Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

МАРТА: Ах! Что я сделала?.. Я пошлю ему свои триста семьдесят.

МАКС: Я боюсь, что ты не пошлешь, а сама их отвезешь. Я кое-что, ради тебя, добавлю из своих.

МАРТА (Колеблясь): Но ведь я ей дала честное слово.

МАКС: Честное слово надо в принципе соблюдать, но если…

Баронесса возвращается и протягивает Максу чек.

БАРОНЕССА: Вот вам чек на семь тысяч долларов.

МАРТА (Горячо): Благодарю вас, от души благодарю (Колеблется). Послушайте… Если вы его больше не любите, то зачем нам быть врагами? Я так не люблю иметь врагов! Их у меня до вас никогда и не было. (Нерешительно протягивает ей руку). Я знаю, что я очень виновата перед вами. Простите меня.

БАРОНЕССА (Нехотя пожимает ей руку): Прощайте. Советую вам к нему не ездить.

Макс радостно целует сначала одну, потом другую.

МАКС: Какие вы обе милые, хорошие женщины!.. Каждая, конечно, в своем роде! (Сильно и долго чихает). – Поразительно, как насморк портит самые трогательные сцены!.. А теперь, Марточка, уходите подальше от греха. Патетические сцены, как хорошие шутки, чтобы быть удачными, должны быть краткими. (Шопотом Марте). Я завтра утром к тебе зайду.

Телефонный звонок. Баронесса берет трубку.

БАРОНЕССА: Да, она здесь… (Слушает). Хорошо, я ей сейчас скажу. (Вешает трубку). Швейцар просит передать вам, что какой-то мистер Диккинсон из номера 424 требует, чтобы вы пришли сейчас к нему для диктовки. Спешная работа. Двойная плата.

МАРТА: Благодарю вас (Они обмениваются все же не очень добрыми взглядами. Сказалась «классовая вражда\"). Прощайте.

БАРОНЕССА: Прощайте.

МАКС: До свиданья, дитя мое.

Марта уходит.

БАРОНЕССА: Вы правильно сказали: подальше от греха.

МАКС (он очень доволен. Смотрит на часы, встает и подходит к окну): Дождь, дождь… Как ему не надоест падать на эту прекрасную землю и отравлять всем жизнь? А мне возвращаться в Бруклин.

БАРОНЕССА: Останьтесь на ночь здесь. В гостинице есть свободные комнаты.

МАКС: Я просто не мог бы заснуть в комнате, стоящей десять долларов в сутки… Только, пожалуйста, не предлагайте мне, что вы заплатите!

БАРОНЕССА: Я больше не смею.

МАКС (у окна): Дождь, дождь… Идут люди в плащах, под зонтиками, все слабые, очень слабые, но хорошие и интересные люди. Некоторые из них наверное счастливее, чем вы с вашими миллионами. И о каждом из них можно написать интереснейший роман.

БАРОНЕССА (она тоже много веселее, чем была): Вот вы и напишите, вместо того, чтобы быть ghost writerом для дураков.

МАКС: Я объяснил бы вон тому шатающемуся бродяге, что он такой же человек, как Франциск Ассизский. Вся мудрость жизни в том, чтобы пробуждать в людях лучшие свойства их природы.

БАРОНЕССА: Это, кажется, не очень ново.

МАКС: Во всяком случае основательно забыто.

БАРОНЕССА: И вы думаете, что так можно воздействовать на каждого человека?

МАКС: О, нет. Едва ли так можно воздействовать, например, на товарища Сталина.

БАРОНЕССА: Я тоже думаю… Ну, что ж, пишите книгу. Я издам ее на свои деньги. Вдруг мы на ней много заработаем.

МАКС: Не хочу делать в Book of the Month конкуренцию книге барона о франкентальском фарфоре. Ему деньги будут скоро гораздо нужнее, чем мне. И не далее, как через месяц.

БАРОНЕССА (после некоторого колебания): Послушайте, я ведь еще до моей болезни почти решила, что дам ему пятьдесят тысяч. Если хотите, я вам дам их сейчас? Разумеется, я вычту те семь тысяч, которые только что дала. Хотите, чтобы я вам оставила чек на сорок три тысячи?

МАКС: Очень хочу. Дайте мне его сейчас. К сожалению, настроения Франциска Ассизского не всегда держатся у людей долго (Целует ей руку). Превосходная мысль. Вы прекрасная женщина.

БАРОНЕССА (смеется): Приберегите вашу тактику для того шатающегося бродяги.

МАКС (тоже смеется): Я с ним не знаком. Дайте, дайте мне чек. (Успокоительно, на всякий случай). Я сегодня же составлю распоряжение, чтобы в случае моей внезапной смерти чек вернули вам. Но я уверен, что он понадобится очень скоро. А вы в самом деле больше не любите барона? (Смотрит на нее внимательно). Мы сейчас это проверим при помощи моего Lie Detector-a. (Вынимает свой прибор из коробки).

БАРОНЕССА: Вы теперь не расстаетесь с вашим шарлатанским прибором! Все играете на человеческой глупости?

МАКС (еще веселее): Играю, играю, на чем же играть? (Вставляет прибор в цепь). Навожу на вас рупор… Вы больше не любите барона?

БАРОНЕССА: Нет. (Стрелка чуть передвигается).

МАКС: Всего пять процентов неправды. Отлично, дорогая, продолжайте в том же духе. Вы от него излечитесь постепенно и без последствий, как от скарлатины.

БАРОНЕССА (смеясь не совсем естественно): И тогда на горизонте появится мистер Смит? (Внимательно смотрит на экран).

МАКС: Непременно! (Кричит в рупор). Появится мистер Смит – и какой! (Стрелка стоит неподвижно). Видите? Чистейшая правда.

БАРОНЕССА: Шарлатан!.. Я сейчас принесу вам чек. Проверю только, если ли сейчас эта сумма на моем счету.

МАКС (уверенно): Есть, есть. Я знаю, что есть.

БАРОНЕССА: Но предупреждаю вас, что если чеков окажется больше, то я платить не стану (Стрелка передвигается. Баронесса не без раздражения машет рукой и выходит в спальную. Макс наливает себе виски. Напевает: «…Whether you young, whether you old\"…)

Стук в дверь. Входит аптекарь Тобин.

МАКС (радостно): Здравствуйте, доктор Тобин.

АПТЕКАРЬ (оглядывается и рассеянно поправляет): Аптекарь Тобин.

МАКС: Садитесь. Выпьем виски.

АПТЕКАРЬ: Разве тут теперь можно пить? (Садится и оглядывается на дверь спальной). Я лучше выпил бы не виски, а того коньяку, которым вы меня угощали прошлый раз. Это был прекрасный коньяк (Тотчас жалеет, что похвалил). Да, недурной коньяк. Его больше нет?

МАКС (повторяет грустно): Его больше нет. Но память о нем никогда не умрет. (Наливает виски).

АПТЕКАРЬ (опять оглядывается): Она там?

МАКС: Баронесса? Да, там.

АПТЕКАРЬ: Я думал, что она уже умерла.

МАКС: На зло вам, она совершенно здорова. Выпейте, чтобы утешиться.

АПТЕКАРЬ (разочарованно): Но, вероятно, она ровно ничего не помнит?

МАКС: У нее память, как у лучшего Гарвардского профессора.

АПТЕКАРЬ (еще более разочарованно): Мне сказали, что барон улетел куда-то в Южную Америку. Вероятно, он узнал о возникших против него подозрениях и бежал.

МАКС (все любезнее): Помилуйте, какие подозрения! Решительно ничего не было. (Понижая голос, с таинственным видом). Под величайшим секретом скажу вам, что барон и баронесса разводятся: не сошлись в политических взглядах. Барон сочувствует республиканцам, а баронесса старая социалистка. Он узнал, что она завещает половину своего богатства британской рабочей партии, и признал это mental cruelty. Все же они расстались друзьями. На прощанье она ему подарила богатейшие плантации индиго в Венецуэле. Он и вылетел туда их возделывать. А она скоро выходит замуж.

АПТЕКАРЬ (очень кисло): За князя или за графа? Маркиз и барон уже были.

МАКС: Нет, за некоего мистера Смита.

АПТЕКАРЬ: Конечно, он тоже прохвост?

МАКС: Мистер Смит один из самых благородных людей, каких я когда-либо встречал в жизни… Вы зашли по делу, дорогой мой, или просто, чтобы меня повидать?

АПТЕКАРЬ: Нет, по делу. Я принес счет барона. Может быть, кто-нибудь мне заплатит?

МАКС: Наверное. (Вынимает бумажник). Сколько это?

АПТЕКАРЬ: Тридцать девять долларов семьдесят.

МАКС: Неужели мой друг барон так много лечился?

АПТЕКАРЬ: Он покупал у меня самое дорогое в мире мыло. Во всем Нью-Йорке у меня это мыло покупали только четыре психопата из восьми миллионов, в том числе он.

МАКС: Получите деньги, мой жизнерадостный друг. Вот сорок долларов.

АПТЕКАРЬ: У меня нет сдачи.

МАКС: Тогда сегодня же, когда выйдете на улицу, отдайте эти тридцать сентов первому пьяному. Непременно пьяному. In vino Veritas. Нет, это не верно. Как по-латыни снисходительность?

АПТЕКАРЬ: Не знаю. Купите словарь.

МАКС: И пусть этот пьяница выпьет за барона.

АПТЕКАРЬ: За здоровье этого негодяя действительно можно пить только в пьяном виде.

МАКС: Конечно, барон не такой превосходный человек, как мистер Смит, но негодяй слишком сильное слово. Повторяю мою формулу: он хуже Ганди и лучше Гитлера… (Чихает) Как вы думаете, дождь скоро пройдет?

АПТЕКАРЬ: Будет продолжаться целую неделю.

МАКС: А мне далеко возвращаться.

АПТЕКАРЬ: Нет ничего легче, как схватить воспаление легких. Это в наши годы очень опасно.

МАКС: Нам не по дороге в Бруклин? Мы могли бы пополам взять тэкси.

АПТЕКАРЬ: Нет, у меня прямой кросс в Вэст.

МАКС: Жаль… Вы смотрите на эту штуку?.. Это тот самый Lie Detector, о котором я вам говорил и в который вы не поверили. Я объяснял вам, что Гиппокампова область головного мозга испускает бэта-лучи, которые…

АПТЕКАРЬ: В прошлый раз она у вас испускала альфа-лучи. Перестаньте морочить людям голову вашим фокусом. Да мне и не надо никакого прибора для подтверждения того факта, что все люди всегда и во всем врут.

МАКС: А вот мы попробуем. (Наводит на себя рупор). Я выражу в одном кратком афоризме вашу глубокую философию, дорогой друг. (Кричит в рупор): «Все люди прохвосты». (Стрелка бешено передвигается). Видите, это совершенная неправда. Скажите теперь что-нибудь вы сами.

АПТЕКАРЬ (в рупор): В каждом так называемом честном человеке сидит потенциальный прохвост. (Стрелка отклоняется на экране, но не до конца скалы).

МАКС: Десять процентов правды. К счастью, только десять процентов. Теперь скажу свой основной афоризм я: (Кричит в рупор) Величайшая человеческая добродетель – снисходительность. Хотя это добродетель стариков. Потому, что это добродетель стариков! (Стрелка стоит неподвижно).

ЗАНАВЕС.

«Ну, что ж, право недурно, – подумал Норфольк, прочитав пьесу. – И диалог хорош, и характеры есть». Он тотчас догадался, что Яценко писал своего Макса отчасти с него самого, и решительно ничего против этого не имел, даже был польщен. «И недурно меня изобразил, может быть кое-что и предвосхитил? Правда, я с ним много болтал в последние дни, с моей обычной неумной откровенностью. Странные все-таки они люди, писатели. Но что-то уж очень быстро этот творит. И все-таки у него Макс, да не Макс Норфольк. Это я в преломлении среднего драматурга и приспособленный к требованиям сцены. В этой пьесе от амнезии была прямая дорога к пошлости, и он счастливо ее избежал. Во всяком случае она лучше его „Рыцарей Свободы“. Он не так молод, но, кажется, сделает карьеру. Судя по тому, что он сегодня говорил о чтении в кинематографе, он, бедный, повидимому, надеется, что ему удастся произвести переворот в искусстве. Не он первый, не он последний. Артистки ему выцарапали бы глаза, если б он настоял на том, чтобы вместо них говорили какие-то чтецы. Пемброк никогда этого не допустит: он свое пошлое дело знает. Отзыв я, конечно, дам боссу очень хороший», – благодушно думал Норфольк. Он думал также о том, что теперь несколько месяцев будет есть каждый день, и недурно есть, в этом самом маленьком ресторане, поглядывая на красивых женщин. – «По-французски это называется „полоскать глаз“, очень милое выражение… Мне давно, давно нужно пополоскать глаз\"… Мысли его были приятны. Он решил было заказать четвертый коктэйль, но передумал и спросил чашку кофе: неудобно было с первого же дня создавать себе репутацию пьяницы. Теперь он сам немного играл под того Макса, которого вывел в своей пьесе Джексон. Жизнь вступила во взаимодействие с искусством.

III

От Нади пришла русская телеграмма, написанная французскими буквами: «Приеду завтра утром Стоп Страшно благодарю присылку второй пьесы Стоп Я восторге».

Эту телеграмму Виктор Николаевич получил вечером, вернувшись с обеда, на котором познакомился с кинематографической красавицей. Он очень обрадовался приезду Нади. Похвала большого значения не имела: Надя не так много понимала в литературе. Но он с радостью почувствовал, что ему без нее было скучно. «А вот обедов с артистками, верно, больше не будет, – подумал Яценко с легким вздохом. – И не надо! И слава Богу!\"

– Я страшно рад, что ты, наконец, приехала! – на вокзале сказал он ей искренно, но подумал, что словом «страшно» они немного злоупотребляют.

– А я-то!.. Ах, какие дивные цветы ты принес! Мои любимые! – ответила она. Они нежно поцеловались и у ступенек ее вагона, и еще раз в конце перрона; по дороге к автомобилю она подносила к лицу его букет; оба действительно были в восторге, но ему казалось, что во всем этом было что-то обязательное, как в рукопожатии при встрече со знакомыми.

Он снял ей комнату в своей гостинице, не рядом, а в конце коридора. Она хвалила, но Яценко видел, что комната ей не нравится. С первой же минуты он снова, как тогда в Ницце, почувствовал, что его немного утомляет ее необыкновенная энергия, то ее свойство, которое он называл «vitality», – все не зная, как перевести на русский язык это слово: «живучесть», «жизнеспособность» означали не совсем то же самое.

– …Комната, конечно, хорошая, но дороговато, да и зачем нам две ванные? Уж будто не было комнаты ближе?.. Вода только теплая, а не кипяток. Так целый день?

– Нет, по утрам кипяток. Я разбавляю наполовину холодной водой.

– Да, но ведь ты знаешь, я купаюсь вечером. Значит, нынче, я буду купаться два раза. Пожалуйста, позвони, я скажу, чтобы мне принесли два кувшина кипятку… А как ты меня записал? Еще не записывал? Я запишусь как твоя жена, разумеется, если ты меня не стесняешься! Во Франции, впрочем, никто на такие вещи не обращает внимания. This is a free country, – сказала она со смехом, старательно и недурно выговаривая английские слова. – Что ты делаешь сегодня днем? Ах, да, ты в студии. А мне нельзя поехать с тобой? Впрочем, нет, сегодня я и не могла бы. Ну, хорошо, так ты меня подождешь, правда? Как я рада! Я буду готова через полчаса. Закажи, пожалуйста, завтрак. Кофе и два яйца. Сегодня я буду есть и яйца. В виде исключения, конечно, Ах, как я рада, что мы опять вместе!

– Ты правду говоришь, что ты рада?

Она, медленно полузакрывая глаза, наклонила голову и пояснила, что в Турции этот знак означает: нет. Виктору Николаевичу было известно, что, когда Надя начинает объясняться по-турецки, это значит, что она в хорошем настроении духа.

В это утро они «вели себя как молодожены» – к собственному своему удивлению.

– Ну, хорошо, поезжай в свою студию, если это уж так необходимо. Но мне надо знать, когда ты приедешь? – спросила Надя. Виктор Николаевич опять с легким огорчением почувствовал, что, хотя он в восторге, свободы стало меньше. – В пять! Только в пять? Ну, что ж делать. Я пока буду устраиваться.

Когда он вернулся в шестом часу, его ждал сюрприз. Надя сняла номер из двух спален, маленькой гостиной и ванной. Его вещи уже были перенесены в этот номер. Книги, лежавшие у него прежде на столах, на стульях, на диване и даже на полу, теперь были расставлены на этажерке, папки с его бумагами были аккуратно разложены на письменном столе. Он был изумлен и немного задет тем, что все это было сделано без его ведома.

– …Ты дал мне полномочия, – весело сказала Надя. – Заметь, стоит это только чуть дороже, чем стоили бы те две комнаты. Так дешево потому, что на пятом этаже, и окна выходят во двор. Скоро я начну платить свою долю.

– Какой вздор!

– Нет, не вздор. Правда, твоя комната меньше той, что у тебя была, но она гораздо уютнее. Ты вот сколько здесь живешь и не догадался, что можно получить настоящий письменный стол, а я поговорила с хозяином и получила и стол, и этажерку. А главное, теперь у тебя есть маленькая гостиная, где ты можешь «принимать посетителей». У тебя наверное есть посетители?.. И посетительницы?.. По твоему теперешнему рангу, тебе необходимо иметь гостиную. Могут ведь прийти люди утром, когда комнаты еще не убраны. Признайся, что у тебя убирали часов в двенадцать? А я дала горничной двести франков, и она обещала убирать в десять. А пока она убирает, ты можешь работать или принимать гостей в гостиной. Впрочем, я надеюсь, что хоть по утрам никто шляться не будет? Я, конечно, верна старым традициям русского гостеприимства, но честно скажу, утренних гостей я терпеть не могу. У тебя целый день посетители и посетительницы?

– Какие посетители, когда я каждый день в десятом часу уезжаю на целый день в студию!

– Неужели в десятом часу? Собственно, зачем же так рано? – спросила она разочарованно. – Ведь у тебя работа пока только литературная? Ты мог бы работать дома.

– Нет, это невозможно. Все время приходится обсуждать разные дела с режиссером, с другими, – солгал он и сам удивился, что уже начал лгать.

– Но ты не сердишься, что я без тебя переменила помещение? Ты наверное не стыдишься меня? Все равно все будут знать. Да и что нам скрывать? Или у тебя бывают чопорные дамы? Никаких дам? Тем лучше. Увидишь, как нам будет здесь уютно. Я даже не огорчена теперь, что рок визы, как ты говоришь, ничего нового пока не принес. Уедем в Америку позднее.

– А рок войны?

– Все говорят, что война будет нескоро. И все-таки на свете есть только один Париж, и я страшно рада, что мы здесь поживем некоторое время… Ну, хорошо, я закажу чай, и ты мне все расскажешь: о себе, о пьесе, об Альфреде Исаевиче, об актерах, об актрисах.

– Кстати, Альфред Исаевич сказал, что, быть может, сегодня к нам заедет повидать тебя. Он к тебе очень благоволит, даже по моему слишком, – шутливо сказал Яценко.

– Я его обожаю! Он очень смешной. Но он любит только свою семидесятилетнюю Сильвию Соломоновну.

Принесли чай, которого он никогда у себя в гостинице не пил. Надя достала из шкапа бутылку рома, печенье, корзинку с засахаренными фруктами.

– Заказывать thé complet дорого и плохо. Я все это привезла из Ниццы именно для нашего первого уютного чая. Я знаю, что ты все это любишь и любишь уют.

– Как все старые холостяки.

– Именно. Ну, и наслаждайся теперь уютом.

Он в самом деле чувствовал себя прекрасно. «Конечно, есть и плюсы, и минусы».

– Я просто счастлив! И мне жаль, что Пемброк приедет уже сегодня. Он, конечно, потащит нас обедать.

– Ну, так что же? Вероятно, он обедает не в Армии Спасения.

– \"Ну, так что же?» – укоризненно повторил Яценко. – Я хотел сегодня пообедать с тобой вдвоем… Альфред Исаевич каждый день угощает людей обедами в самых дорогих ресторанах. Надо отдать ему справедливость, он щедрый человек. Но мне это несколько надоело, и я раз навсегда объявил ему, что всякий раз буду платить за себя.

– Это собственно уже излишняя щепетильность, он ведь миллионер в долларах и теперь твой boss.

– Денег у нас теперь больше, чем достаточно, но мне было бы совестно каждый вечер платить по несколько тысяч за обед.

– Ты совершенно прав! – с жаром сказала Надя. – Я тоже видела, в какой нужде теперь живут русские на Ривьере. Мы будем с тобой ходить в недорогие рестораны.

– К сожалению, завтракать мне придется в студии, в их кантине. Ездить сюда нет времени.

Она огорчилась.

– А я не могу приезжать в кантину?

– В каком же качестве? – спросил он и подумал, что эти слова звучат глупо.

– В том качестве, что я люблю мистера Вальтера Джексона и со временем стану его женой. Если ты не передумал? Ты не передумал?

– Нет, я не передумал. Как только кончится твое дело с разводом, мы отправимся в мэрию, а если хочешь, то и в церковь.

– Разумеется, и в церковь! Ты мне здесь советских порядков не заводи! Что же касается «качества», то я себе качество найду. Что, все роли в твоей пьесе уже распределены?

«Вот оно, начинается», – подумал он.

– К сожалению, это не от меня зависело.

«Уже оправдывается, хотя я его еще и не упрекала», – подумала она.

– Я тебе писала, что «The Lie Detector» превосходен, еще лучше, чем «Рыцари Свободы». Это чудесная пьеса!

Ему была приятна ее похвала, но он знал, что она хвалит неизменно все, что он пишет. «А кроме того, ей важнее всего не пьеса, а ее роль».

– Она ведь совершенно в другом роде. Но мне тоже кажется, что в некоторых отношениях, особенно в техническом, она шаг вперед по сравнению с «Рыцарями». Зато в смысле идейном она менее значительна, просто по своему сюжету.

Он с неприятным чувством вспомнил, что недавно сказал это Норфольку, а тот ответил: «Так бывает часто: „Анна Каренина“ гениальный роман, но по сравнению с „Войной и Миром“ это большое падение: в „Войне и Мире“ был вдобавок огромный сюжет».

– Послушай, ты только что сказал об Альфреде Исаевиче: «Надо отдать ему полную справедливость». Я знаю, что это значит, когда так говорят: ты уже его ненавидишь?

– Напротив! У нас самые лучшие отношения.

– Скажи правду, он мне не даст роли Марты?

Яценко только развел руками.

– Он не может. И эта роль уже отдана.

– Кому?

Он назвал фамилию известной; артистки. Она вздохнула.

– Есть еще роль баронессы. Но мне не очень хотелось бы переходить на роль пожилой женщины.

«Баронессе тридцать восемь лет, а она ненамного моложе», – подумал он.

– Относительно роли баронессы он тоже ведет переговоры с известными артистками. Он говорит, что ему необходимы не только талантливые артистки, но артистки с большими именами. Вдобавок, ты иностранка.

– Значит, ты пробовал предлагать ему меня именно на роль баронессы?

– Да нет же, мы говорили в общей форме. Я просил давать тебе хорошие роли и помочь тебе сделать большую карьеру. Он ответил, что постепенно будет делать для этого все возможное.

– Но хорошие роли в чужих фильмах?

– Ты ведь знаешь, что в «The Lie Detector» других женских ролей нет… Если не считать роли французской горничной, – вскользь, почти без вопроса в тоне, добавил он.

– Пока нет, но ведь пьеса еще все-таки не вполне кончена. Милый Витя, присочини для меня роль, хотя бы небольшую, но благодарную!.. Не смотри на меня зверем… Виктор, Витя, Витенька, присочини для меня роль! – Она знала, что его всегда трогало обращение «Витя, Витенька\": он говорил, что так его в последний раз называла какая-то Муся Кременецкая, в которую он был влюблен мальчиком. – Витенька, присочини для меня роль! Я уверена, что сам Шекспир присочинял роли для своей жены! А ты еще не Шекспир! Ты будешь Шекспиром, но ты еще не Шекспир.

В гостиной прозвенел телефонный звонок. Швейцар почтительно сообщил, что мосье Альфред Пемброк спрашивает, может ли подняться.

– Может. Просим, – ответила Надя. – Знаешь что? – обратилась она к Яценко несколько более холодно. – Пойди пока в твою комнату, тебе ведь надо и работать. А я посижу с ним. Я могу ему сказать, что тебя нет дома и что ты скоро вернешься. А потом вместе поедем обедать.

– Ты хочешь просить его о роли? Я тебе посоветую вот что. Альфред Исаевич ставит не один мой фильм, а одновременно еще другой. Я ничего присочинить не могу, но ты можешь попросить его дать тебе какую-нибудь роль во втором фильме.

– Это совсем не то же самое, – сухо ответила она. – Нет, успокойся, я его ни о чем просить не буду. Не хочешь и не надо.

– Что ж, я в самом деле пойду к себе, у меня есть спешная работа, я сегодня еще ничего не написал, – сказал он и вышел, поцеловав ее в лоб. Она на поцелуй не ответила. «Да, начинается», – думал он. Теперь в заговоре против искусства приняла участие и Надя.

Пемброк галантно привез ей цветы, был очень любезен и весел. Он чрезвычайно хвалил и Яценко, и пьесу, но жаловался, что автор работает над экспозе недостаточно быстро.

– Вы его Эгерия, – говорил он. – Повлияйте на него, honey, в том смысле, чтобы он не отделывал все как шлифовальщик, этого нам совсем и не нужно. Хорошо? Я ему достал самого культурного меттер-ан-сцен во Франции и теперь веду переговоры с самым знаменитым диалогистом. Мы все от пьесы в восторге и я уверен, что это будет hit! Ради Бога, повлияйте на него.

– Повлиять я могу, но какую взятку вы мне за это дадите, Альфред Исаевич?

– Все, что вам угодно, sugar plum. Приказывайте!

– Я хочу играть роль Марты, – нерешительно сказала Надя. Она понимала, что главной роли ей никогда не дадут, но начинать просьбу всегда нужно было с большего, для дальнейших уступок. Однако на этот раз она ошиблась в расчете. Альфред Исаевич вдруг рассвирепел, что с ним случалось чрезвычайно редко.

– Моя милая, вы, кажется, совсем сошли с ума! – сказал он, побагровев. – Вы, может быть, думаете, что вы Грета Гарбо!

– Нет, я этого не думаю, – ответила она, струсив.

– Этот фильм будет стоить двести миллионов франков, из которых моя группа дает сто двадцать! А вы предлагаете, чтобы я дал эту роль вам, когда вас ни одна собака не знает!

– Меня знают многие собаки, Альфред Исаевич. И ведь роль Лины в «Рыцарях Свободы» вы мне дали.

– Что такое «Рыцари Свободы»! «Рыцари Свободы» это маленькое дело, где я рискую несколькими тысячами долларов! Если они провалятся, то мы их снимем через пять представлений и дело с концом! Да и там я поступил опрометчиво! А здесь я рискую огромными деньгами, своими и чужими, чужие для меня не менее важны, чем мои! Больше того, я рискую и своей репутацией! А вы мне предлагаете дать вам главную роль. Перестаньте говорить копченую селедку! – сказал Альфред Исаевич, в минуты гнева переводивший на русский язык американские выражения. – Это просто red herring!

– Ну, если это копченая селедка, тогда дайте мне второстепенную роль: роль Баронессы.

– Это невозможно! И притом великий писатель земли русской еще не удосужился сдать нам экспозе! – сказал саркастически Альфред Исаевич. У него со словами «великий писатель земли русской» связывалось неясное раздражение против Яценко от первого разговора с ним в Ницце. – Если на то пошло, то я вам скажу, что это вообще безобразие!.. Это непорядок, – поправился Альфред Исаевич. – Я решительно настаиваю на том, чтобы к концу месяца я имел экспозе.

– А если в нем будет какая-нибудь приличная роль, вы мне ее дадите?

– Посмотрим, посмотрим. Я, быть может, где-нибудь вам найду роль второй перспективы, honey, – говорил, успокаиваясь, Пемброк. – Я это называю ролями второй перспективы.

– Понимаю. Это как на хороших пароходах третий класс из вежливости называется туристским, – сказала с сердитой шутливостью Надя.

IV

Обсуждение сценария было назначено на пятницу. Но накануне Делавар заявил, что нельзя начинать дело в тяжелый день. Альфред Исаевич был удивлен, впрочем скорее приятно. Он никак не думал, что его новый компаньон суеверен; эта черта, как ему казалось, что-то смягчала в «дельце с головы до ног», каким он считал Делавара. Сам Пемброк был esprit fort, ни в какие приметы не верил, и это вызывало у него чувство превосходства.

– Почему же вы собственно считаете, что это начало дела? – спросил он. – Дело уже давно начато. Кстати, наш великий писатель все еще не удосужился написать экспозе до конца. Вы ведь знаете, он требует, чтобы часть фильма состояла из чтения спикера! Он уже со всеми спорил и всем смертельно надоел. Разумеется, ни о каком чтении речи быть не может, но он опять будет приставать с этим на заседании. Чудак! Его пьеса отличная, и он сам хочет испортить все дело.

– Мне он вообще не очень нравится, ваш Джексон.

– Ах, нет, он прекрасный и культурнейший человек, я его сделаю замечательным сценаристом, вы увидите! Он через год будет получать в Холливуде полторы тысячи доларов в неделю! Но он чудак!

– Что ж, вы даете роль этой его даме? Кстати, я ее еще не видел.

– Кажется, придется дать, – сказал со вздохом Пемброк. – Эту кость, может быть, придется ему бросить, пусть она участвует, нам нельзя с ним ссориться… Ну, хорошо, так перенесем заседание на субботу? Но если вы, Делавар, спросите еще какого-нибудь астролога, и он вам скажет, что и в субботу начинать нельзя, то заседание состоится без вас.

– Нет, в субботу я буду рад вас видеть, – ответил Делавар, довольный шуткой об астрологе.

В субботу с утра Альфред Исаевич почувствовал себя нездоровым: стал кашлять и разболелась голова. Он не был суеверен, но был очень мнителен. Тотчас слег в постель, вызвал врача и решил отложить заседание. Звонил всем по телефону и первым позвонил автору, раньше даже, чем Делавару: интеллигенция шла впереди буржуазии.

– …Нет, серьезного, Виктор Николаевич, кажется, пока ничего нет, – стонал он в аппарат. – Но все-таки надо быть очень, очень осторожным. Сегодня вести заседание я и не мог бы. Перенесем на понедельник… Нет, в понедельник опять тяжелый день, Делавар не захочет, будь он проклят. Так во вторник, в пять часов у него.

– Да, все-таки что же у вас такое?

– Сильный жар, боюсь, что доходит до ста. Термометр показывает 37,8, но я их европейский счет забыл. Вы не знаете, сколько это?

– Это немного.

– Может быть, для вас немного, – обиженно возразил Пемброк, – а для меня очень много. Еще хорошо, что у меня сердце, как у молодого человека! Мне сам Мак-Киннон сказал, что в жизни не видел такого сердца… И подумать, что Сильвия сидит в Сильвиа Хауз и не знает, что у меня 37,8!

– Какая Сильвия?

– Моя жена, – еще более обиженно объяснил Альфред Исаевич. – Конечно, если это не пройдет, я пошлю ей телеграмму, чтобы она приехала. Но она от испуга с ума сойдет! Она и то не хотела отпускать меня одного в Европу.

– Во вторник так во вторник. Альфред Исаевич, значит и Надя может приехать?

– Она может приехать только как ваша невеста. Если б я даже дал ей маленькую роль, то это еще не резон, чтобы она участвовала в заседании, артисты, играющие незначительные роли, на заседание не приглашаются. Из артистов вообще будет только… – Пемброк с почтением в голосе назвал знаменитую артистку, которой он за участие в фильме платил восемь миллионов франков. – Больше никого. Приглашены к Делавару вы, она, Луи и этот новый фактотум Делавара Норфольк… Хорошо, пусть Надя приедет, но только как ваша невеста. И, пожалуйста, не говорите в студии, что Надя будет, а то они меня съедят. А когда артисты злы, то все идет к собакам… Так во вторник. Извините меня, мне очень трудно говорить. Кланяйтесь Наде. Конечно, если, не дай Бог, я не поправлюсь, то я вам дам знать.

Альфред Исаевич поправился, телеграмма в Сильвиа Хауз послана не была, а для верности всем приглашенным были отправлены пневматические письма, подтверждавшие, что заседание состоится в пять часов у Делавара и что после заседания будет обед в ресторане Лаперуза.

Надя очень волновалась. Все спрашивала Виктора Николаевича, как надо одеться, как будет одета знаменитая артистка, наверное ли и ее приглашают на обед. Она должна была приехать к Делавару одна: Яценко, как всегда, проводил день в студии. Немного волновался и он сам.

Его пьесу уже читали почти все участники заседания. Альфред Исаевич сказал, что, быть может, на заседании еще раз очень кратко все изложит. – «Рассказывать надо тоже кинематографически, вы едва ли могли бы рассказать так, как нужно специалистам», – объяснил он Яценко. На самом деле Пемброк опасался, что автор будет рассказывать содержание своего произведения два часа.

Из студии Яценко выехал на заседание в автомобиле с режиссером. Они уже были довольно хорошо знакомы. Виктор Николаевич оценил познания мосье Луи, его трудолюбие и любовь к делу. Все больше убеждался в том, что в кинематографической среде, о которой он слышал и читал столько дурного и смешного, было очень много прекрасных, честных и даже даровитых людей.

Мосье Луи был образованный человек, знавший на память тысячи стихов, и классических, и новых. Он писал и сам малопонятные стихи, их изредка печатали в передовых изданиях. В молодости мосье Луи был артистом, но успеха не имел. У него была очень короткая шея, голова казалась приставленной к плечам, и это затруднило его актерскую карьеру. Как многие не очень даровитые артисты, он стал режиссером. Тут особенность его наружности, напротив, была благоприятной, – создавала впечатление силы, которой он на самом деле не обладал. Из театра он перешел в кинематограф, так как в театре ему платили до смешного мало. Мосье Луи был бескорыстным человеком. Он рассказывал Яценко, что его предок по матери, Дюкро, был в восемнадцатом веке учителем в России, затем, вернувшись на родину, стал якобинцем и нажил большое состояние поставками в пору империи. «Это наше богатство продержалось несколько поколений, затем, как водится, растаяло, и я унаследовал от его создателя только безотчетную любовь ко всему передовому», – сказал он. «Если вообще существуют подлинные идеалисты, то он, конечно, к ним принадлежит. Он любит только искусство и не мог бы жить без сцены или студии», – думал Яценко. Но он все не мог понять, знает ли толк в искусстве мосье Луи. С одной стороны, то, что нравилось режиссеру, нравилось самым известным писателям Франции. С другой же стороны, именно это и было несколько подозрительно. В искусстве мосье Луи ненавидел или презирал все, что в передовом кругу было принято ненавидеть или презирать. Многим он, как казалось Виктору Николаевичу, восхищался чуть преувеличенно: «Так люди с чрезмерным жаром восхищаются, например, красотами Сиены или произведениями Жироду, хотя действительно в Сиене многое прекрасно, а Жироду был талантливый и особенно изобретательный человек. И признает Луи либо самое последнее слово, либо то, что было написано двести-триста лет тому назад. Поставить пьесу начала двадцатого века ему верно показалось бы столь же диким, как приобрести для справок словарь, вышедший пятьдесят лет тому назад. Но может быть, я так думаю потому, что он о „Рыцарях Свободы“ говорит довольно холодно, особенно за вином.» Мосье Луи пил редко и не очень много, а когда выпивал, то угрюмо говорил, что еще, быть может, скажет слово, настоящее слово.

Охотно, по своему выбору мосье Луи ставил лишь очень сложные пьесы, которые восторженно расхваливались частью критики, неизменно проваливались и очень быстро снимались с репертуара. Впрочем, у публики и критики эти провалы способствовали престижу мосье Луи, создавая ему ореол человека, опередившего свое время и стоящего выше толпы. Однако антрепренеры держались другого мнения. Изредка он и им предлагал такие пьесы. Так, одну из них предложил Пемброку тотчас после того, как с ним познакомился. Как и другие «продюсеры», Альфред Исаевич сценарий отклонил, но, по своему обычаю, принял виноватый вид. – «Это, конечно, чудная вещь, и я понимаю, какой шедевр вы из нее сделали бы! Но что же мне делать, если вы опередили свое время на тридцать лет! Вы не можете себе представить, как косны и инертны массы!» – горестно сказал он, и опять его система оправдалась: мосье Луи не обиделся или почти не обиделся и даже не подумал, что вся французская кинематографическая промышленность захвачена иностранцами. С годами он потерял надежду реформировать кинематограф. Ставить ему приходилось всевозможный вздор. Он старался облагородить то, что ставил, и кое-как создавал настроение, – тут помогала погода: в некоторых его фильмах, происходивших на берегу моря, все время шел дождь, иногда мелкий, скучный, осенний, иногда с молнией и громом.

О «Рыцарях Свободы» мосье Луи говорил мало и повидимому неохотно и, хотя ничего нелестного не говорил, вид у него бывал такой, точно он «резал правду-матку». Это задевало Виктора Николаевича особенно в связи с их очень добрыми личными отношениями. «Конечно, все мое ему не нравится потому, что никаких трюков у меня нет. Видит Бог, трюки выдумывать очень легко. Их беда в том, что через десять-двадцать лет они становятся нестерпимыми. От Жироду почти ничего не останется, тогда как Толстой, Пруст, даже Чехов почти вечны. Правда, я никак не Чехов», – тотчас поправлялся Виктор Николаевич. Впрочем, у мосье Луи всегда при разговорах с людьми, от которых он хоть сколько-нибудь зависел, был такой вид, будто он сейчас уйдет, хлопнув дверью. Виктору Николаевичу нравилась эта его черта независимости, нравился и сам мосье Луи, с его неподдельной и страстной любовью к искусству, хотя бы и плохому.

В гостиной своего номера Делавар принимал гостей с изысканной любезностью. О каждом новом госте швейцар сообщал по телефону. Мужчин, даже Норфолька, хозяин встречал на пороге, а к знаменитой артистке вышел навстречу в коридор и отвел ей кресло по правую руку от себя. «Прямо Людовик XIV», – недоброжелательно думал Яценко. Делавар становился все более ему неприятен. Он сожалел, что «активизировал» этого человека в Лиддевале. Хотя тут некорректность была сделана им самим, а никак не Делаваром, Виктор Николаевич бессознательно ставил ему в вину черты характера и поступки банкира из «Рыцарей Свободы».

Пемброк измученным голосом объяснял всем, что, кажется, выздоровел, хотя врачи велят быть очень, очень осторожным. Знаменитая артистка занимала его разговором. Она старалась держать себя с чарующей простотой. Слава пришла к ней внезапно. Какой-то могущественный «продюсер» обратил внимание на красоту ее ног и ресниц. – «У нее ноги, как у Марлены!» – сказал он, и карьера артистки была сделана. Драматического таланта у нее не оказалось, но некоторые достоинства нашлись. Ноги и ресницы сделали ее знаменитостью, ее поцелуй, по фотографиям, был известен всему миру. Авторы сценариев специально придумывали сцены, в которых она могла бы как следует показать колени. Пемброк знал это, но, по своему целомудрию, старался об этом не говорить и ничего не сказал Виктору Николаевичу; как на зло, роль Марты была такова, что нужную сцену присочинить было нелегко. «Может быть, он сам догадается? Но если ему сказать, то этот сумасшедший может пустить в меня графином», – думал и теперь Альфред Исаевич. Он уже очень любил артистку, как любил всю свою «экипу». Артистка и в самом деле была мила. У нее даже не было мании величия. Все не могла привыкнуть к своему счастью.

Надя пришла последней. Ее появление произвело некоторый эффект. На лице Делавара тотчас появилось покорно-рыцарское выражение. Он почтительно представился Наде. (\"Опять стал трубадуром!» – с досадой подумал Альфред Исаевич). Знаменитая артистка впилась в нее взглядом: старалась понять, кто это, и почему ее пригласили на заседание. Надя, как всегда, была прекрасно одета по прошлогодней моде, и артистка, заказывавшая туалеты у знаменитых парижских портных, тотчас это заметила. На лице у мосье Луи было благожелательное выражение. Яценко был горд появлением Нади. Пемброк отечески потрепал ее по руке. Делавар пододвинул ей кресло по левую от себя сторону.

Угощение было именно такое, какое полагалось, ничего лишнего, ничего от parvenu. Когда чай был подан, Альфред Исаевич постучал ложечкой по чашке. Он вел заседание по-английски: и артистка, и мосье Луи владели английским языком: как все кинематографические деятели, они собирались побывать в Холливуде.

– …К сожалению, наш друг Вальтер Джексон, – сказал укоризненным тоном Пемброк, – все еще не сдал нам настоящего экспозе своей пьесы «The Lie Detector». Мы все читали эту пьесу, она превосходна, это маленький шедевр. Дивный диалог! Я не сомневаюсь, что и пьеса будет имет огромный успех, которого вполне заслуживает. Но, во-первых, я не театральный, а преимущественно кинематографический деятель. Во-вторых, я уже приобрел для театра другую пьесу нашего друга, а поставить в один сезон две пьесы одного автора невозможно. В-третьих же, как всем известно, пьесы имеют неизмеримо больше успеха на Бродвее, если они предварительно стали известны публике как фильмы. И вот мы все настойчиво просили нашего друга дать нам экспозе сценария по его замечательному произведению, но до сих пор такового не получили. Или, может быть, нас ждет сегодня приятный сюрприз, – спросил с улыбкой Альфред Исаевич, – и вы нам принесли экспозе? Вдруг вы приняли к сведению мои три предложения и кое-что уже набросали?

– Нет, я не принес и не набросал, – ответил Яценко. Пемброк тяжело вздохнул.

– Мои предложения сводились к следующему, – сказал он. – Первое. В пьесе есть одна превосходная мысль, брошенная так, наудачу, в двух строчках. Этот старик Макс говорит, что уже пробовал свой Lie Detector на сессии Разъединенных Наций во время речи Вышинского, и стрелка шаталась там, как бешеная! Всякому фильмовому деятелю ясно, как день, что тут материал для развернутой огромной сцены. Мы крутим эту сцену в Разъединенных Нациях! Разумеется, называть Вышинского нельзя по цензурным соображениям, но у нас будет просто делегат одной великой державы, все, разумеется, поймут. Гигантская идея! Подумайте, Разъе… Объединенные Нации! Это величайшая идея нашего времени! И она еще ни разу в Холливуде не была показана!..

– Может быть, это тоже неудобно по дипломатическим условиям. Цензура не разрешит, – сказал мосье Луи по-французски.

– Не разрешит? – спросил Пемброк возмущенно. – Мне не разрешит? Fiddle-faddle! Fiddlestick! Смычок! – перевел он. Это маленькая тонкость нашего языка. Она значит «вздор». Не разрешат – это вздор. У меня огромные связи не только в Холливуде, но и в Вашингтоне. Я вам говорю, разрешат! Так вот, мы впервые в истории кинематографа крутим Объединенные Нации! Будет массовая сцена. Страсти, волнения, все накалено до-бела! Мировая трагедия! Рок войны! Грандиозные сцены! Со времени Сесиля Б. де Милля не было ничего подобного! Но вы знаете закон кинематографа: настроение должно меняться, как у Шекспира в «Гамлете», когда вдруг начинают шутить могильщики. И вот, пока на трибуне кипят страсти, один старичок где-то в галерее наводит на ораторов свой Lie Detector. Кучка бандитов ведет мир в пропасть своей ложью, и их ложь внезапно обличается стрелкой Lie Detector\'a!. Полный эффект неожиданности, разрешающийся здоровым смехом! В зале после трагического напряжения – гомерический хохот! Мы сослужим отличную службу и делу мира! Мы убьем этих людей сарказмом!.. А? Что? Что вы думаете, дорогой друг?

– Я думаю, что это совершенно невозможно, – ответил, сдерживаясь Яценко. – Я написал психологическую пьесу, не имеющую никакого отношения к политике. Объединенные Нации тут решительно ни при чем.

– Решительно ни при чем! Грандиознейшая идея нашего времени!

– Кроме того, позвольте вам напомнить, что мой Lie Detector просто фокус. У меня Норфольк незаметно передвигает стрелку, как хочет. Стрелка никак не может отклоняться от речи Вышинского, как бы он ни лгал.

– Fiddlestick! – сказал обиженно Пемброк. – Публика в такие детали не входит. Ведь это фильм, а не научный трактат. Разве вы Эйнштейн? Нет, вы не Эйнштейн. Но позвольте мне кончить, я делаю и второе предложение. Ваш фильм чудная вещь! Все ваши образы живые, как будто мы все их видели! Макс, баронесса, Марта, все они просто прелесть! Но один образ вам пока не удался, или не так удался, – сказал Альфред Исаевич и осторожно прикоснулся левой рукой к рукаву Яценко. У него на лице появилось выражение, одновременно мягкое, робкое, восхищенное и чуть-чуть неодобрительное, такое, какое могло бы быть у Эккермана, если б он решился сказать Гёте, что в «Фаусте» ему не так удался образ Вагнера. – Ваш барон не удался! Непонятно, что он за человек! Почему он бежит в Венецуэлу? Чего он так испугался? У него не было девяноста тысяч долларов? Вы все-таки не уверите публику, что муж такой баронессы не мог достать девяносто тысяч долларов!

– Это, действительно, и мне казалось не вполне убедительным, – сказала с очаровательной улыбкой знаменитая артистка. – Легенда ваша, мосье Жаксон, прелестна, но он так испугаться все же не мог.

– Разумеется, не мог, – подхватил Пемброк. – А я вам объясню, почему он бежит. Ваш барон шпион!

– Это очень ценная мысль, – невозмутимо подтвердил Норфольк. Он очень веселился.

– Он шпион одной из разведок по ту сторону железного занавеса! Я уже об этом много думал. Ему те головорезы поручили выведать секрет нашей атомной бомбы. Атомная энергия – вторая величайшая идея нашего времени. В фильме будет один немец, ученый и благородный эмигрант, роль для Эрика Штрохейма. И у него в лаборатории находится циклофон, самый большой в мире циклофон.

– Циклотрон, – поправил Норфольк.

– Да, циклотрон. Мне сказали, что самый большой в мире циклотрон находится в Калифорнии у какого-то профессора Лауренса. Я найду ход к этому профессору Лауренсу, и он будет у нас консультантом! Пентагон мне разрешит снимать эту сцену на месте. В первый раз в истории кинематографа будет на экране показан величайший в мире циклофон! Ночная сцена. В лаборатории никого нет. Но в саду лает собака. Создается настроение. И вот, через забор в сад прокрадывается барон. Он знает, где лежат секреты циклофона. Собака с лаем поднимается. Барон выхватывает кастет и стремительно бросается вперед. Кстати, я почти сговорился с Н., – Альфред Исаевич назвал известного артиста.

– Как я рада, – воскликнула артистка.

– Он грабитель и хочет десять милионов франков, – возмущенно сказал Пемброк и спохватился, вспомнив, что артистка получает восемь миллионов. – Восемь миллионов я ему, пожалуй, дам, но больше ни сантима. У него рост шесть футов три дюйма и страшный sex appeal. Так вот он бросается на собаку. Вы помните, как Ларри Оливье в конце «Гамлета» бросается на короля? Мороз дерет по коже! А у нас будет еще страшнее! Потому что в «Гамлете» хоть маленькая часть публики знает, чем все кончится, а у нас никто ничего не знает. И так и не будет знать до конца; в этой сцене полутьма внезапно сменяется полным мраком, и вдруг обрывается лай собаки. Он ее убил мощным ударом кастета.

– А Марта знает, что он шпион? – спросила артистка. – По-моему, она должна это узнать. У нее будут расширенные остановившиеся глаза, и на лице полное, безысходное отчаяние.

– Тогда, может быть, было бы хорошо, если бы она в него выстрелила, – предложил Норфольк. – Во всей пьесе только один выстрел: это барон стреляет в фотографию. Этого, по-моему, мало: главное в пьесе всегда действие. У Сартра в «Les Mains Sales», когда поднимается занавес, на сцене револьверы; когда он опускается, на сцене ружья; а в середине действия бросается бомба. Кажется, так?

– И вот почему барон улетает в Венецуэлу, – сказал Пемброк. – Может быть, в самом деле Марта за ним туда последует и выстрелит в него. Иначе, действительно, моральное чувство зрителей не будет удовлетворено: этот прохвост соблазнил честную девушку, сделал несчастной жену, украл девяносто тысяч, и ему все сходит с рук! Но все это обдумает наша экипа. Вы согласны, дорогой друг? Это вас устраивает?

– Я не согласен, и это меня не устраивает, – ответил Яценко, стараясь говорить, а не шипеть. Он резко захлопнул свою тетрадь. Надя бросила на него умоляющий взгляд.

«Ох, тяжелый номер! – подумал Пемброк, – ничего не поделаешь, надо дать ему взятку».

– Разумеется, мы с вами будем все еще не раз обсуждать в ближайшие дни, и я уверен, что мы сговоримся. Теперь еще один, последний вопрос. В превосходной пьесе нашего друга есть одна очень маленькая женская роль. Это французская горничная баронессы. Я предлагаю увеличить эту роль. Эта горничная должна мурлыкать песенку. В хорошем фильме всегда должна быть музыка. У самого Максима Горького во всех его пьесах люди что-то поют. Помните «На дне»? Это одна из лучших пьес в мировой литературе, но без песни «Солнце всходит и заходит» она все-таки была бы не то.

– Мистер Джексон вполне последовал этому правилу, – невинным тоном сказал Норфольк. – У него барон и играет, и поет.

– И отлично, но надо, чтобы пела также и французская горничная, иначе у нее плохая роль. Теперь ведь мы крутим и французскую версию, так кого же она удивит, если будет петь по-французски? По-моему, ее надо сделать итальянкой. Почему у баронессы не могла быть итальянская горничная? Пусть она поет например «Санта Лучиа». Следовательно ей надо знать итальянский язык. К счастью, этому условию удовлетворяет наша милая, здесь присутствующая мадам Надин, – обратился Пемброк к Наде с любезной улыбкой.

– Я всецело поддерживаю это предложение, – решительно сказал Делавар. – Вы из небольшой роли с песенкой сделаете настоящий шедевр.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

Франк, падавший в течение долгих месяцев как будто без всякой причины, внезапно стал также без всякой причины повышаться. Вначале на бирже этому большого значения не придавали. Говорили, что правительство по политическим причинам искусственно поддерживает французскую валюту. Однако падение курса доллара все продолжалось. На бирже по привычке ругали правительство, национализации, социалистов, и говорили – особенно биржевики-евреи, – что Леон Блюм роковой человек (хотя Блюм давно не был ни министром, ни депутатом). Но говорили это так, вообще, без отношения к курсу франка. На людях все выражали радость по случаю того, что франк повышается: беспрестанное его падение вызывало большую тревогу, вело к государственному банкротству и в конечном счете никому выгодно быть не могло. Но говорили люди все это довольно грустно: кроме «конечного счета», почти у каждого биржевика был еще свой не-конечный счет, по которому выходило иначе. Затем найдены были объяснения: производство во Франции очень выросло, забастовки кончились, бюджет пришел в равновесие, урожай ожидается хороший. Правда, все это было известно и раньше, в ту пору когда франк падал, но все удовлетворились объяснением. По-настоящему были довольны только самые старые и опытные биржевики. Они знали, что повышения и понижения курсов на бирже не так уж зависят от урожая, состава правительства, производства или забастовок, что рассчитывать и предсказывать в финансовых делах страны трудно, а надо обладать психологическим инстинктом и угадывать настроение. И действительно они настроение угадали и во время продали то, что нужно было продать, и купили то, что надо было купить.

Делавар ничего не угадал. Вначале он только улыбался: «Ну да, ну да, как же франку не подниматься, когда у правительства на носу кантональные выборы!» – говорил он тем биржевикам, которые верили в его гений и счастливую звезду. Сам Делавар специальной игрой на понижение французской валюты не занимался, и ее повышение его не разорило. Однако он потерял довольно много денег. Теперь подсчитывать, с карандашиком в руке, сколько у него капитала во франках, становилось неприятно. Так было и у других. Попрежнему люди бодро говорили, что это потеря чисто фиктивная, что ее надо приветствовать, так как она свидетельствует об оздоровлении французского народного хозяйства, и что скоро начнется соответственное понижение товарных цен. Но это никого не утешало. Товарные цены не понижались, да если бы они и понизились, то это для Делавара не имело никакого значения: ему было совершенно все равно, проживать ли полтора или два миллиона франков в месяц: его состояние прежде увеличивалось на миллионы в день. На бирже он все так же весело улыбался. Биржевики, верившие в его звезду, теперь поглядывали на него раздраженно. Один из них напомнил ему его прежние предсказания. Делавар, успевший о них забыть, очень обиделся. С другими же сошелся на том, что ругал Леона Блюма. Его на бирже разрешалось ругать не только справа, но и слева: лишь бы ругали.

Единственное выгодное дело, сделанное в эти месяцы Делаваром, было связано с фильмом. В это дело он вложил своих около пятидесяти миллионов франков, и они обошлись ему всего в сто тысяч долларов. Прибыль, по общему мнению, ожидалась большая. Делавар теперь все больше интересовался кинематографом. Говорил даже, что съездит в Нью-Йорк и в Холливуд. Альфред Исаевич кивал головой. Делавар отдавал должное его опыту и знанию дела, хотя про себя думал, что Пемброк рутинер и слишком стар. Они ни разу не ссорились; трения, конечно, бывали, но всегда легко улаживались, – Альфред Исаевич знал, что большего в отношениях между деловыми компаньонами и требовать нельзя.

Своего образа жизни Делавар не менял, попрежнему тратил очень много, вел большую игру в клубе. Сократил он только пожертвования, да и то не очень: там, где это бывало связано с оглаской, жертвовал столько, сколько и прежде, во избежание слухов, будто его дела пошатнулись. Но как раз в тот день, когда доллар на черном рынке дошел до 350 франков, потеряв две пятых своей прежней цены, Делавар опять получил от Дюммлера сообщение, что Гранду удалось найти здание для «Афины». – «Оно гораздо лучше первого и за него просят именно пять милионов, – писал Дюммлер, – а вы любезно изъявляли согласие дать приблизительно такую сумму. Я осмотрел дом, и мы были бы вам весьма благодарны, если бы и вы его осмотрели. Это дело спешное: Гранд обещал дать ответ не позднее четверга, так как есть и другие покупатели. По его словам, дом стоит много больше»!

«Ну, это они, голубчики, подождут!» – подумал, мысленно выругавшись, Делавар. Он действительно сгоряча согласился дать до пяти миллионов, но тогда это составляло меньше десяти тысяч долларов, а теперь около пятнадцати. «Да и вообще все это ерунда! „Афина“ не растет, записываются старые девы, никакого влияния она не приобретает, и дом им совершенно не нужен. Нужен только прохвосту Гранду».

Он вызвал Гранда по телефону и поговорил с ним грубовато, – как иногда умел. Говорил он из своего кабинета, так что секретарша разговора не слышала. Но когда она зашла в его комнату, то увидела на его лице то жесткое выражение, которое появлялось у него очень редко. Он и с ней говорил на этот раз хмуро, – так Наполеон мог отдавать приказания секретарям по получении известия о гибели французского флота под Трафальгаром.

Дюммлеру Делавар написал очень вежливое и любезное письмо: сказал, что при нынешнем положении «Афины» покупка собственного дома не представляется ему целесообразной. Дал понять и то, что он уже дал немало денег и что все расходы лежат исключительно на нем. – «Не поймите меня дурно, дорогой друг и брат, – писал он, – я попрежнему твердо верю в нашу идею, в идею „Афины“, но отложим большие траты до лучших времен, довольствуясь пока нашим милым, хотя и скромным, помещением. Я уверен, что вы со мной согласитесь и на меня не разгневаетесь. Это было бы мне крайне тяжело в виду глубокого уважения и искренней симпатии, с которыми я всегда к вам относился и отношусь».

II

«Ce procédé très simple a l\'inconvénient d\'astreindre à des conditions d\'amorçage d\'oscillation qui empèchent de se mettre dans les meilleures conditions de rendement, c\'est à dire d\'obtenir dans l\'antenne le plus de puissance possible, pour une puissance donnée fournie par la batterie, la dynamo ou les redresseurs de courant, qui sur le circuit de l\'anode, fournissent la puissance\"…

Тони чувствовала, что все равно не поймет этой фразы, хотя бы провела над ней весь остаток жизни. Экзамен в школе, как все экзамены во Франции, был трудный. Практическую радиотехнику она усвоила недурно и даже составляла несложные приборы. Но нужно было выдержать экзамен и по теории. Знала, что никогда его не выдержит и, следовательно, не получит диплома. Фергюсон, которому она показала учебник, просмотрел его так, как люди читают газету. – «Что же в этом непонятного? Это простое популярное изложение», – сказал он. Ее самолюбие было задето, она ответила холодно. Он огорчился и обещал достать для нее другое руководство.

«Очень скоро не на что будет жить, – думала Тони. – Фергюсон скоро уедет. В сущности, он хотел бы иметь со мной до конца только платонические отношения… Или скорее полуплатонические, – думала она с той спокойно-торжествующей ясностью ума, которая у нее бывала после впрыскивания. – Тогда придется продать бриллианты!» В душе она давно знала: бриллианты будут проданы. «Я отдам наследникам деньги, но не все. На какую-то долю я имею право. Кажется, при находке клада нашедший имеет право на треть. Я, конечно, трети не возьму, возьму десятую долю и, разумеется, так им и скажу, и они не только согласятся, но будут мне благодарны: это для них клад, свалившийся с неба подарок. Гранду я из этих денег не дам ничего, буду их от него прятать. И вообще все – все равно, ни в чем страшного нет, и в правде ничего страшного нет, какова бы она ни была… С морфием все равно, это высшее, самое счастливое, самое свободное из всех человеческих состояний. А они хотят, чтобы я от этого отказалась! Отказаться от этого то же самое, что отказаться от жизни… Никогда не поздно: под морфием жизнь всегда счастье… Дюммлер прав в том, что пути к счастью различны, несравнимы, неисповедимы. Прав и тот грек, о котором говорил Фергюсон: для богов все прекрасно, только люди думают, что одно справедливо, а другое несправедливо. Но пусть я «дегенератка»! Да, вероятно, у меня тяжелая наследственность, и уж в этом я никак не виновата… Гранд все врет, но если бы он в самом деле хотел отравиться, то я ему предложу морфий, и у него желание пройдет. Нет, я ни гроша ему не дам: не могу».

Гранд накануне приходил к ней, умолял достать для него еще денег, грозил покончить самоубийством. Она сказала, что у нее ничего нет, «Фергюсон не отказал бы еще в новом авансе, но этого теперь нельзя было бы даже назвать авансом: он и без того заплатил мне за три месяца вперед, хотя должен скоро вернуться в Америку. В последний раз дал со своей обычной корректностью, говорил: „разумеется, сделайте одолжение, сколько вам угодно“, но на его лице скользнуло удивление. Нельзя еще просить. И незачем: Гранд устроится, такие люди никогда не пропадают, и он, конечно, в мыслях не имеет кончать с собой. Да, Фергюсон скоро уедет, он уже об этом думает… Скажет, что выпишет меня в Америку, но не выпишет, и незачем мне туда ехать\"…

Она опять углубилась в книгу. Рассматривала рисунки и схемы: какие-то шарики, треугольники, сплошные и заштрихованные линии, над ними спирали. Она долго смотрела на рисунок. Вдруг спираль превратилась в Гранда, и рисунок стал непристойным. «Так и есть, дегенератка!.. Все равно!..» Она поспешно спрятала книгу.

III

Фергюсон просмотрел в книжном магазине несколько книг по радиотехнике и выбрал самую легкую, без всяких математических формул. Ему было забавно, что могут быть трудные книги по такому предмету. Тони предполагала, что непонятливость понизит ее в его глазах (это впрочем и не очень ее беспокоило). На самом же деле ее неспособность к точным наукам казалась ему очень милой. Все строго-логичное и не должно было быть ей понятным. Она жила вне этого. Может быть, она даже была выше этого (как ни трудно ему было бы признать, что есть что-либо выше логической мысли).

Под разными предлогами Фергюсон больше не посещал заседаний «Афины\"; ему даже было немного совестно вспоминать о них, особенно о ритуале. Тони тоже уделяла обществу меньше времени, чем прежде. Обычно они проводили вечера вместе. Обедали в ресторанах, и хорошее вино способствовало доброму настроению. Теперь они были почти copains, – это слово приводило его в восторг своей неожиданностью, – тем, что он мог быть copain с женщиной на тридцать пять лет его моложе. „Вторая молодость“, – обычно в эти слова вкладывалась насмешка; он никакой насмешки в них не вкладывал.

За обедом они теперь говорили обо всяких пустяках, точно способность каждого к умным разговорам была уже вполне доказана и больше подтверждений не требовала; незачем было говорить о Достоевском. Часто ходили в театры и даже не всегда в умные, передовые, где шли глубокомысленные или новаторские пьесы, – бывали на спектаклях легкой комедии или фарса, он хохотал и хвалил французское остроумие. Его веселый, милый, почти детский смех веселил ее, и она становилась очаровательной.

Иногда в театре или в ресторане он ее спрашивал: «Как по-вашему, этот господин на вид старше меня? У него больше седых волос?» – и с тревогой ждал ее ответа. Ответ обычно бывал утешительным, так как он спрашивал о стариках. Оба они смеялись. После театра, случалось, «по-студенчески» заходили в бар и у стойки выпивали по рюмке коньяку, – Тони объясняла, что после этого спит лучше. В гостинице швейцар радостно-благодушно желал им доброй ночи, а то, на началах полного – не гражданского, а человеческого – равенства, осведомлялся, в каком театре они были: в англо-саксонских странах, особенно в Англии, это было бы невозможно. С другой же стороны, он называл Тони «Madame» и не сказал бы ей, например, «sister». Повидимому, швейцар не сомневался в том, что Тони любовница американца, и находил это вполне естественным.

Расставались они в коридоре у дверей. Иногда Фергюсон слышал, как она раздевается, слышал плеск воды в ванной. Это волновало его. Он вставал раньше ее, его комната убиралась тотчас, – он всем в гостинице щедро давал на чай. После того, как постель была убрана, он весело стучал Тони и приглашал ее пить кофе. Ему было немного совестно просить о продлении университетской командировки. Однако некоторая польза от нее была, и он знал, что ее продлили бы, даже если бы пользы не было: он считался гордостью факультета.

Затем что-то изменилось. Он сам не знал, что именно. Никакой ссоры, никакой размолвки между ними не произошло. Но их отношения стали как будто натянутыми. Он приписывал вину себе и спрашивал себя, уж не охладел ли к Тони. «Нет, нет, это она стала другой. Ей теперь видимо со мной тяжело!» Тони в самом деле стала очень нервна; она и физически подурнела. Как будто убавилось у нее блеска, а резкость, и прежде так его огорчавшая, еще усилилась. Она больше не говорила ему любезностей, не называла его «небанальным человеком», что у нее было если не единственной, то высшей похвалой. Ее поступки стали еще более неожиданными, чем бывали раньше. Теперь он мог предвидеть: она сделает или скажет именно то, чего меньше всего можно было ожидать. Это было непонятно. Как человек строгой логической мысли, он не способен был входить в то, что казалось ему чуждым логике. Фергюсон, тонкий наблюдатель в лаборатории, очень немногое замечал в жизни, в людях, даже в женщинах.

Рядом с книжным магазином была кондитерская. Тони любила русские конфеты, называвшиеся пьяными вишнями, она так называла их по-английски. – «Avez-vous des cerises ivres?» – спросил он. Продавщица изумленно на него взглянула, но когда он объяснил, что именно ему нужно, эти конфеты нашлись и здесь. «Les idées russes gagnent le monde», – с улыбкой подумал Фергюсон, – «коммунизм, икра, пьяные вишни, балет».

На доске в гостинице ключа Тони не было. Она то оставляла ключ в дверях, то уносила его с собой. Ключ торчал в дверях ее номера. Фергюсон постучал, никто не откликнулся. Он вошел в комнату; они постоянно заходили друг к другу. Никого не было, он положил на стол книгу и конфеты. Осмотрелся: один никогда здесь не бывал. Дверь в ванную комнату, сбоку от ночного столика, была отворена, там виднелось что-то белое, розовое. Ему вдруг захотелось туда войти. По всем его понятиям, это был и бессмысленный, и неприличный поступок. «Нельзя, это что-то патологическое!» – подумал он и, покраснев, подошел к порогу. Он не вошел в ванную комнату и отвернулся. На ночном столике, рядом с какой-то спринцовкой, стояла склянка с латинской надписью. Наверху этикетки крупными буквами было написано: «Опасно. Яд». Он чуть наклонился – и помертвел.

«Не может быть! – сказал он себе, вернувшись в свою комнату. – Не может быть!.. Но если это и так, то что же из этого следует? Верно, ей предписал врач!.. Конечно, ей предписал врач… Отчего же она мне не сказала? Женщины не любят говорить о таких вещах, зачем же она должна была мне сказать?» Он вспомнил, что настроение у Тони менялось беспрестанно, что иногда в очень дурном настроении уходила от него в свою комнату и скоро возвращалась неузнаваемой: веселой, оживленной, остроумной. «Нет, никаких сомнений быть не может!.. Но это просто болезнь, это ничего не меняет, как ничего не могло бы измениться, если б оказалось, что у нее болезнь сердца или печени», – говорил он себе. Понимал однако, что это меняет очень многое, меняет все.

Минут через пять он по телефону велел подать в номер кофе и коньяку. Чувствовал, что должен принять очень важное решение. «Тогда именно не надо пить… Надо обдумать, надо все обдумать. Я сам виноват… Это был не-джентльменский поступок… Не надо показывать вида… Ни одного звука… Я все обдумаю, не торопясь… Что если она сейчас вернется? Все было так хорошо… Уехать от нее? Не надо торопиться… Надо очень, очень подумать», – говорил он себе.

IV

В студии уже была готова гостиная нью-йоркского отеля. Яценко решительно отказался сделать барона шпионом, и на этом чуть не произошла настоящая ссора с Альфредом Исаевичем.

– Вы губите ваш собственный сценарий, вы губите все дело! – кричал Пемброк. – Я уже велел Менцису устроить здесь чудный циклофон! Этот рутинер профессор Лауренс не ответил на мою телеграмму, ну, так он не будет консультантом и мы поставим циклофон в студии. Ну, так это будет не самый большой циклофон в мире! Ну, так он будет не совсем такой, как у Лауренса! Что за беда! Эти профессора такой же невыносимый народ, как писатели!

Позднее он несколько успокоился, но все же горько жаловался Наде:

– Тем хуже для сэра Уолтера! Я все сделаю в моем следующем фильме, и это будет грандиозный фильм, такой, какого человечество не видело со времен Сесиля Б. де Милля! В мире сегодня есть две грандиозные идеи: разложение атома и Разъединенные Нации! – сказал Альфред Исаевич. Он повторялся чаще прежнего, но теперь опять называл Объединенные Нации Разъединенными. – Я хотел их объединить в одном фильме, да что же делать, когда у них везде рутина, канцелярщина, красная тесемка! Все против меня: Делавар ведь теперь, оказывается, тоже что-то понимает в кинематографе и во все вмешивается! А моя нью-йоркская экипа не может тут придумать конфликта, а ваш сэр Уолтер артачится…

«Сэром Уолтером» Альфред Исаевич в последнее время называл Яценко, когда не называл его великим писателем.

– Обойдемся и без Объединенных Наций, – весело сказала Надя, – Но в этом следующем фильме я буду играть первую роль, правда?

– Может быть, вы уже хотите подписать контракт? – саркастически спросил Пемброк, впрочем все больше благоволивший к Наде; он часто с ней болтал и даже иногда советовался: оценил ее толковый практический ум. – А в Америку я вас повезу. На свой риск!

– Правда? – спросила Надя, вспыхнув от радости.

– Правда. И вы приедете к нам погостить в Сильвиа Хауз… Наденька, я из вас сделаю человека!

– Сделайте, Альфред Исаевич, сделайте, – сказала Надя. Она любила старика и редко на него обижалась.

– Вы думаете, что если есть талант, то этого уже достаточно на экране? Нет, sugar plum, на экране нужно, чтобы у каждого все было на своем месте. Как вам это объяснить? Вот, например, у вас чудные волосы, я редко видел такие красивые, – галантно вставил Пемброк, – но если бы эти волосы у вас росли не на голове, а на носу, то было бы нехорошо, правда? И еще одно: в кинематографе актер должен уметь работать ровно и очень быстро. Иначе он губит дело. Я вас научу нашим американским темпам, – говорил Пемброк, впрочем без большого убеждения в голосе: он не был уверен, что в Америке действительно существуют какие-то особенные темпы: напротив, ему часто казалось, что дела делаются в Нью Йорке и в Холливуде довольно медленно и что, когда нет войны и не строятся военные заводы, то никто никуда не спешит. – И вы увидите, что у нас будет колоссальный успех! На нас посыпятся всевозможные Оскары! Но дело не в Оскарах, а в том, чтобы мы были довольны, чтобы вы были довольны, – сказал он, с таким видом, с каким Пушкин, быть может, писал: «Ты сам свой высший суд». Альфред Исаевич поглядывал на Яценко, который в этот день был с ним особенно холоден. – И мы, Виктор Николаевич, будем успехом обязаны прежде всего вам, вашему большому таланту. Разве я не понимаю, что в вашей идее сочетания рассказа с экраном есть зачаток будущего? Но вы должны понять, что принцип кинематографа в совмещении двух начал: во-первых, конфликт, т. е. напряженная трагедия, и во-вторых, промежутки здорового смеха. Если б в ваших «Рыцарях Свободы» было бы больше промежутков здорового смеха, то пьеса очень выиграла бы. Хотя она, разумеется, и так превосходна!

Яценко, ничего не отвечая, ушел в свой кабинет. Пемброк опять вздохнул. Хотел было даже постучать пальцем по лбу, но не сделал этого из уважения к Наде.

– Отчего он у вас такой, Наденька? Его погубит характер! Если бы не его характер, я тотчас бы подписал с ним контракт еще на два года, с жалованьем в тыс… в восемьсот долларов в неделю.

Надя чувствовала, что кое-что как будто может треснуть в ее отношениях с Виктором Николаевичем. Но, по своей жизнерадостности, она этому большого значения не придавала. Ей были ясны причины их расхождения, а когда все ей было ясно, она редко тревожилась. «Первое – он сердится, что я все прошу увеличить мою роль. И еще больше рассердится, если я настою на своем. Только при их мужском эгоизме можно не понимать, как это для меня важно!» Надя очень хвалила «The Lie Detector» и говорила, что он в этой пьесе перекликается с Мольером. Это слово она недавно вычитала у какого-то писателя и часто его употребляла. Яценко находил его идиотским.

По второй причине их расхождения совесть у нее была не так спокойна: это было ухаживание за ней Делавара. Делавар не нравился Наде, хотя она говорила, что «обожает могущественных людей». Но ее карьера теперь в значительной мере зависела от него, он не раз небрежно замечал, что решил заняться кинематографом как следует, и значит мог быть ей полезен еще больше, чем Пемброк, который был стар и собирался закончить карьеру. Наде и в голову не могло бы прийти «продаться» Делавару или кому бы то ни было другому. Все же ссориться с ним не следовало. Она принимала его ухаживанья весело, – «кокетничала\": знала, что никогда не позволит ни ему, ни себе пойти дальше, чем было допустимо. „Конечно, Виктору это не нравится. Но он должен был бы иметь ко мне больше доверия. Кроме того, он мог бы понять, что мне нужна карьера и что этот тип может быть мне очень полезен. И наконец, если ему это так, так неприятно, то он мог бы и сам положить этому конец, или еще лучше, потребовать от меня, чтобы я положила. Как это мне ни неприятно, я исполнила бы его требование“, – со свойственной ей логичностью думала она.

Яценко действительно никогда с ней об этом не говорил. На Новый Год Делавар послал Наде огромную корзину цветов. Виктор Николаевич только пожал плечами и сказал, что ничего не поделаешь, надо пригласить этого левантийского Наполеона на обед: «Тысяч восьми как не бывало: его в ресторан среднего ранга не позовешь», – сказал он равнодушным тоном, точно все было в деньгах. Они Делавара пригласили, и Яценко был с ним очень любезен. Надя видела, что он злится, и это немного ее забавляло. Веселило ее и то, что выходило чуть похоже на «Рыцарей Свободы». «Ну, что ж, активизировал меня в Лине, а его в Лиддевале, вот и напророчил, мы и активизировались», – с той же лукавой улыбкой думала она.

По ночам попрежнему был «медовый месяц». Иногда обоим казалось, что они страстно влюблены друг в друга. Но днем они встречались и разговаривали мало, хотя теперь оба проводили целый день в студии. Яценко не выходил из своего кабинета. Надя быстро подружилась со всеми, знала каждую мелочь в постановках, бегала из одного помещения в другое и имела очень занятой вид. Во избежание сплетен было решено, что она к нему в кабинет будет заходить редко: в студии не знали, что они жених и невеста; почему-то они никому об этом не говорили и просили Пемброка не говорить. Завтракали они в кофейне за общим главным столом, хотя там были столики и на двоих. Уезжали в пять часов, когда начинался общий разъезд, иногда в разных автомобилях. Вечером часто бывали в гостях или в театре. Раза два были у Дюммлера, которому Надя очень понравилась. Об «Афине» Яценко ей не говорил: понимал, что она вытаращит глаза и решительно ничего не поймет. Впрочем, он бывал в «Афине» очень редко.

Альфред Исаевич щедро заплатил Наде за исполнение роли горничной. У нее появились деньги. По утрам она приезжала в студию поздно: ездила по портнихам и модисткам. Виктор Николаевич шутил, что у нее «обезьянья» любовь к вещам. – «Не к вещам вообще, а к красивым вещам», – обиженно отвечала она. Красивые вещи в самом деле доставляли ей почти физическое наслаждение. Через месяц, расспросив обо всем благоволившую к ней знаменитую артистку, она одевалась уже не по прошлогодней моде, а по самой последней.