы угомонились.
Ты зашевелился.
— Это опасно?
— Это очень опасно, — сказала я. Конечно. Всего через девять месяцев мог явиться любой незнакомец. С тем же успехом мы могли оставить дверь незапертой.
Наутро, когда мы одевались, ты спросил:
— Прошлой ночью... ты ведь не просто забыла? — Я отрицательно покачала головой, довольная собой.
— Ты уверена, что хочешь этого?
— Франклин, мы никогда не можем быть уверены. Мы совершенно не представляем, что значит иметь ребенка. И есть только один способ выяснить это.
Ты подхватил меня под мышки и высоко поднял, и я увидела: точно так светилось твое лицо, когда ты играл в «самолетик» с дочками Брайана.
— Фантастика! — воскликнул ты.
Я ответила тебе уверенно, но, когда ты опустил меня, запаниковала. Спокойствие обычно восстанавливается само собой, и я уже перестала тревожиться, доживешь ли ты до конца недели. Что я наделала? Когда чуть позже у меня начались месячные, я сказала тебе, что разочарована. Это была моя первая ложь, это была наглая, бессовестная, чудовищная ложь.
Следующие шесть недель ты не унимался. Тебе нравилась ясность цели, и ты каждую ночь любил меня с тем неистовством — если-что-то-делаешь-делай-это-как-следует, — с каким сколачивал наши книжные полки. Лично я не испытывала подобной уверенности относительно того добросовестного траханья. Я всегда любила легкомысленный, откровенный секс без нежностей. Один тот факт, что даже ортодоксальная армянская церковь теперь взирает на меня с искренним одобрением, мог погасить мое желание.
Тогда же я увидела свое тело в новом свете. Впервые я поняла, что маленькие холмики на моей груди — железы для вскармливания младенца, и физическое сходство с коровьим выменем вдруг стало неизбежным. Забавно, что даже женщины забывают, для чего предназначены груди.
Щель между моими ногами тоже трансформировалась. Она потеряла некую непристойность, некое бесстыдство... или достигла бесстыдства другого рода. Половые губы будто открылись не в узкий уютный тупик, а в нечто зияющее. Сам коридор стал дорогой в неизведанное, но реальное место, а не просто дорогой во мрак в моей голове. Изгиб плоти впереди приобрел какое-то новое значение, бесконечное, соблазнительное, как леденцы, которыми меня как-то угощали у стоматолога.
Господи, все, что составляло мою красоту, предназначалось для материнства, и само мое желание нравиться мужчинам было хитростью тела, предназначенного произвести свою собственную замену. Я не хочу притворяться, будто я первая женщина, обнаружившая это, но все было новым для меня. И, честно говоря, я не чувствовала особой уверенности. Я чувствовала себя расходным материалом, отбросами. Мне казалось, что меня вовлекли в огромный биологический проект, выбранный не мною. Во время этого проекта меня произвели на свет, но пережуют и выплюнут. Я чувствовала себя использованной.
Я уверена, ты помнишь наши стычки из - за алкоголя. По твоему мнению, я не должна была пить вообще. Я артачилась. Как только я обнаружила, что беременна — я была беременна, я не поддалась на твое мы, — я лишилась алкоголя. Однако зачатие могло занять годы, и я не была готова каждый вечер отравлять свою жизнь молоком. Множество поколений женщин охотно выпивали во время беременности, и что? Все они родили слабоумных?
Ты сердился. Ты затихал, если я наливала себе второй бокал вина, и твои неодобрительные взгляды портили мне все удовольствие (для чего твои взгляды и предназначались). Ты угрюмо бормотал, что на моем месте ты перестал бы пить, если придется, на годы, в чем я абсолютно не сомневалась. Я бы позволила родительскому долгу влиять на наше поведение, ты считал, что родительский долг должен диктовать нам правила поведения. Если различие кажется неуловимым, то на самом деле это ночь и день.
Я избежала кинематографического клише, меня не рвало над унитазом, но, похоже, не в интересах кинематографа признать, что некоторые женщины не испытывают утренней тошноты. Когда я собралась к врачу с анализом мочи, ты предложил проводить меня. Я тебя отговорила.
— Меня же будут обследовать не на рак или что-то такое.
Я помню эти свои слова. Очень часто в шутках звучит что-то кроме шутки.
Я вручила гинекологу баночку из - под маринованных артишоков с бодростью, маскирующей природное смущение из-за вручения своих отходов чужим людям, и осталась ждать в кабинете. Доктор Райнстайн — неприветливая, молодая для своей профессии, бесстрастная, что больше подошло бы для фармацевтических опытов с крысами, — вошла через десять минут и, наклонившись над столом, чтобы сделать запись, твердо сказала:
— Положительный.
Подняв наконец глаза, она внимательно посмотрела на меня.
— С вами все в порядке? Вы побледнели.
Я действительно почувствовала странный холод.
— Ева, мне казалось, что вы старались забеременеть. Это должны быть хорошие новости, — сказала она строго, без упрека. У меня создалось впечатление, что, если я не собираюсь радоваться, она заберет моего ребенка и отдаст его кому-то, кто умеет правильно реагировать, кто вскочил бы и запрыгал бы, как победитель викторины, выигравший автомобиль. — Опустите голову и зажмите ее коленями.
Видимо, я закачалась.
Как только я выпрямилась на стуле, доктор Райнстайн с самым скучающим видом начала перечислять, чего я не должна делать, чего я не должна есть и пить, когда я должна явиться со следующим визитом, и плевать на мои планы по переизданию путеводителя по Западной Европе. Так, переступив порог материнства, я вдруг стала общественной собственностью, одушевленным эквивалентом публичного парка. Это жеманное выражение «Ты теперь ешь за двоих, дорогая» отлично передает то, что даже твой ужин больше не твое личное дело. Действительно, когда земля свободных овладела методами принуждения, выражение «Ты теперь ешь за нас» подразумевает, что двести с чем-то миллионов сующих повсюду свой нос начнут возражать, если тебе захочется съесть пончик с вареньем, а не полноценный обед из экологически чистых продуктов и овощей, включающий все пять основных пищевых групп. Право командовать беременными женщинами наверняка включат в Конституцию.
Доктор Райнстайн перечислила рекомендуемые витамины и прочитала лекцию об опасностях продолжения игры в сквош.
Я располагала второй половиной дня для приведения себя в состояние сияющей будущей матери. Интуитивно я выбрала простой хлопчатобумажный сарафан, скорее веселенький, чем сексуальный, собрала ингредиенты для вызывающе питательной трапезы (австралийский лосось, обжаренный без панировки, салат из брюссельской капусты). И все это время я примеряла различные маски для банальной сцены: застенчивость, заторможенность, потрясение, напускное безразличие, сентиментальность — о, дорогой! Ни одна из них не казалась подходящей. Втыкая новые свечи в подсвечники, я попыталась запеть, но получались лишь мелодии из мюзиклов с большим бюджетом вроде «Хелло, Долли!».
Я ненавижу мюзиклы.
Обычно заключительным штрихом праздничного ужина был выбор вина. Я скорбно таращилась на наши винные запасы, обреченные на сбор пыли. То еще торжество.
Когда лифт лязгнул на нашем этаже, я отвернулась и придала лицу соответствующее выражение. Один взгляд на мучительные подергивания, которыми обычно сопровождается придание лицу необходимого выражения, и ты огорошил меня заявлением:
— Ты беременна.
Я пожала плечами:
— Похоже на то.
Ты поцеловал меня целомудренно, не сплетаясь языками.
— Итак, когда ты узнала... что ты почувствовала?
— Если честно, то немного закружилась голова.
Ты осторожно коснулся моих волос.
— Добро пожаловать в новую жизнь.
Поскольку моя мать боялась алкоголя не меньше соседней улицы, бокал вина так и не потерял для меня соблазнительность запретного плода. Хотя я не думала, что у меня проблема, смакование красного вина в конце дня давно стало для меня символом взрослости, этого хваленого американского Грааля свободы. Однако я начинала интуитивно постигать, что полная зрелость не очень сильно отличается от детства. Оба состояния в своих крайностях подразумевают следование правилам.
Поэтому я налила себе клюквенный сок и бодро произнесла тост:
— Будем здоровы!
Забавно, как загоняешь себя в яму чайной ложкой — самая маленькая уступка, сглаживание крохотного уголка или легкое исправление одной эмоции другой, чуть более приятной или лестной. Меня не очень-то волновало лишение бокала вина само по себе, но, как легендарное путешествие, которое начинается с одного-единственного шага, я уже затаила свою первую обиду.
Крохотную обиду, но таково большинство обид. И, несмотря на всю ничтожность своей обиды, я чувствовала себя обязанной ее подавлять. Такова, между прочим, природа обиды, это возражение, которое мы не можем высказать. Молчание, а не жалоба отравляет чувство, как невозможность помочиться отравляет тело. В результате, как я ни старалась чувствовать себя взрослой со своим клюквенным соком, тщательно выбранным за его сходство с молодым божоле, в глубине души я ощущала себя соплячкой. Пока ты перебирал имена (для мальчиков), я напрягала мозги, пытаясь представить, что меня ждет: памперсы, бессонные ночи, футбольные тренировки...
Стремясь поучаствовать, ты добровольно решил отказаться от алкоголя на период моей беременности, как будто это могло что-то изменить. Итак, ты начал торжественно поглощать клюквенный сок, как будто наслаждался возможностью доказать, как мало значит для тебя алкоголь. Я почувствовала раздражение.
Ну, ты всегда увлекался самопожертвованием. Однако твоя готовность отдать свою жизнь другому человеку, вполне достойная восхищения, вероятно, в некоторой степени объяснялась тем, что ты не совсем понимал, что делать со своей жизнью. Самопожертвование — легкий выход. Я знаю, это звучит злобно. Но я действительно верю, что это твое безрассудство — избавиться от себя, если ты меня понимаешь, — очень давило на нашего сына.
Ты помнишь тот вечер? Мы должны были так о многом поговорить, но нам было не по себе, мы все время запинались. Мы теперь были не Евой и Франклином, а Мамочкой и Папочкой: это была наша первая трапеза семьей — слово и понятие, всегда вызывавшие во мне беспокойство. И я с горячностью отвергала все предлагаемые тобой имена. Стива, Джорджа и Марка я отвергла как «слишком банальные», и ты обиделся.
Я не могла с тобой разговаривать. Я чувствовала себя подавленной, скованной. Я хотела сказать: «Франклин, я не уверена, что это хорошая идея. Ты знаешь, что в третьем триместре беременности даже не пускают в самолет?» И я ненавижу все эти незыблемые моральные устои, ненавижу придерживаться правильной диеты, подавать хороший пример и искать хорошую школу...
Слишком поздно. Подразумевалось, что мы празднуем, и подразумевалось, что я в восторге.
Безумно пытаясь возродить стремление к запасному варианту, я вспомнила тот вечер, когда ты застрял в бесплодной глуши — бесплодной, не это ли «завело» меня? Однако опрометчивое решение того майского вечера было иллюзией, да, я приняла решение, но приняла его задолго до того, когда запала на твою простодушную американскую улыбку, твою душераздирающую веру в пикники. Я, вероятно, устала исследовать новые страны; со временем еда, питье, цвета и деревья — сама жизнь — теряют свежесть. Даже если блеск жизни померк, это все равно была жизнь, которую я любила и в которую дети легко не вписывались. Единственное, что я любила больше своей жизни, — Франклина Пласкетта. Ты желал столь мало; был только один дорогой подарок, который я могла тебе подарить. Как я могла лишить тебя того счастья, которое видела в твоем лице, когда ты поднимал визжащих дочек Брайана?
Поскольку мы не могли задержаться за бутылкой вина, то отправились спать рано. Ты нервничал, сомневался, можно ли нам заниматься сексом, не повредит ли это ребенку, и я немного рассердилась. Я уже чувствовала себя обманутой, как принцесса на Горошине. Я действительно хотела заняться сексом впервые за несколько недель, ведь наконец мы могли трахаться, потому что хотели этого, а не для того, чтобы завести потомство. Ты неохотно согласился. Но ты был уныло нежен.
Я надеялась, что мое раздвоение чувств исчезнет, однако противоречивое ощущение лишь обострялось, и приходилось хранить его в тайне. В конце концов я должна была очиститься. Думаю, раздвоение не исчезало, потому что было вовсе не тем, чем казалось. Это неправда, что я испытывала «двойственность» по отношению к материнству. Ты хотел ребенка. Для равновесия я не хотела. Сложенное вместе, это казалось двойственностью, и, хотя мы были превосходной парой, мы не были одной и той же личностью. Я так и не приучила тебя любить баклажаны.
Ева
9 декабря 2000 г.
Дорогой Франклин,
Я знаю, что написала тебе только вчера, но хочу отчитаться о поездке в Чатем. Кевин пребывал в особо воинственном настроении. С места в карьер он обвинил меня:
— Ты ведь никогда не хотела меня, не так ли?
До того, как его изолировали, будто кусачего домашнего любимца, Кевин не испытывал желания спрашивать меня о себе, и я восприняла его вопрос как многообещающий. О, он задал его в тревожном унынии, когда метался по своей клетке, но бывает такое состояние, когда скучно до помешательства. Чтобы так целенаправленно разрушать мою жизнь, он наверняка понимал, что она у меня была. И теперь он еще понял, что у меня есть сила воли, мол, «я решила иметь ребенка и подавила желания, которые могли помешать его появлению». Этот проблеск интуиции настолько противоречил медицинскому диагнозу «ярко выраженная неполноценность», что я почувствовала: Кевин заслуживает честный ответ.
— Я так думала. А твой отец, он хотел тебя... отчаянно.
Лицо Кевина выразило вялый сарказм, и я отвела глаза. Наверное, я не должна была упоминать твое отчаянное желание. Лично я его любила; лично я пользовалась твоим неутолимым одиночеством. Однако детей, должно быть, такая жажда тревожит, и Кевин обычно понимал беспокойство как презрение.
— Ты думала, что не хотела, — сказал Кевин. — Ты передумала.
— Я думала, что необходима перемена, — сказала я. — Однако никто не жаждет перемен к худшему.
Кевин явно почувствовал себя победителем. Годами он пытался вывести меня из себя. Я оставалась невозмутимой. Представление эмоций фактами — как оно и есть — слабая оборона.
— Материнство оказалось труднее, чем я ожидала, — пояснила я. — Я привыкла к аэропортам, морским видам, музеям. И вдруг я оказалась взаперти в одних и тех же комнатах. С «Лего».
Он улыбнулся. Уголки губ безжизненно приподнялись, словно их потянули крючками.
— Но я сменил направление, чтобы ты не скучала.
— Я думала, что придется вытирать рвоту, печь печенье на Рождество. Я не ожидала... — Кевин с вызовом посмотрел на меня. — Я никак не ожидала, что просто формирование привязанности к тебе, — я попыталась сформулировать это как можно дипломатичнее, — будет такой тяжелой работой. — Я вздохнула. — Я думала, что это приходит без принуждения.
— Без принуждения! — язвительно ухмыльнулся Кевин. — Просыпаться каждое утро — это не бывает без принуждения.
— Теперь нет, — печально согласилась я. Повседневный опыт Кевина сошелся с моим. Время сползло с меня, как линялая шкура.
— Тебе никогда не приходило в голову, что, может быть, я не хотел тебя? — лукаво спросил Кевин.
— Никакие другие родители тебе все равно не понравились бы больше. Чем бы они ни зарабатывали на жизнь, ты считал бы это глупым.
— Путеводители для желающих прокатиться по дешевке? Поиски очередного забора для рекламы «джипа-чероки»? По- моему, глупее не бывает.
— Вот видишь? — взорвалась я. — Скажи честно, Кевин, а ты сам себя хочешь? Если есть на свете справедливость, то однажды ты проснешься и увидишь в колыбели рядом со своей кроватью себя самого!
Он не отшатнулся, не разразился упреками или бранью, он просто обмяк. Такая реакция более характерна для стариков, чем для детей: глаза стекленеют, мышцы расслабляются. Апатия, настолько абсолютная, словно в нее можно провалиться, как в дыру.
Ты думаешь, что я подло поступила с ним, и потому он ушел в себя. Я так не думаю. Я думаю, он жаждет моей несправедливости. Так некоторые щиплют себя, дабы убедиться, что не спят. И обмяк Кевин от разочарования, что вот я наконец равнодушно обронила несколько обидных замечаний, а он ничего не почувствовал. Кроме того, пожалуй, главной причиной был образ «проснешься рядом с самим собой», поскольку именно это с ним и происходит, и именно поэтому каждое утро дается ему так дорого. Франклин, я никогда не встречала никого — а ведь мы действительно встречаемся со своими собственными детьми, — кто считал бы свое существование бременем или оскорблением. Если ты полагал, что грубым обращением с нашим сыном я понижаю его самооценку, подумай-ка еще раз. То же самое угрюмое выражение я видела в его глазах, когда ему был всего один год. Если на то пошло, он очень высокого мнения о себе, особенно с тех пор, как стал знаменитостью. Существует огромная разница между нелюбовью к себе и просто нежеланием находиться здесь.
При расставании я бросила ему кость:
— Я очень упорно сражалась за то, чтобы дать тебе свою фамилию.
— Да, ну, я оправдал твои хлопоты. Благодаря мне теперь вся страна знает, как правильно писать ее.
Ты знал, что американцы таращатся на беременных женщин? При низкой рождаемости «первого мира» беременность — новинка, и в дни, когда груди и попы можно увидеть в любом газетном киоске, настоящая порнография — представление назойливо интимных образов разведенных бедер, недержания и скользящей пуповины. По мере того как разбухал мой живот, я смотрела на Пятую авеню и недоверчиво отмечала: «Каждый из этих людей появился из женского влагалища». Естественно, чтобы пояснить свою точку зрения, я мысленно использовала более грубое слово. Как и предназначение грудей, это один из тех вопиющих фактов, которые мы не замечаем.
Когда-то на меня оглядывались из-за короткой юбки, и мимолетные взгляды незнакомцев в магазинах начали действовать мне на нервы. Кроме интереса и восторга я замечала в их лицах дрожь отвращения.
Ты думаешь, что я преувеличиваю. Ни в коей мере. Ты когда-нибудь замечал, сколько фильмов изображают беременность паразитированием, тайной колонизацией? «Ребенок Розмари» был только началом. В «Чужом» отвратительный космический пришелец выдирается из живота Джона Херта. В «Мутантах» женщина рожает двухфутовую личинку. Позже пучеглазые космические пришельцы, с кровью вырывающиеся из человеческих тел, стали сквозной темой «Секретных материалов». В ужастиках и фантастических фильмах тело хозяина поглощается или арендуется, низводится до скорлупы, чтобы кошмарное существо смогло выжить в его оболочке.
Прости, но не я создавала эти кинофильмы, и любая женщина со сгнившими зубами, истонченными костями и растянувшейся Кожей знает уничижительную цену девятимесячного вынашивания нахлебника. Документальные фильмы о самке лосося, борющейся с течением, чтобы отложить икринки и погибнуть — подернутые пленкой глаза, опадающая чешуя, — приводят меня в ярость. Все то время, что я была беременна Кевином, я боролась с самой идеей Кевина, с убеждением, что я понизила себя в должности, превратилась из водителя в автомобиль, из домовладелицы в дом.
Физически мое существование оказалось более легким, чем я ожидала. Самым большим оскорблением первого триместра была намечающаяся рыхлая полнота, которую легко было списать на любовь к батончикам «Марс». Мое лицо округлилось, смягчив острые углы, стало выглядеть моложе, как у девушки, но казалось мне глуповатым.
Не знаю, почему я так долго не замечала твоей уверенности в том, что ребенок будет носить твою фамилию, и даже на имени мы с тобой не сходились. Ты предлагал Леонарда или Питера. Когда я противопоставляла Энджина, или Карапета, или Селима, в честь моего дедушки по отцовской линии, на твоем лице появлялось то терпеливое выражение, с каким я рассматривала кукол «Детишки Капустная грядка», которых мне подсовывали дочки Брайана. Наконец ты сказал:
— Ты же не всерьез предлагаешь назвать моего сына Гарабет Пласкетт?
— Н-н-нет, — сказала я. — Карапет Качадурян. Так звучит лучше.
— Это звучит как ребенок, не имеющий ко мне никакого отношения.
— Забавно, но я точно так же воспринимаю Питера Пласкетта.
Мы сидели в «Бич-Хаус», очаровательном маленьком баре за углом, на Бич-стрит, боюсь, уже не существующем. Я пила апельсиновый сок, хотя там подавали чили в очень маленьких мисочках.
Ты побарабанил пальцами по столешнице.
— Можем мы хотя бы исключить Пласкетт-Качадурян? Потому что, как только американцы иностранного происхождения начинают заключать браки, фамилии отпрысков становятся слишком длинными. И поскольку кто-то все равно проиграет, проще всего придерживаться традиции.
— Согласно традиции, в некоторых штатах женщины не имели права владеть собственностью до семидесятых. По традиции, на Среднем Востоке мы ходим в черных мешках, и, по традиции, в Африке нам вырезают клиторы, как кусок хряща...
Ты заткнул мне рот маисовым хлебом.
— Хватит лекций, малышка. Мы говорим не о женском обрезании, а о фамилии нашего ребенка.
— Мужчины всегда давали детям свою фамилию, хотя не выполняли никакой работы. — Из моего рта посыпались хлебные крошки. — Пришло время поменяться местами.
— Почему начинать с меня? Господи, это ты считаешь американских мужчин женоподобными. Это ты жалуешься, что все они слезливые педерасты, обожающие пирожные.
Я сложила руки на груди и пустила в ход тяжелую артиллерию:
— Мой отец родился в концентрационном лагере Дер-эз-Зор. В концлагерях царили болезни, и армянам не хватало ни еды, ни воды. Просто удивительно, что младенец выжил, потому что три его брата умерли. Его отец, Селим, был расстрелян. Две трети огромной семьи моей матери, Серафяны, были так аккуратно уничтожены, что не осталось даже их историй. Мне очень жаль диктаторствовать. Однако англосаксы едва ли являются вымирающим видом. Франклин, моих предков истребляли систематически, и никто об этом никогда не говорит!
— Полтора миллиона человек! — прервал ты, отчаянно жестикулируя. — То, что младотурки сделали с армянами в 1915-м, подало Гитлеру идею холокоста, ты это понимаешь?
Я свирепо посмотрела на тебя.
— Ева, у твоего брата двое детей. Только в США живет миллион армян. Никто не собирается вымирать.
— Но ты волнуешься из-за своей фамилии только потому, что она твоя. Я волнуюсь о своей... ну, это просто важнее.
— Ты представляешь, что будет с моими родителями? Они решат, что я их предал. Или что я у тебя под каблуком. Или что я идиот.
— И я рискую остаться на всю жизнь с варикозными венами ради Пласкетта? Вульгарная фамилия.
Франклин, ты обиделся.
— Ты никогда не говорила, что тебе не нравится моя фамилия.
— Это открытое «А» — трубное и грубое...
— Грубое?
— Так ужасно американское. Напоминает мне о толстых гнусавых туристах в Ницце, чьи дети вечно требуют мороженое. Они кричат: «Милая, посмотри на это Пла-а-аскеттт!», когда слово французское и на самом деле произносится как пла-ске.
— Это никакое не пла-ске, антиамериканская воображала! Это Пласкетт, маленький, но древний шотландский род, и эту фамилию я с гордостью передам своим детям! Теперь я знаю, почему ты не взяла мою фамилию, когда мы поженились. Ты ненавидела мою фамилию!
— Прости! Я некоторым образом люблю твою фамилию, хотя бы потому, что это твоя фамилия...
— Знаешь что, — предложил ты. — Если мальчик, то Пласкетт, если девочка, получай Качадурян.
В этой стране оскорбленная сторона получает огромные преимущества.
Я оттолкнула корзинку с хлебом и ткнула тебя в грудь.
— Значит, девочка тебе безразлична. Если бы ты был иранцем, то не пускал бы ее в школу. Если бы ты был индийцем, то продал бы ее любому чужаку за корову. Если бы ты был китайцем, она умерла бы с голоду и была бы закопана на заднем дворе...
Ты вскинул обе руки.
— Ладно. Если девочка, то Пласкетт! Но с одним условием: никаких Гара-сувлаки для имени мальчика. Что-нибудь американское. Договорились?
Мы заключили сделку. И задним числом я думаю, что мы приняли верное решение. В 1996 году четырнадцатилетний Барри Лукайтис взял в заложники целый класс в Мозес-Лейке, Вашингтон, и убил учителя и двух учеников. Годом позже тринадцатилетний Троннил Мангум застрелил одноклассника, задолжавшего ему 40 долларов. В следующем месяце шестнадцатилетний Эван Рамзи убил директора школы и ученика и ранил еще двух учеников в Бетеле, Аляска. Той же осенью шестнадцатилетний Люк Вудем убил свою мать и двух учеников, ранив семерых, в Перле, Миссисипи. Два месяца спустя четырнадцатилетний Майкл Карнел застрелил троих и ранил пятерых учеников в Падьюке, Кентукки. Следующей весной, в 1998 году, тринадцатилетний Митчелл Джонсон и одиннадцатилетний Эндрю Голден открыли огонь по своей школе, убив учителя и четырех учеников и ранив десятерых, в Джонсборо, Арканзас. Через месяц четырнадцатилетний Эндрю Уэрст убил учителя и ранил трех учеников в Эдинборо, Пенсильвания. В следующем месяце в Спрингфилде, Орегон, пятнадцатилетний Кип Кинкел убил своих родителей, а затем двоих учеников и двадцать пять ранил. В 1999 году и всего лишь через двенадцать дней после четверга восемнадцатилетний Эрик Харрис и семнадцатилетний Дилан Клиболд заложили бомбы в своей школе в Литлтоне, Колорадо, застрелили учителя и двенадцать учеников и двадцать три ранили, а затем застрелились. Так что юный Кевин — твой выбор — оказался таким же американцем, как Смит и Вессон.
Что касается фамилии, наш сын сделал больше для сохранения фамилии Качадурян, чем любой другой в моей семье.
Как многие из наших соседей, использовавших трагедию — рабство, инцест, самоубийство, — чтобы выделиться из толпы, я подчеркнула этнический аспект для пущего эффекта. Но после я поняла, что трагедию нельзя хранить в тайне. Только неприкасаемые, сытые и довольные, вероятно, могут жаждать страдания, как пиджак от известного модельера. Я бы с готовностью отдала свою историю Армии спасения, чтобы ее могла носить какая-нибудь другая женщина, нуждающаяся в знаках отличия.
Имя? Думаю, я просто хотела, чтобы ребенок был моим. Я не могла избавиться от ощущения, будто меня присвоили. Даже когда я пришла на ультразвук и доктор Райнстайн ткнула пальцем в колеблющуюся массу на мониторе, я подумала: «Кто это?» Масса плавала прямо под моей кожей, но словно в другом мире, и казалась ужасно далекой. А есть ли у эмбриона чувства? Мне и в голову не приходило, что я буду задаваться тем же вопросом, когда Кевину будет пятнадцать лет.
Признаю, что, когда доктор Райнстайн указала на пятно между ножками, мое сердце упало. Хотя, по условиям нашей сделки, я теперь вынашивала Качадуряна, одного имени мало, чтобы соединить ребенка с матерью. И если я любила компанию мужчин — я любила их земные качества, я могла ошибочно примять агрессивность за честность и презирала утонченность, — я ничего не понимала в мальчиках.
Когда мне было лет восемь или десять и мать снова послала меня за чем-то взрослым и сложным, меня окружили мальчишки немногим старше меня. О нет, меня не изнасиловали; они просто задрали мое платье и стянули трусики, бросили в меня несколько комьев земли и убежали. И все равно я испугалась. И с тех пор всегда обходила в парках одиннадцатилетних, направляющихся в кусты, скалящихся через плечо и хихикающих. Еще до того, как я получила своего, я ужасно боялась мальчиков. А сейчас, ну, полагаю, что я просто боюсь всех.
Как бы мы ни относились к обоим полам, мало кто испугается стайки хихикающих школьниц. Однако любая женщина, проходящая мимо бурлящих тестостероном юнцов, ускорит шаг, постарается не смотреть им в глаза, что может быть принято за вызов или приглашение, и мысленно вздохнет с облегчением, добравшись до следующего дома. Если нет, то она зоологическая дура. Мальчик — опасный зверь.
А что думают по этому поводу мужчины? Я никогда не спрашивала. Может, ты их видишь насквозь, до их личных страданий из-за кривого пениса, до их хвастовства друг перед другом (хотя именно этого я боюсь). Конечно, новость о появлении этой Божьей кары в твоем собственном доме так восхитила тебя, что тебе пришлось немного притушить свой энтузиазм. И пол нашего ребенка заставил тебя гораздо сильнее почувствовать, что он твой, твой, твой.
Честно, Франклин, твое собственническое отношение раздражало. Если я пыталась перейти улицу в неположенном месте, ты не волновался о моей личной безопасности, ты приходил в ярость от моей безответственности. Мои «риски» — а я собиралась продолжать прежнюю жизнь — ты воспринимал как бесцеремонное обращение с твоей личной собственностью. Каждый раз, как я выходила из дома, клянусь, ты хмурился, словно я без спроса уносили одну из твоих бесценных вещиц.
Франклин, ты даже не позволял мне танцевать! Правда, как- то днем моя едва различимая, но безжалостная тревога подняла голову. Я поставила на проигрыватель пластинку Speaking in Tongues группы «Токинг хедз» и начала живо отплясывать по просторному лофту. Еще не закончилась первая песня «Сжигая дом», и я даже не вспотела, когда лязгнул лифт и вошел ты. Ты слишком быстро поднял иглу и поцарапал канавку, и с тех пор на этом месте игла застревала и фраза повторялась. «Детка, чего ты ждала», и никогда не доходило до «сейчас воспламенюсь», если и не подталкивала ее осторожно указательным пальцем.
— Эй! Ты что? — воскликнула я.
— Ева, какого черта? Ты что делаешь?
— В кои веки у меня было хорошее настроение. Это незаконно?
Ты схватил меня за руку.
— Ты добиваешься выкидыша? Или просто искушаешь судьбу?
Я высвободилась.
— По моим последним сведениям, беременность — не тюремное заключение.
— Прыгать, натыкаться на мебель...
— Брось, Франклин. Совсем недавно женщины работали в полях до самых родов, а потом садились на корточки между грядками. В те старые денечки дети действительно появлялись из капусты...
—В те старые денечки детская и материнская смертность была очень высокой!
— Чего тебе волноваться из-за материнской смертности? Если живого ребенка вынут из моего бездыханного тела, ты будешь счастлив без памяти.
— Отвратительные слова.
— У меня отвратительное настроение, — мрачно заявила я, плюхаясь на диван. — До появления папы-доктора настроение у меня было отличное.
— Еще два месяца. Неужели такая большая жертва потерпеть ради здоровья другого человека?
Господи, меня уже тошнило от здоровья другого человека.
— Мое здоровье явно ничего не стоит.
— Ты вполне можешь слушать музыку, хотя при такой громкости Джон из нижней квартиры наверняка давно стучит по потолку. — Ты поставил иголку на начало стороны А и так убавил звук, что Дэвид Бирн зазвучал как Минни-Маус. — Но, как нормальная беременная женщина, можешь сидеть и «топать ногой».
— Ну, не знаю, — сказала я. — Все эти вибрации могут достать маленького лорда Фаунтлероя и потревожить его чудесный сон. И разве мы не должны слушать Моцарта? Может, «Токинг хедз» вредны. Может, проигрывая «Киллера-психа», мы внушаем ему плохие мысли. Наведи справки.
Ты изучал все, что должны делать родители: как дети дышат, как режутся зубки, как отлучать от груди, я же читала историю Португалии.
— Ева, перестань жалеть себя. Я думал, ты проникнешься идеей материнства.
— Если бы я понимала, что это значит для тебя, что ты будешь изображать фальшивую взрослость, отравляющую другим удовольствие, я бы пересмотрела свое решение.
Твое лицо стало красным, как свекла.
— Никогда больше так не говори. Передумывать слишком поздно. Никогда-никогда не говори мне, что ты сожалеешь о нашем ребенке.
Вот тогда я заплакала. После того как я поделилась с тобой своими самыми грязными сексуальными фантазиями, нарушив гетеросексуальные нормы, а ты в ответ поделился своими, и все это я смущаюсь упомянуть здесь — с каких это пор появилось что-то, чего ни один из нас никогда-никогда не должен говорить?
Ребенок, которого ты ждал. Ребенок, которого ты ждал...
Как заезженная пластинка.
Ева
12 декабря 2000 г.
Дорогой Франклин,
Ну, у меня нет никакого желания задерживаться сегодня в агентстве. Персонал перешел от добросердечного соперничества к тотальной войне. Наблюдать за поединками в нашем маленьком офисе, не принимая ничью сторону, немного комично, как будто смотришь телевизор с выключенным звуком.
Я немного недоумеваю, как «Флорида» стала спорным результатом, хотя в некотором роде все в этой стране рано или поздно становится спорным результатом. Итак, три наших демократа бросаются терминами вроде «Джим Кроу» в нашу парочку осажденных республиканцев; республиканцы шушукаются тихонько в задней комнате, что остальные воспринимают как заговор фанатиков. Забавно; до выборов ни один из них не проявлял ни малейшего интереса к тому, что, по общему согласию, является невыносимо скучной борьбой.
В любом случае сегодня должно было выйти какое-то решение Верховного суда, и радио работало весь день. Взаимные обвинения и упреки персонала были столь яростными, что не один клиент, брошенный на произвол судьбы, просто уходил. В конце концов я поступила так же. Если оба консерватора голословно отстаивают свою точку зрения, то либералы выступают от лица истины, справедливости или человечности. Когда-то непоколебимая демократка, я давно перестала защищать человечность. Теперь я чаще всего не могу защитить даже себя.
Я искренне надеюсь, что эта корреспонденция не выродилась в пронзительный крик самооправдания, и меня тревожит, не покажется ли тебе, будто я готовлю почву для признания своей абсолютной вины в случившемся с Кевином. Я действительно иногда позволяю себе захлебнуться чувством вины, но я сказала «позволяю себе». В любовании собственной виновностью присутствует стремление к величию, тщеславие. Чувство вины дарует приводящую в трепет силу и все упрощает не только для сторонних наблюдателей и жертв, но и — более всего — для преступников. Чувство вины навязывает порядок. Чувство вины преподает понятные уроки, в которых посторонние могут найти утешение: «если бы только она не...» — и намекает, будто был шанс избежать трагедии. В допущении полной ответственности даже можно найти хрупкий покой, и я иногда вижу этот покой в Кевине, правда, охранники путают его с безжалостностью.
Однако я не умею с головой погружаться в чувство вины. Я не могу вместить в себя всю историю. Вся история больше меня. Из- за нее пострадало слишком много людей: тети и кузены, и лучшие друзья, которых я никогда не узнаю и которые не узнают меня, если доведется встретиться. Я не могу одновременно вместить страдания множества семейных ужинов, когда обязательно будет пустовать один стул. Я не страдаю оттого, что фотография на пианино навечно запятнана, поскольку именно этот снимок отдавали в газеты, или потому, что портреты остальных детей по обе стороны со временем взрослеют — окончания колледжей, свадьбы, — а эта фотография из ежегодного школьного альбома только выцветает. Я не причастна к череде разрушающихся, когда-то крепких браков; я не чувствую в дневные часы тошнотворносладковатый запах джина, исходящий от когда - то успешного риелтора. Я не таскаю тяжелых коробок в грузовик после того, как район, изобилующий пышными дубами, наполненный журчанием ручьев и смехом чужих, здоровых детей, в одну ночь становится невыносимым. Чтобы прочувствовать вину, я должна мысленно подавлять все эти потери. Однако, как в тех играх, которыми в долгих путешествиях родители развлекают детей: «Я собираюсь в путешествие и возьму с собой африканского муравьеда, болтливого ребенка, веселую гусеницу...» — я всегда пару раз спотыкаюсь до конца алфавита. Я начинаю представлять безумно красивую дочку Мэри, близорукого компьютерного гения Фергюсонов, долговязого, рыжеволосого сына Корбиттов, всегда переигрывавшего в школьных спектаклях, а потом я вспоминаю поразительно грациозную преподавательницу английского Дану Рокко, и все рассыпается.
Естественно, моя неспособность взять на себя всю вину не мешает другим взваливать ее на меня, и я бы с радостью подставила плечи, если бы верила, что это принесет им пользу. Я всегда возвращаюсь к Мэри Вулфорд, чьи отношения с несправедливостью были и прежде весьма однобокими. Я бы даже назвала ее избалованной. Мэри подняла неоправданно много шума, когда Лора не попала в легкоатлетическую команду, однако ее дочь, бесспорно красивая, была физически слаба и уж точно не спортсменка. Правда, по-моему, несправедливо считать недостатком тот факт, что чья-то жизнь никогда не омрачалась даже минимальным препятствием. Более того, Мэри была беспокойной и нетерпеливой и, как мои коллеги-демократы, от природы склонной к негодованию. До четверга она обычно изливала это качество, которое в противном случае копилось бы в ней до точки воспламенения, на городской совет, добиваясь строительства нового пешеходного перехода или изгнания из Гладстона приютов для бездомных. В результате отсутствие средств на переход или появление волосатого бродяги на городской окраине казались ей вселенской катастрофой.
Я не представляю, как такие люди, истратив все свои запасы ужаса на дорожное движение, справляются с настоящей катастрофой, зато могу понять, как женщина, долго и беспокойно спавшая на горошинах, с трудом привыкает к жизни на наковальне. Тем не менее очень жаль, что Мэри не смогла удержаться в рамках безмятежного непонимания. Да, я сознаю, невозможно оставаться вечно озадаченной — слишком велика необходимость понять или по меньшей мере притвориться, что понимаешь, — но я с изумлением обнаружила в своем мозгу оазис счастливого спокойствия. И боюсь, что альтернативная ярость Мэри, ее лихорадочное, фанатичное стремление призвать виновного к ответу — шумное место, создающее иллюзию путешествия и конечной цели только до тех пор, пока эта цель остается недостижимой. Если честно, во время гражданского суда я боролась с желанием отвести ее в сторонку и осторожно обвинить: «Неужели вы думаете, что почувствуете себя лучше, если выиграете процесс?» В конце концов я убедилась, что она нашла бы больше утешения не в победе, а в прекращении слишком незначительного дела о родительской небрежности, чтобы потом лелеять теоретическую альтернативную вселенную, в которой она успешно переложила свои страдания на черствую, безразличную мать, того заслуживающую. Казалось, Мэри не понимает, в чем ее проблема, а проблема не в том, кого наказать и за что. Проблема в том, что ее дочь мертва. При всем моем искреннем сочувствии эту боль невозможно переложить на кого-то другого.
Я легко могла понять заблуждение: если плохое случается, кто-то должен ответить за то, что небезупречны и те, кто считает себя теснимыми со всех сторон агентами зла. То есть, похоже, те же самые люди, что склонны преследовать строителей, не защитивших их от опустошительного землетрясения, первыми заявят, что их сын провалил экзамен по математике из-за синдрома дефицита внимания, но только не потому, что накануне всю Ночь играл в компьютерные игры, а не решал составные дроби. Более того, если в основе этого обидчивого отношения к катаклизму — признака американского среднего класса — лежала бы Крепкая убежденность в том, что плохое просто случается и точка, я бы нашла эту наивность обезоруживающей. Однако, похоже, ожесточенные люди, алчно глазеющие на столкнувшиеся автомобили, глубоко убеждены в том, что плохое не должно случиться с ними. И последнее: ты знаешь, что, наслушавшись в детстве пустой ортодоксальной болтовни, я никогда не была особенно религиозной (к счастью, к моим одиннадцати годам матери уже не хватало смелости пройти до церкви целых четыре Квартала, и она проводила вялые «службы» дома), и все же я удивляюсь скорости, с коей ответственность за все события, от извержений вулканов до глобального потепления, возложили на отдельных членов человеческого сообщества. Сама человеческая Порода является деянием — за неимением лучшего слова — Бога. Лично я поспорила бы с тем, что рождения опасных детей тоже являются деяниями Бога, но именно в этом заключалась наша защита.
Харви с самого начала настаивал на сделке. Ты помнишь Харви Ландсдауна; ты считал, что у него слишком большое самомнение. Это правда, но он рассказывал такие чудесные истории. Теперь он ходит на вечеринки к другим людям и рассказывает истории обо мне.
Харви действительно немного смущал меня, поскольку пытался докопаться до сути. В его кабинете я запиналась и отвлекалась; он возился с документами, намекая, что я понапрасну трачу его время или свои деньги, что одно и то же. Мы не сходились в понимании истины. Он хотел сути. Я же думаю, что добраться до сути можно, только собрав все крохотные недоказательные шутки, произнесенные за ужином: они кажутся бесполезными, пока не собираются в кучу. Может, именно это я и стараюсь сделать здесь, Франклин, ведь, хотя я пыталась найти прямые ответы на вопросы Харви, каждый раз, произнося простые оправдания типа «Конечно, я люблю своего сына», я чувствовала, что лгу и что судья или присяжные разоблачат мою ложь.
Харви было все равно. Он один из тех адвокатов, которые воспринимают закон как игру, и игру не нравственную. Мне говорили, что именно такой и нужен. Харви обожает заявлять, что правота никогда никому не помогала выиграть дело, и у меня даже создалось смутное ощущение, что иметь закон на своей стороне невыгодно.
Конечно, я вовсе не была уверена, что закон на моей стороне, и Харви считал мое отчаяние утомительным. Он приказал мне перестать трястись от ужаса перед репутацией плохой матери, и ему явно было наплевать, действительно ли я была плохой матерью. (Франклин, я была плохой матерью. Я была ужасной матерью. Не знаю, простишь ли ты меня когда-нибудь). Его аргументация была чисто экономической, и я понимаю, что именно так решаются многие судебные иски. Он посоветовал заплатить родителям до процесса, ибо это намного меньше, чем могут присудить сентиментальные присяжные. И не было никаких гарантий, что нам возместят судебные расходы, даже если мы выиграем дело. Я с трудом сообразила, что в этой стране, где ты «невиновен, пока не докажут твою вину», любой может обвинить меня в чем угодно, и я лишусь сотен тысяч долларов, даже если обвинение окажется необоснованным. Добро пожаловать в Соединенные Штаты Америки, весело сказал он. Хотела бы я услышать, как ты ругаешься. Харви не интересовало мое раздражение. Он находил этот юридический казус забавным. Не его же фирма начиналась с единственного авиабилета со скидкой.
Задним числом я понимаю, что Харви был абсолютно прав, то есть прав насчет денег. И с тех пор я пытаюсь понять, почему же позволила Мэри вытащить меня в суд вопреки совету адвоката. Наверное, я злилась. Мне казалось, что если я и сделала что-то плохое, то уже была за это наказана. Ни один суд не мог приговорить меня к чему-то худшему, чем эта унылая жизнь в этой убогой квартирке с куриными грудками и капустой, с мигающими галогенными лампочками и тоскливыми визитами в Чатем каждые две недели. Или, пожалуй, еще хуже: к шестнадцати годам жизни с сыном, который, как он утверждал, не хотел видеть меня своей матерью и который почти ежедневно предоставлял мне убедительную причину не хотеть видеть его своим сыном. Тем не менее я должна была убедиться, что, если обвинительный вердикт присяжных не смягчит горе Мэри, более мягкий приговор никогда не умерит моего ощущения соучастия. Должно быть, в значительной мере я руководствовалась безрассудной надеждой на публичную реабилитацию.
Увы, не публичного оправдания я жаждала на самом деле, и, может, именно поэтому я сижу здесь ночь за ночью и пытаюсь вспомнить каждую инкриминирующую деталь. Посмотри на эту жалкую особь: зрелая, счастливая в браке женщина почти тридцати семи лет узнает о первой беременности и чуть не падает в обморок от ужаса. Свою реакцию она скрывает от восхищенного мужа веселеньким сарафанчиком. Благословленная чудом Новой жизни, она предпочитает грустить о недоступном бокале вина и венах на ногах. Она прыгает по гостиной под безвкусную поп-музыку, не думая о своем нерожденном ребенке. В то время, когда она всем сердцем должна постигать истинное значение слова наш, она волнуется лишь о том, будет ли ребенок ее. Даже перейдя грань, за которой давно пора усвоить урок, она все еще нервничает из-за фильма, в коем рождение человека почти отождествлено с появлением на свет огромной личинки. И еще она притворщица, которой невозможно угодить. Она признает, что порхание по земному шару — вовсе не волшебное путешествие, каким она его когда-то представляла, что на самом деле эти легкомысленные странствия стали утомительными и монотонными. Однако, как только ее бродяжничеству начинают угрожать чужие интересы, она восторгается своей прежней, безмятежной жизнью и ах! какими важными проблемами — предоставляют ли до сих пор молодежные гостиницы Йоркшира плиту и холодильник? Самое худшее: еще до того, как ее злополучный сын умудрился выжить в ее негостеприимном чреве, она совершила то, что ты, Франклин, считал отвратительным. Она капризно передумала, как будто дети — просто костюмчики, которые можно примерить дома, покрутиться перед зеркалом, решить: ах, нет, извините, очень жаль, но он мне просто не подходит — и отнести обратно в магазин.
Я признаю, что нарисованный мною портрет не привлекателен, и, раз уж об этом зашла речь, я не могу вспомнить, когда в последний раз чувствовала себя привлекательной для себя самой или для кого-то другого. За несколько лет до собственной беременности я встретила в баре «Уайт хорс» в Гринвич-Виллидж сокурсницу из колледжа в Грин-Бей. После колледжа мы ни разу не общались, но стоило мне с ней поздороваться, как она, только что родившая первенца, начала изливать на меня свое отчаяние. Рита, с аккуратной фигуркой, широкими плечами и коротко стриженными черными кудряшками, в физическом смысле была привлекательной женщиной. Без всякого поощрения с моей стороны она расписала, как безупречна была ее фигура до беременности, как ежедневный тренинг с отягощением «Наутилус» вознес до небес все ее физические показатели вплоть до соотношения жир / мышцы и насыщения крови кислородом благодаря улучшению сердечной деятельности.
А затем просто ужасная беременность! «Наутилус» пришлось прекратить, и теперь она совершенно не в форме, едва делает один сед, не говоря уж о тройке приличных отжиманий, и придется начинать с нуля! Франклин, эта женщина кипела от злости; она тараторила о своих брюшных мышцах, но ни разу не упомянула ни имени, ни пола, ни возраста своего ребенка, ничего не рассказала об его отце. Я помню, как извинилась и отошла к стойке, а затем выскользнула на улицу, не попрощавшись с Ритой. И самое унизительное: я убежала потому, что она оказалась не просто бесчувственной и самовлюбленной, но точно такой, как я.
Я уже не уверена, сожалела ли о нашем первенце еще до того, как он родился. Мне трудно реконструировать тот период, не омрачая воспоминания непомерным сожалением следующих лет, сожалением, разрывающим временные границы и захлестывающим то время, когда Кевина еще не было и еще не хотелось, чтобы он исчез. Однако меньше всего я хотела бы обелить собственную роль в этой ужасной истории. Я готова ответить за каждую своевольную мысль, за каждый каприз, за каждое проявление эгоизма, но не для того, чтобы всю вину приписать себе, а чтобы признать: это было моей ошибкой, и то было моей ошибкой, но там, там, вот именно там, по другую сторону от проведенной мною черты, я не виновата.
Однако боюсь, что для проведения той черты мне придется дойти до самого края.
К последнему месяцу беременность стала почти забавной. Неуклюжесть придала моему состоянию глупую новизну, и для женщины, которая всегда сознательно стремилась к изяществу, превращение в корову принесло некоторое облегчение. Я получила представление о том, как живет другая половина, даже больше чем половина, поскольку 1998 год был официально признан годом, когда людей с избыточным весом в США стало больше половины населения.
Кевин родился на две недели позже срока. Оглядываясь назад, я испытываю мистическую уверенность в том, что он умышленно затягивал свое появление на свет, что он прятался. Вероятно, не я одна сомневалась в результатах эксперимента.
Почему ты никогда не мучился дурными предчувствиями? До его рождения мне столько раз приходилось отговаривать тебя от покупки мягких игрушек: кроликов, и жуков, и афганских борзых. А вдруг что-нибудь случится, говорила я. Не приготовиться ли к худшему? Ты возражал: планировать несчастье — все равно что привлекать его. (В результате, ожидая более смуглую копию пышущего здоровьем, счастливого мальчика, на которого рассчитывал ты, я впустила в мир ребенка, подкинутого эльфами). Как всем матерям после тридцати пяти, эмбрион должны были проверить на синдром Дауна. Ты был непреклонен. Можно предсказать только шанс в процентах, спорил ты. То есть, если один шанс из пятисот, ты рискнешь, но если один из пятидесяти, ты все прервешь и начнешь сначала? Конечно нет, ответила я. Один из десяти — да. Один из трех. Зачем заставлять себя делать такой выбор?
Твои аргументы были убедительными, хотя интересно, не скрывалась ли за ними убогая романтика жизни с ребенком-инвалидом: с одним из тех нескладных, невинных посланников Бога, которые учат своих родителей, что в жизни есть нечто большее, чем умники, и на которых можно изливать ласки, как на домашнего любимца. Готовый выпить любой, даже вонючий, генетический коктейль, намешанный нашими ДНК, не заигрывал ли ты с перспективой дивидендов самопожертвования. Ты обнаруживаешь в себе сверхчеловеческое терпение, необходимое для того, чтобы ежедневно в течение шести месяцев учить нашего доброго болванчика завязывать шнурки, ты обнаруживаешь в себе бездонный запас щедрости, совершенно недоступный твоей Я-завтра-улетаю-в-Гайяну жене, а в конце концов бросаешь работу, чтобы полностью посвятить себя нашему громоздкому трехлетке и защищать его всегда и везде. Все соседи расхваливают мужество, с коим ты переносишь несчастье, спокойное отношение к тому, что другие представители нашей расы и класса сочли бы ударом судьбы. Ты отчаянно стремился броситься в отцовство, не так ли? Спрыгнуть с утеса, броситься в погребальный костер. Неужели наша жизнь была так невыносима для тебя, так уныла?
Я никогда не рассказывала, но втайне от тебя я сделала тот тест. Его оптимистический результат (примерно один шанс из ста) позволил мне еще раз сгладить грандиозность наших различий. Я была придирчива. В моем отношении к материнству присутствовали условия, жесткие условия. Я не хотела быть матерью слабоумного или страдающего параличом нижних конечностей. Каждый раз, как я видела усталых женщин, привозивших в колясках свое потомство с мускульной дистрофией с больницу Найака, мое сердце не таяло – оно уходило в пятки. На самом деле честный список всего, что я не хотела растить – от слабоумного овоща до карикатурного толстяка, - не уместился бы на одной странице. Однако, возвращаясь мысленно в прошлое, я понимаю: я ошиблась не в том, что сделала тест тайно, а в том, что нашла утешение в его результате. Доктор Райнстайн не сделала тестов на злобу, на злопамятное безразличие или на врожденную подлость. Если бы это было возможно, интересно, сколько рыбы выбросили бы обратно в море.
Что касается самих родов, я всегда гордилась презрением к боли, однако это всего лишь означало, что я никогда не страдала от изнурительной болезни, ни разу не ломала кости и не выживала в автокатастрофе. Честно, Франклин, я не знаю, почему считала себя такой крутой. Я была Мэри Вулфорд физического мира. Мое представление о боли ограничивалось ушибленными большими пальцами ног, ободранными локтями и менструальными спазмами. Я представляла легкую мышечную боль после начала сезона игры в сквош; я понятия не имела, что значит потерять руку на производстве или ногу под автобусом на Седьмой авеню. Тем не менее с какой готовностью мы клюем на чужую мифологию, какой бы искусственной она ни была. Ты воспринимал мою реакцию на порезанные на кухне пальцы – предмет твоего восхищения, дорогой, - как достаточное доказательство того, что я с равным стоицизмом выдавлю предмет размером с большого кролика через отверстие, совершенно к этому не приспособленное. Просто само собой разумелось, что я откажусь от анестезии.
Как ни стараюсь, не могу понять, что мы пытались доказать. Ты, вероятно, считал, что твоя жена – настоящая героиня. Я, вероятно, была втянута в битву за естественные роды. Даже скромная жена Брайна Луиза заявила, что, рожая Кайли, сумела выдержать двадцать шесть часов родовых мук всего лишь с «чаем из листьев малины» в качестве обезболивающего – бесценным фамильным средством, кое она применяла в трех разных ситуациях. Именно подобные дуэли повышаю престиж курса естественного деторождения, который я прошла в Новой школе, хотя держу пари: многие из тех слушательниц, что говорили «Я хочу знать, как это чувствуется», сломались и молили об эпидурале при первой же схватке.
Но не я. Я не была смелой, но я была упрямой и гордой. Чистое упрямство гораздо прочнее смелости, хотя и не так красиво.
Итак, когда впервые мои внутренности скрутило, как отжимаемую мокрую простыню, глаза выпучились, а веки изумленно взлетели, я сжала губы. Я потрясла тебя своим спокойствием, как и хотела. Мы снова обедали в «Бич-Хаус», и я решила не доедать Чили. Демонстрируя хладнокровие, ты дожевал кусок маисового хлеба и только потом отправился в туалетную комнату за бумажными полотенцами. У меня отошли воды, галлоны воды, или так показалось, и я замочила скамью. Ты оплатил счет и даже не забыл оставить чаевые, прежде чем повел меня за руку домой, посматривая на часы. Мы не собирались позориться появлением в больнице Бет-Израэль за несколько часов до того, как у меня начнет расширяться шейка матки.
Позже, когда ты вез меня по Кэнал-стрит в своем голубом пикапе, ты бормотал, что все будет хорошо, хотя никак не мог этого знать. Приемное отделение поразило меня своей банальностью: медсестра зевала, усиливая мою решимость стать образцовой пациенткой. Я удивила доктора Райнстайн своей угрюмой практичностью. Я знала, что роды — процесс естественный, и не собиралась поднимать шум. Поэтому, когда новая схватка согнула меня пополам, как неожиданный удар в живот, я просто тихо охнула...
Смешной и совершенно бесполезный поступок. У меня не было причин пытаться удивить доктора Райнстайн; она мне не очень-то и понравилась. Если я намеревалась внушить тебе гордость за меня, ты и так в результате получал сына, достаточная награда за то, чтобы потерпеть немного визга и грубости. Возможно, тебе было бы даже полезно осознать, что твоя жена — обычная смертная, обожающая комфорт и ненавидящая страдания, и ты бы разумно рассудил в пользу анестезии. Но вместо этого, лежа на каталке в коридоре, я отпускала глупые шуточки и держала тебя за руку. Потом ты сказал, что я чуть ее не сломала.
О, Франклин, теперь бесполезно притворяться. Это было ужасно. Возможно, я смогла бы выдержать определенные виды боли, но разве что в руках и ногах, а не между ног. Эту часть своего тела я никогда не ассоциировала с терпеливостью и со столь отвратительным ритуалом. Время тянулось медленно, и я начала подозревать, что слишком стара, что к сорока годам просто стала слишком неэластичной для этой новой жизни. Доктор Райнстайн чопорно сказала, что я маленькая, словно подчеркивая мою непригодность, а через пятнадцать часов явно потеряла веру в успех и сурово сказала: «Ева! Вы должны сделать усилие». А я то собиралась удивить ее.
Несколько раз в течение суток слезинки скатывались на мои виски, и я поспешно смахивала их, чтобы ты не заметил. Много раз мне предлагали эпидурал, и мои решительные отказы приобрели оттенок помешательства. Я цеплялась за этот отказ, как будто главным было пройти тест, а не родить сына. Пока я отказывалась от укола, я побеждала.
В конце концов возникла угроза кесарева сечения. Доктор Райнстайн прямо заявила, что ее ждут другие пациенты, и мой невыразительный спектакль ее раздражает. Я с ужасом представила, как меня разрезают, словно тушу. Мне стыдно говорить, но я не хотела шрама, как у Риты. Я боялась за свои брюшные Мышцы, и вообще вся процедура слишком сильно напоминала фильмы ужасов.
Я сделала усилие. И мне пришлось признать, что до того момента я сопротивлялась. Каждый раз, как огромная масса приближалась к крохотному каналу, я втягивала ее обратно. Потому что было больно. Было очень больно. На курсах Новой школы в наши головы вбивали, что боль полезна, что ее нужно терпеть, и только, лежа на спине, я запоздало поняла весь идиотизм этого совета. Боль полезна? Меня переполняло презрение. Я никогда не говорила тебе раньше, но чувство, с которым я толкала нечто за критический порог, было отвращением. Я презирала себя, распластанную перед чужаками, глазеющими на то, что происходит между моими согнутыми коленями. Я ненавидела острое, крысиное личико доктора Райнстайн, ее резкость и придирчивость. Я ненавидела себя за то, что согласилась на это унизительное представление, когда мне было так хорошо, и именно в этот момент я была бы во Франции. Я отреклась от всех подруг, которые прежде разговаривали на самые разные темы или равнодушно спрашивали о моем последнем заграничном путешествии, а в последние месяцы только и болтали о растяжках и средствах от запора или весело вспоминали жуткие истории о позднем токсикозе и ребенке-аутисте, весь день раскачивающемся взад-вперед и кусающем протянутые ему руки. От твоего неизменно оптимистичного выражения лица меня тошнило. Очень легко желать стать папочкой, покупать весь этот мягкий мусор, когда я раздувалась, как свинья. Это мне пришлось превратиться в трезвенницу, сосущую витамины. Это мне пришлось смотреть, как болезненно набухают груди, прежде такие аккуратные. И это мне приходилось разрываться, пропихивая арбуз через проход толщиной с садовый шланг. Я по- настоящему ненавидела тебя и твое утешающее бормотание. Я хотела, чтобы ты прекратил вытирать мой лоб влажной тряпкой, как будто это хоть что-то меняло. И кажется, я понимала, что ломаю тебе руку. И да, я даже ненавидела младенца, который до сих пор не подарил мне ни надежду на будущее, ни историю, ни удовлетворение, ни «новую страницу», а только неуклюжесть, и смущение, и дикую дрожь, сотрясающую все океанское дно, коим я себя представляла.
Толкая через тот порог, я познакомилась с такой адской болью, что уже не могла ненавидеть. Я визжала, и мне это было безразлично. Я сделала бы в тот момент что угодно, лишь бы все прекратить: заложила бы свою фирму, продала бы нашего ребенка в рабство, а свою душу — дьяволу.
— Пожалуйста... — простонала я, — дайте мне... ваш эпидурал.
— Слишком поздно, Ева, ты должна была сказать раньше, — упрекнула доктор Райнстайн. — Ребенок появляется. Ради бога, не расслабляйся сейчас.
И вдруг все кончилось. Потом мы шутили, как долго я держалась и как молила об облегчении перед самым концом, но тогда мне было не смешно. В самый момент рождения Кевина я ассоциировала его с моими собственными ограничениями, и не только со страданием, но и с поражением.
Ева
13 декабря 2000 г.
Дорогой Франклин,
Придя сегодня утром на работу, я, по злобной угрюмости демократов, сразу поняла, что «Флорида» завершилась. Разочарование в обоих лагерях похоже на послеродовую депрессию.
Но если все мои коллеги разочарованы окончанием столь воодушевляющего скандала, я, отгородившись от объединяющего их чувства потери, ощущаю себя гораздо более безутешной. Мое одиночество, усиленное в десятки раз, вероятно, близко чувствам моей матери в конце войны, ибо мой день рождения, 15 августа, совпадает с Днем победы над Японией, когда Хирохито объявил японцам о капитуляции. Медсестры так ликовали, что почти невозможно было привлечь их внимание к роженице. Должно быть, прислушиваясь к хлопкам пробок от шампанского в коридоре, мать чувствовала себя еще более одинокой. Многие из мужей тех медсестер вернутся домой, но мой отец не вернется никогда. Если страна выиграла ту войну, то Качадуряны из Расина, Висконсин, ее проиграли.
Вероятно, такие же противоречивые чувства испытывала моя мать, работая на компанию, выпускающую поздравительные открытки. Жутковато поздравлять других людей с днем рождения и не чувствовать необходимости положить открытку в свою сумочку, когда подобное событие происходит в собственной семье. Я не знаю, радоваться ли тому, что работа подала ей мысль начать собственный бизнес по изготовлению вручную поздравительных открыток. Это занятие позволило ей пожизненно спрятаться на Эндерби-авеню. Однако открытка «К рождению вашего первого ребенка» с зеленовато- голубоватой дорогой тканью, которую она сделала специально для меня, была прелестна.
Когда там, в Бет-Израэль, моя голова немного прояснилась, я вспомнила свою мать и почувствовала себя неблагодарной. Мой отец не мог держать ее руку, как ты держал мою. Однако, сжимая руку живого мужа, я пыталась ее раздавить.
Все мы слышали о жестокости женщин в родовых схватках, и я испытываю искушение признаться, что в самые тяжелые моменты вела себя немного неприязненно, и на этом прекратить свои признания. Когда все закончилось, я тут же смутилась и поцеловала тебя. В те дни врачи еще не клали окровавленного новорожденного на грудь матери, и, пока они перевязывали пуповину и отмывали его, мы провели несколько минут наедине. Я была возбуждена, гладила и сжимала твою руку, прижималась лбом к ямочке в изгибе твоего локтя. Я еще не держала нашего ребенка.
Но я не могла так легко сорваться с крючка.
До 11 апреля 1983 года я воображала себя исключительной личностью, однако после рождения Кевина я стала склоняться к мысли, что все мы совершенно обыкновенны. (В этом отношении представление о себе как об исключительной личности скорее можно рассматривать как правило). Мы ожидаем от себя определенного поведения в определенных ситуациях в соответствии с условностями. Некоторые ожидания невелики: если неожиданно в нашу честь устраивают вечеринку, мы приходим в восторг. Другие значительны: если умирают отец или мать, мы охвачены горем. Но может, этим ожиданиям сопутствует страх, что в критической ситуации мы нарушим общепринятые нормы: вдруг судьбоносный звонок о смерти матери не вызовет у нас никаких чувств. Хотела бы я знать, не острее ли самих плохих новостей этот тайный, неприличный страх: а вдруг окажется, что мы чудовища. Не покажется ли тебе это слишком шокирующим, но во время нашего брака я жила с одним страхом: вдруг я не переживу, если что-нибудь случится с тобой. Однако всегда меня преследовала странная тень, подсознательный страх: а что, если я в тот же день беспечно упорхну играть в сквош.