Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Марк Алданов

Бред

От автора

 Замысел этой повести дало автору случайное, разделенное годами, знакомство с двумя разведчиками разных национальностей (один — весьма неясной; другой же написал о своем прошлом более или менее правдивые воспоминания). По всей вероятности, оба они никак не типичны. — Разумеется, автор взял у них лишь некоторые черты и существующих в действительности людей не изображал.



I

Дом был новенький, только что отстроенный в одном из западных кварталов Берлина при помощи разных обществ с малопонятными названиями вроде Де-Ге-Во или Бау-Ге-Ма, на деньги, полученные по плану Маршалла. Квартира Шелля была небольшая, всего из двух комнат. В кабинете, освещенном венецианской люстрой, было много книг, были две картины, — как будто недурные, но без подписи не скажешь», — были старинные часы с фигурами — «что-то мифологическое?», — был резной шкапчик с фарфором. «Никак не похоже на кабинет знаменитого разведчика, — думал полковник. — Зато сам он именно таков, каким должен быть... Играет хорошо, хотя ничего особенного в его игре нет. Я сам, пожалуй, играю не хуже».

—   У меня триплет: три короля, — сказал Шелль, открывая карты.

—   У меня четыре валета, — ответил полковник. — Вам не везет. Мне говорили, будто вы в последний месяц проиграли в игорных домах Берлина чуть ли не сорок тысяч марок?

—   У вас осведомленные друзья, — сказал Шелль, делая вид, будто подавляет зевок. — Однако на сегодня действительно довольно.

Он вынул бумажник и отсчитал ассигнации.

— Кажется, так, но, пожалуйста, пересчитайте, я мог ошибиться.

Полковник, не считая, сунул деньги в карман.

—   Вас подвела эта последняя ставка.

Та же самая игра раз случилась с Людовиком XIV. Великий король не любил проигрывать, нередко мошенничал в игре и при большом проигрыше часто отделывался шуткой. В ту пору играли в какую-то игру, напоминавшую наш покер. Ставка была огромная, король проигрывал, и ему не очень хотелось платить. Он сказал победителю: «У меня три короля, но, включая меня самого, это составит четыре. Я выиграл». — Ваше величество проиграли, — хладнокровно ответил придворный, — у меня четыре валета, но, включая меня самого, это составит пять».

—   Кажется, в ту пору мошенничали чуть ли не все?

—   Это случается и теперь. Дело нетрудное. Хотите, я вам покажу, как это просто? — сказал Шелль. Он собрал карты, долго их тасовал и сдал снова. На этот раз три короля оказались у полковника, а четыре валета у него.

—   Не знал за вами этого таланта, — сказал полковник, смеясь, всё же несколько озадаченно. — Вы могли бы его использовать.

—   Ни за что. В карты я всю жизнь играл вполне честно... Хотите закусить? У меня есть кое-что.

—   Это отчасти зависит от того, что именно у вас есть. Много ли мне, впрочем, нужно? Дайте мне омара Термидор, фазана, креп Сюзетт, бутылку шампанского, и я буду удовлетворен.

—   Этого, к сожалению, я вам предложить не могу, но у меня есть пиво, сыр и какая-то из бесчисленных немецких, колбас: Weisswurst, Bockwurst, Knackwurst, Leberwurst, Rothwurst, Еще недавно у меня оставался старый иоганнисбергер, на мой взгляд, самое лучшее белое вино в мире. В 1946 году, в пору германской нищеты, я приобрел две дюжины бутылок за десять; пакетов папирос Честерфильд. Продавал не то князь Меттерних, владелец иоганнисбергеровских виноградников, не то какой- \'\' то субъект, укравший эти бутылки у князя: тогда трудно было разобрать. Не говорите: «Как же вам было не стыдно покупать!» Я не слишком брезгливый человек, — сказал Шелль.

Он сидел, развалившись в кресле, заложив ногу на ногу. Лицо его выражало полное удовлетворение жизнью. «Как будто воплощение кайфа! Знаю я твой кайф! Может быть, ты проиграл последнее и теперь в отчаянии», — подумал полковник. Он никогда не занимался игрой в Шерлоки Холмсы, но наблюдения делал всегда, особенно же в тех случаях, когда нанимал новых важных агентов; старался делать и выводы, впрочем, в отличие от Шерлока Холмса, без малейшей уверенности в их правильности: слишком часто ошибался. «Одевается прекрасно, хотя так следует одеваться человеку лет на десять его моложе. Ему, помнится, сорок два. Он, верно, один из тех людей, которые говорят, что одеваться нужно либо у двух-трех первых портных мира, либо у старьевщика. Покрой английский, но шит костюм не в Англии, там теперь больше нет таких превосходных материй. И не в Соединенных Штатах... Туфли на высоких каблуках, это странно при его огромной фигуре. Уж не хочет ли гипнотизировать людей ростом? Тогда, значит, позер. Не люблю».

Сам полковник был в штатском дорогом костюме, но носил его небрежно, брюки были не выглажены. Молодой племянник полковника Джим весело говорил, что небрежность дяди умышленная и очень персональная. «Вы следуете примеру Черчилля, дядя: у него рассчитана не только политика, но и шляпа». — «Зачем же мне рассчитывать?» — «А зачем рассчитывает Уинни? И вы оба старомодны. Но вы не огорчайтесь, — говорил Джим, — с вас, как со старого военного, и спрашивается тут мало. Президент Эйзенхауэр думает, что умеет носить штатское платье. А Идену, должно быть, смешно на него смотреть, как Айку было бы смешно смотреть на Идена, если б он увидел его в военном мундире. Один я одинаково элегантен в мундире и в штатском». — «Ты глуп, Джимми», — говорил полковник. Так обычно кончались их разговоры.

— Давайте, что есть. Когда нет иоганнисбергера, надо пить пиво; когда нет омара Термидор, надо есть колбасу. Такова моя жизненная философия.

— Она не блещет оригинальностью, однако совершенно справедлива, — сказал Шелль. Он тоже «наблюдал». «Много я их всех видел! Пора бы и перейти к делу. Некоторые из них делают вид, будто у них, как у Наполеона, нет ни одной свободной минуты, и говорят наполеоновским тоном, отрывисто и кратко, этот не таков». Ему нравился полковник: и тем, что был очень прост, вежлив, даже приветлив, и тем, что пришел к нему в гости, закусывал с ним и играл в карты, вел себя не как будущий начальник. «Наружность у него искусно обманчивая. Похож на старого провинциального доктора, лечащего бедных пациентов и еще приносящего им лекарства. Доброта, благодушие, непоколебимое спокойствие: в мире всё идет превосходно. «Take it easy, don\'t worry...» В этом огромная сила американцев, сделавшая их самым могущественным народом в мире... Седые волосы, лицо как будто еще молодое, но щеки уже чуть дряблые, с красными жилками. А глаза настоящие. Он, быть может, самый замечательный знаток шпионского дела из всех, кого я знал. Сколько трагедий через него прошло!»

— Я сейчас принесу, что найду, — сказал он и встал. »Вышел, как Эррол Флинн», — подумал полковник.

В углу комнаты была виолончель. Полковник встал и подошел к книжным полкам. «Так и есть, он intelligentsia». — Очень не любил это слово, неизвестно как возникшее и России и » чуть-чуть измененном смысле перешедшее в англо-саксонские страны. «Фрейд... Юнг... Говорят, он был одно время нервно болен, это не проходит даром и в случае выздоровления. Ещё стоит ли с ним связываться? Увидим по первому опыту». На полках были классики, но были и дешевые детективные романы. «Вот и суди о человеке по его книгам. Я видал и таких агентов, неважные были агенты... Фарфор хороший. Трехцветный Мин! Однако! Видно, были большие деньги или же здесь купил тотчас после войны». В фарфоре полковник знал толк!\' Сам в молодости собирал коллекцию фарфора, преимущественно старого американского, в своем небольшом имении в Коннектикуте. Этот деревенский дом полковник купил на сбережения и почти никогда в нем не жил: собирался в нем поселиться после выхода в отставку. Хотя он любил деревенскую жизнь, всё же отставка за предельным возрастом была его кошмаром: не видел, что будет делать без службы и как заполнит двадцать четыре часа в сутки. Службу свою он любил чрезвычайно и не находил нужным ее «проклинать», как это часто делают люди.

Кроме фарфора, в комнате, на этажерках, на столиках, на письменном столе, было еще множество небольших, замысловатых, в большинстве экзотических, вещиц — коробочек, шкатулочек, башенок, табакерок, флакончиков, подсвечников. Некоторые были красивы, и все были решительно ни для чего не нужны. «Такие вещи покупают нервные, не слишком богатые, но щедрые путешественники...». В другом углу кабинета, против виолончели, стояла горка с гирями. Полковник попробован одну из них и еле поднял, хотя сам был крепкий человек и много занимался спортом в молодости. «По слухам, он был настоящий геркулес, да это и теперь видно... Еще прибавится номер в моей человеческой коллекции. Запросит, верно, дорого. Впрочем, последнее его дело в Бельгии не удалось. Должен Пыл бы после этого несколько понизить цену».

— У вас много книг на иностранных языках, — сказал он, когда Шелль вернулся с подносом.

—   Я в свое время любил читать и теперь медленно разучиваюсь: больше не доставляет удовольствия.

—   Вот как? Говорю: на иностранных языках, но, собственно, какие языки для вас иностранные? Вы ведь русский по по происхождению?

—   Нет.

—   Нет? — протянул недоверчиво полковник. — Нет так нет. По-английски вы говорите почти как американец.

—   По-французски я говорю почти как француз, по-немецки почти как немец. Но это «почти» — опасная вещь. Вероятно, некоторые из иностранных агентов в России погибли потому, что говорили по-русски «почти» как русские. У меня нашлась еще бутылка водки. Хотите?

— Отчего же нет? Хотя вы нерусский, вкусы у вас русские.

— Водку пьют во всем мире. Нет лучше напитка, если не считать шампанского.

Шелль снял кольцо с каким-то редким зеленоватым камнем, сильно хлопнул рукой по донышку, пробка вылетела. Полковник никогда этого не видел и улыбнулся. «Кольцо — какой-нибудь «талисман», они почти все суеверны. А такие руки верно бывают у душителей!.. И брови сросшиеся...»

Они выпили и закусили. Шелль вынул из жилетного кармана трубочку, высыпал порошок в стакан с пивом и выпил.

—   Простужены? Или страдаете желудком?

—   Так. Легкая лихорадка.

—   Давно ли? Я при простуде принимаю добрый старый аспирин.

—   Нет, это экзотическое средство.

- Экзотическое?

—   Мексиканское. В Мексике есть превосходные лекарства, оставшиеся еще от времени ацтеков.

—   Я знаю, что вы недавно ездили в Мексику. Дела?

—   Да, были и дела. Главная составная часть называется Ололеукви, в просторечии «ла Сеньорита», а по-ученому, кажется, Turbina corymbosa. Но входят еще разные другие вещества. Это и снотворное, или что-то в этом роде. Оно дает сон с виденьями. Даже не сон, а какой-то реальный бред. Его почти не отличишь от действительности. Я иногда в этом бреду вижу человека как живого: представляю себе его прошлое, его характер, привычки, тайные и явные помыслы. Это мне иногда оказывало услуги в работе. Я ведь разведчик-психолог. Да и что такое бред? В нашем мире всё бред.

—   Весьма сомневаюсь. И не совсем себе представляю, что такое «реальный» бред? У меня всегда сны совершенно бессмысленны. На прошлой неделе мне снилось, что Дикий Билл обыграл пророка Иеремию в покер на два миллиона марок и внес деньги в «Дейтче Банк», где их немедленно конфисковали как имущество неарийского происхождения.

— Это, конечно, не такой сон, какой я назвал бы реалистическим. А кто такой Дикий Билл?

—   Разве вы не знаете? Таково было прозвище Уильяма Доновена, который в пору второй войны руководил нашей контрразведкой. Вы его никогда не встречали? Очень способный человек, хотя и дилетант. Он сделал бы еще гораздо больше, если б его дружно не ненавидели армия, флот, авиация и полиция... Так есть реальный бред?

—   Я сам прежде этому не верил. Теперь не только верю, но знаю. Вернее, не реальный, а чередующийся. Реальное незаметно переходит в фантастическое, а фантастическое в совершенно реальное. Это особенность именно Ололеукви. Читал об этом в медицинских книгах, да мне известно и по опыту. Я все снадобья перепробовал.

—   Зачем же вы это делаете? Это очень вредно, — сказал полковник озадаченно и даже почти с беспокойством. — Что в этом хорошего?

—   Как что? У вас одна жизнь, а у меня, кроме настоящей, десять воображаемых. Ведь миром правит воображение.

В нашем деле пользоваться такими веществами нельзя! — строго сказал полковник. — Быть может, это тот же опиум или гашиш... Так ваши услуги понадобились и в Мексике?.. Какой у вас, кстати, паспорт?

—   Точно вы не знаете! Аргентинский.

—   Вы очень удачно выбрали себе фамилию. Шеллем может называться кто угодно: немец, англичанин, француз, венгр, русский.

—   Я фамилию не выбирал. Это моя настоящая фамилия.

—   В нашем мирке вы знаменитый человек.

—   Моя известность — человек на пятьдесят. А ваша на сто.

—   Последняя ваша кличка была «граф Сен-Жермен», по имени знаменитого авантюриста XVIII столетия? — спросил полковник, смеясь. — Говорят, у вас было не меньше авантюр, чем у него?

—   Как, вероятно, у большинства старых разведчиков.

—   Да, уж такое ремесло, — сказал полковник. «Может быть, он в душе и считает себя новым графом Сен-Жерменом». — Кажется, до сих пор точно не известно, кто он был такой?

—   По наиболее правдоподобным предположениям, он был сыном португальского еврея из южной Франции и какой-то французской княгини.

—   Вы, верно, о нем много читали?

—   Разумеется, уж если мне дали такую кличку.

—   Вы были летчиком, вы недурной парашютист. Правда ли, что по физической силе вы могли бы сравниться чуть ли не с Джо Люисом?

— Нет, это сильное преувеличение. Всё же кое-что еще осталось.

Шелль подошел к пирамиде и проделал движения с самыми большими гирями. Проделал их как будто очень легко. «Хочет показать, что не слабеет. Плохой признак».

— Что же вам сообщали обо мне ваши агенты? — спросил Шелль, садясь в кресло. — Расскажите, что можете. Я не думаю, чтобы в нашем деле надо было всё скрывать и во всем обманывать собеседника. Особенно такого, какого обмануть трудно.

— Я тоже этого не думаю. Так думают только плохие разведчики... Что они сообщали? Многое. Разное. В старых романах о вас было бы, верно, сказано, что вы «человек с опустошенной душой», — тоже весело ответил полковник. Он протянул Шеллю старомодную серебряную папиросочницу. Тот взял папиросу и демонстративно крепко наложил пальцы на гладкую поверхность.

—  Вам, может быть, нужны мои дактилоскопические отпечатки? Вот они.

—  Вы, верно, начитались детективных романов. Кроме того, ваши снимки у меня есть.

—  А велико мое досье?

—  Немалое.

—  Может быть, оно еще полнее у полковника № 2.

—  У кого?

—    Я так называю советского офицера, занимающего в Берлине ту же должность, что вы, по другую сторону железного занавеса. Курьезно то, что у вас сходство не только в чине, но и в положении. Вы всего полковник, но мне прекрасно известно, что вы в вашем берлинском учреждении едва ли не главный. То же самое относится к нему. Впрочем, у них человек, носящий чин майора в министерстве внутренних дел, переходит, кажется, в армию с чином генерал-майора. Пользы от тайны и тут немного. Вы отлично знаете, кто он, а он отлично знает, кто вы... Согласитесь, что нет сейчас в мире более интересного города, чем Берлин. Это действительно das Schaufenster der Welt. Тут центр международного шпионажа. Я как-то в свободное время пробовал сосчитать, сколько в Берлине иностранных разведок. Дошел до тридцати и бросил считать. Иначе и быть не может: Берлин, да еще Вена единственные города в мире, где можно в несколько минут с удобствами переехать, хотя бы по подземной железной дороге, из одного мира в другой... Что, безвыходное положение в мире?

—    Трудное, но не безвыходное. Безвыходных положений не бывает.

—    Бывают, бывают. Хотите послушать радио? Сейчас будут передавать новости.

—    Что ж, послушаем.

—   Узнаем верно много приятного.

II

—   Вы, разумеется, понимаете, — сказал полковник, взглянув мельком на Шелля, — что при разговоре с каждым кандидатом на службу к нам должны ставить себе вопрос: быть может, он двойной агент? Но, по моему опыту, двойных агентом в настоящем смысле слова почти не бывает: каждый из них всегда предпочитает одну из двух сторон и по-настоящему служит только ей. Против таких я лично ничего не имею.

—   Быть может, вы таким даже платите больше жалованья, и это естественно.

—   Я, например, в принципе ничего не имел бы против того, чтобы наши агенты иногда, в случае крайней необходимости, поддерживали отношения хотя бы с «полковником № 2». Разумеется, при условии, чтобы по-настоящему они работали для нас. Мы и платим лучше.

—   Не говорите: они, кажется, иногда платят очень хорошо.

—   О деньгах мы с вами сговоримся... Вы совершенно свободно переходите в Восточную зону?

—   Дело нехитрое.

—   Как для кого. У вас есть там связи?

—   Нет.

—   Вы работаете только ради денег?

—   Вы говорите так, точно другие у вас работают по убеждению.

—   Многие. По убеждению и из патриотизма.

—   Бесплатно?

—   Разумеется, нет. Людям надо есть и пить.

—   Я думаю, в вашем ведомстве, за исключением его верхов, преобладают иностранцы. Может быть, они тоже патриоты, но какого отечества?

—   Некоторые работают из мести и из ненависти к правительству своей страны.

- За эти чувства они получают очень хорошие жалованья. Но от меня, надеюсь, вы вашего патриотизма не ждете. Не ждите от меня и твердых принципов. Я, можно сказать, профессионал никак не принципиальных дел. У меня аллергия к принципам, а может быть, и вообще к добру («Типичный фра зер!» — подумал, морщась, полковник). Но уж если мы, против обычая, заговорили о таких предметах, то скажу вам, каков мой вывод из многих лет довольно разнообразной работы в разведке. Среди настоящих разведчиков есть выдающиеся люди. Они обычно сочетают в себе хорошие свойства офицеров с хорошими свойствами... Ну, кого бы назвать? С хорошими свойствами, например, писателей: с проницательностью, наблюдательностью, знанием людей, фантазией, с уменьем перевоплощаться в другого человека. Те из них, что служат своему отечеству, даже; порядочные люди. Судя по тому, что я о вас слышал, да и по моим наблюдениям вы вполне порядочный человек.

—   Очень вас благодарю, — сказал полковник. «Быть может, ты в этом вопросе не слишком авторитетный судья», — подумал он. — Вы говорите о нашем ремесле. Мое ремесло с вашим не тождественно. Я работаю за письменным столом, у меня главное: систематизация, сопоставление, критика тех сведений, которые я получаю. Здесь всё в добросовестности, во внимании, в терпении. Чистая проза.

—   Так думала ваша старая школа. Вы, собственно, к ней и принадлежите, хотя ее обновили вместе с генералом Боллингом, и сделали большую карьеру в последние годы. Но это другой вопрос, и он меня не касается.

—   Именно.

—   Удивит ли вас, если я скажу, что полковник № 2 тоже честный человек, правда, со всячинкой, как они все, и окруженный негодяями. Его положение трудное. Сталину вообще надо докладывать то, что он желает слышать. Неприятных сведений он не выносит, — большой недостаток для главы правительства.

—   Это общее место.

—   Я не обязался высказывать откровения.

—   Но это едва ли верное общее место. Во всяком случае, главари московской разведки, как и всех вообще разведок,\' требуют, чтобы им сообщали правду. Докладывают ли они её Сталину неприкрашенной, этого я, разумеется, не знаю.

— Прикрашивают. Но и по другим причинам полковник на своем месте не удержится. У них ведь как в переполненном автобусе: стоящие в проходе с ненавистью смотрят на тех, кто сидит.

—   Он недурной специалист и старый боевой офицер. В конце войны он командовал полком и был ранен в ногу. Поэтому его и перевели в разведку. Кажется, его так и называют «Крамой», — сказал полковник, как будто старательно и по-иностранному выговорив русское слово. Недурно владел русским языком и скрывал это. — Он член партии?

—   Вероятно. Иначе его на такую должность не назначили бы. Но знаете, у офицеров партийные аксельбанты ровно ничего не значат. Тухачевский тоже был коммунистом. Так вы знаете по-русски?

—   К сожалению, только несколько слов. «Тшорт», — выговорил полковник, смеясь. Несмотря на существование звука «ч» в английском языке, он произносил «тш». — «Сукин син...»

—   Приятно слышать... Полковник № 2 не сукин сын. Говорят, он тяготится своей нынешней службой. Я допускаю, что порядочные люди могут быть везде, но...

—   Не везде. В гестапо порядочных людей не было. И в ГПУ нет.

—   Но приблизительная химическая формула разведчика такова: 50 процентов любви к деньгам, 20 процентов спортивных инстинктов, 10 процентов глупости, 10 процентов идейных соображений, 10 процентов скуки от пустой или неудавшейся жизни.

—   Добавьте известный процент душевной неуравновешенности.

—   Да, конечно, морфиноманы, кокаинисты.

Есть и такие. Точнее, многие становятся морфиноманами, работа трудная. А когда они становятся морфиноманами, то им обычно грош цена. Меня всегда забавляло, что Конан Дойл сделал Шерлока Холмса кокаинистом. Это доказывает, что талантливый английский писатель ничего не понимал в полицейском деле. «Дедукции» Шерлока и вообще не очень убедительны, но если б он был кокаинистом, то скоро превратился бы в развалину и через год стал бы бездарнее самого доктора Ватсона... Так вы работаете только для денег, — сказал полковник с легким разочарованием. — А я думал, что именно у вас огромный процент «спортивных инстинктов». Граф Сен-Жермен, вероятно, был преимущественно искателем сильных ощущений. Правда?

— Наверное и в это входили деньги. Были любовь, ненависть, зависть, ревность, вино, политика, спорт, возвышенные и невозвышенные идеи, а где-то во всем этом торчало и золото. Как у большинства людей. Зачем только они это скрывают или отрицают?

«Довольно плоский взгляд», — подумал полковник. У него у самого деньги не занимали большого места в жизни. Дорогое увлечение у него было лишь одно: лошади. В ранней молодости он служил в кавалерийском полку и даже принимал участие в одном из последних кавалерийских дел в истории. Ему было больно, что роль конницы навсегда кончилась. Армия без конницы была для него уже не совсем настоящая армия.

—    Не спрашиваю вас, сколько вам предложили англичане. Мы вам дадим больше. Значит, вам всё равно, кому служить?

—    Не совсем всё равно. Есть разные обстоятельства. Например, опаснее служить Западному миру, чем Восточному. В случае провала у вас судят, а у них просто расстреливают и, что гораздо хуже, до того пытают.

—    Ну, вот видите, некоторую разницу между Западным и Восточным миром вы признаете: у нас судят и не пытают. В нашем деле иногда приходится делать кое-что такое, что плохо согласуется с заповедями Моисея. Иначе мы поступать не можем: ведь мы только защищаемся! Надеюсь, и вообще есть разница между строем, основанным на свободе, и строем, основанным на рабстве? Вы этого не видите?

—    Разницы не видят только снобы.

—    Я слышал, что вы ненавидите советское правительство и имеете для этого и личные основания. В конце концов, это для нас и не столь важно. В нашем деле, как во французском Иностранном легионе, человека о прошлом не спрашивают. Лишь бы он служил нам честно, — еще настойчивее повторил полковник.

—    Вы, вероятно, хотите доставить меня на парашюте в СССР?

Мы никого на парашютах в СССР не отправляем, — сказал очень холодно полковник. — И никакими драматическими и страшными делами мы не занимаемся.

—   Напрасно не занимаетесь. Если б ваши агенты пятнадцать лет тому назад убили Гитлера, спаслись бы десятки миллионов людей.

—   Такими делами мы тем более никогда не занимались, — сказал полковник еще холоднее. — Да и вас я не хочу непременно отправлять в Россию. Вы могли бы действовать как вам было бы угодно. Мы просто хотели бы вывезти из Москвы одного беспомощного человека. Он ученый и никакой политикой не занимается. Нам нужно одно его открытие.

—   Дело нелегкое.

—   Для легкого дела я к вам и не обратился бы.

—   Но это особенно трудное. Из России не возвращаются.

—   Это сильное преувеличение.

—   Вы, наверное, окружены советскими агентами.

—   Возможно, но я этого не думаю. У меня провалы бывали чрезвычайно редко. Кроме того, я никому из своих подчиненных о вас не скажу.

—   А из ваших начальников?

—   Они умеют хранить и не такие секреты.

—  «И не такие»? Согласитесь, что для меня этот секрет имеет некоторое значение.

—  Мы заплатим очень хорошо. Так как же?

—  Я вам дам ответ через две-три недели. Мне надо съездить в Италию. Не по делам, а так, чтобы отдохнуть.

—  Ждать не очень удобно... Конечно, если у вас лихорадка... Она ведь не затяжная?

—  Нет, ничего серьезного нет. Я здоров. Просто отдохну в Италии. Люблю греться на солнце.

—  Как змеи, — пошутил полковник. — Вы куда поедете?

—  Еще не знаю, верно во Флоренцию, — небрежно ответил Шелль. Он собирался на Капри. — Я там приму решение.

—  Что же нас, собственно, удерживает?

—  Мне просто надоело наше ремесло.

—  Вот как? Так вы мне дадите ответ не позднее, чем через две недели?

—  Если я откажусь, то пришлю вам телеграмму уже через несколько дней. Во всяком случае, я повидаю вас еще до моего отъезда. По другому делу.

— Не о вас? — спросил полковник, насторожившись.

—   Нет, об одной даме. Сейчас об этом говорить не стоит... А этот советский изобретатель хочет уехать из СССР?

—   Он ненавидит советскую власть.

—   А не донесет ли он на меня первый?

—   Вы примете меры. Я знаю, что дело трудное. Иначе я не ассигновал бы на это больших денег, — многозначительно подчеркнул полковник. — Вы убедите его уехать.

— Конечно, это соблазнительно. Как зовут этого ученого? Полковник закурил новую папиросу. «Нет гарантии, что он не будет их двойным агентом, — сказал себе он. — Но гарантии не будет, к кому бы я ни обратился. Всё же можно почти с уверенностью сказать, что этот не донесет. Ему и невыгодно, тогда он был бы конченым человеком! И по всему, что о нем известно, не донесет».

—  Как же я могу рисковать чужой жизнью, когда вы еще и не дали мне ответа?

—  Вы прекрасно знаете, что такой риск неизбежен. К кому бы вы ни обратились, вы ведь должны будете сообщить имя, и вы не можете быть уверены, что этот человек не донесет. А вот я не донесу. Каков бы я ни был, у меня есть свой кодекс чести. Так сказать, «бусидо» японских самураев, — хмуро сказал Шелль. В глазах у него что-то мелькнуло. «При случае может быть страшен, самурай», — отметил полковник. — Или, чтобы говорить менее пышно, знаете, есть такие горничные, которые бросают службу в доме, если видят, что от них прячут деньги. Так и я не служу, если мне не верят. Да мне и необходимо знать всё о нем. Я всегда начинаю с того, что долго, часто думаю о предстоящей задаче, о людях, с которыми придется иметь дело. Мне необходимо знать всё об этом ученом.

— Да я сам почти ничего о нем не знаю... Его зовут Николай Майков, — сказал, еще помолчав, полковник. – Я произношу правильно? Добавлю, что его открытие ни малейшего военного значения не имеет. Оно относится к продлению человеческой жизни или к чему-то в этом роде.

—   Зачем же вы его вывозите?

Разве вам не хочется продлить свою жизнь? — спросил, смеясь, полковник. — Нам тоже хочется. Если вы его вывезете и если его открытие серьезно, то оно во всех подробностях будет опубликовано в научных журналах. Таким образом, русским от него будет не меньше пользы, чем нам и чем всем другим. А вреда не может быть решительно никому.

— Почему же советское правительство само не публикует открытия своего ученого?

Полковник пожал плечами.

—   Как мне сообщили, по разным причинам. Во-первых, лот ученый там на очень плохом счету, он несколько раз сидел у них в тюрьме. Во-вторых, его взгляды вообще как будто как-то противоречат их философии, не то Марксу, не то Мичурину, не то научным концепциям самого дяди Джо. В-третьих, они считают его идиотом или сумасшедшим и денег ему не дадут, он к ним и не обращается. Впрочем, я знаю об его открытии еще меньше, чем о нем самом, да если б и знал, то верно ничего не понял бы. Но один наш очень известный и влиятельный биолог сообщил в Вашингтоне, что, по его сведеньям, открытие этого русского имеет огромное значение и в надлежащих условиях могло бы дать головокружительные результаты. Мне поручили попробовать помочь ему. Это действительно не входит в мои обычные занятия.

—   Всякое бывало. У западных стран было с Россией долгое соревнование в деле вывоза немецких ученых: кто больше вывезет, и каких по важности. Тут, вероятно, тоже без разведки не обходилось. А может быть, у вас и вообще были бы рады конфузному для Советов происшествию? Я прекрасно понимаю.

—   Вам нечего понимать. («Тут нечего понимать или вообще?» — спросил себя Шелль). И я уже сказал вам, что мы только защищаемся. Первыми неприятностей никогда не делаем... По получении вашего ответа я сообщу вам всё, что знаю. А там будет видно, после первого опыта совместной работы. Я отлично знаю, что вы на этого Майкова не донесете. Вы и не способны на это, это было бы очень низким делом, и для вас никак не выгодным: мы об этом тотчас сообщили бы всем возможным работодателям. Говорю так, просто к слову. Прекрасно знаю, что на вас можно положиться... А что же вы будете делать, если бросите разведку? — спросил он, хотя это ему было неинтересно.

—   Я начинаю приходить к мысли, что мог бы зарабатывать столько же и даже больше гораздо менее опасной работой.

- Что же, вы станете маклером или лавочником?

—  Маклером или лавочником едва ли. В молодости я хот стать писателем.

—  Это видно. Вы говорите очень литературно.

—  Литературно говорят не писатели, а адвокаты. А теперь этого стали требовать и от разведчиков. По мнению новой школы, хороший разведчик должен быть блестящим causeur’ом, говорить обо всем чем угодно и ни единым словом проговариваться. Стараюсь приноравливаться. Писателем же не стал из-за отсутствия таланта.

—  Отчего же вам не закончить карьеру разведчика блестящим делом? Тогда у вас будут и деньги... Я слышал, что у вас недавно была неудача, — полувопросительно сказал полковник

—  Если и была, то не по моей вине, — сердито ответил Шелль. — Да неудачи и не было.

—  А хотя бы и была. У кого не было? Не надо оглядываться назад, вспомните о жене Лота, — особенно ласковым тоном сказал полковник. — Будущее другое дело. Вот та сумма, которую мы вам заплатили бы в случае успеха, и помогла бы вам начать более безопасную жизнь. Только я не очень в это верю. Из разведки не уходят... Впрочем, вы можете написать воспоминания или роман. Все разведчики хотят написать воспоминания или роман.

—  Я знал даже таких, которые именно для этого шли в разведку.

—   Я тоже знал. И сколько плохих книг они написали:, Хорошие разведчики книг не пишут. Вы можете стать первым.

—   А вы знакомы с полковником № 2?

—   Нет, это было бы неудобно и мне, и особенно ему.

—   Собственно, почему? Генералы армий, воюющих одна другой, обмениваются же любезностями. В пору первой Крымской войны английские и французские адмиралы посылали русским в подарок сыр, дичь, и те отвечали им подарками.

—   Эти времена навсегда кончились. Кейтеля и Йодля Нюрнберге повесили.

—   Штатские. Генералы-победители были очень этим недовольны. Такой финал действительно портит ремесло, — сказа Шелль. — Так вы согласны подождать две-три недели?

Что же мне делать? «Тшорт», — сказал полковник.



III



В клубе Шелль играл не в покер, а в бридж, и ему опять не везло. Особенно неудачен был последний роббер с неоправдавшимся контрированьем партнера. Этот игрок расстроился и, хотя было всего десять часов вечера, объявил, что больше играть не хочет; даже не выдумал приличного предлога. По клубной этике такое действие считалось недопустимым, но никто не спорил: новую партию устроить было нетрудно, она тотчас и устроилась.

Шелль в нее не вошел. Из вежливости его звали, однако не очень и с некоторой опаской. Он считался большим мастером, а в клубе одинаково избегали очень сильных и очень слабых игроков. Играл он всегда спокойно, не горячился и даже не принимал участия в обсуждении сенсационных по последствиям заявок и розыгрышей. Этого в клубе тоже не любили. Иногда перед началом игры какой-либо миролюбивый человек предлагал: «Давайте, господа, сегодня играть без всяких ссор и споров, как играют англичане». Все тотчас радостно соглашались, хотя бывалые люди знали, что так не играют ни англичане, ни верно никто в мире, и . лава Богу. За игрой не следовало скандалить и выражать, — по крайней мере, открыто — сомнение в умственных способностях партнера, но не следовало и молчать как рыба: некоторая доля брани и крика входила в удовольствие, доставляемое клубом.

Кроме того, у нервных людей вызывал неприятное чувство /гот гигантского роста человек, с неподвижным каменным 1Ицом, с неторопливыми и, как у очень хороших актеров, значительными движеньями. Никто не знал его профессии. Одни говорили, что он имеет наследственное состояние и никакими делами не занимается; другие сообщали, что он занимается самыми темными делами; сообщали и без доказательств, и без возмущения, — отчего же не сказать? В клубе, особенно в первые годы после окончания войны, можно было купить и продать всё что угодно, от золота и долларов до груза чилийской селитры и виллы в Италии. В промежутке между робберами люди уводили друг друга в сторону, о чем то взволнованно и яростно шептались. Шелль не шептался ни с кем, это было подозрительно. Никто с ним и не шутил; редких случаях, когда он проигрывал, никто не отпускал вес лых, имевших прочный успех замечаний на тему: не везет игре — значит, везет в любви.

Встав из-за стола, он мысленно подсчитал, что всё его состояние теперь составляет тысячу восемьсот долларов. Ещё недавно было раз в шесть больше. «Что ж, оставлю Эдде долларов шестьсот. Она не так жадна, надо отдать ей справедливость. Если и поторгуется, то больше по чувству долга. Если же удастся сплавить ее полковнику № 2, то можно будет дать и четыреста: за месяц вперед, джентльменский расчет».

И только он, взглянув на часы, устроился за маленьким столиком, как лакей почтительно доложил ему, что его вестибюле спрашивает дама. «Смерть мухам!» — с досадой подумал Шелль. В клуб дамы, по-старинному, не допускались.

— Я сейчас спущусь.

Он неторопливо осмотрел себя в огромном стенном зеркале, — галстук был повязан безукоризненно, ни один волосок не передвинулся в проборе, искусно устроенном так, что начинавшаяся лысина была почти незаметна. Седина в волосах его не огорчала, — гораздо лучше, чем плешь. Шелль прошел через две другие залы. Дому, в котором помещался клуб, повезло. Каким-то чудом он уцелел в пору бомбардировок; находился не в районе Унтер-ден-Линден, не на Йегерштрассе или Кениггретцерштрассе, как другие клубы, а поблизости от Курфюрстендамма, в Западной зоне. Его построили в начале двадцатого века, в лучшее вильгельмовское время, когда не было нигде ни виз, ни безработицы, ни продовольственных карточек; когда слов «валюта» или «инфляция» никто, кроме экономистов, не слышал и, вероятно, не понял бы; когда за мысль о воздушной бомбардировке Берлина человека немедленно признали бы душевнобольным; когда на каждом углу у Ашингера с бело-голубым фасадом можно было за пятнадцать пфеннигов получить сосиски с горой политого уксусом картофеля и огромный бокал пива; когда в «Рейнгольде» одновременно обедало в колоссальной средневековой зале две тысячи человек под угрюмым взглядом Барбароссы; когда в разных Amorsäle лакеи в зеленых ливреях с раззолоченными пуговицами каждый вечер упорно старались усадить гостей за столы с надписью: «Reserviert für Champagne».

В доме была огромная мраморная лестница, покрытая мягким ковром, были раззолоченные балкончики с цветами, была даже летняя терраса для отдыха и для солнечных ванн. Здесь и до первой войны помещался клуб; в нем бывали штаатераты, коммерциенраты, герихстераты, баураты, шульраты, медицинальраты, ратгеберы, гофлиферанты, видные журналисты и адвокаты. Украшали его когда-то именами и пять-шесть либеральных генералов и баронов, и был даже членом один граф.

От бомбардировок дом не пострадал, только побилась лепная работа на фасаде и были разнесены вдребезги горшочки с геранью. После войны клуб возобновил работу; но прежние клиенты вымерли, и теперь тут бывали самые разные люди, иностранцы всех национальностей, должностные лица, новые богачи, разведчики, бывали даже прежние служащие гестапо, давно переменившие наружность, имена, бумаги, державшиеся очень передовых взглядов, но осматривавшиеся по сторонам: нет ли поблизости какого-либо чудом уцелевшего заключенного с выжженным на руке клеймом концентрационного лагеря, — еще мог бы их узнать; впрочем, и в этом случае ничего страшного, верно, не произошло бы, так как всё покрыли давность, амнистии и «черт с ними!..». В клубе и теперь был очень недурной ресторан, подделывавшийся не под Париж, как в прежние времена, а под Нью-Йорк: в меню названия блюд давались с английским переводом, и всегда можно было найти, рядом с гусем с яблоками, какой-нибудь Pot Roast Lamb Sandwich with Brown Gravy, Spiced Peach and Fresh Spinach, а в карте вин Mt.Vernon 10 yr. Bonded Rye и Old Grand-Dad 8 yr. Bourbon. Полиция не очень интересовалась крупной игрой в клубе, так как среди гостей иногда бывали и важные лица.

Эдда сидела в пустом огромном холле в углу, в готическом кресле, у раззолоченной статуи Брунгильды с копьем. «И сама воинственна, как Брунгильда, — подумал Шелль. — Конечно, будет «ужас и фантастика». О чем сегодня?..» Она была в норковой сари, ярком фиолетовом платье, была вызывающе накрашена. Выкрашено было всё: волосы в ярко-золотой цвет, лицо, веки, ресницы, ногти. «Наташа и не знает, где покупаются дамские краски!.. Ох, надо эту сплавить, как ни безобразен способ... От золотых копн ее лицо кажется вдвое шире. Даже этого не умеет. Выкрасила бы и усики, они очень ее портят. Под глазами уже веер. Слишком много пьет. Скоро потеряет и красоту».

Он изобразил на лице достаточную, хотя и не слишком большую, степень восторга.

—  Как я рад тебя видеть! — сказал он, целуя ей руку.

—  Не знаю, так ли ты рад? Ты, кажется, хотел сказать: «Чего тебе еще нужно?» — начала она. «Ну, валяй, валяй, с места в карьер», — подумал он и, радостно улыбаясь, точно ждал самого веселого разговора, придвинул готический стул к копью Брунгильды и сел. Швейцар издали неодобрительно на это взглянул, хотя Шелль у него пользовался милостью.

—  Никак не хотел ничего сказать, ты этого, к счастью, и не думаешь. Как ты поживаешь? — спросил Шелль. Прошедший по вестибюлю элегантный гость ласково посмотрел на Эдду. «В самом деле она пока хороша собой. Но Наташа в сто раз лучше».

—  Как я поживаю? Отлично. Превосходно. Как может поживать женщина, которую хочет бросить ее любовник? Но я пришла не для того, чтобы устраивать тебе здесь сцену.

—  Это очень приятно слышать. Устраивать мне сцену действительно не за что.

—  Мне это надоело, а тебе мои сцены только доставляют удовольствие.

—  Ни малейшего. Я не мазохист. Но чему же в самом деле я обязан честью и радостью твоего посещения? — спросил он. В последнее время они обычно говорили в этом тоне, который обоим очень нравился.

—  Ты обязан честью и радостью моего посещения тому, что мне надо, наконец, знать, видел ли ты его, — сказала Эдда, очень понизив голос и беспокойно оглядываясь.

—   Кого, кохана?

—   Во-первых, не называй меня «кохана»! Ты не поляк, и я не полька.

—   Чем же я виноват, что ты называешь себя Эдда? Кроме дочери Муссолини, никто так не называется. Почему тебя не зовут Риммой?

—   Глупый вопрос. Потому, что меня зовут Эддой.

—   Ну что Эдда, какая Эдда! Пожалуйста, называйся Риммой... А во-вторых?

—   А во-вторых, ты отлично знаешь, «кого». Советского полковника.

—   Я собираюсь к нему сегодня.

—   Так поздно?

—   Он мне назначил свидание в половине двенадцатого... Но ты твердо решилась?

—   Разве сегодня же надо дать окончательный ответ? — спросила она. Лицо у нее несколько изменилось. Ему стало ее жалко. «Всё-таки не следует так с ней поступать», — подумал он.

—   Как хочешь... Помни, во всяком случае, что я тебя не уговариваю.

-— Ты врешь, ты меня уговаривал.

—   И не думал. Говорю тебе еще раз: поступай как знаешь. Дело трудное, опасное и нисколько не романтичное. У тебя комплекс Мата Хари, и кроме того, комплекс Нерона. Но ты с ними проживешь восемьдесят лет и на старости будешь отдавать деньги под вторую закладную, из двенадцати процентов.

—   Ты помешался на этих комплексах! У тебя комплекс Черчилля.

—   Зачем тебе это? Пиши стихи, ты талантливая поэтесса.

—   Поэзией жить нельзя. Особенно русской.

—   Я тебе и говорил, что ты должна писать по-французски. И пиши прозу. Впрочем, нет, прозы не пиши. Есть писатели, навсегда погубленные Достоевским, и есть писатели, навсегда погубленные Кафкой, хотя у Кафки талант был очень маленький. А тебя погубили оба.

— Что ты понимаешь! И, как тебе известно, я пишу и прозу, — обиженно сказала Эдда. Она действительно писала что угодно, от непонятных романов до юмористических рас сказов, где евреи говорили «пхе» и «что значит?», а кавказцы «дюша мой». Журналы и газеты упорно ее не печатали.

—   Пиши французские стихи.

—   Никакой поэзии теперь не читают. В буржуазном мире небывалое понижение культурного уровня! А против меня образовался заговор молчания, потому что я не какая-нибудь русская эмигрантка.

—   Да, это верно. Тогда не пиши, — сказал он. Знал, что Эдда злится, когда с ней соглашаются сразу: согласие должно приходить после спора и крика. — Впрочем, ты не русская, ни по крови, ни даже по воспитанию.

Он, собственно, в точности не знал, кто она по национальности (как в клубе не знали, кто по национальности он). По-русски Эдда говорила с малозаметным неопределенным акцентом, а о своем прошлом рассказывала редко, неясно и всегда по-разному. Говорили они то по-русски, то по-французски, то по-немецки; у обоих были необыкновенные способности к языкам.

Их связь продолжалась менее полугода. Сошлись они случайно, без большой любви, без большого интереса друг к другу. Эдде скоро стало известно, что он разведчик. Шелль сам ей это сообщил за шампанским, больше из любопытства: какой произведет эффект? Она вдобавок умела не болтать о том, о чем болтать не следовало, — «да ей никто ни в чем и не верит». После своего nervous breakdown — и до Наташи — вообще стал менее осторожен. Эффект был большой. Эдда была поражена и скорее поражена приятно: разведчиков в ее биографии еще не было. Долго несла чушь, в которой что-то было об ее идеях, об его сложной загадочной душе, о Достоевском и о Сартре. «Если тебе это дело так нравится, то отчего же тебе самой им не заняться?» — сказал он еще почти без затаенной мысли. «Ты думаешь, что я могла бы сделать карьеру на этом поприще?» — жадно глядя на него, спросила она. Слово «поприще» сразу его раздражило. «Это самое подходящее для тебя поприще. И оно никак не хуже того, что ты делала в пору Гитлера». — «Что я делала?» — спросила она с возмущением. «Так, разное говорят о твоих поприщах». — Ты врешь, но если и говорят, то это гнусная клевета!» — \"Может быть, и клевета. Очень много врут люди», — согласился он. В самом деле не слишком верил темным слухам о ней. «Не «может быть», а это так! Гнусная клевета! И к большевикам я тоже не пойду, я их не люблю». — «Для этого любви и не требуется». — «Хотя я понимаю, что есть идейное оправдание». — «Можно найти и идейное оправдание. Это даже очень легко». — «Но шпионкой я никогда не буду!» — \"Не шпионкой и даже не разведчицей, а контрразведчицей. У нас не произносят слова «шпион», это неблагозвучно». — «Какую книгу я об этом написала бы! Почему ты не пишешь книги о разведке?» — «Потому, что я слишком хорошо ее знаю». — Вот тебе раз! Именно поэтому и надо написать!» — «Нет воображения. Достоевский не убивал старух-процентщиц и совершенно не знал, как ведется следствие. А написал недурно. Если б знал лучше, написал бы хуже».

—  Я не русская, но и ты не очень русский. Национальность это вообще vieux jeu.

—  Да зачем это тебе нужно? Я тебе даю достаточно денег.

—  Кажется, я никогда не жаловалась.

—  Действительно не жаловалась, но и не могла жаловаться, — уточнил он. Любил сохранять за собой последнее слово и то, что он называл стратегической инициативой разговора. С Эддой это было обычно нелегко.

—  Ты отлично знаешь, что если я к ним и пойду, то не из-за денег, а потому...

—  Потому, что у тебя демоническая душа. Я проникаю в ее глубины. У меня батискаф для женщин. Это прибор, в котором профессор Пикар погружается в морские глубины. А я в глубины женской души, — сказал он то, что говорил всем своим любовницам, наводя на более глупых панику.

—  Если я к ним пойду, то из ненависти к буржуазному строю! То, что теперь делается в Америке, это ужас и фантастика.

—  Да, да, знаю, мое рожоное.

Ты всегда говоришь «да, да, знаю» и при этом назло мне делаешь вид, будто тебе скучно. Со мной никому скучно не бывает!.. У меня есть сегодня синяки под глазами?

—   Ни малейших. Напротив, ты становишься всё декоративнее. Прямо на обложку «Лайф».

—   Я решила соблюдать строгий режим. Хочу весить на десять фунтов меньше.

—   Это очень легко: отруби себе ногу.

—   Твои шутки в последнее время стали чрезвычайно неостроумны. Ты и вообще не остроумен, хотя и вечно остришь. Худеют от танцев. Будем сегодня ночью танцевать до рассвета?

—   Нет, не будем сегодня ночью танцевать до рассвета.

—   Я полнею от шампанского. Сегодня за обедом выпила целую бутылку, — сказала Эдда и остановилась, ожидая, что он ее спросит «с кем?». Шелль нарочно не спросил. — Моя жизнь в шампанском и любви.

—   В любви и в шампанском.

—   А капиталистический строй я ненавижу потому...

—   Потому, что у тебя нет капиталов.

—   Нет, не поэтому!

—   Хорошо, хорошо, — сказал он. — Я знаю. Знаю, что ты ненавидишь всё vieux jeu и что в Америке ужас и фантастика. Знаю, что настоящая свобода только в России. Знаю, что ты суперэкзистенциалистка и что l\'existence précède l\'essence. Знаю, что ты обожаешь Сартра и музыку конкретистов. Все знаю («Знаю, в особенности, что ты супердура», — хотел бы добавить он). Но тут не время и не место для философско-политических споров. Скажи мне толком: говорить с полковником или нет? Сегодня есть случай и день хороший: не понедельник, не пятница, не тринадцатое число.

—   Куда он меня пошлет? — спросила она, еще понизив голос. — За железный занавес я не поеду.

—   Едва ли они пошлют тебя шпионить за ними самими.

—   Так куда же?

—   Почем я могу знать? Может быть, в Париж?

—   Если с тобой, я поеду куда угодно, — робко сказала она. — Я хочу быть в том же деле, что ты.

—   Ты, очевидно, представляешь себе это как банк или большой магазин: ты будешь за одним столом, а я рядом за другим?

Одна я, пожалуй, поехала бы в Париж. Разумеется, если они будут хорошо платить. Мне надо жить.

—   Я тебе даю четыреста долларов в месяц.

—   Ты мне их давал, но я знаю, что ты проиграл всё, что у тебя было. И, как ты догадываешься, мне не очень приятно жить на твои деньги, — сказала она искренно. — Я признаю, ты не скуп. Но прежде ты любил меня.

—   Я и теперь люблю тебя. Даже больше прежнего.

—   Ты врешь! — сказала она, впрочем довольная его словами. — Ты никогда не говоришь правды.

—   Нет, иногда говорю. Я тебя люблю уже пять месяцев. Вероятно, никто не любил тебя так долго.

—   Меня никто до тебя не бросал, но я действительно скоро всех бросала. А чем же ты показываешь, что любишь меня?

—   Ответ был бы непристоен... Не петь же мне с тобой любовные дуэты, да и это доказательством не было бы. Кажется, в опере Шостаковича он и она поют любовный дуэт, но оказывается, что они объясняются в любви к Сталину.

—   Ты хам!.. Когда ты уезжаешь?

—   Послезавтра.

—   В Мадрид?

—   Да, в Мадрид. Я тебе десять раз говорил, что в Мадрид. Не на Гонолулу, а в Мадрид.

— Ты действительно говорил это десять раз, и именно поэтому я тебе не верю. Отчего ты не берешь меня с собой?

—   Я там буду занят целый день. Да это и дорого. И не так легко получить визу в Испанию.

—   Если не так легко, то ты и потрудись... Что я буду здесь делать одна?

—   У тебя много знакомых.

—   Ты хам, — сказала Эдда. Она постоянно говорила «ты хам», «он хам», «они хамье», и это у нее почти ничего не значило. Значило разве, что человек ей не нравится. Да и то не всегда.

—   Если будет скучно, повторяю, пиши стихи.

—   Я все равно пишу каждый день. Сегодня написала одно по-русски, в старинном стиле, немного в духе Дениса Давыдова: «О пощади! Зачем волшебство ласк и слов...»

— Цо то есть за чловек? Не гневайся, знаю, знаю, был такой поэт. Спрашиваю во второй раз, говорить ли с полков ником. Помни твердо, я тебе не советовал и не советую.

— Ты думаешь, это очень опасно?

—   Не знаю, очень ли. Это зависит от поручения. Но, конечно, служить в разведке дело рискованное. Я знаю, ты любишь играть жизнью, это самая основная твоя черта. — «Клюнуло», — подумал он. — Всё же я не советую. У тебя для этой профессии слишком беспокойный взгляд... Вероятно, они пошлют тебя именно в Париж.

—   Может быть, я соглашусь, чтобы пройти и через это. Надо пройти через всё!