Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

M. A. Алданов

Огонь и дым

От автора

Настоящая книга составлена из этюдов, написанных в течение двух последних лет. Следуя недавно поданному с разных сторон примеру, я выпускаю эти этюды отдельным томом. Статьи, которые мы писали в изгнании, могут быть хороши или дурны, скучны или интересны. Но каждый из нас несет за них ответственность. Между тем только в форме книг он имеют шансы дойти до читателей оставшихся в России.

Число кающихся эмигрантов растет. Они говорят нам, что отношение к «бежавшим» писателям будет особенно суровое, связанное с общим предубеждением. Я этого не думаю. Великий русский писатель-эмигрант завещал нам несколько страниц, где хорошо объясняются причины «бегства» из стран, в которых попрано человеческое достоинство и нет места свободной речи. Надо ли повторять огненные слова А. И. Герцена?

АВТОР

Варфоломеевский год

Один из очевидцев ночи 23 августа 1572 года бесхитростно рассказывает на старинном французском языке: «В эту ночь смерть и кровь понеслись по улицам нашего доброго города. Я видел знатных господ, которые с яростью проносились мимо меня, крича: «Tuez, tuez, le roi l\'ordonne!» Не знаю, в чем дело, но они, вероятно, правы; только смотрел я на все это в глубоком изумлении (a merveille estonne). Наконец, я решился выйти, — огонь уже догорал, но шел по Парижу густой черный дым».

Когда лет шесть тому назад{1} нам попадались в руки письма или воспоминания современников Варфоломеевской ночи, чуждой и непонятной представлялась нам мрачная психология людей 16-го века. Вот хотя бы что доносил с восторгом Филиппу II его парижский посол Цунига под первым впечатлением кровавого зрелища:

«В то время как я пишу, они (католики) убивают их всех, срывают с них одежды и влачат их по улицам; они грабят дома и не дают пощады даже детям. Да благословен будет Господь, который привлек французских принцев к своему святому делу! Да внушит он сердцам их продолжать так, как они начали!»

Сам король испанский, по словам современников, получив известие о Варфоломеевской ночи, рассмеялся от радости в первый и последний раз в своей жизни. Он велел пропеть Те Deum в монастыре св. Иеронима и немедленно ответил Цуниге: «Ваше известие было одной из величайших радостей, когда либо выпадавших на мою долю. Сейчас же выразите королеве-матери удовлетворение, которое вызывает во мне действие, столь угодное Богу и Христу; оно будет перед потомством величайшей славой короля, моего брата».

Не менее довольна была и королева-мать. Она изъявила свое удовольствие в форме сжатой и логичной. «Гораздо лучше, чтобы это случилось с ними, чем с нами». И Катерина Медичи прибавляла иронически на рифмованном французско-латинском языке: «Beatus qui non fuerit in me scan dal izatus».

Впрочем, почти никто особенно скандализован и не был. Известный памфлет Отмана (De furoribus gallicis), который сделал из Варфоломеевской ночи весьма радикальные — пожалуй, и для нашего времени — политические выводы, составляет исключение. Католическое общественное мнение отнеслось к событию даже несколько благодушно. Веселый Брантом упомянул о нем в своем обычном тоне балагура (оправдывая репутацию, сделанную ему позднейшим критиком: «этот человек ни разу в жизни не поинтересовался вопросом, что такое добро и зло»).

Были однако и исключения в стане торжествующих победителей. Тот же Брантом рассказывает о благочестивой Елизавете, королеве французской, жене озверевшего Карла IX: «Elle s\'etoit allee coucher de bonne heure la veille de la saint-Barthelemy. Ne s\'etant reveillee qu\'au matin, on lui dit a son reveil le beau mystere qui se jouait. «Helas! dit-elle soudain, le Roy mon mari le scait-il?» — «Oui, Madame, repondit-on, c\'est lui-meme qui le fait faire». «O! mon Dieu! s\'ecria-t-elle, qu\'est cecy? et quels conseillers sont ceux qui luy ont donne tel advis?… Mon Dieu!.. J\'ay grand peur que cette offense ne lui soit pas pardonnee».

Теперь, на пороге двадцатых годов двадцатого века, мы читаем рассказ Брантома иначе. Целые годы живем мы в умственной и моральной атмосфере Варфоломеевской ночи. Психология испанского посла нам гораздо ближе и понятнее, нежели психология французской королевы. Последнее пятилетие представляет собой поразительный рецидив истории. Пулемет заменил пищаль, вот и весь прогресс с 16-го века. A ведь были ученые, спорившие с Вико по вопросу о возможности исторических ricorsi.

Огонь, бурливший пять лет, кажется, понемногу догорает. Но идет по всей Европе густой черный дым. Местами сверкает и пожар: одно из этих мест — шестая часть земли. Варфоломеевский год кончился. Варфоломеевский год начинается.



В Кобленце

В Кобленце в пору Великой Революции скопились самые знатные и самые реакционные из французских эмигрантов. Мелкое дворянство расселилось. в дешевой Лозанне; более либеральные роялисты уехали на жительство в Лондон. Эмигранты Кобленцского двора сходились между собою в политических взглядах. Единодушно признавали необходимым восстановить старый самодержавный порядок и вернуть законным владельцам родовые поместья, наложив штрафы и пени на дерзких захватчиков-вассалов. Составляли длинные списки людей, подлежащих смертной казни; первым номером в этих списках шел Лафайет, которого ненавидели гораздо более, чем Марата. Крайних якобинцев скорее даже уважали за крепкие слова и за идею твердой власти. Спорили больше о том, кому командовать карательной экспедицией: принцу Конде или маршалу де-Брой; первого считали недостаточно твердым, а у второго сын служил в революционной армии. Un de Broglie!..

Жили эмигранты со дня на день, ожидая конца случившейся с ними неприятной истории. Уже был израсходован последний миллион ссуды, присланной Екатериной Второй. Штат двора сократился. Время праздников и балов миновало. Передавали зловещие слухи о начавшейся тяжелой нужде. Герцогиня де-Гиш поступила в сиделки; маркизу де-Гильом кормил на свой счет ее старый лакей; граф де-Майи стал наборщиком; виконт де-Куанье открыл сапожную мастерскую. Вполголоса называли имена знатных дам, которых нужда заставила опуститься еще ниже. Сплетня и злорадство останавливались перед этими несчастьями.

Весной 1792 года стали появляться долгожданные радостные известия. Европа, наконец, решила восстановить прежнюю Францию. Одному из эмигрантов это сказал на приеме граф Кобенцль; другой недавно завтракал у Питта; третий получил письмо от фаворита Екатерины.

К лету в Кобленце появился прусский король и его армия под командой герцога Брауншвейгского. Говорили, что скоро приедет на подмогу из Московии генерал Суваров, тот самый, который кричит петухом. С ним должны прискакать мириады — «des sotnias, vous dis-je» — степных казаков. Этих не заразишь якобинской пропагандой.

В день, когда немецкие войска проходили по улицам Кобленца, множество эмигрантов собралось в кофейне Трех Корон. Пили вино и строили веселые планы.

Только один из роялистов, бывший депутат Казалес, на радостном празднике близкой победы сохранял угрюмый вид. Казалеса недолюбливали в эмиграции; его считали либералом, чуть даже не конституционалистом. Молодой граф Лас-Каз обратился к нему с вопросом:

— Неужели, сударь, вас не радует вид этих доблестных немецких войск, которые идут выручать нашу дорогую Францию?

— Молодой человек, — ответил мрачно Казалес, — мне трудно ответить на ваш вопрос. Конечно, я люблю наших верных союзников-немцев. Но по совести не скрою от вас, что я от всей души желаю этим доблестным воинам, от первого до последнего человека, потонуть в серебряных водах Рейна. Хорошо бы и мне отправиться туда вслед за ними. Горе тому, кто зовет в свою страну чужеземцев! Мы знаем, для чего мы их зовем. Но кто знает, для чего они к нам идут?

Лас-Каз отошел с досадой. К Казалесу подсел Ривароль, краса салонов и король собеседников.

Никто не знал толком, почему этот знаменитый писатель очутился в лагере роялистов. Единственный из всех французов, он громил революцию еще до взятия Бастилии. Тем не менее аристократы не считали его своим. Говорили, будто отец писателя содержал трактир на юге Франции. Сам Ривароль, титуловавший себя графом, ясно давал понять, что почти одинаково презирает парижских революционеров и роялистов Кобленца. Чеканные слова его передавались по всем салонам Европы; однако, никогда не было известно, говорить ли он серьезно или издевается над наивными людьми.

— Мосье де-Казалес, — сказал Ривароль, — быть может, вы отчасти правы. Но… разум слагается из истин, которые нужно высказывать, и из истин, о которых нужно молчать. Во всяком случае вы правы на 24 часа раньше, чем следует. А это гораздо хуже, чем быть вовсе не правым.

— Граф, — ответил Казалес, с некоторой насмешкой произнося титул писателя, — говорят, что после смерти Вольтера вы — самый умный человек во Франции. Так не можете ли вы сказать мне, чем все это кончится?

— Революция? — переспросил Ривароль, учтиво кланяясь собеседнику. — Я думаю, что с якобинцами справится только якобинец. Но этот якобинец будет, вероятно, французский генерал. Революция всегда кончается саблей. Если король не найдет своей армии, армия найдет своего короля.

— Короля из якобинцев?

— Короля из отставных якобинцев. Что делать? Я сам чувствую отвращение к пожарным, которые выходят из поджигателей; но именно из поджигателей выходят самые лучшие пожарные.

— Так для чего же мы ведем во Францию сто тысяч немецких солдат?

Ривароль пожал плечами.

— Для того, чтобы якобинский генерал мог себе составить громкое имя. Именно от этих немцев он и спасет наше дорогое отечество.

— Я буду еще циничнее вас, сударь, — раздраженно сказал Казалес. — Вообразите худшее: что, если мы победим? Сто тысяч немецких солдат — аргумент весьма серьезный.

— Поэтому от него не нужно отказываться. Подобный исход будет, разумеется, не худший, a лучший: тогда мы просто переменим цвет знамен якобинской армии и с ее помощью покажем немцам на дверь.

— Переменим цвет чужих знамен! Это не так легко.

— И не так трудно. Ведь все дело в кучке вожаков. Когда Нептун хотел заговорить бурю, он обращался не к волнам, а к ветрам.

— Вы заговорите якобинских вождей?

— Одних заговорим. Других повесим. А большинство, разумеется, подкупим. Слава Богу, много мерзавцев служит Великой Французской Революции. Сам покойный Мирабо ради денег был способен на что угодно… даже на хороший поступок.

— Мосье де-Ривароль, — сказал Казалес, — вас в литературе считают пессимистом. В политике вы, оказывается, крайний, хотя и своеобразный, оптимист. Немцы ли победят якобинцев, якобинцы ли победят немцев, — по вашему, и то и другое будет превосходно?

— Погибнет несколько миллионов людей. Если вы это называете оптимизмом… Но якобинцы во всяком случае сломят себе шею, чему я буду чрезвычайно рад, ибо уж очень плохо пишут по-французски эти болтливые господа. Одним словом, меня не пугают ни немецкие солдаты, ни наш добрый герцог Брауншвейгский, ни тот полоумный генерал на ов, которого, говорят, собирается прислать нам на помощь северная Семирамида, предлагающая, кстати, Европе принять православие для спасения от революционного духа… Впрочем, если вы знаете лучший способ выйти из нынешнего положения, то я немедленно к вам присоединяюсь.

Казалес вынул из кармана бумагу.

— Мне очень хочется посрамить вас, любезный оптимист и циник. В моих руках находится копия секретного документа чрезвычайной важности. Это депеша венского министра, графа Кобенцля, на которого возлагаете столь радужные надежды все вы, сторонники вмешательства Европы. Послушайте, что пишет наш верный союзник:

«Отнюдь не должно считать непосредственной целью военной операции восстановление порядка во Франции. Напротив, в наших интересах содействовать продлению раздоров и гражданской войны в этой стране. Государственное спокойствие есть великое благо и за него Франция должна нам уступить несколько своих провинций».

Ривароль улыбнулся.

— Конечно, — сказал он, — граф Кобенцль считал себя Маккиавелли, когда сочинял эту коварную бумажку. Но, право, еще неизвестно, кто кого перехитрит Поверьте, не видать Кобенцлю французских провинций. Зато не пришлось бы ему увидеть, как сто тысяч наших солдат отдадут Вене визит. Ибо не случайно существует полторы тысячи лет великая Франция. И даже среди политических деятелей должно рано или поздно отыскаться несколько умных людей. Поэтому, прежде чем топиться в серебряных водах Рейна, выпьем лучше, мосье де-Казалес, бутылку золотого рейнского вина.



19 Флореаля

Были последние дни кровавого владычества Робеспьера.

Голод, грозный спутник революций, царил над полумертвой столицей. Каждый день к воротам Консьержери подъезжали за осужденными фургоны парижского палача.

19 флореаля II года у выхода из страшной тюрьмы стояла толпа. В этот день была назначена очень популярная, казнь.

Революционный трибунал только что осудил на смерть откупщиков, столь ненавистных народу. Их обвиняли в утайке денег, в сношениях с эмигрантами и в отравлении населения: все они были миллионеры.

Радостный гул голодной толпы, ропот ненависти, брани и насмешек, приветствовал осужденных богачей.

Они шли к фургонам, не обнаруживая особого волнения: в ту пору люди умирали более или менее равнодушно.

— Хороши мои наследнички, — вполголоса сказал, поглядывая на толпу, откупщик-вивер, Папильон д\'Антерод, у которого только что в пользу революционной нации было конфисковано огромное богатство.

Откупщики, в большинстве очень старые люди, были бедно одеты и имели вид изнуренный. Не желая раздражать присяжных, в надежде на снисхождение суда, они с момента ареста надели простое платье и заказывали себе на стороне нищенские обеды по сорок солей.

Четвертым в хвосте двадцати восьми осужденных шел человек, навлекший на себя особую злобу толпы. Он, по-видимому, принадлежал к высшему обществу и сохранил свой обычный костюм. Но, кроме платья, что-то еще, в лице его, в глазах, устремленных кверху, выделяло этого человека из числа других осужденных.

Когда он подходил к воротам, из толпы шагнул вперед простолюдин, в лохмотьях и изможденный.

— Кровопийца, вампир! — прокричал он хриплым голосом. — Подавись по дороге народной кровью!

Четвертый откупщик повернул голову. Выражение ужаса мелькнуло на его лице. Он на мгновение остановился, поднял руку, точно защищаясь, и быстрее зашагал к фургону…

Какой-то лавочник в толпе, узнав в лицо четвертого откупщика, с радостным недоумением сообщал о нем подробности:

— Он живет на даче, на бульваре Мадлен, недалеко от моей торговли… Сказывали, ученый человек, алхимик, что ли… Кто же мог знать, что это такой негодяй, — говорил лавочник, оправдываясь в знакомстве.

— Если ученый человек морит голодом и отравляет народ, то ему мало гильотины, — сказал простолюдин в лохмотьях, глядя вслед фургону.

— Да он, вероятно, и колдун, — добавила стоящая рядом старуха. — Все они, алхимики, колдуны.

Над суеверием старушки посмеялись: гражданке следовало бы знать, что колдунов больше нет; последнего сожгли еще при тиранах.

Лавочник старался вспомнить имя четвертого откупщика: «Вуазен… нет, Дюбуазо… Ах, да, Лавуазье»…



* * *

— Палачу было достаточно минуты, чтобы отрубить эту голову. Природе понадобится столетие, чтобы создать другую такую же.

Голос Лагранжа дрогнул…

— Судом невежд, судом разбойников на казнь отправлен великий Лавуазье…

— Я не хотел революции. Вы с Монжем ее хотели, — угрюмо ответил Лаплас.

В маленьком кабинете, где под вечер 19 флореаля сидели два знаменитых мыслителя, разговор на мгновение замолк.

— Я достаточно знал лучшего из королей, Фридриха, чтобы сочувствовать республиканской идее, — сказал тихо Лагранж. — Но я не хотел той революции, которая посылает на эшафот гениальнейшего ученого в мире.

— Жаль, что произошла именно эта революция, а не та, какой вы хотели, Лагранж.

— Ах, да бросьте вы иронизировать… Я болен, меня бьет лихорадка…

Лагранж взял со стола бумагу и стал ее читать прерывающимся голосом. Это было предсмертное письмо Лавуазье. Спокойно, как истинный мудрец, он прощался с жизнью и с друзьями.

— Откупщик!.. Вот преступление, — сказал Лагранж устало. — Откуда этим невеждам знать, для чего деньги были нужны Лавуазье. Каких сумм стоили ему бессмертные опыты, установившие закон сохранения вещества! На одни исследования по агрономической химии Лавуазье потратил 120 тысяч ливров. Вот куда шло богатство этого откупщика…

— «Откупщика, заговорщика, дворянина и врага народа», так сказано в приговоре.

— «Враг народа»… Идиоты! Лавуазье был одним из самых передовых людей века. Во время голода в Блуа, он на свой счет кормил население города. Едва ли не первый во Франции, он высказался за эмансипацию евреев. А его проект по народному образованию! А книга по политической экономии, ныне прерванная смертью!.. Никто не сделал для народа больше, чем сделал для него Лавуазье.

— Вот его и отблагодарил народ, высший судья, единственный суверен и источник всякой мудрости, как говорил ваш глубокомысленный друг Жан-Жак, которого тираны, к сожалению, позабыли посадить в сумасшедший дом.

Лаплас рассказал подробности процесса. Лавуазье просил отсрочить казнь на четыре недели, чтобы дать ему возможность занести на бумагу несколько мыслей исключительной важности. Председатель суда отказал, заметив, что республике не нужно ученых.

— Кто этот болван? — спросил Лагранж, пожав плечами.

— Коффиналь. При последнем тиране он был прокурором Шатлэ, — предупредительно сообщил Лаплас. — Со своей стороны я бы добавил, что и ученым не нужна республика. Правда, им не нужна и монархия… Если моей «Системе мира» суждено выдержать ряд изданий, то я намерен к каждому новому изданию давать новое предисловие, а в каждом новом предисловии посвящать книгу новым владыкам Франции. Могу с некоторым удовлетворением сказать, что все владыки Франции, прошлые, настоящие и будущие, в моих идеях поймут приблизительно одинаково. Но, может быть, при этом условии я не попаду на эшафот. Ведь маленькое memento mori мне уже объявлено.

Он вынул из кармана памфлет «Les charlatans modernes», в котором Марат, считавший себя гениальным физиком, опровергал научные теории «корифея шарлатанов» Лавуазье, а кстати требовал для него виселицы.

— Возможно, что именно эта книжка стоила жизни нашему другу. Но так как в числе шарлатанов значусь и я, то мне следует быть особенно осторожным. Я очень берегу свою репутацию доброго санкюлота. Надеюсь, мудрое правительство единой и нераздельной Франции назначит мне, за довершение дела Ньютона, десять тысяч ливров жалованья — ровно половину того, что получает парижский палач.

Беззвучно смеясь, он прочел несколько отрывков из брошюры.

— Лагранж, какой удар науке нанес кинжал Шарлотты Корде…

В это время на улице послышалась карманьола. Они подошли к окну. Мимо дома проходила, без большого, впрочем, воодушевления, толпа людей. Впереди на окровавленных пиках несли чьи-то головы.

Лаплас, внимательно смотревший на процессию, вдруг рассмеялся своим тяжелым, почти беззвучным смехом.

— Знаете ли вы, Лагранж, кто этот санкюлот впереди? Вон тот с пышной седой шевелюрой, похожий на провинциального нотариуса… Это гражданин де-Сад, бывший маркиз, теперь секретарь Секции Пик. Что? Ну, да, тот самый, автор «Жюстины» и «Философии в будуаре». Его недавно выпустили из Шарантона. Может быть, он скоро заменит Робеспьера, как вы думаете? Я посвящу ему тогда свою книгу.

Лагранж в изнеможении опустился в кресло.

— Так вот та революция, о которой мечтали лучшие люди поколения! Вот то, чему служить нас призывал Вольтер! Пантеон отведен останкам Марата, в общую яму сейчас бросают обезглавленное тело Лавуазье. Тупой невежественный адвокат, которого провозгласили богом, измывается над несчастной страной, звери ходят свободно по улицам Парижа… Казнен Бальи, отравился Кондорсе, зарезался Шамфор!.. Цезарь, новый Цезарь, приди, спаси от гибели тысячелетнюю культуру Франции!..

Наступила тишина. Лаплас перелистывал книги на столе.

— «Ужин в Бокэре», диалог. Что это такое?

— Очередной якобинский памфлет. Беззастенчивое служение богу успеха.

— Кто автор?

— Какой-то молодой человек. Его зовут Наполеон Буонапарте.

— Наполеон? Разве есть такое имя? Впрочем, помню, я лет восемь тому назад экзаменовал на выпуске парижской военной школы мальчика, который назывался как-то в этом роде. Он прекрасно отвечал и вдобавок был совершенно уверен, что понимает математику гораздо лучше меня. Интересный был мальчик, но, по-видимому, не слишком воинственного духа. Помнится, он потом хотел открыть мебельную лавку. Теперь пишет памфлеты? Мирные занятия для нашего времени… Из королевских военных школ не выходили вояки…

— Вы ошибаетесь. Автор этой брошюры — офицер и недавно отличился при взятии Тулона. Он — протеже Монжа.

— Который, вероятно, и дал вам эту дрянь?

— Да. Буонапарте написал еще другую диссертацию — о вреде честолюбия. А знаете ли вы, что говорит в беседах с верными людьми этот якобинский памфлетист: «Брюзжать против революции легко, понять ее труднее, овладеть ею очень трудно. Революция — это навоз, на котором вырастает пышное растение».

— Понимать в революции нечего: невелика, слава Богу, мудрость. А вот овладеть ею давно пора. Только каков будет интеграл от тридцати миллионов пигмеев? Что до пышного растения… Мы с вами не мальчики, Лагранж. Поверьте, ничего, решительно ничего не вырастает на этом скверном навозе. Чем дальше от революции и от политики вообще, тем лучше… Для мужчин парламентская трибуна то же самое, что для женщин — галереи Палэ-Рояля: после политики, проституция самое грязное занятие в мире. Движение спутников Юпитера в тысячу раз важнее и интереснее всех революций вместе взятых, включая нынешнюю, великую, последнюю и окончательную…

Так говорил санкюлот Лаплас, будущий министр Консульства, граф Империи и маркиз Реставрации.



О возвращениях истории

В 1725 г. Джованни Вико в своей знаменитой книге «Рrinzipi di una scienza nuova» поставил вопрос о сущности мирового прогресса. — История, — доказывал итальянский философ, — есть вечное возобновление. В ней регулярно и беспрестанно чередуются три периода: период божественный, период героический и период человеческий. Вико очень подробно описывал свойства каждого из этих периодов, попутно касался всевозможных других вопросов, хотел все понять, все углубить, все разъяснить (эта слабость была присуща большинству писателей того времени), и, как обыкновенно в таких случаях бывает, не понял, не углубил и не разъяснил почти ничего. От его путанной и довольно посредственной книги, в сущности, только и осталось, что эффектная мысль о вечных возвращениях истории. Зато эта мысль в свете нынешних событий — miseris temporibus ас perditis moribus — представляет особый интерес. Любимые отличительные критерии Вико — боги и мифы (первый период), герои и варварство (второй), цивилизация (третий) — как будто несколько перемешались. Неизвестно, где теперь кончается варварство и где начинается цивилизация; насчет богов и героев мнения сильно расходятся; а мифов так много, что ум за разум заходит: все, собственно, оказалось в наши дни мифом, начиная от «освободительной войны» и кончая «диктатурой пролетариата». Даже и язык теперь стал какой-то мифический: пишется, например, «самоопределение народов», а читается «бакинский керосин».

Вспоминаю один свой разговор с ныне покойным Г.А. Лопатиным, начавшийся по следующему поводу. Говоря с обычным блеском и юмором о политических новостях дня, Г.А. сослался на слова, сказанные ему «Александром Ивановичем».

— Какой это Александр Иванович? — спросил я, называя фамилии двух политических деятелей, бывших в разное время военными министрами Временного Правительства.

— Да нет, не Гучков и не Верховский, — нетерпеливо ответил старик. — Герцен. А. И. Герцен.

Лопатин был живой легендой и все это знали. Тем не менее ссылка — в 1918 году — на личную беседу с Герценом производила своеобразное впечатление, которого я не скрыл от своего собеседника.

— Это что! — сказал, рассмеявшись, Герман Александрович — я вам не то еще скажу. Меня в детстве воспитывала няня, умершая у нас в доме стодесятилетней старухой. Так вот эта добрая женщина в молодости своей лично знала Пугачева, который даже как-то подарил ей пятак. Сделайте вывод: мы с вами разговариваем о коммунистической республике Ленина, а у меня были общие друзья с Пугачевым.

Ответ напрашивался сам собой. Я сказал Герману Александровичу, что, если б няне его суждено было дожить до наших дней, она, пожалуй, не чувствовала бы особенно резкой перемены: в коммунистической новизне ей могла бы послышаться пугачевская старина.

— Но Лопатин, всей душой ненавидевший большевиков, с моим замечанием не согласился. Этот необыкновенный человек, который провел 30 лет жизни в тюрьмах, пережил крушение трех революций, состоял товарищем по работе Дегаева, был судьей по делу Азефа, и это все для того — пошлет же Господь! — чтобы на старости лет дожить до советского строя, — твердо верил в неуклонность прогресса вообще и русского освободительного движения в частности.

— История не может идти назад, — говорил он. — Куда ей назад идти-то: в первобытные леса, чтоли? Так их давно англичанин вырубил.

Доводы Лопатина сводились к тому, что прогресс точного знания исключает возможность исторических возвращений.

Спор на эту тему, разумеется, был бы довольно бесплоден. Невозможность социального регресса есть догмат веры. Под него, как под всякий догмат веры, можно подвести известный логический фундамент; особенно это как будто легко, если взять перспективу веков или еще лучше тысячелетий, что для социолога, разумеется, никакой трудности не представляет. Правда, кроме социологических теорем и исторических обобщений, есть также живые люди, которые гибнут на колах волчьих ям и на зубьях проволочных заграждений, на Лузитании, потопленной немецкой подводной лодкой, и на немецкой подводной лодке, попавшей в английскую сеть, в чрезвычайках и контрразведках, под пулями китайцев и при «попытках к побегу»{2}. Но на социологических теоремах все это не отражается, как работа Сансоновой гильотины не отражалась на таблицах Лаланда.

Для теоремы о невозможности социального регресса страшно разве только одно: это наша полная свобода в выборе исторической перспективы. Что сравнивать? С чем сравнивать? Наше время со средними веками? Почему однако не сравнивать средние века с порой расцвета эллинской культуры?

Социальные проблемы, теперь волнующие людей, занимали умы афинян более двух тысячелетий тому назад. Знаменитая речь, в которой Перикл над могилами воинов, павших в начале Пелопонесской войны, описывает сущность и задачи демократического режима (Фукидид, II, §§ 35–46), может смело остаться, без изменения единого слова, идеалом программной речи для современных политических деятелей. Не только по логике и ясности социальных построений, но по проникающему ее духу терпимости, по благородству тона в отношении к врагам, она неизмеримо выше всего того, что в эту войну лепетали на разных языках современные Периклы. Точно также, в области отвлеченной мысли, древние эллины вплотную подошли к современным научным проблемам. Эвклид был на волоске от открытия не-Эвклидовой геометрии. Когда читаешь четвертую книгу «Физики» Аристотеля, трудно отделаться от мысли, — вот-вот, еще одно небольшое усилие и этот могучий ум дойдет до некоторых идей, только вчера брошенных в науку гением Альберта Эйнштейна.

Потом все рухнуло. Пошли процессы колдунов (последний в 1823 году), костры, Инкубы и Суккубы, семь дьявольских искусств демонология, онироскопия, сорок видов черной магии, чудесная трава Андромеда, камень Гелиотроп, меняющий свет солнца, Malleus Maleficarum величайшего авторитета эпохи Шпренгера, который так же усердно разоблачал и изводил ведьм, как Ленин изводит и разоблачает капиталистов. Была, конечно, своя средневековая культура. Ее теперь модно переоценивать, но эта мода пройдет. Факты I останутся.

История пошла назад — точно на зло всем своим теоретикам. В связи с тем, что происходит теперь, это наводит на печальные мысли.

Все карты спутались. Вместо 14-ти пунктов, — один гуманнее другого, — пунктов, на которые молились простодушные люди всех стран, — восторжествовал пятнадцатый пункт: горе побежденным. Не Вильсон а Бренн оказался философом великой освободительной войны. А из великой освободительной революции простодушные люди могут теперь сделать вывод, что самые крайние революционеры ничем решительно не отличаются от самых крайних черносотенцев. Гамзей Гамзеевич стал коммунистом и заседает в красном Кремле. Самые передовые люди в западной Европе любуются в настоящее время Гамзей Гамзеевичем.

Правда, Ленин убежден, что ему принадлежит будущее. Но совершенно то же самое думал пять столетий тому назад Томазо де-Торквемада. Он считал Ordon-nanzas de los Inquisidores глубоко прогрессивным произведением философско-политической мысли. Он тоже был интернационалист и тоже уверял, будто стремится к установлению на земле мира, спокойствия и всеобщего счастья. Да и людей-то он казнил не так много: по наиболее враждебному подсчету, всего 8000 человек за все 11 лет своего правления. Эта цифра теперь кажется просто до смешного малой; большевики за один месяц отправляют на тот свет больше.

Очень может быть, что и в нынешних событиях — по крайней мере в области моральной — следует видеть «возвращение» Вико, разумеется временное, но весьма зловещее.

В этот век крови и железа, в этот век Лениных и Людендорфов, гуманные люди принесли свои гуманные идеи. Жизнь жестоко над ними посмеялась. Тем хуже для гуманных людей, тем хуже, конечно, и для жизни. На пресловутом прыжке «из царства необходимости в царство свободы» многим выпало на долю сломать себе шею.



Алкивиады

Когда афиняне перестали говорить о великолепной собаке Алкивиада, он отрубил ей хвост. Собственно, это было не совсем так (по крайней мере, если верить первоисточникам). Но именно в таком виде вышеприведенный эпизод стал цитироваться историками и моралистами в качестве примера ненасытного человеческого тщеславия. Отрубить хвост собаке, которая стоила 70 мин! Между тем, в сущности, позднейшие, политические подвиги Алкивиада обошлись Афинам гораздо дороже: способ рекламы, избранный греческим героем в юности, был на самом деле довольно безобидный: от него никому не было ни тепло, ни холодно, кроме, разумеется, собаки. Удивительнее всего в этой истории было то, что к подобной рекламе прибегнул человек, которому щедрая природа отпустила все решительно дары: красоту, ум, красноречие, энергию, храбрость, образование…

Помнится, задолго до нынешней революции, даровитый, оригинальный русский публицист г. Муретов пророчески цитировал стихи:



Нам пращуры работу дали,
Создавши Русь своим горбом:
Они Россию собирали,
А мы Россию разберем.



Предсказание поэта оправдалось — разумеется, лишь на некоторое время. Россия соберется опять, это совершенно несомненно. Но почему же «мы» Россию разобрали? И кто это «мы», разобравшие Россию? Вот вопросы, которыми займется большая история и для разрешения которых она выдвинет очень много измов: централизм, большевизм, сепаратизм и т. д. Но для очевидцев это, вероятно, будет недостаточно убедительно. Кто из них в самом деле мог бы подумать, что в России повсюду (вплоть до Ярославской губернии, где тоже объявился свой сепаратизм) существовали такие огромные центробежные силы? Если однако вопросами этими заинтересуется и так называемая малая история, la petite histoire, она вероятно, объяснить случившееся просто тем, что в России прозябало многое-множество маленьких и крошечных Алкивиадов, которые не знали, какой собаке отрубить хвост.

Пишущий эти строки из всех сепаратизмов видел своими глазами только один — украинскую самостийность. Газеты, выходящие на мове (судя по словам знатоков, на очень плохой мове), называли этот сепаратизм явлением огромного исторического значения. Но и противники самостийности считались с ней, как с фактом, требующим «весьма осторожного и вдумчивого отношения». Любопытно то, что перед этим фактом сепаратизма остановились с почтительным испугом даже большевики, люди, как известно, не слишком церемонящиеся с подлинной историей: они основали украинскую советскую республику, — правда, советскую но все же украинскую. Совершенно иначе воспринимала «факт огромного исторического значения» молва, предшественница малой истории: она резонно указывала, что, если бы не было самостийности, то кто бы знал и кто бы щедро оплачивал деньгами и почетом премьера Голубовича и «генерала» Петлюру?

Комедия украинской самостийности теперь, по-видимому, снята с репертуара. Но в других местах сезон политического фарса продолжается. К нам часто приходят вести о кабинетах, совещаниях, конференциях, заседающих в столицах так называемых «чушь-республик». Иногда Рейтер уныло делает попытку сообщить фамилии главных деятелей этих кабинетов — и всякий раз почему-то кажется, что фамилии им перевраны: так нам трудно привыкнуть к мысли, что премьерами, президентами, министрами могут быть люди решительно никому на свете неизвестные. А между тем, именно, в этой совершенной неизвестности весь raison d\'etre подобных правительств.

Впрочем, победителей не судят, даже если они победители на час. Фарс пока продолжается и, по-видимому, с некоторым успехом: в академических кругах говорят, например, о приглашении на междусоюзнический научный конгресс представителей «чушь-республик». Пожелаем, чтобы эстонская физика, мордвинская химия и латышская математика были достойно представлены на конгрессе междусоюзнической науки.

«Пройдут года» — и конечно многое переменится. Мы узнаем, вероятно (уже есть кое-какие прецеденты), что 99 % сепаратистов были сепаратистами только временно, по дальновидным тактическим соображениям, а в глубине души неизменно держали курс на «единую и неделимую»… Малая история составить в алфавитном порядке список темных людей, бывших министрами, президентами и послами. Это будет с ее точки зрения необходимое и достаточное объяснение всему случившемуся.

В психологическом отношении здесь перед нами картина, сходная с той, какую являет собой большевизм: сколько негодяев горит ныне желанием возродить несовершенное человечество! сколько Алкивиадов желает найти применение своим политическим и другим талантам!..

Так дело обстоит не только у нас. Никогда во всем мире рекламная демагогия и демагогическая реклама не имели такого успеха, как теперь. Валит густой дым от гаснущего огня. После сенсаций, которыми нас ежедневно оглушали в течение последних пяти лет, курс славы совершенно изменился — не только количественно, но и качественно. В старину (шесть лет тому назад была старина) писатель, желавший обновить на своем челе приглядевшиеся или потрепанные лавры, в лучшем случае писал сенсационную статью, в худшем — учинял скандал в публичном месте. Теперь ему необходимо по крайней мере взять Фиуме.

Разве не было бы всем спокойнее, если б современные Алкивиады завели себе собак?



Трагедия-фарс (О польско-советской войне)





Существует теория (обыкновенно приписываемая Гегелю), по которой всякое явление повторяется в истории дважды: один раз — как трагедия, другой раз — как фарс. Если б эта теория была верна, то за страшной драмой мировой войны должна была бы последовать комическая на нее пародия. Я не хочу сказать, что оно так в действительности и случилось. Но до известной степени подобный взгляд находит подтверждение в нынешних событиях.

Все в этой польско-советской войне было хорошо, самобытно и своеобразно, начиная, с самого ее возникновения. Директор банка Грабский дал Аннибалову клятву освободить единокровный Киев от векового московского ига. Радек и Дзержинский, как один человек, поднялись на защиту святой Руси от ляхов. Генерал Брусилов не стерпел обиды, нанесенной коммунистическому идеалу. Таково было начало; продолжение было лучше.

В стратегическом отношении — решаюсь утверждать это, не будучи стратегом — ни одна кампания Наполеона не являла такой стремительности, такой быстроты натиска, такой молниеносности наступления, как первый поход — поляков на Киев, — как второй поход — большевиков на Варшаву — и как третий поход — поляков на Брест-Литовск. Знаменитейшие прорывы мировой войны по размеру пройденного пути и по быстроте его прохождения ни в какое сравнение с этими походами не идут и идти не могут. По дороге между Киевом и Варшавой, как известно, расположен целый ряд Верденов; но они брались обеими сторонами со сказочной быстротой, далеко за собой оставляющей штурмы Льежа, Антверпена и Мобежа. Польско-советские Наполеоны показали, что неприступные крепости можно брать и без сорокадвухсантиметровых мортир и даже вообще без артиллерии. Так, Осовец, который в 1915 году продержался несколько месяцев против армии Гинденбурга и Людендорфа, в 1920 году переходил из рук в руки за промежуток времени, отделяющий утренний номер Matin от вечернего номера Temps. Всего изумительнее в этих невиданных в истории чудесах военного искусства было то, что военный корреспондент английской газеты (помнится, Times\'a) невозмутимо назвал «крайне малым коэффициентом кровопролития».

Этот необычайный стратегический темп событий, в связи со столь же необычайной изменчивостью военного счастья, создал еще более необычайные осложнения при ведении мирных переговоров. Так, 22 августа в Минске Данишевский на заседании мирной делегации хладнокровно предъявил полякам все каменевские. пункты: польская буржуазия разоружается, польская буржуазия гарантирует, польская буржуазия обязуется. А на следующий день представители польской буржуазии столь же хладнокровно заговорили с москалями о границах 1772 года.

Не менее своеобразна была и творимая легенда этой войны. Мы все помним 1914-ый год. Помним, как казак Кузьма Крючков в один день насадил на пику двенадцать австрийцев. Помним, как три французских пуалю взяли в плен сто пятьдесят бошей-улан (в представлении парижских газет вся германская армия тогда почему-то состояла из гусар смерти и из улан). Помним, как чудо-богатыри, врываясь на плечах неприятеля в польскую деревню, отпаивали теплым молочком грудных младенцев, которым вылощенные прусские лейтенанты в моноклях и коварные немецкие сестры милосердия{3}, уходя, как водится, выкололи глаза… «Ou sont les neiges d\'antan»? Где «Биржевка»? Где военный обозреватель Михайловский? Где военный бытописатель Окунев? Где военный лирик Григорий Петров?

В эту войну не было ничего подобного. Наскоро, уныло, точно исполняя необходимый, принятый у больших, обряд, обе стороны по радиотелеграфу обвинили друг друга в зверствах, кратко пожаловались «цивилизованному миру» и успокоились, справедливо рассудив, что цивилизированному миру зверства несколько надоели: даже не издали по данному вопросу никакой «книги»; одно это было явным нарушением порядка. Что касается геройских подвигов, то из них цивилизованный мир был оповещен только об одном, — именно о тех чудесах храбрости, которые проявила польская мирная делегация, перешедшая через три горящих моста ровно за одну минуту до того, как все они обрушились в воду. Это тоже было своеобразно. Кузьма Крючков заколовший двенадцать австрийцев, выражал стиль 1914 г. Но Кузьма Крючков в роли делегата, посланного просить о мире, это, по-видимому, последнее слово военной моды.

Само собой разумеется, что комическую ноту усиливал на польской стороне выступавший в качестве «нашего верного и доблестного союзника» генерал Петлюра. До известной степени его компенсировал у большевиков 25-летний главковерх князь Тухачевский. По словам Л.Н. Толстого, по Тульской губернии в 80-х годах ходил сумасшедший мужик, называвший себя светлейшим военным князем Блохиным. Коммунистический князь-главковерх Тухачевский ему, вероятно, приходится родней. Недурен был также тот большевистский генерал, который, заняв Сольдау, поклялся — честью красного мундира — не уходить из города, пока он не будет возвращен Германии, — и ушел на следующий день.

Комический элемент стал исчезать из всей этой истории, когда в Варшаву приехал Веган и с ним шестьсот французских офицеров. Обозленный генерал, привыкший к другой войне, по-видимому, обратился к польской армии с теми самыми словами, с которыми его соотечественник, экспансивный капитан русской службы Маржерет обращается у Пушкина к бегущему воинству царя Бориса: «Куда, куда? Allons… Пашел назад! Mordieu, j\'enrage: on dirait que ca n\'a pas de bras pour frapper, ca n\'a que des jambes pour fuir». И весьма возможно, что словам этим ныне — в стане разбитой большевистской армии — угрюмо вторит по Пушкину: «Es ist Schande» — немецкий капитан русской службы Вальтер Розен, один из тех германских офицеров, которых жажда мщения союзникам гонит теперь куда угодно: к Троцкому в большевики, в младосирийцы к эмиру Файсалю, в турецкие националисты к Мустафе Кемаль-Паше.

Да, именно: es ist Schande… Ведь перед нами не только фарс, но и трагедия. Даже при самом малом «коэффициенте кровопролития», война есть война, т. е. вещь страшная и жестокая. Ужасом безумия веет от этих двух несчастных армий, стремительно бегущих одна от другой, то на восток, то на запад, и так явно горящих желанием сдаться в плен друг другу. Польскую победу под Варшавой сравнивали с битвой при Марне. При чем тут Марна? После Марны немцы отступили на шестьдесят километров, — в полном порядке, не потеряв ни артиллерии, ни знамен, — и на новых позициях продержались четыре года. Советская же армия обращена в паническое бегство под стенами неприятельской столицы, чему, я думаю, нет прецедентов в мировой истории.

Какие выводы следуют из всей этой, чужой нам, войны? Много выводов. Оказалось, во-первых, что дважды два все-таки четыре, а не пять и не стеариновая свечка. Сила невежества проявила себя недолговечной. Воплощенная в образе генерала Вегана буржуазная математика, капиталистическая стратегия и эксплоататорская тактика, одним словом, все то, что преподается во французской Академии Генеральнаго Штаба, постояли за себя в борьбе с военным гением Троцкого, с боевым опытом Тухачевскаго и со стратегическими познаниями Буденного. Оказалось, что митинговым ораторам не следует становиться военными министрами, что мальчишкам-подпоручикам не надо составлять планов наступления, и что малограмотные вахмистры не должны командовать армиями. Власть тьмы провалилась в области искусства войны; может быть, скоро мы достигнем сходного результата и в политике.

Оказалось также, что польский крестьянин может жить и спать спокойно, не распространяясь «от моря до моря». Тот, кто знает хоть немного поляков, их историю, их искусство, их прекрасную литературу, всецело проникнутую древними рыцарскими идеалами, не может усомниться в храбрости польского народа. Беспримерный военный крах, проявившийся в бегстве от Киева до Варшавы и чуть-чуть не вылившийся, при благосклонном содействии Ллойд Джорджа, в полную капитуляцию перед большевиками, показал только то, что польский народ не желает никакой войны вообще, и всего менее склонен к войне, завоевательной.

То же самое относится к народу русскому, храбрость которого еще менее оспорима. Крепостной мужик коммунистической России, по-видимому, не слишком горит желанием проливать кровь во имя идей Третьего Интернационала, да еще под руководством тех людей, которым, как Пушкинскому старцу Варлааму, «что Литва, что Русь ли, что гудок, что гусли».

Оказалось также, что судьбы людей, народов и правительств чрезвычайно изменчивы. «Never say die» (никогда не говори пропало), — утверждают англичане. Генерал Веган, которого не запугали даже сообщения газеты «L\'Humanite» о четырехмиллионной советской армии, блестяще это показал под стенами Варшавы. Его пример имеет значение и для России. В гражданской войне тоже побеждает тот, у кого крепче нервы.



О правителях

Однажды в Версали король Людовик XV неожиданно вошел в комнату маркизы Помпадур. Сидевший у фаворитки, в числе других лиц ее свиты, доктор Кене вскочил и изобразил на лице крайнюю растерянность. После ухода монарха одна из придворных дам, госпожа Оссэ, лукаво спросила перепугавшегося врача:

— Смею ли, сударь, узнать причину столь непонятного волнения?

— Как же мне было не волноваться? — отвечал Кене. — Всякий раз, когда я вижу короля, я думаю: вот человек, который может приказать, чтобы мне отрубили голову.

— Помилуйте! — воскликнула госпожа Оссэ. — Король так добр!..

Мишлэ, рассказывающий этот анекдот, остроумно и справедливо замечает, что госпожа Оссэ в своем восклицании совершенно точно определила причину Французской Революции: при старом строе единственная гарантия того, что человеку не отрубят головы, заключалась в крайней доброте короля.

Мне этот эпизод вспомнился отчасти в связи с нашумевшей статьей, в которой Максим Горький трогательно описывает «почти женскую нежность к людям» Ленина, его славный, хороший смех и тайные душевные страдания, причиняемые советским террором этому кроткому человеку. Жалость к несчастненьким, как известно, составляет одну из традиций русской литературы; об этом и об ame slave вообще сказано, слава Богу, в Европе достаточно глупых слов. Против жалости, разумеется, ничего возразить нельзя; но до сих пор полагалось, если уж жалеть, то по крайней мере жалеть кого следует. Максим Горький здесь оказался новатором. Советский террор несомненно дает богатый материал для проявления жалости. Горький ее и проявляет: ему мучительно, прямо до слез жалко — ему жалко Ленина! Ленин так устал, истребляя контрреволюционеров и саботажников. «Я знаю глаза, в которых жгучая боль запечатлелась навсегда, на всю жизнь. Всякое убийство мне органически противно, но эти люди — мученики, и совесть никогда не позволит мне осудить их»{4}. Мученики террора, оказывается, — Ленин, быть может, также (Горький говорит во множественном числе) Дзержинский и Лацис. Ах, несчастненькие!

О статье Горького достаточно говорилось, хотя некоторые ее достоинства еще не вполне оценены. В чисто художественном отношении образ человека со славным добродушным смехом и с глазами, в которых навсегда запечатлелась жгучая боль, вряд ли можно отнести к числу шедевров. Коммунистический Челкаш не удался талантливому писателю. Я говорю обо всем этом только в связи с идеями, вытекающими из анекдота Мишлэ. При советском строе единственной конституционной гарантией является доброта руководителей Чрезвычайки. Не сомневаясь ни в искренности большевистских симпатий Максима Горького, ни в его личной порядочности, я вынужден заключить, что он двадцать пять лет боролся с самодержавием, совершенно не понимая, во имя чего ведется эта борьба.

Часто приходится слышать рассказы о прекрасных душевных свойствах разных других правителей. Эти рассказы бывают иногда ближе к истине и тем не менее они также вызывают некоторое недоумение. Душевные свойства правителей имеют в большинстве случаев ограниченное значение. Их доброе сердце и личная честность, как и их жестокость, сами по себе — ни к чему. Это Артемий Филиппович Земляника лечил своих больных не столько медикаментами, сколько честностью и усердием. Но ведь на то его больные и выздоравливали — как мухи.

Наполеон выражал как-то неудовольствие по поводу политики своего брата, которого он посадил королем в Вестфалию. Ему робко в ответ указали на доброту вестфальского короля.

— Что толку в его доброте? — сердито закричал император. — Когда о монархе говорят, что он добр, значить он ни к черту не годится!

Наполеон отнюдь не хотел этим сказать, будто правитель должен быть зол или жесток; здесь, как и всегда, он был по ту сторону доброты и злобы. Впоследствии на острове св. Елены развенчанный император сравнивал себя с Робеспьером: цель у них, по его словам, была одна и та же; оба стремились овладеть революцией и успокоить Францию. Но свое политическое превосходство над революционным диктатором Наполеон видел в выборе пути: казнями и террором нельзя было положить конец государственному развалу. Надо было угадать, чего хочет народ, произвести отбор и дать стране необходимое. В этом император видел свою главную заслугу перед Францией и к этому, по его мнению, сводилось трудное искусство власти. Править против воли народных масс, особенно в период революции, можно лишь очень недолго. Со всей своей энергией, со всей своей дальновидностью, со своим совершенным презрением к людям, могущественный император Наполеон склонялся перед политическими настроениями бретонского крестьянина и перед социальными идеями парижского консьержа.

У нас тоже высшей решающей инстанцией кровавого спора будет, рано или поздно, мужик. Демократическая интеллигенция знает, чего она хочет: как хлеб, как воздух, ей нужны политическая свобода, свобода слова, все то, что обычно объединяют под названием принципов демократы. Но если против народа долго править нельзя, то против демократической интеллигенции править, к сожалению, можно гораздо легче. Всякий режим, всякая власть, даже самая скверная, находит свою интеллигенцию, которая делает ее дело. Меньшиков был умный и талантливый интеллигент. Профессор Гредескул свою задачу выполняет усердно и, по-видимому, не без успеха, хотя пишет он похуже Меньшикова. Без левой интеллигенции правители, не понимающие духа времени, обходиться могут довольно долго, и я бы не верил в будущее демократии в России, если б не думал, что именно демократический режим всего легче и всего охотнее даст народу то, что ему необходимо: мир, землю и порядок. Но так как и мир, и землю, и порядок народ может получить не только от демократии, то грядущее все же достаточно темно.

У нас с первых дней революции много людей держало экзамен на Наполеона; до сих пор все проваливались неизменно и быстро. В интересах этих людей было ознакомиться с кладезем политической мудрости, который до нас донесла огромная Наполеоновская литература. Самому лучшему генералу трудно быть умнее Наполеона. «Революция есть идея, нашедшая для себя штыки», говорил французский император. То же самое можно сказать и о «контрреволюции» — в лучшем смысле последнего слова. Глупая идея не найдет штыков. Штыки ждут хитрой идеи.

Здесь лежит великий соблазн для правителей; здесь скрывается и грозная опасность для всех нас, ибо не всякая хитрая идея будет нам приемлема и приятна.

Дав или хоть обещав народу то, что ему необходимо, его можно подвинуть и на добро, и на зло; быть может, на зло даже легче, чем на добро. С.И. Муравьев, один из лучших русских людей, не сумел увлечь за собой крестьян в 1825 г. Атаман Махно это делает очень легко и просто. И не в том, конечно, разгадка, что крестьяне изменились за сто лет; на низах культуры календарь и теперь, к несчастью, показывает семнадцатый век. И уж, верно, дело не в гениальности Махно и даже не в том, что для народа Муравьев был барин, a нынешний украинский атаман свой брат: Махно интеллигент или полуинтеллигент; главным же советником у него — вроде государственного канцлера — состоит, говорят, литератор анархист Гроссман, человек, во всяком случае, вполне чуждый малороссийским крестьянам. Дело очевидно в характере лозунгов.

В сказке Пушкина работник Балда служил за четверых скупому хозяину, питался вареной полбой и задушевно мечтал только об одном: как бы дать буржую-эксплоататору три щелчка по голове. Финал сказки известен: «С первого щелчка — прыгнул поп до потолка, со второго щелчка — лишился поп языка, а с третьего щелчка — вышибло ум у старика». Нечто подобное случается в периоды революций. За годы лишений, страданий, голода толпа очень охотно расплачивается щелчками — и притом с кем угодно, почти не разбирая. Большевики в России натравливают ее на буржуазию, спартакисты в Германии — на офицеров, адмирал Хортый в Венгрии — на евреев, Махно — с эклектизмом, делающим честь его уму — и на буржуазию, и на офицеров, и на евреев (по крайней мере, так он действовал еще недавно; жакерия, по-видимому, тоже может или, по крайней мере, хочет эволюционировать). На щелчках можно, как показывают события наших дней, основать режим, длящийся месяцы, а то и годы. В результате очень плохо приходится хозяину; но и Балда остается даже без прежней вареной полбы.



Мосье Трике и Россия

Происходила забастовка парижских газет. Пишущий эти строки ежедневно просматривал коллективную правую La Presse de Paris, коллективную левую La Feuille Commune и испытывал такое чувство, будто ему чего-то не хватает. А казалось бы, все есть. Нет худа без добра, — говорить пословица — и говорит, кстати, вряд ли верно: есть худо без всякого добра и нет худа без другого худа. Но в данном случае пословица оправдывалась: благодаря забастовке наборщиков, можно было очень быстро, с затратой четырех су, ознакомиться со всеми откровениями политической жизни и мысли на всех широтах, долготах и полюсах. Я никогда не был так хорошо осведомлен, как во время газетной забастовки. Чего-то однако не хватало. Чего же? Телеграммы есть, последние известия есть, передовых сколько угодно… Да, не хватало протеста Анри Барбюсса.

Этот писатель — бесспорно талантливый — принадлежит к особой категории так называемых nouveaux riches. На войне нажились не только коммерсанты, торговавшие снарядами, консервами, обувью, сукном и т. п. Нажились на ней и некоторые писатели. Первые приобрели деньги, вторые славу. Кто знал до войны Анри Барбюсса? Теперь автор обличительного «Огня» — знаменитость. Он вел себя на войне и писал о ней с достоинством. Но, к сожалению, слава, быстро приобретенная протестом, положила странный отпечаток на последующую деятельность Анри Барбюсса. Она облеклась в форму какого-то непрерывного града протестов. Барбюсс протестует против интриг русских реакционеров! Барбюсс разоблачает les affreux soudards du tsarisme! Барбюсс протестует против интервенции союзников в России! Барбюсс требует очищения Фиуме (последнее было впрочем стильно: grand match sensationnel: Henri Barbusse contre Gabriel d\'Annunzio!! {5}.

Затем была основана лига бывших воинов, во главе которой естественно стал Барбюсс, очевидно по доверенности полутора миллионов погибших французских солдат и шести миллионов оставшихся в живых. Потом создалась группа La Clarte, носящая — по чистой случайности — название одного из романов Барбюсса, причем последний, разумеется, оказался главой и этой группы. Затем появилось сообщение (вдобавок неверное), что Ленин в восторге от гения Барбюсса (в том, что Барбюсс в восторге от гения Ленина, сомневаться не приходится и без всякого сообщения: автор. «Le Feu» состоит литературным директором (directeur litteraire) газеты Лонге (Le Populaire).

Во многом из того, что теперь пишет Барбюсс, нет ничего дурного. Но, к сожалению, большая часть его деклараций и протестов облекается в несколько назойливую, рекламную форму: Buvez tous le Grand Marnier! Chocolat Poulain, goutez et comparez! Это тем более досадно, что нашумевший роман Барбюсса «Le Feu», напротив, поражал тонко и с большим вкусом выдержанной незаметностью рассказчика в массе простых темных солдат.

Указанное обстоятельство, впрочем, не так существенно. Гораздо печальнее то, что главным предметом своей протестующей и декларативной деятельности Анри Барбюсс почему-то избрал Россию и русские дела, о которых он, естественно, не имеет ни малейшего представления.

Классическая русская литература знает тип, увековеченный Пушкиным, Тургеневым и Щедриным: это l\'outchitel. Человек, у себя на родине занимавшийся совершенно другим ремеслом, попадал в Россию, — по своей ли прихоти, в обозе ли Наполеона, иной ли волею судеб, — и становился педагогом. Тип был не дурной и никаких плохих воспоминаний по себе в России не оставил, как не оставило таковых и вообще все французское влияние (если не считать выходки Чацкого против «французика из Бордо», выходки, подтверждавшей мнение Пушкина о недалеком уме Грибоедовского героя). Теперь, к сожалению, появились в Европе les outchitels другого свойства: люди, судящие о русской политической трагедии и наставляющие ее действующих лиц с совершенной компетентностью monsieur Трике.

Я, разумеется, весьма далек от мысли, что о делах каждой страны могут иметь суждение только ее граждане. Русским, пользующимся в настоящее время гостеприимством Западной Европы, интересующимся ее делами, такое заявление всего менее бы подобало. Но, конечно, и независимо от этого должно признать, что для всякой страны мнение иностранцев в высшей степени важно и ценно; боязнь этого мнения — признак политической и умственной слабости. В частности, французское общественное мнение особенно должно быть дорого русским, вследствие высокой умственной культуры и мирового обаяния Франции. Но именно поэтому от иностранцев, желающих быть руководителями общественного мнения по русским делам, позволительно требовать известного минимума знакомства с Россией, ее историей, языком, литературой и политической жизнью. Люди, вполне в этом отношении компетентные, в Европе есть, и во Франции их больше, чем в какой бы то ни было другой стране союзного лагеря. К сожалению, именно они-то высказываются по русским делам мало и редко. А судят — и весьма авторитетно — люди гораздо менее компетентные.

Много, например, во Франции, в Англии, в Италии большевиков и так называемых большевиствующих. Но что же они знают о своем собственном учении? Творец и главный теоретик большевизма, Ленин, написал на своем веку несколько тысяч печатных страниц; из них переведено на французский язык около шестидесяти (на другие языки, вероятно, еще меньше{6}. По существу, собственно жаль, что переведены и эти шестьдесят страниц безудержной, развращающей демагогии. Но с точки зрения французского большевика, вопрос ставится, конечно, иначе. Что бы мы сказали о Кантианце, который никогда не читал Канта? Вряд ли нужно пояснять, что я никак не сравниваю московского теоретика с кенигсбергским. Однако, большевик, не имеющий представления о доктринах Ленина, все же представляет собой нечто парадоксальное.

Если бы Барбюсс в свое время изучил русский язык и политическую литературу, если бы он теперь съездил в Москву и пожил бы — ну, хоть полгода — жизнью Всероссийской Федеративной Советской Республики, его протесты несомненно много выиграли бы в силе и авторитетности. В самом деле, ведь сначала — goutez и только потом — comparez.

Но, может быть, тогда он не заявлял бы протестов или они были бы направлены не в ту сторону. Анри Барбюсс написал «Огонь»; может быть, он написал бы и «Дым». И уж наверное он не зачислял бы с такой легкостью в реакционеры и во враги русского народа людей, которые болели горем России и боролись за ее свободу в то время, когда народные комиссары в парижских кафе коротали часы с Сашкой Косым, Иероним Ясинский творил погромные произведения, а сам Барбюсс ходил на уроки в гимназию.



На альпийских вершинах

В числе большевиствующих называют также знаменитого автора «Жан-Кристофа».

Я не знаю, на твердых ли началах покоится эта репутация Ром. Роллана{7}.

Насколько мне известно, о русском большевизме он пока не высказался в совершенно определенной форме. Ничего нового не принесла и только что вышедшая его политическая книга: «Les Precurseurs». Сердцу Ром. Роллана, по-видимому, гораздо ближе немецкие спартакисты. Книгу свою он посвятил пяти «мученикам новой веры: человеческого интернационала, — жертвам свирепой глупости и убийственной лжи, освободителям людей, которые их убили». Многое можно было бы, конечно, сказать об этом посвящении; можно было бы, например, заметить, что Жорес имел весьма мало общих взглядов с Розой Люксембург, а Карл Либкнехт далеко не во всем сходился с Куртом Эйснером. Между погибшими людьми, имена которых соединены Р. Ролланом в посвящении книги, проходила баррикада. Но во всяком случае в числе избранных имен, слава Богу, нет ни Володарского, ни Урицкого. Не будем однако от себя скрывать, что в статьях французского писателя, появлявшихся к тому же в газетах толка Le Populaire, можно без большой натяжки усмотреть и некоторый «большевизм».

Война произвела странное действие на Ром. Роллана. Он писал о ней в тоне неподдельного благородства; в этом тоне написаны и статьи, составляющие его новую книгу. Но вместе с тем за последнее время Р. Роллан приобрел склонность бросаться на шею первому встречному, лишь бы первый встречный был противником военной идеологии 1914 года.

Эта склонность порою приводит к явлениям весьма любопытным. Так 9 ноября 1918 года Ром. Роллан бросился на шею президенту Вильсону: «Господин президент, — писал он, — вы пользуетесь мировым авторитетом… Наследник Вашингтона и Авраама Линкольна, возьмите в свои руки дело не одной какой-либо партии, не одной какой-либо нации, но всех! Созовите представителей народов на Конгресс Человечества! Председательствуйте на нем со всем авторитетом, который дает вам будущее огромной Америки! Говорите, говорите всем! Мир жаждет услышать голос{8}, который, перешагнул бы через границы, разделяющие нации и классы. Будьте арбитром свободных народов!»

Но уже несколькими днями позже (4 декабря) энтузиазм Роллана сильно остыл:

«Я не вильсонианец, — писал он Лонге, — я слишком хорошо вижу, что послание президента, столь же ловкое, сколь великодушное (non moins habile que genereux), стремится (добросовестно) осуществить в мире идею буржуазной республики франко-американского типа. Этот консервативный идеал меня больше не удовлетворяет». Тем не менее Р. Роллан считал тогда совершенно необходимым всецело поддерживать президента Вильсона: «Этот выдающейся буржуа, — писал он, — воплощает самое чистое, самое бескорыстное, самое человеческое из того, что есть в сознании его класса».

Через несколько месяцев, в июне 1919 г., Ром. Роллан, однако, уже совершенно разочаровался в президенте, как видно из следующих слов писателя: «Моральное отречение Вильсона, который оставил свои собственные принципы, не имея искренности признать это, означает крушение великого буржуазного идеализма, поддерживавшего, несмотря на все ошибки, в течении полутора столетий престиж и силу правящего класса. Последствия этого опыта неисчислимы».

Эволюция, проделанная французским писателем, в высшей степени любопытна и было бы, конечно, несправедливо относить ее исключительно на счет изменчивости взглядов самого Ром. Роллана. Но этот опыт мог его научить не бросаться на шею людям, которые известны миру только по газете (все равно по какой: Le Matin или Le Populaire). Я говорю: мог научить. Однако не научил: ибо Р. Роллан немедленно бросился на шею Спартаку.

Может быть, вслед за Спартаком придет Ленин. Но, может быть, выявится и что-либо другое. Пока знаменитый романист все как-то ходит вокруг да около большевистской революции. 1 мая 1917 года (т. е. задолго до большевиков) он восторженно писал «России свободной и освобождающей»: «Пусть революция ваша будет революцией великого народа, — здорового, братского, человеческого, избегающего крайностей, в которые впала наша! Главное, сохраните единство! Пусть пойдет вам на пользу наш пример! Вспомните о Французском Конвенте, который, как Сатурн, пожирал своих детей! Будьте терпимее, чем были когда-то мы!» Казалось бы, нельзя сказать, что большевики последовали этим мудрым советам. Ром. Роллан продолжает, однако, и в 1918 г. неопределенно писать о «новых веяниях, которые во всех областях мысли идут из России». В каких именно областях и какие веяния, он не объясняет. Вместе с тем в той же книге вскользь упоминается о «чудовищной вере идеалистов гильотины», — якобинцев 1793 г. «La pensee russe est Lavant-garde de la pensee du monde», пишет P. Роллан в августе 1919 года. Это, конечно, очень приятно слышать, но было бы все-таки полезно знать точно, кто именно представляет в настоящее время русскую мысль.

Ром. Роллан — очень большой писатель и очень большой человек. Он совершенно чужд рекламе, тем более саморекламе; таким он был всегда. Но он живет в Швейцарии, высоко над уровнем моря — и над уровнем земли. Он «любить людей» оттуда, откуда их видно плохо. Прежде в долине, где шумела «Ярмарка на площади», он любил их меньше. В Швейцарских горах хорошо писать о философии Эмпедокла или о похождениях французского крестьянина, имеющих давность в несколько столетий. И действительно Empedocle d\'Agrigente — прекрасный философский этюд, a Colas Breugnon — художественное произведение, которое останется во французской литературе. Но о некоторых новейших политических выступлениях знаменитого писателя нам, его искренним и давнишним почитателям, приходится сильно пожалеть.

Ром. Роллан напрасно назвал «Les Precurseurs» продолжением «Au-dessus de la Melee»: тогда он был «выше свалки», теперь он в ней самой — только как-то чуть сбоку. Не дай ему Бог оказаться au-dessous de la Melee. Ибо ниже свалки тот, кто, живя в Швейцарии или в Париже, гордо бряцает окровавленным топором Ленина. Этого пока, к счастью, не случилось с Ром. Ролланом. Но с высоты снеговых гор он прежде лучше видел огонь, чем теперь различает дым. За Альпами ему не видно Чрезвычайки.



Вопросительные знаки

Еще другое знаменитое имя занесено в список лиц, неблагонадежных по большевизму.

Во время предвыборной агитации я как-то зашел на митинг, почетным председателем которого был капитан Садуль. Могу засвидетельствовать, что ни о чем другом, кроме русских дел, там не говорилось: вся электоральная кампания в Париже сводилась к спору о России; очевидно, у прекрасной Франции нет своих забот. На этом митинге разные молодые человеки, которые, по-видимому, для народного блага считали совершенно необходимым пройти в парламент, несли всевозможную ерунду о России, о доблестных большевиках, о возвышенной Constitution des Soviets. Публика сочувственно внимала… Внезапно один из молодых человеков произнес два имени: nos glorieux camarades: Jean Longuet… Anatole France… Зал разразился бешенными аплодисментами.

Итак между редактором Le Populaire{9}, и автором «Les Dieux ont soif» поставлен в некотором роде знак равенства. Это недурно.

И то сказать, каждый номер газеты Le Populaire украшен эпиграфом из Анатоля Франса: L\'union des travailleurs fera la paix du monde. Не знаю, из какого именно произведения короля французских писателей заимствован означенный эпиграф; не знаю также, почему для извлечения этой мысли, не блещущей чрезмерной оригинальностью, нужно было обращаться к утонченнейшему из скептиков. Но очевидно, что митинговый молодой человек, с формальной стороны, если и врал, то все-таки знал меру.

В последнем своем романе «Le petit Pierre» прославленный романист рассказывает, что в детстве, изучая правописание, он никак не мог понять назначения вопросительных знаков и постоянно их пропускал в диктовке, чем очень огорчал свою добрую мать. «Я сильно переменился с тех пор, — неожиданно добавляет Анатоль Франс, — теперь я ставлю вопросительные знаки. Я готов даже ставить их после всего того, что говорю, пишу, думаю. Моя матушка теперь, вероятно, нашла бы, что я ставлю их слишком много».

Это замечание несколько успокаивает нас насчет большевизма Анатоля Франса. Для Жана Лонге, например, никаких вопросительных знаков в природе не существует: все вопросы были разрешены его дедом. По-видимому, «nos glorieux camarades» все таки не совсем подходят друг к другу.

В начале войны Анатоль Франс, когда-то рассматривавший мировые явления с точки зрения Сириуса, собирался пойти добровольцем и даже ходил куда-то на военно-медицинский осмотр. Ничего, кроме всеобщего изумления, из этого, конечно, не вышло: можно было a priori предположить, что французские власти не пошлют в окопы такого добровольца. Забракованный Анатоль Франс остался дома. С тех пор у него было еще несколько политических выступлений, которые были бы тоже не совсем понятны, если не принимать в расчет теорию вопросительных знаков. Последнее из них запротоколировано как «большевизм»; только и всего.

Жаль, конечно, что Анатоль Франс до сих пор «интегрально принимает большевистскую революцию»; но трагически к этому относиться не следует. Мне недавно рассказывали, как, в гостях у знаменитого писателя, один парижский большевик стал развивать свои сокрушительные теории. Автор «Таис» слушал с той самой одобрительной усмешкой, с которой он вот уж пятьдесят лет слушает все что угодно. К сожалению, парижский большевик изъясняется не только при помощи слов, но и посредством жестов: широким движением руки, вероятно соответствовавшим очень смелому замыслу в области международной революции, он внезапно опрокинул и разбил одну из старинных статуэток коллекции Анатоля Франса. Хозяина от огорченья едва не постиг удар. Может быть, это и анекдот. Но он сильно нас успокаивает относительно разрушительных тенденций интегрального коммуниста, Анатоля Франса. Ибо статуэтка была, наверное, буржуазная.

Нам, читателям, на Анатоля Франса пенять, конечно, не приходится. Пусть по-прежнему гранит он свою алмазную фразу и пусть ставить к ней вопросительные знаки: в нем сверкает и с ним от нас уйдет Когинор в оправе тысячелетней культуры. Пусть же возможно дольше издевается над нами этот старый волшебник{10}.



Группа «Clarte» и ее вдохновители

Во Франции появился новый орган коммунистической мысли: газета «Clarte» издававшаяся философско-политической группой того же названия, объявила себя большевистской и в своем последнем номере напечатала статью Ленина.

Газета приобрела таким образом нового и ценного сотрудника. Зато она лишилась другого, старого. В состав группы «Clarte» входил Нобелевский лауреат, знаменитый психофизиолог Шарль Рише, он же Шарль Эфейр, талантливый поэт и сотрудник Сюлли-Прюдома, автор «Смерти Сократа» и «Цирцеи», не менее выдающийся социолог-публицист. Этому аристократу мысли не понравилось обращение газеты в коммунистическую веру, — и он прислал письмо в редакцию с заявлением о своем уходе из группы «Clarte». Письмо было, по-видимому, составлено в очень энергичных выражениях. По крайней мере, газета его не напечатала; она поместила вскользь, в передовой статье г. Вайяна-Кутюрье, лишь одну фразу из письма Рише, в которой знаменитый ученый заявляет, что «большевистская система отвратительна, а люди, поддерживающие ее там, еще более отвратительны». («Там», т. е. в России, очевидно, добавлено из вежливости).

Письмо Рише и новая позиция руководителей «Clarte» вызвали, по словам самой газеты, сильное волнение в университетских секциях группы. В редакцию стали прибывать заявления об уходе от, ряда других ученых, — в числе французских профессоров есть множество людей весьма левого образа мыслей. Ушел известный экономист Шарль Жид, ушли другие. Редакция, очевидно, несколько смутилась — и поместила ответ юного Вайяна-Кутюрье на непомещенные ею письма знаменитостей науки. Ответ оказался весьма забавным. С одной стороны юноша утешил стариков: по его словам, формальный коммунистически паспорт будет впредь требоваться лишь от руководителей «Clarte»; в состав же самой группы Вайян-Кутюрье согласен допускать не только коммунистов, но и анархистов, и даже лиц, не состоящих ни в какой партии, если только они являются убежденными сторонниками интернациональной революции. При этом он замечает, что редакционный комитет надеется в конце концов склонить всех сотрудников к вступлению в партию коммунистов.

С другой стороны, Вайян-Кутюрье касается вопроса о будущем терроре и о будущей диктатуре во Франции. Этот вопрос был, по-видимому, также поднять лицами, ушедшими из группы «Clarte». — Да, конечно, — замечает руководитель газеты, — террор и диктатура необходимы. Но, поверьте, нам самим они будут стоить большого горя: «Надо вспомнить о Марате, который, будучи врачом, не был в состоянии присутствовать при некоторых операциях и который, тем не менее, донося на изменников в Революционный Трибунал, черпал в любви к общему благу силу сопротивления своему чувству человечности. Марат страдал и это делает ему больше всего чести перед историей».

Для полноты картины следует добавить, что Вайян-Кутюрье, расставаясь с Шарлем Рише, обещает все-таки, несмотря ни на что, сохранить к нему дружеские чувства.

Признаюсь, все доставило мне удовольствие в этой статье: и забавный, вполне искренний тон молодого коммунистического Репетилова, который ласково журит Шарля Рише, похлопывая его по плечу; и утешительное обещание страдать морально тогда, когда французские чрезвычайки будут, по доносам чувствительных людей, производить «необходимые разрушения»; и ссылка на светлый образ сумасшедшего Марата, требовавшего в свое время 260.000 голов, ровно 260.000 — ни единой меньше. Если после всего этого Рише не возьмет назад своей отставки, значить, на него поистине трудно угодить…

Шарль Рише из группы «Clarte» ушел; Шарль Жид тоже ушел. Но Шарль Раппопорт, слава Богу, остался. Кроме того, повторяю, появились новые сотрудники. И Ленин, и Троцкий, и Зиновьев, и Бухарин, заполняющие статьями свои парижские официозы «Коммунистический Бюллетень» и «Коммунистическое, Обозрение» примут, вероятно, близкое участие также в «Clarte».

Много пишут советские вожди. Признаюсь, я даже не понимаю, каким образом они находят для этого время. И Ленин, и Троцкий, оба выпустили по толстому тому против «ренегата» Карла Каутскаго. Кроме того, Троцкий написал историю прихода большевиков к власти, а Ленин — книгу под названием «Детская болезнь коммунизма», только что вышедшую во французском переводе.

Троцкий в молодости писал чрезвычайно плохо; писал так, как пишут авторы прокламаций в южных провинциальных городках, — с «проклятьями», с восклицательными знаками, с мавром, который сделал свое дело, с унтер-офицерской вдовой, которая сама себя высекла, со всевозможными «sic» и «sapienti sat». Впоследствии он сделал большие успехи. Некоторые его фельетоны в газетах, которые в 1918 году правительство закрыло за буржуазное направление, — в «Дне» и в «Киевской Мысли» (трудно себе представить Ленина сотрудником этих периодических изданий), — были очень хороши. Констатирую, что теперь Троцкий опять стал писать скверно. Оба его новых труда с чисто литературной стороны не выдерживают никакой критики. У этого выдающегося журналиста для книг, по-видимому, не хватает ни знаний, ни таланта.

Писания Ленина, как всегда, производят странное впечатление. Это, конечно, тоже не литература, или, по крайней мере, не то, что я привык считать литературой. Они чрезвычайно скучны. Но если сделать над собой усилие и прочесть их до конца, то нельзя не почувствовать, какую громадную силу разрушения представляет собой этот роковой человек.

Да, он раскольник. Или вернее, в нем есть и раскольник. В душе Ленина живет подлинная жгучая ненависть к старому миру. Он ненавидит и презирает все проявления буржуазной цивилизации… Один давний эмигрант рассказывал мне, как в былые времена он посещал европейские музеи с нынешним диктатором Москвы. Ленин ходил по залам и со смехом ненависти показывал на картины, отыскивая в них новые доказательства полной развращенности капиталистической культуры…

Но если б этот человек был только раскольник, он не был бы так страшен. В Ленине ограниченный фанатик уживается и с политическим тактиком первого ранга. Во всем том, что касается методов, он совершеннейший и циничнейший оппортунист. Недаром он так восхищается Ллойд-Джорджем. В своей книге «Детская болезнь коммунизма» вождь большевиков выражает самое искреннее восхищение перед умом, тонкостью и политическим смыслом английского премьера. Он даже уверяет, будто Ллойд-Джордж многому выучился у марксистов (читай: у него самого), — и с своей стороны изъявляет полную готовность учиться политике у Ллойд-Джорджа (что, разумеется, нисколько не мешает ему считать и называть главу английского правительства бандитом)… Нет никакого сомнения, что в лице Ленина история произвела одного из самых глубоких знатоков гражданской войны, ее законов и психологии. Чего стоят одни придуманные им методы развращения деревни! Только ими и можно объяснить то чудо, что коммунистический режим держится три года в стране со стомиллионным крестьянским населением, вооруженным почти поголовно.

Кроме Ленина и Троцкого в «Clarte» будет участвовать Бухарин. Я давно и с большим интересом слежу за литературно-политической карьерой товарища Бухарина.

Не скрою и того, что возлагаю на него некоторые надежды (не меньшие, чем на ген. Буденнаго). Этот левейший из левых коммунистов, совершенно искренно считающий Ленина едва ли не таким же буржуем, как нас, грешных, поистине настоящий клад — и не только в психологическом отношении. Ставя себе вопрос знаменитого французского писателя, я отвечаю: в другое время, в иной исторической обстановке, Ленин был бы идеальным главою раскольничьего скита или первоклассным теоретиком инквизиции. Троцкий сопровождал бы в новые земли Пизарро или состоял бы отравителем при дворе турецкого султана. Зиновьев мог бы сделаться богатейшим содержателем ссудной кассы. Но Бухарин, без русской революции наверное, при всяких условиях окончил бы свои дни в сумасшедшем доме.



Писатели и революция

Мудрый Спиноза учил не смеяться и не плакать, а размышлять над событиями жизни и наблюдать в них человеческую природу. Но когда с другом мудреца, добродетельным республиканцем де-Виттом, случилась беда, которая иногда постигает народолюбцев — его растерзал народ, — Спиноза в бешенстве и отчаянии хотел выйти на площадь и назвать «людей толпы» — «последними из негодяев». К счастью для философии, хозяин квартиры, где жил отшельник, чуть не силой помешал ему осуществить это бесполезное и небезопасное намеренье.

Не должно верить бесстрастию мудрых философов…

Гюстав Флобер был совершенно убежден в том, что ему удалось осуществить идеал абсолютно объективного искусства, просто и спокойно коллекционирующего человеческую глупость. Главным проявлением последней Флобер считал политику, и неизменно называл ее занятием, созданным для швейцаров. Однажды, вернувшись с литературного обеда в ресторане Маньи, где велись политические разговоры, Флобер возмущенно записал, что провел два часа в обществе пяти тупых консьержей. А консьержи эти, кстати сказать, были Теофиль Готье, Ренан, Сен-Бев и братья Гонкуры. Должно, однако, констатировать, что в оценке различных видов политики, Флобер проявлял некоторый субъективизм. Так, когда при нем заходила речь о всеобщем избирательном праве, которое он считал «позором человеческого разума», знаменитый романист приходил в состояние бешенства, нередко кончавшееся у него эпилептическим припадком. О том, как автору «Сантиментального воспитания» понравилась революция 1848 года, и говорить вряд ли нужно.

Не должно верить бесстрастию объективных художников…

Я взял, в качестве примера, философа и писателя, для которых бесстрастное отношение к жизни считается особенно характерным. Революции обладают особой способностью выводить людей — и в частности художников — из состояния «объективизма». Разумеется, и революции, и художники бывают разные, — единой формулы здесь не установишь. Кое-что можно, однако, вынести за общие скобки.

Художникам и философам революции обыкновенно нравятся издали (в пространстве или особенно во времени). Одни восхищаются ею авансом, до момента ее наступления, — таких довольно много. Другие восхищаются ею ретроспективно, — таков был Гете. Несмотря на знаменитую свою фразу на поле битвы при Вальми («здесь сегодня начинается новая эпоха в истории человечества»), автор «Фауста» долгое время искренно ненавидел французскую революцию. Он боролся с нею с оружием в руках, писал на нее плохие памфлеты и был явным сторонником интервенции европейских монархов. Но гораздо позже, когда революция давно кончилась, Гете признал, что в ней было, в сущности, очень много хорошего.

И даже Шиллер, отнюдь не объективный писатель, энтузиаст свободы, гражданин французской республики, получивший это почетное звание от революционеров, которые, разумеется, в глаза не видали его произведений, но что-то слышали о немецком публицисте Жилле{11}, писавшем под девизом in tyrannos, — даже Шиллер высказывал о Революции резко отрицательные суждения — когда власть принадлежала революционерам.

В явлении, о котором выше шла речь, нет ничего удивительного. Революция почти всегда сопровождается таким страшным и отвратительным процессом частью сознательного, частью стихийного разрушения исторических, культурных и моральных ценностей, — не говоря уже о людях, — что трудно a priori предположить безоговорочное увлечение ее картинами в художнике, т. е. в человеке, обладающем от природы повышенной чувствительностью. Есть, правда, и исключения. Анатоль Франс, как мы недавно узнали, «принимает интегрально всю коммунистическую революцию». Но он принимает ее интегрально из Парижа. Дух его живет, правда, в Кремле, но тело неизменно остается на Вилле Саид… В этом отношении, как во многих других, революция приближается к войне. Большинство военных поэтов и художников-баталистов никогда не видело поля сражения. Мейссонье изучал войну на маневрах в Сен-Жермене. Морис Баррес — «белобилетчик». Жуковский, автор «Певца во стане русских воинов», был, по природе своей и по профессии, человек чрезвычайно штатский. Достоевский, очень неудачно предсказывавший войны и иногда еще более неудачно к ним призывавший, ни в каком сражении никогда не участвовал. И сам Пушкин в ту пору, когда он так звукоподражательно описывал Полтавский бой имел о битвах самое смутное и отдаленное представление. Напротив того, живописцы и писатели, участвовавшие в войнах или, по крайней мере, видевшие их вблизи, Стендаль, Лермонтов, Лев Толстой, Гаршин, Верещагин, были настроены иначе, — хотя некоторые из них порою и поддавались чарам той нелепой иррациональной красоты, которая в сценах войны все-таки есть, а в сценах революции почти отсутствует.

Таким образом, повторяю, нет ничего удивительного в том, что в писателях, видевших вблизи картины 1918-21 г. г., очень сильны тенденции, «интегрально отвергающие революцию». За этим, однако, следует или, по крайней мере, должно следовать но, и даже очень большое но. Человечество живет нервами, наследственными инстинктами, бессознательными и полусознательными движениями души (не говоря о сознательных соображениях личного интереса). Тем не менее, голову никак не следует считать совершенно бесполезным органом в человеческом теле. И если последнее семилетие сильно притупило во всех нас способность более или менее беспристрастного логического анализа, то рано или поздно эта способность к нам, вероятно, вернется. Мы тогда, быть может, придем к мысли, что отвергать революцию en bloc так же нелепо, как принимать ее en bloc. Ибо в революциях, кроме стихийных процессов, есть еще и некоторые «нормы». И между этими нормами надо будет сделать известный выбор.

Такой выбор сделал на старости лет Гете, который сам признал, что анти-революционные произведения 90-х годов ничего не прибавили к его славе. Гете пришел к заключению — теперь это довольно банальная мысль, содержащая в себе и некоторое преувеличение, — будто во всякой революции всегда виновато только правительство, а народ никогда и ни в чем не виноват. Гете признал, кроме того — и это главное, — что над революцией надо проделать некоторую логическую операцию разложения, сводящуюся к отделению чистого золота от грязной руды. К таким же мыслям пришел в конце концов и Шиллер, по крайней мере, если считать «Вильгельм Телль» его последним словом.

Можно с некоторым правом утверждать, что к сходным взглядам начинают приходить теперь — справа и слева — виднейшие представители западно-европейской мысли. Период одурелого восторга перед «интегральной русской революцией», кажется, понемногу проходит. Он прошел у Ресселя, прошел у Шарля Рише. Проходит, по-видимому, и у Ром. Роллана. По крайней мере, есть на это намеки в его последнем романе «Клерамбо», хотя там Ленин и называется почему-то «гениальным дровосеком». Может быть, Ром. Роллан скоро признает, что дровосеки вообще не слишком нужны современной европейской культуре: сеять бы не мешало, а рубить почти нечего: и так мало осталось невырубленного — от раздолья 1914 г.



«Russia in the Shadows»

Еще об Уэлльсе? Это становится скучно.

Так скажет читатель и будет отчасти прав. Долю вины перелагаю с себя на барона Б.Э. Нольде, который несколько дней тому назад высказал новое суждение о нашумевших очерках английского писателя. Если не ошибаюсь, Б.Э. Нольде — первый из критиков Уэлльса, ознакомившийся с его русскими впечатлениями в полном их объеме, ибо книга, в которой они собраны, только что вышла в свет. Я ее приобрел, прочитав в № 205 «Последних Новостей» чрезвычайно интересную, как всегда, статью талантливого публициста. Прежде, по выдержкам, которые приводились в печати, мне казалось, что и читать книгу Уэлльса не стоить. Это было неверно; в ней есть несколько ценных мыслей и ряд интересных страниц. Тем не менее с мнением Б.Э. Нольде позволю себе не согласится.

«Книга Уэлльса, — говорит русский критик, — написана не только с огромным талантом, но с бесспорной внутренней добросовестностью». Уэлльс, несомненно, чрезвычайно даровитый человек и в его добросовестности я нимало не сомневаюсь. Но, каюсь, огромного таланта в его новом произведении я не вижу и не думаю, чтобы оно вплело свежие и прочные лавры в пестрый литературный венок этого впечатлительного, неровного, хотя и очень блестящего, писателя.

Разумеется, Уэлльс не большевик, и «Россия во мраке» нисколько не большевистская книга. Обычное, неправильное представление видит в советской власти правительство неразборчивое, нечестное, но чрезвычайно хитрое. Уэлльс для оригинальности держится противоположного и столь же неверного взгляда: Совет народных комиссаров, по его мнению, — правительство вполне честное и добродетельное, но чрезвычайно ограниченное. Собственно говоря, этот взгляд для большевиков гораздо обиднее ходячего о них представления. И тем не менее большевистская печать на Западе с восторгом приняла книгу Уэлльса. «Мудрый Эдип, разреши», — говорили в таких случаях передовики провинциальных газет.

Мудрому Эдипу впрочем было бы нетрудно разрешить данный вопрос — хотя бы простым подсчетом числа страниц в книге Уэлльса, где он большевиков хвалить, и числа строчек, где он их ругает. Я этой статистикой заниматься не стану. Можно и нужно отметить, что поездка Уэлльса по России была обставлена на чисто американский лад (прежние иностранные гости, от Флетчера до Кюстина, Гакстгаузена и Леруа-Болье, путешествовали совершенно иначе).

Фактические ошибки в книге «Россия во мраке», разумеется, попадаются. Герой одного из старых романов Уэлльса любил говорить о музыкантах, но вместо слова «Падеревский» у него неизменно выходило «Падрееский». Такие подозрительные «Падрееские» проскальзывают в новом политическом романе английского писателя. Но на них останавливаться не стоить, тем более, что ряд бытовых сцен из русской жизни написан им верно и ярко. Старая латинская поговорка запрещает также спорить о вкусах: Уэлльсу, например, в России больше всего понравился большевик Зорин, к которому он чувствует «истинную дружбу», а меньше всего — «абсурдный» собор Василия Блаженного. Я видал г. Зорина, видал также церковь Василия Блаженного, и, нисколько не споря о вкусах, не могу разделить восторга Б.Э. Нольде пред огромным талантом наблюдения, проявившимся в последней книге Уэлльса. И уж никак не считаю возможным согласиться с его весьма категорическим и общим суждением о русской эмиграции: «Уэлльс» замечает барон Нольде, — пишет в одном месте: «Русские эмигранты в Англии политически ничтожны (в подлиннике значительно сильнее: «politically contemptible», M.A.). Они перепевают бесконечные истории «о большевистских зверствах»; поджоги помещичьих усадьб крестьянами, грабежи и убийства утративших подчинение солдат в городах, преступления на отдаленных улицах — они выдают все это за акты большевистского правительства. Спросите их, какое правительство они хотят на их место, и вы получите пустые общие места — обычно приспособленные к тому, что собеседник считает вашим специальным политическим вкусом. Или они утомляют вас восхвалением очередного сверхдеятеля: Деникина или Врангеля, который все устроит — Бог знает как. Они не заслуживают ничего лучшего, чем царь, и они даже неспособны решить, какого царя они хотят». — «Эти слова жестоки», — добавляет Б.Э. Нольде, — «и во многом совершенно несправедливы; но разве в них нет существенной доли правды?».

Эти слова прежде всего ни в какой мере не новы: мы их, слава Богу, второй год ежедневно читаем на столбцах газеты «L\'Humanite». Они верны в применении к одной — не слишком влиятельной — части русской эмиграции; подаются же они Уэлльсом, так же как Кашеном, в форме чрезвычайно широкого и смелого обобщения. Это о нас fabula narratur — и очень скверная fabula, и даже не rnutato nomine: все мы не знаем, чего хотим, не заслуживаем ничего лучшего, чем царь, и, чтобы скрыть собственное убожество, рассказываем бесконечные истории о каких-то большевистских зверствах. (Уэлльс ставит, разумеется, последние два слова в кавычки).

По тону своему, отрывок, приведенный бар. Б.Э. Нольде, несколько выделяется из книги английского путешественника. Она вообще поражает эпическим спокойствием стиля. Уэлльс почти обо всем говорить совершенно одинаково: о том, что Петербург умирает с голоду и, вероятно, скоро вымрет, и о том, что госпожа Шаляпина не знает, какой фасон платья принят теперь на Западе («последние, полученные ею модные журналы, — замечает сочувственно Уэлльс, — были от начала 1918 г. — вследствие блокады»). Хладнокровие совершенно покидает писателя лишь в оценке одной из сторон советской жизни. Именно его чрезвычайно раздражает Карл Маркс и особенно борода последнего, ныне красующаяся чуть ли не во всех присутственных местах и участках большевистской державы. Бороде Карла Маркса отведены Уэлльсом две — забавные и остроумные — страницы: он утверждает, что такая борода, явно мешающая работе, не могла вырасти у человека сама собой; владелец, очевидно, непрестанно и с любовью культивировал бороду с тем, чтобы патриархально раскинуть ее на весь мир. Уэлльс выражает даже страстное желание побрить знаменитого социалиста. Но, кроме бороды Карла Маркса английский писатель не нашел в Советской России никакого другого повода для выражения своего возмущения. К России не-советской он значительно строже. Так на стр. 83 Уэлльс с большим негодованием говорит о возможности у нас в будущем разбойничьего монархического правительства, которое неизбежно приведет страну к белому террору. А на стр. 68 он очень спокойно рассказывает, как в квартире Максима Горького дружелюбно слушал философско-политическую беседу «Бакаева, главы петербургской чрезвычайной комиссии»… Мы за последние годы видали всякие виды. Но более зловещего симптома падения моральной культуры, чем эта дружеская беседа двух знаменитых писателей с шефом Чрезвычайки, я что-то, признаюсь, не запомню.

Уэлльс не всегда отличался такой терпимостью «налево». Было время, когда он величал английских социалистов карманщиками (pickpockets). В каком виде выведен, под прозрачным псевдонимом, Сидней Уэбб в книге Уэлльса «Новый Маккиавелли», об этом, пожалуй, лучше не вспоминать. Невольно себя спрашиваешь, откуда взялось у резкого и непочтительного по темпераменту писателя, посетившего и описавшего наудачу несколько камер советского ада, столь своеобразное отношение к хозяевам и устроителям последнего.

Года два тому назад А.А. Титов и пишущий эти строки имели в Лондоне разговор с Уэлльсом. Автор «Бритлинга» в то время чрезвычайно интересовался ходом гражданской войны в России; он притащил географическую карту, по которой А.А. Титов подробно описал ему линию прохождения фронта. Но тогда Уэлльс был занять русскими событиями главным образом с военной точки зрения. Нервно бегая по комнате, он развивал свои стратегические соображения: по его мнению, решающую роль в войне генерала «Динайкина» с большевиками должны были сыграть аэропланы, — и Уэлльс чрезвычайно подробно и наставительно это нам объяснял, хотя мог знать, что мы люди штатские, ни к «Динайкину», ни к большевикам непричастные и в деле воздушной войны мало осведомленные. Мы слушали стратегические указания Уэлльса с тем же интересом, с каким толстовские мужики внимали советам Вово Звездинцева — сеять возможно больше мяты. «Двистительно… всякий плант можно сеять… можно сеять и мяту»… Можно употреблять и аэропланы.

Впрочем, военные указания английский романист давал не только нам. Из недавней книги о нем одного из его самых горячих поклонников (Гюйо) мы узнаем, что во время Великой Войны Уэлльс «обменялся несколькими идеями относительно ведения операций с генералами Жоффром и Кастельно, которые выслушали его мысли с удовольствием», — по выражению поклонника, где чистосердечие граничит с коварством. Нам, стало быть, сам Бог велел сделать то же самое. Мы, однако, попытались перевести разговор на темы философско-политические. Уэлльс со свойственным ему неподдельным юмором объявил, что его политические взгляды зависят главным образом от состояния его печени (отсюда можно сделать вывод, что во время русской поездки Уэлльса его печень была в самом лучшем состоянии); но тем не менее он высказался — и очень остроумно.

— Мы сейчас в Англии, — сказал он, — переживаем полосу крайней реакции. Ею руководит, разумеется, Ллойд-Джордж. Но через год или два у нас начнется полоса крайнего радикализма. Руководить им будет, разумеется, тоже Ллойд-Джордж.

Я потому цитирую это (отчасти уже оправдавшееся) замечание блестящего писателя — из ряда других, не менее остроумных, — что, быть может, в нем высказан существенный мотив его нынешних настроений в вопросе о большевистской власти. Мы очень недовольны русской политикой Ллойд-Джорджа. Пожалуй, у нас больше оснований быть недовольными его английской политикой. Ибо чувства, которые «колдун» (так в Англии называют нынешнего премьера) внушает большинству передовых англичан, таковы, что многие из последних готовы чувствовать симпатию даже к большевикам. Казалось бы, чем мы виноваты, что ими правит Ллойд-Джордж?

Помню, незадолго до разговора с Уэлльсом, мы с тем же А.А. Титовым и Я.О. Гавронским были в гостях у одного английского политического деятеля, — левого направления и весьма энергичного темперамента. Этот человек занимается политикой лет сорок, по рождению принадлежит к правящим группам Англии и знает всех ее политических деятелей, можно сказать, наизусть. Нисколько не стесняясь в выражениях, несмотря на присутствие иностранцев, он дал такую сочную характеристику Ллойд-Джорджа, что ее, пожалуй, в печати огласить было бы неудобно; заодно коснулся и ближайших сотрудников премьера.

— Подобных политических деятелей, — сказал он, — у нас не было с тех пор, как существует Англия. Во всем этом кабинете только и есть один порядочный человек- Бальфур. Он — лентяй и скептик, как все Сесили. But he is a gentleman, — он джентльмен. А остальные…

Дальше опять следовали сочные выражения.



Altera pars





«Ллойд-Джордж — тип из Теккерея», — недавно писал один публицист, возбужденный нашумевшей речью премьера об эволюции русских большевиков. Да публицист-то, кажется, Теккерея не знает. У знаменитого английского писателя таких типов не было. Но для будущих Теккереев Ллойд-Джордж, вероятно, представит большой интерес. Им в первую очередь придется выяснить вопрос, в чем была сила этого государственного человека начала 20 столетия.

Биографы Ллойд-Джорджа утверждают, что успехом он обязан, прежде всего, своему большому ораторскому таланту и блестящему остроумию. Это возможно, хотя относительно остроумия в современной Англии, по-видимому, существует представление, нам не совсем понятное. Так, вышеупомянутая речь премьера, независимо от ее содержания, по своей форме и юмору была почти всей английской прессой отнесена к числу шедевров. Успех ее в парламенте оказался тоже необычайным. Признаюсь, однако, что я усиленно, но безуспешно старался улыбнуться в тех местах этой речи, где газетный отчет свидетельствовал о «бурном смехе»: и «Ленин рассчитывал прежде на теории Карла Маркса. Но России нужно починить локомотивы. Теориями Карла Маркса нельзя чинить локомотивов!» (Бурный смех). Остальные остроты в том же роде. Вот что считается теперь остроумием в стране Свифта и Оскара Уайльда. То обстоятельство, что о Марксе и Ленине рассуждает человек, не читавший ни Маркса, ни Ленина, уже давно ни в ком удивления не вызывает.

Нет, по-видимому, не в юморе и не в ораторском таланте — или, по крайней мере, не в них одних — заключаются сила и обаяние этого странного человека. Кейнс в третьей главе своего знаменитого труда, заключающей художественное описание (с натуры) быта и психологии парижской конференции мира, говорит о «безошибочной, почти медиумической чувствительности Ллойд-Джорджа к окружающей среде», об его «шести или семи лишних чувствах, недоступных обыкновенным людям». По словам Кейнса, английский премьер каким-то «телепатическим инстинктом» угадывает характер, мысли, желания, ощущения своих собеседников, и мгновенно, почти бессознательно находит самый верный путь к их слабостям и тщеславию… Я не берусь судить о Кейнсе, как экономисте. Но несомненно, что автор «Экономических последствий мира» — тонкий ценитель и знаток людей, которому впору писать не политические книги, а художественные произведения. Нельзя забыть его описания конференции: образ «медиума» Ллойд-Джорджа; фигуру медленно и тяжело думающего президента Вильсона; их разговоры и споры, в которых оба собеседника забывали днем то, что говорили утром, и соперничали друг с другом в невежестве (или, как мягче выражается Кейнс, в «неосведомленности»). Из этих бесед, по словам Кейнса, медленно думающий президент неизменно выходил и не мог не выходить побежденным. А на обоих спорщиков, с высоты своей огромной умственной культуры и своего совершенного презрения к людям, изредка вставляя циничные замечания, смотрел Клемансо, ни во что не верящий автор «Завесы счастья». «В своих неизменных серых перчатках, со своей сухой душой и с полным отсутствием надежд, очень старый и очень утомленный, он глядел на эти сцены с видом циничным и почти дьявольским»… Все это, повторяю, незабываемо.