Константин Платонович погулял по городу. Несмотря на то, что он уже начал здесь скучать, уезжать было нелегко: придется ли когда-либо всё это увидеть снова? С тягостным чувством вспоминал и о вчерашнем разговоре с Виером. Впрочем, ничего особенно неприятного сказано не было; они обнялись на прощанье и выразили надежду, что скоро встретятся в Киеве. «Вот, он и ее сын, и вроде моего воспитанника, а оказалось, совершенно чужой человек, не о чем было разговаривать. Да, большая преграда национальность, и дружеские чувства не выдерживают долгой разлуки».
В ресторане лакей уже сам, без его заказа, принес ему рюмку дузики и бутылку тенедоса, приветливо улыбался и говорил о погоде. Даже это вызвало огорчение у Константина Платоновича: никогда больше в? жизни не увидит этого лакея. После жаркого он от грусти и из любознательности спросил, есть ли у них хорошее белое вино. Лакей закивал головой и принес бутылку исмита. Расплачиваясь, Лейден сообщил, что завтра уезжает. — «Ах, как жалко! Счастливого пути, мосье», — сказал лакей и выразил надежду, что мосье приедет опять. «Едва ли», — подумал Константин Платонович. У дверей оглянулся, обвел ресторан взглядом и удивился своей сентиментальности. На улице он почувствовал, что гулять не в состоянии. Нанял извозчика по часам и кое-как объяснил, что хочет совершить прогулку по городу.
Теперь Константин Платонович уже всё в Константинополе знал и почти не смотрел на дворцы и мечети. Он думал о философии дервишей. Ему всё больше казалось, что в их идее круга и особенно в делении людей на Ва-Шаров и Би-Шаров есть нечто очень глубокое и важное. «Что ж делать, каждому свое. Я, очевидно, рожден Ба-Шаром и никакой другой жизни в этом мире знать не буду. А дальше по радиусу подойду к центру: там вечная загадка разъяснится… Прожил с плясками, но без воя. А может, надо было с воем? Да и плясок было мало, а в этом мире люди живут только раз», — нерешительно говорил он себе. Думал также о том, сколько ушло у него денег и не следовало ли бы купить несколько рубашек, а то к Флоренции останутся только грязные. «Не войдут в чемодан, и опять перекладывать не хочется. Куплю в Италии и обзаведусь еще чемоданом. Там верно и дешевле»… Константин Павлович с досадой замечал, что у него всегда мысли о важном и значительном смешиваются с самыми пустыми соображениями.
Вино на южном солнце выделялось из пор как будто быстрее, чем в России, но Лейден всё-таки был не совсем трезв. На улицах было то же столпотворение. Он печально поглядывал на толпу, теперь особенно чужую. Вдруг он заметил, что они выезжают на площадь, на которой находился рынок невольников.
Почему-то это его взволновало. «Довольно катался, теперь погуляю, полезно пройтись». Он остановил из- позчика, расплатился, подождал, пока извозчик отъедет, и только тогда вышел на площадь. Еще издали уиидел что зеленоглазая невольница сидит на прежнем месте и разговаривает со своей матерью.
На площади по-прежнему бегали худые собаки, порковали голуби, звучали инструменты. «Никакой нет причины подходить к ним, иди прочь, старый дурак!» 1— сказал себе Лейден. Обе женщины тотчас его узнали. Невольница с радостной улыбкой кивнула ему головой. «Теперь тем паче надо бы уйти!» — подумал он и подошел к ним.
Добрый день. Как вы поживаете? — сказала мать на ломаном французском языке.
Я хорошо, а как вы? — ответил он и почувствовал, что его слова глупы. Вдруг дочь с улыбкой обратилась к нему по-русски:
А я знаю, кто ты, господине. Ты русский.
А ты кто? — изумленно спросил он. Ты не русская.
Я не русская. Я из Эноса, — ответила она. — Там живут казаки, бывшие ваши, а таперича турецкие. А я у них по вашему выучилась.
Что же ты у них делала?
— В баштанах работала, огурцы солила. Казаки по бумаге с турком не имеют право работать землю. А они нанимают нас или евреек. Мы у них все делаем.
И хорошо у них жить?
Там дыни, — сказала она. — Ах, какие дыни! Лучше здешних!
Ку, так что же?
А меня там старики ке любили.
Какие старики?
Она подняла брови, точно удивлялась его невежеству. Удивленный вид очень к ней шел: ее зеленые глаза становились еще лучше. «Черты лица у нее не очень правильные. Нос вздернутый, глаза слишком широко расставлены. Но мила необыкновенно».
Дай мне золотой, — сказала она. — Вот спасибо. А у казаков кому пятьдесят лет, тот старик. Как здесь паша… Нет, не паша, а меньше. А ты еще не старик, господине, — польстила ему она. — Казаки старикам говорят вы. А я тебе говорю ты, значит люблю тебя. Ты не молодой. Это что ж, ничаво.
Скоро и я буду стариком. За что ж казаки тебя не взлюбили?
А так. — Она засмеялась. — А что мне у них делать? До смерти солить огурцы? А я красивая.
Мать слушала их разговор с недоверчивым видом, но, по-видимому, не понимала ни слова. Она нагнулась к дочери и что-то ей сказала вполголоса.
Что она говорит?
А она говорит, чтобы ты меня купил.
Купил! Зачем я тебя куплю?
Ты знаешь, зачем, — ответила она и засмеялась опять. — А я недорогая, господине.
Она назвала свою цену, действительно не очень высокую. В России ревизская душа стоила дороже даже если душа была простой девкой.
В кухмистерской они пили водку и вино. «Что же это я сделал? С ума сошел!» — растерянно думал Константин Платонович. — «Ну, понятно, я ее тотчас отпущу на волю, так что это доброе дело… Видно нашло затмение в этом зачарованном городе, вот и еще чудо Константинополя! Никогда в России крепостных не имел, так обзавелся на старости лет турецкой рабыней!»
Но как он себя ни ругал, чувствовал, что давно не был так весел. «Чего же ждать? Сначала допьем бутылку. Мне нынче нечего делать, а ей верно и деться некуда. Что я с ней буду делать?» — спрашивал себя он, глядя на нее. По-видимому, она отлично знала, что он будет с ней делать. «Голос, право, что у Каталани. Только глаза наглые. Добрые и наглые, это бывает». Скоро она перешла на французский язык. На нем говорила гораздо лучше. К некоторому его недоумению, она на нопросы отвечала невпопад, точно не понимала. Ее слова казались бессвязными. Впоследствии он убедился, что это было не совсем так: она только отвечала не сразу; часто впрочем и совсем не отвечала.
Где же ты научилась по-французски? — спросил он по-русски. Его веселила ее русская речь. Она иногда вставляла старинные или простонародные слова и выражения, очевидно сохранившиеся точно в ее звуковой памяти; выходило странно и забавно.
Вон тот старик такой богатый! — сказала она с восторгом, показывая на человека, сидевшего в углу за чашкой кофе. — Он в феске, но еврей. Я хотела, чтобы он меня купил, да он не купил. Значит, старый.
А тебе всё равно, кто тебя купит?
Она улыбнулась.
Дай мне два золотых. Я люблю, кто щедрый. Вот, спасибо.
Так ты меня любишь?
А здесь все говорят по-французски. А я к языкам очень способная. Я хочу в Париж. Возьми меня в Париж. Я тебя люблю.
Да я туда и не еду. И никуда я тебя не возьму. Я верну тебя твоей матери.
Она весело засмеялась.
А какая она моя матерь? Я с ней встретила в прошлом году. А ты глупый, всему веришь. Вот я умная. И ты переплатил. Она увидела, что с тебя можно взять много грошей.
Почему-то это ее сообщение было ему приятно. Он впрочем и раньше догадался, что старуха не мать ее: сходства между ними не было никакого, и ушла старуха, еле простившись с «дочерью»: только кивнула головой, оскалив зубы и как бы поздравляя обоих.
«Понимаю: если дочь продают родители, то у покупателя больше доверия», — подумал он.
Кто же твои родители?
Матерь моя была маркитанка. Служила у паши. А потом у грека была. Он строил… Как это называется? Арсенал. Потом балакали, что он был шпион.
Как шпион?
А так. У инглезов был один важный князь в Миссолонги, он за греков воевал.
В Миссолонги? Байрон, что ли?
Может, и Байран. А грек за ним был шпион, если не врали люди. Может он был мой батюшка, а может и не он. Может был турок или сербин или болгар. А я знаю? Это что ж, ничаво.
«Это что ж, ничаво», — передразнил ее он. Она засмеялась и опять он подумал, что никогда такого голоса и смеха не слышал.
А ты кто, господине? Ты барин?
Нет, не барин.
Ты врешь, — сказала она. — А я вижу, что у тебя много грошей. Я всегда знаю, у кого много грошей. Тогда человек ходит, как паша! Ты богатый, а говоришь, что бедный. Так многие делают. А другие бедные, а говорят, что богатые.
Да не всё ли тебе равно?
Как же всё равно? Это не все равно, кто богатый, а кто бедный! А ты женатый?
Да, я женат.
Она вздохнула.
Я люблю тебя. А ты меня любишь? Дай, я тебе погадаю, — сказала она и взяла его за руку.
Ты умеешь гадать?
Умею, но еще не добре умею. Буду учиться, а здесь плохо учат. А я в Париж перееду и стану добрая гадалка. — Она опять перешла на французский язык. — Гадать я умею по-французски. Вот видишь, это линия жизни. Ах, какая у тебя длинная! Ты будешь жить с то лет! Болеть будешь, но будешь жить как казак Солтан. А вот этот бугорок у тебя маленький. Это бугорок мудрости. Значит, ты глупый, — удовлетворенно сказала она.
Спасибо. А если я за дерзость накажу тебя? — пошутил он. — Ты моя раба.
Она засмеялась еще более звонко. На нее ласково оглянулись мужчины с разных сторон кухмистерской.
Вцдишь, ты глупый, — сказала она, снова по-русски, чтобы не поняли соседи. — Ты всё веришь. А какая я твоя раба? Я свободная и всегда была свободная. Это старуха всё выдумала. И хорошо выдумала, так платят больше, особенно инглезы. Жалко, что ты не инглез: они богатые. Ты будешь мне давать много грошей? А сколько?
Как же вы не боитесь так обманывать иностранцев? Ведь я могу пожаловаться полиции, — сказал он с досадой.
Поедем в Париж. Все инглезы едут в Париж. А никто никогда не жалуется: стыдно будет и что хотел купить, и что надули. А почему ты сердитый? Я не раба, но все равно, что раба, только давай мне много грошей, — сказала она. Язык у нее уже немного заплетался от вина, как впрочем и у него. — А твоя жена здесь?
Нет, она осталась в России… Ну, что ж, можешь идти на все четыре стороны, — сказал он. При мысли об Ольге Ивановне ему вдруг стало стыдно. Блондинка удизленно на него взглянула.
Как идти? На четыре стороны? На какие четыре стороны? Почему?
Потому что я Ба-Шар, а не Би-Шар!
Что ты говоришь? Не понимаю. А куда я теперь пойду?
Это твое дело! К твоей дорогой маменьке.
А зачем ты меня купил? Нет, я не пойду на четыре стороны. Не хочешь теперь дать гроши, я подожду. У меня есть, она мне платила мою часть… А только мало, — добавила она, спохватившись. — А где ты живешь?
Немного поколебавшись, он сообщил свой адрес. Она одобрительно кивнула головой. Знала эти меблированные комнаты и их владельца.
В Париже гадалкам добре, — сказала она. — А он добрый человек. Богатый. У него мы можем жить два: ты и я. У него можно. Он много полиции дает.
«Прожил до седых волос, не зная, что я Би-Шар, прикидывающийся Ба-Шаром или почти Ба-Шаром!» — думал он всё более растерянно. И, к его изумлению, эта, как будто покаянная, мысль наполняла его душу радостью. «Она предлагает, чтобы я отвел ее к себе! Но ведь выйдет скандал, это может стать известным! Как же это станет известным?.. Или разве на одну ночь? Ведь я уезжаю… А то вернуть билет? Переменить?.. Что же ей ответить?» — спрашивал он себя и смутно чувствовал, что вопрос уже решен, что он всё равно побывал бы на рынке, если б его туда не привез случайно извозчик.
Нет, ты уходи куда знаешь. Ты совершенно свободна.
Она насмешливо смотрела на него.
А я не кончила гадать, — сказала она и опять взяла его левую руку. — Ах, будет у тебя беда!.. В твоей комнате две кровати? Одна? Это хорошо. Я никогда не храпею… Беда тебе от одной женщины! Но ты не бойся, она уже старая. И у нее есть один молодой, — говорила она, внимательно на него глядя. — У тебя большая комната?
Большая.
А кровать широкая?
Широкая.
Я не люблю когда узкая. А я чистая… И блох у меня нет. Дай мне золотой за гаданье, — сказала она. — Вот спасибо.
VII
Перикл был так влюблен в Аспазию, что целовал ее два раза в день, уходя от нее и возвращаясь к ней.
Антисфен
Жизнь в Верховне была привольная, мешали мало, неизмеримо меньше чем в Париже. Но только теперь Бальзак почувствовал, как устал: от забот, от болезней, от каторжного труда, быть может вообще от жизни, несмотря на свою жадную любовь к ней.
К графине приезжали соседи, чтобы познакомиться со знаменитым человеком; официально всё было в порядке: он приехал погостить к друзьям. Бальзак до пяти часов дня работал в своем помещении, куда ему приносили завтрак, а в пять всегда спускался в гостиные. Понимал, что обязан говорить: люди приезжали, чтобы его послушать. Однако особенно для них не старался: это было не то, что разговаривать с Гюго, Гейне, Ламартином. Ему очень нравились необыкновенно учтивые и жизнерадостные, умевшие жить, польские помещики. Внимательно приглядывался и к ним. Бальзака особенно интересовали французы, но неинтересных людей для него вообще, вероятно, не существовало.
В первые дни он разрабатывал и свой план продажи леса во Францию. У графа Мнишека как раз были леса недалеко от австрийской границы. Бальзак писал письма, наводил справки, спрашивал о мостах на Эльбе и на Рейне. По начальному расчету, на деле можно было нажить миллион двести тысяч франков. Потом прибыль сократилась: четыреста двадцать тысяч. Наконец, выясниллсь, что будет большой убыток и что вообще дело неосуществимо. Он был очень огорчен: уже снова, в сотый раз, считал себя богачем.
Он переделывал старые произведения, обдумывал новые. Теперь это давалось не так легко, как прежде.
Быть может, стал строже к тому, что писал; быть может, ослабел интерес к творчеству, — будет еще несколько новых книг, не достаточно ли и старых? По вечерам гулял с хозяевами в парке, слушал музыку, писал письма (в Париже он в пору работы обычно ни на какие письма не отвечал). Описывал свою жизнь и многое выдумывал даже в письмах к близким людям. В литературе он — не всегда, правда, удачно — старался изображать правду. В жизни часто бывало обратное. Друзья Бальзака думали, что относительно своих интимных дел он нарочно вводит людей в заблуждение. Так, очень часто изображал себя аскетом и проповедывал целомудрие. Одни просто ему не верили, другие уверяли, что он потерял мужские способности, третьи предполагали, что Бальзак такие сведения о себе предназначает для своих прежних любовниц, — пусть каждая думает, что он по-прежнему любит ее. Когда оставался наедине с Ганской, он изображал страстную влюбленность. В общем хорошо изображал, но иногда в его глазах вдруг проскальзывало бешенство. Он и ее видел насквозь.
Визу он получил только до конца года, и в ноябре выехал в Киев просить об ее продлении. После книги Кюстина русское правительство относилось к французским литераторам враждебно. Кюстин был маркиз, его отец и дед погибли на эшафоте в пору революции, высшее общество Петербурга встретило его необыкновенно радушно, его ласково принимал сам царь, — и уж если так подвел этот, то чего можно было ждать от других! В Петербурге, в другой приезд Бальзака, Николай I не выразил желания его принять. В Киеве власти отнеслись к французскому путешественнику любезно, хотя незаметное наблюдение за ним установили. Ведавший этим чиновник был, надо думать, знатоком человеческой души и, в частности, хорошо знал писательскую натуру. Несмотря на весь свой ум, Бальзак поверил тому, что ему рассказывали. Он писал сестре, что один киевский богатый мужик (un riche rnojic) читал все его книги, молится о нем в церкви каждое воскресенье и готов оплатить деньги, чтобы посмотреть на него.
Киев ему понравился. «Я видел Северный Рим», — писал он, — «этот татарский город с тремя стами церквей, видел богатства Лавры (La Laurat), св. Софии степей. На это хорошо взглянуть. Меня осыпали любезностями».
Визу ему продлили. Но погода была холодная; лисья шуба, заказанная у крепостного портного Ганской, еще не была готова. Кроме того холера всё же не кончилась; ему кто-то сказал и о какой-то «молдавской лихорадке». Бальзак приобрел для гнездышка литографические виды города и вернулся в имение.
Его симпатии к России были неизменны и даже росли. Политические же его взгляды менялись беспрестанно. Он то писал, что русскому крепостному живется лучше, чем громадному большинству французов, то говорил о варварстве, которое замечал в Верховне. В отношении графини к нему продолжались, как он говорил, разные «если», «но», «ибо», «да» и «нет». Он видел, что ответа дождется не скоро.
VIII
L\'amour aime a la premiere vue une physiono- mie qui indique a la fois dans un homme quelque chose а respecter et a plaindre
[41].
Stendhal
Ольга Ивановна лишь в первую минуту была не совсем довольна тем, что свалился этот молодой поляк, которого она знала давно, но не близко. Константин Платонович неохотно говорил ей об его матери. По словам
Тятеньки, Ян Виер был воспитанником Лейдена. Теперь он привез Ольге Ивановне записку от мужа, передал от него привет, сказал, что Константин Платонович был бодр и здоров, — этого было, и независимо от киевского гостеприимства, совершенно достаточно для ласкового приема. Ольга Ивановна заставила его остановиться у них, хотя он долго отказывался.
В доме была комната для гостей, но она находилась в вертикальном крыле дома, недалеко от комнаты Лили. А так как гость был молодой и красивый человек, то Ольга Ивановна из приличия сочла более удобным отвести ему кабинет. Там был широкий мягкий диван. Белья и подушек в доме было сколько угодно; постельное и столовое белье было слабостью хозяйки, и она каждый год докупала еще, то на Контрактах, то у крамарей, то в лучшем киевском магазине, выписывавшем полотно прямо из Голландии. И по мере того, как она устраивала гостя, ее расположение к нему усиливалось, — точно он был родным. Ей когда-то страстно хотелось иметь сына. Константин Платонович к этому был равнодушен и рождению Лили тоже не слишком обрадовался, хоть позднее очень ее полюбил.
Лиле сразу понравился красивый молодой гость: она его почти не помнила. Это был первый парижанин, которого она увидела в жизни. Правда, не совсем настоящий, — родился в Киевской губернии, — но всё- таки парижанин. — «Какой красавчик! Смотри, Лилька, не влюбись», — сказала ей подруга. — «Сама влюбляйся, мне не до того», — ответила Лиля; едва ли могла бы объяснить, до чего ей. Слова подруги впервые подали ей мысль: «Неужто coup de foudre
[42]!» Она называла его «мосье Ян» и не решалась говорить с ним по-французски: так хорошо он владел этим языком. «Вдруг наделаю ошибок? Или скажу что-нибудь не по-парижски?» Услышав, что он во французских фразах не картавит, почти перестала картавить и она. Тятенька ей сказал, что Виер, по слухам, потомок графа Дивьера, любимца Петра Великого. Это тоже произвело на нее впечатление.
Он католик, Тятенька?
Заядлый. Но верно и франк-масон.
Что такое франк-масон? Это те, что собирались там над Днепром?
Те самые. Глупый, Лилька, народ.
А почему же он не граф?
Потому, что по линии незаконных. Да тебе это рано знать. Вот возьму и поставлю в угол, если будешь много спрашивать.
Из-за приезда гостя, теперь к обеду всегда бывало несколько приглашенных. Обе хозяйки требовали, чтобы Виер завтракал и обедал у них каждый день. Он вежливо и твердо это отклонил, хотя денег у него было мало. Но обедал у них часто и почти всегда приносил цветы или пирог. Ольга Ивановна мягко ему говорила то, что в таких случаях говорят гостям:
Ну, что это? Ну, зачем это? Опять цветы! А уж Лиленьке вы совсем напрасно купили букет. Она еще маленькая.
Мама, какая я маленькая!
Елизавета Константиновна совсем взрослая барышня, — с улыбкой говорил Виер.
С другими приглашенными он всегда бывал очень вежлив и любезен, говорил — очень осторожно — о политике и старался узнать их мнение. Иногда он уезжал дня на два или на три: объяснял, что ездит по торговым делам своей фирмы. Это объяснение Лиле не нравилось. Из их знакомых большинство были профессора нового университета, студенты, врачи, а то «по» или «при» (так назывались чиновники, служившие по канцелярии или при генерал-губернаторе). Были, правда, и люди занимавшиеся торговлей, как Тятенька, и тут никто ничего предосудительного не видел. Но мосье Яну этим заниматься не подобало.
Тятенька выразил сомнение в том, что Виер приехал по торговым делам:
Будто уж ваш Ян торговец! Разве такие бывают торговцы! Есть ли он приехал по торговым делам, то он перво-наперво посоветовался бы со мной. Я, слава Богу, тут всё знаю. Я даже предложил ему помочь связями, а он только, проше пана, поблагодарил и ни о чем не спрашивал.
Если бы он приехал не по торговым делам, то зачем же он стал бы сказывать, что приехал по торговым делам? — с недоумением спросила Ольга Ивановна, никогда не понимавшая, зачем люди лгут.
Вероподобно, политика, — ответил Тятенька таинственным тоном. Ольга Ивановна несколько изменилась в лице.
Избави Бог! Вы думаете, что это поляки?..
Всё может быть, — сказал Тятенька, довольный эффектом своих слов.
Да что вы подозреваете? Почему вы так думаете? Что вы знаете?
Знать я, положим, ничего досконально не знаю. Но иностранные ведомости пишут, что поляки только о том и думают, как воевать Россию. Может, он их эмиссар, их теперь видимо-невидимо.
Да как же так? Ведь он тогда и нас подвел бы! Хорошо отплатил бы за гостеприимство! Это похуже, чем Кирилло-Мефодиевское Общество!
Душа моя, я ничего не говорю. А вас подвести он никак не может. Есть ли бы что и было, так ничего тут нет странного, что он у вас живет. Костя знал его мать с детства, друг был. Кажется, был в нее когда-то влюблен, — подразнил Тятенька Ольгу Ивановну. — А к его делам вы никак отношения иметь не могли. Костю в Киэве, слава Богу, знают, и уж какие там вы с Лилькой польские революционерки! Так вы и скажете, ежели спросят. У нас ведь всё-таки не Турция. Естьли так рассуждать, то со всеми поляками надо было бы раззнакомиться, а они бывают и у Безрукого. Только, из- бави Бог, ничего не пишите о моих словах Косте. На границе еще могут прочесть в черном кабинете.
Я не ребенок, — сказала Ольга Ивановна, успокоенная словами о генерал-губернаторе. — И никто наших писем не читает, да верно и никакого «черного кабинета» нет.
Провожая в этот вечер Тятеньку в переднюю, Лиля его спросила, что такое эмиссар. Тятенька засмеялся
и объяснил.
Воевать нас хотят поляки. На то и зовут французов, англичан, турок, шлют к ним гонцов. Как у Пушкина сказано, «На Испанию родную — Призвал мавра Юлиан».
— Какая же у мосье Яна «Испания родная»? Разве он русский? Ведь он поляк?
И то правда, поляк, — благодушно согласился Тятенька. — А воевать без надобности. Да ты почему его, старушка, защищаешь? Смотри, мать моя, без Купидоновых стрел! Эмиссар там пан Ян или нет, но у шановного пана есть одна красотка-паненка.
Какая паненка?
Тятенька, знавший всех и всё, назвал какую-то Зосю, о которой Лиля никогда и не слышала.
Откуда вы знаете? Нет, скажите, Тятенька, — приставала Лиля. Тятенька ничего толком не мог сообщить: ему кто-то сказал из польских приятелей.
Будто бы старый роман, но в письмах, как «Новая Элоиза». Да отец Зоей никогда ее за голыша не отдаст. А насчет эмиссара ты не болтай. Я ведь и вправду больше присочиняю, — сказал он и потрепал ее по щеке.
Berlik berlok, — сказала Лиля.
Это еще что значит?
Лиля загадочно улыбнулась. Она и сама не знала, что собственно значит это вычитанное ею в романе выражение.
Вечером, уже в кровати, Лиля почему-то вспомнила слова мосье Яна: «Елизавета Константиновна совсем взрослая барышня». Повторила их вслух с его очень легкой, совсем почти незаметной, не русской интонацией (она недурно подражала чужому говору). Вспомнила и его манеру повторять рассеянно последние слова собеседника. «А что это было досадное?.. Тятенька говорил… Ах, да, Зося… Да мне-то что!.. Посмотреть бы, какая она, эта Зося. Между польками так много красавиц. Папа говорил, что нет красивее женщин, чем польки… Мосье Ян немного похож на Михаила Брауна», подумала Лиля, вспомнив одного заезжего женатого петербуржца, который как-то недавно показался в Киеве и поразил ее своим загадочным видом, — Тятенька даже ее дразнил: «Вот это, Лилька, был бы для тебя Демон. Только он, говорят, еще и прохвост». Позднее кто-то сказал Лиле, что Браун овдовел, — «верно уморил жену». Это было интересно, но Лиля не обратила внимания: тогда увлекалась одним гимназистом. «Браун тоже был красивый, да мосье Ян гораздо красивее»… Лиля вздохнула и раскрыла роман Бальзака.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
It hath been observed by wise men or women, I forget which, that all persons are doomed lo be in love once in their lives
[43].
Fielding
В комнате Ольги Ивановны всё было в совершенном порядке, и чистота была необыкновенная: нигде ни соринки. Каждая вещь стояла на определенном раз навсегда месте, и еслиб кто-нибудь что-нибудь хоть немного передвинул, хозяйка тотчас заметила бы это и поправила. Лиля, смеясь, говорила, что всякий раз, как она входит в комнату мамы, ей хочется вылить там на пол чернила, поставить стул на туалетный столик и разбросать все вещи. Оклеена была комната светленькими обоями в цветочках, а мебель обита розовым кретоном. На стенах висело несколько залитых солнцем пейзажей. В углу стоял туалетный столик с дорогим прибором из слоновой кости; на щеточках и на склянках были латинские буквы O. Л. Это был подарок мужа, привезенный им из Парижа. Ольга Ивановна чрезвычайно дорожила прибором, как всеми подарками мужа, и почти к нему не притрагивалась; редко пользовалась духами, пилочками, ножницами. На письменном столе стояли натертая до блеска серебряная чернильница, такие же песочница и лодочка для перьев, портреты мужа и дочери, работы киевского живописца, в серебряных рамках. Этим столом она тоже пользовалась не часто. Когда муж находился в Киеве, ей некому было писать: с дочерью она никогда не расставалась; если же Лейден уезжал, писала в его кабинете. По конституции дома, Ольга Ивановна ничего на письменном столе мужа не трогала: Константин Платонович этого терпеть не мог. Она имела лишь право, и то нелегко завоеванное, сметать пыль с книг и бумаг, осторожно их поднимая и кладя на прежнее место. Лейден вначале относился к этому так, точно для его жены тут было приятное ей, а емку очень вредное занятие; ее работа была большим злом, но пыль всё-таки тоже была зло, он и выбрал в конце концов меньшее. На собственном письменном столе Ольги Ивановны перья всегда были хорошо очинены, а чернила в чернильнице свежие. Они никогда в спальной не наливались, Ольга Ивановна уносила чернильницу на кухню, наполняла очень аккуратно, сливая из бутылки по стеклянной палочке, и вытирала всё предназначенной для этого тряпочкой. При этом Ульяна говорила, что барыня слишком много пишет и что это очень вредно.
Теперь кабинет был занят Виером, и Ольга Ивановна писала у себя. Когда она заканчивала шестнадцатую страницу письма к мужу, в комнату вбежала Лиля и взволнованно сообщила, что ливрейный лакей принес приглашение к польскому графу. Лейдены с ним были мало знакомы; его дом считался одним из лучших в Киеве, и попасть туда было не так легко.
— Я посмотрела, mon chat, вы, я знаю, не рассердитесь. Зовут нас в четверг вечером на чашку чаю. Вас и меня!.. Я дала лакею полтинник, не мало? Но вы мне отдайте, у меня осталось всего двадцать пять копеек. — Лиле полагалось карманных денег пять рублей в месяц, что тоже считалось баловством. Ее подруги получали два или три рубля. — Приглашение на карточке и в конверте! А на нем, смотрите, надпись «Madame et Mademoiselle Leyden», через игрек! Папа тоже так пишет, так в его заграничном паспорте. Мама, нам нужно обзавестись конвертами! Скоро у всех в Киеве будут, а у нас еще нет. Теперь уже никто не пишет писем без конвертов. И это так удобно, не нужно сургуча. Я попрошу Тятеньку достать для нас. Можно?
— Можно, только не очень дорогие. Вот он кстати, Тятенька, легок на помине, — сказала Ольга Ивановна. Из передней раздался звонок, Тятенька всегда звонил по своему. Ольга Ивановна и Лиля вышли в залу.
Там карточка была внимательно изучена всеми тремя.
— Гравированная, — одобрительно сказал Тятенька, проводя пальцем по буквам.
— Это верно устроил мосье Ян! — сказала Лиля.
— Что-ж, он нас угощает графом? — спросила Ольга Ивановна, задетая словом «устроил». — Мы, слава Богу, ни за какими графами не гоняемся.
— Да нет, mon bijou, просто мосье Ян нас хочет познакомить с новыми интересными людьми, — поспешила сказать Лиля. — Не в том, конечно, дело, что он граф. Но, говорят, он очень любезный и образованный человек.
— Конечно, конечно, пойдите, — посоветовал кисло Тятенька. Он был задет тем, что сам приглашения не получил.
Виер, войдя в залу, объяснил в чем дело:
— Там будет Бальзак. Он приехал в Киев из Верховни. Я думал, вам будет интересно на него взглянуть. Граф знает Константина Платоновича, он, кажется, имел с ним дела.
— Бальзак!.. Ах, как я рада! — сказала Лиля. — Я всё его читала!
— Что-ж, и я рада. Мы слышали, что он гостит у Ганской, но я не знала, что он приехал в Киев.
— Приехал в Киев? Да, они вместе приехали. Кажется, граф с Ганской в родстве или в свойстве. Вся польская знать в родстве или в свойстве, — сказал с улыбкой Виер. — А вам я по секрету сообщу, что, может быть, Бальзак прочтет что-то свое. Разумеется, это не публичное чтение: для публичного чтения нужно было бы разрешение, его не дали бы полякам. Но он у них обедает, а после обеда уступит мольбам гостей и что-то прочтет.
— Вы приглашены и на обед?
— К сожалению. Я не охотник до графов.
— Значит, у них diner prie
[44]? — вставила Лиля. Но парижанин Виер не оценил или даже не понял этого выражения, которое давно вышло из употребления во Франции; Лиля читала и старинные романы.
— А после обеда будет много народа?
— Кажется, человек тридцать.
— И панна Зося будет? — с лукавым видом спросила Ольга Ивановна и погрозила ему пальцем. Она что-то слышала от Тятеньки, спросила, не подумав, и сама смутилась: бестактных или бесцеремонных вопросов никогда не задавала.
Виер густо покраснел.
— Какая панна Зося?
Ольга Ивановна назвала фамилию и что-то постаралась объяснить: слышала, будто эта прелестная барышня имеет большой успех в польском обществе. Лиля не знала, куда деться. То, что мосье Ян смутился, было ей тяжело.
— Я не знаю, будет ли она. Может быть, — сухо сказал Виер, особенно недовольный тем, что покраснел.
— Ты что наденешь, чудо мое? — виновато спросила Ольга Ивановна. Чудо мое посмотрело на нее зверем, но ответило: «Синее, английского бархата». Между ними начался разговор о платьях.
«Они-то откуда знают?» — с раздражением подумал Виер. «И что же именно они знают? Что я хотел жениться и что они не хотели?».
Он побывал у своей барышни на следующий же день после приезда. Ее родители остановились в Английской гостинице, самой дорогой в городе. «Верно, запродали пшеницу или клевер и приехали сюда пыль пускать», — с улыбкой думал он, одеваясь. У него было свойственное полякам уменье хорошо носить костюм. На этот раз оделся особенно тщательно. «Ну, что же меня ждет?» — думал он по дороге. Думал с волнением, — однако не с таким волнением, какого сам ожидал. «Значит, не влюблен?» — спрашивал он себя огорченно. — «Если сам себя об этом спрашиваю, то не очень влюблен. Или в самом деле я бесчувственный человек?».
Увидев Зосю, он вспыхнул от радости. Она тоже покраснела. Видимо, была крайне смущена. «Неладно!» — тревожно подумал Виер. — «Неужто разлюбила?..». Он почтительно поцеловал руку ее матери, затем, поколебавшись одно мгновенье, поцеловал руку и Зосе, хоть это не было принято; Виер сказал себе еще по дороге, что после долгой разлуки можно, и тотчас увидел, что нельзя. Отец и мать встретили его любезно, но видимо были не в восторге от его прихода. «Так, так, понимаю!» — подумал он. Взгляд у него стал холодный и надменный.
После десяти минут разговора не оставалось сомнений. И опять Виер удивился, что принял это не как катастрофу. Он говорил о Париже, обращался преимущественно к родителям, изредка поглядывал на Зосю, спрашивал ее, предпочитает ли она Киев или деревню. Она отвечала робко и всё более смущенно. «Понимаю, понимаю. Верно, появился другой. Очень хорошо. Я этого собственно и ждал», — солгал он себе. Когда он встал, посидев не более четверти часа, родители, переглянувшись, пригласили его на следующий день к обеду.
— Да, да, непременно приходите! Мы так рады вашему приезду! — с чрезмерным жаром сказала Зося.
— Благодарю вас. Я охотно приду, — сказал он. Был доволен тем, как он это сказал.
Отец проводил его до лестницы, в корридоре, тоже с жаром пожал ему обе руки и даже хотел потрепать его по плечу, но Виер отстранился. Внизу в небольшом холле он остановился и рассеянно закурил папиросу. «Теперь надо всё обдумать. Впрочем, что же тут обдумывать?..».
Кто-то его окликнул. Оказалось, школьный товарищ, с которым он встречался и в прошлый свой приезд. Другом тот не был; у Виера и в школе было мало друзей. Теперь эта встреча была ему неприятна, как была бы и всякая другая: он хотел остаться один. Они поговорили — опять о Париже. Узнав, у кого он был, товарищ, поглядывая на него, спросил, принимают ли они уже поздравления.
— Поздравления? С чем? — спросил Виер равнодушным тоном. «Ну, да. Сейчас всё буду знать», — подумал он и небрежно положил папиросу в пепельницу. Он угадал: оказалось, что у Зоей жених, молодой помещик из Конгрессовки.
— Вот как? Я не знал. Кто такой?
— Им повезло. Прекрасная партия. Приятный человек и две тысячи душ, — ответил товарищ и назвал фамилию жениха. Фамилия была хорошая, хотя и не громкая.
— Две тысячи душ. Да, разумеется, прекрасная партия, — медленно повторил Виер. — Это верно? Они мне ничего не сказали.
— Еще не объявляют. Жених поехал в Варшаву к матери за благословением.
— И очень рад за них, — сказал Виер. — Она очень милая барышня.
«Ну, вот, всё кончено, — подумал он, выйдя на улицу. — И я ничего не могу сказать. У нас ведь была просто милая корректная переписка. Правда, она могла бы известить меня. Но, может быть, написала после моего отъезда из Парижа. Или сама еще тогда не знала. Не знала, что свалятся две тысячи душ. А то ее заставили родители?» — спросил он себя, цепляясь за это предположение, менее обидное для его самолюбия (смутно уже чувствовал, что для него теперь главное в оскорбленном самолюбии). — «Возможно, что и заставлять не надо было. Ведь в самом деле, две тысячи душ! Шутка ли сказать».
На улице он опять остановился: куда же теперь идти и что делать? Дул сильный ветер, было очень холодно. У подъезда гостиницы на углу Крещатика стояли извозчики, но он пошел пешком вверх по крутой Лютеранской. «Ну, что-ж, во всяком случае моей вины нет», — думал он: эта мысль всегда его успокаивала в неприятностях. «Принял совершенно спокойно, как следовало. Может быть, даже слишком спокойно? Да не вызывать же этого помещика на дуэль!» — сказал он себе с усмешкой. — «Может быть, какой-нибудь горячий шляхтич так и сделал бы. Я не шляхтич и не горячий. Это было бы глупо до смешного. Помещик вдобавок ничем не виноват, он верно и не подозревает о моем существовании».
Он вспомнил то, что рассказывали в польской колонии в Париже: у Мицкевича был роман с какой-то знатной польской барышней, он был в нее влюблен, и она тоже как будто была в него влюблена, но, по желанию родителей, вышла замуж за человека ее круга. «Мицкевич был, даже, кажется, ее женихом, а у меня с Зосей ничего почти и не было… Они мне не решились сказать. Быть может, хотят сообщить завтра на обеде, „как нашему другу, вам первому“. Подали бы шампанское и выпили бы за их здоровье. Разумеется, я к ним на обед не пойду!».
Его самолюбие было задето и тем, что с ним вышла такая обыкновенная история. Правда, сходство с историей Мицкевича немного его утешило. «Он был беден, а ей нашли богатого! А что он был Мицкевич, это для таких людей никакого значения не имеет. Что-ж, он с собой, к счастью, не покончил, и я не покончу. Я не Мицкевич, но и у меня есть дело в жизни».
Вернувшись в дом Лейденов, он написал краткое письмо отцу Зоси: извещал, что, к большому своему сожалению, не может прийти завтра обедать: давно приглашен к другим, о чем было забыл. Затем, походив по кабинету, порвал на мелкие кусочки это письмо и написал другое: во втором тексте ничего не говорил о другом приглашении, а вместо «к большому сожалению» написал «к сожалению». «Так лучше, больше не будут звать». Еще походил по комнате, хотел было восстановить первый текст, но не восстановил. Попросил дворника тотчас отнести письмо и дал ему рубль; за услуги в доме всегда давал начай щедро, гораздо щедрее, чем давал, бы богатый человек.
Странным образом, почти незаметно для него самого, история с Зосей несколько изменила его политическое настроение и не только тем, что еще увеличила его ненависть и презрение к деньгам, к их власти, к миру богатых людей. Теперь он думал, что незачем всё валить на русских. «Вот и у нас тоже „души“, в этом Лейден, к несчастью, был прав. Когда мы освободим Польшу, тот помещик зубами вцепится в свои две тысячи душ. И еще более прав Бланки, доказывавший мне „примат социального над национальным“. Сейчас для нас, поляков, это неверно, но, конечно, за национальными войнами придут войны гражданские, и смысла в них будет больше, чем в национальных войнах».
Он думал также, что скоро надо будет отправиться в Петербург, а оттуда заграницу. Но уезжать из Киева ему не хотелось. «Нельзя однако слишком долго пользоваться гостеприимством Лейденов, как они ни милы».
Виер не мог не видеть, что Лиля понемногу в него влюбляется. Не хотел притворяться, будто это ему неприятно. Самая мысль о том, что он мог бы жениться на русской, не приходила ему в голову. Это было бы изменой национальному делу. Тем не менее Лиля в последние дни всё больше ему нравилась. «Вздор, и не влюблена она, а просто „любит любить“. Скоро закончу все дела и уеду. Хоть Киев и провинция, но для доклада князю Адаму надо толком узнать, что здесь делается».
Он посещал польские кружки, говорил там о близости европейской войны, призывал слушателей готовиться к ней. Слушали его внимательно, с интересом и с уважением: он жил в Париже и следовательно должен был знать всё о намерениях французского правительства. Престиж Виера ослабевал, когда из его ответов на вопросы оказывалось, что он не только ни разу не разговаривал с Тьером или с Гизо, но и никогда их не видел. Не мог даже толком ответить на вопрос, «что думает князь Адам»: Чарторыйский в своем единственном разговоре с ним не касался особенно важных вопросов. Заканчивая доклад, Виер просил слушателей высказаться. Они отвечали не очень уверенно, некоторые и не очень охотно. Не подавали большой надежды на то, что строй Николая I рухнет. Иные откровенно говорили, что никаких признаков его близкого падения нет.
И главное, никто не понимал, как же они собственно должны «готовиться к войне»? Не заниматься сельским хозяйством? Не посещать Контрактовой ярмарки? Не поступать в университет? Пользы для польского дела от этого быть не могло, и всем им надо было жить. Виер советовал вести пропаганду, но они встречались преимущественно друг с другом, никаких иностранцев не знали, а мысль о том, чтобы вести пропаганду среди крестьян, вызывала у них смущенную или даже ироническую улыбку. — «Тут народ очень, очень отстал от французского», — объясняли они. Когда же он говорил, что в освобожденной Польше понадобятся глубокие социальные реформы, большинство участников собраний слушало его как будто без сочувствия. «Ну, да, они все помещики или дети помещиков», — думал Виер. — «Да и в самом деле, что это значит „готовиться“? Так, когда во внешней политике какой-либо державе решительно нечего сказать или сделать, правительство объявляет, что оно „очень внимательно следит за положением“».
В одном из этих своих докладов Виер в заключение привел эффектную цитату из Луи Блана. Цитировал не дословно, на память. Но память у него была прекрасная; да и ошибиться здесь не было бы грехом.
— Известный французский политический писатель Луи Блан, — сказал он, — уподобляет нынешнее общество королю Людовику XI в последние дни его жизни. Король почувствовал приближение конца. Между тем мысль о смерти приводила его в дикий ужас. Он стал скрывать от врачей, от приближенных, даже от самого себя симптомы своего недуга. Старался ходить твердой походкой, бодрился, красился, впрыскивал что-то для блеска в глаза и говорил врачам: «Да я никогда в жизни не чувствовал себя лучше!». — «Так, — говорит Луи Блан, — поступает и нынешнее общество. Оно чувствует, что его смерть близка, — и отрицает свою тяжкую болезнь. Оно окружает себя лживой роскошью, придает себе вид непоколебимой мощи, хвастает как и чем только может. Но его душу гложет тяжкая тревога. На всех его праздниках незримо присутствует призрак революции».
Виер произнес цитату с подъемом. Это произвело впечатление, и Виеру аплодировали больше обычного. За чаем все хвалили его ораторский талант, но видимо слова Луи Блана относили только к Парижу. Спрашивали, действительно ли во Франции можно ждать революции каждый день.
— Не только во Франции, — ответил он.
Возвращался он по Александровскому спуску довольно поздно. Огни в окнах домов были уже погашены. Величественный Государев сад был пуст, в темноте неприветлив и даже страшен. «А там дальше обрыв, Днепр, за ним бесконечные занесенные снегом равнины, непроходимые леса, глухие темные села, ничем, кроме хлеба, не интересующиеся рабы»… На улице прохожих было очень мало. Из дворов изредка лаяли собаки. Поворачивая вправо, он оглянулся на черную громаду сада и ускорил шаги. На Шелковичной была совершенная тишина. Киев спал мертвым сном. Виер вдруг спросил себя, так ли уж верно, что близок конец строя. Невидимое присутствие призрака революции в Липках не чувствовалось. «Что, если нет его и никогда не будет в этой огромной, могущественной, страшной стране?».
II
.......
[III]
В политике глупо иронизировать над пустяками: и в добре, и в зле слишком часто большое выходит из малого.
Жорес
Виер узнал о существовании в Киеве и украинских кружков. Это были остатки недавно разгромленного Кирилло-Мефодиевского общества. Кто-то сказал ему, что можно будет познакомиться, украинцы, кажется, собираются в необитаемом, полуразрушенном деревянном здании над Днепром, недалеко от
Александровского спуска. Там когда-то помещалась польско-русская масонская ложа: на стене старики еще видели знак: крест, круг, на нем две соединенные руки, с надписью «Едносць Словянска». Позднее в том же доме собирались киевские декабристы. Виер из любопытства заглянул в это здание с незапиравшейся дверью. Оно было совершенно заброшено, в нем бегали крысы. «Не могут они здесь собираться: тут и сидеть не на чем, и они замерзли бы».
Через несколько дней к нему явился студент с малороссийской фамилией. Сослался на общего знакомого, поляка, и с таинственным видом предъявил знак общества Кирилла и Мефодия: серебряное кольцо с поперечными рубчиками. Говорил он бойко, на вид был очень симпатичен. «Такие в школах бывают «хорошие товарищи». Кажется, толковый человек», — решил Виер. После недолгого разговора студент пригласил его на заседание небольшого кружка: «Перезнакомитесь со всеми, поговорим, мы будем очень рады. Одна из наших задач: наладить братские отношения с вами, поляками».
Во втором этаже небольшого дома на Печерске, в гостиной, где на стене висел портрет Мазепы в кунтуше с кривой, осыпанной бриллиантами саблей, собралось человек пятнадцать. Преобладали студенты и гимназисты, но были и пожилые люди. Почти все смотрели на Виера с любопытством и с симпатией. Председательствовал пригласивший его студент. Он представил эмиссара наших польских друзей во Франции. Виер крепко пожимал руки всем и, по своему обыкновению, внимательно вглядывался в каждого. Ему и тут показалось, что все это хорошие товарищи». Одеты они были много хуже и беднее, чем\' польская молодежь. «Может быть, эти легче могли бы принять примат социального», — подумал он. Его посадили слева от председателя. На столе стоял самовар. Гимназист, очевидно сын хозяина квартиры, разливал чай. Угощенье было очень скромное.
Студент постучал ложечкой по стакану и попросил Виера прочесть доклад о международном положении. Виер поговорил с полчаса, сказал почти то же самое, что в польских кружках. Теперь с некоторым неудовольствием замечал, что знает этот свой доклад уже почти наизусть. Его слушали с благожелательным вниманием.
Председатель в самых лестных выражениях поблагодарил его за сообщение и в кратких словах объяснил программу общества Кирилла и Мефодия: оно стремится к тому, чтобы превратить Российскую империю в федеративную республику.
— Всего у нас будет четырнадцать штатов или, как говорили некоторые, четырнадцать держав. Их них два будет составлять Украина. Вопрос о числе штатов Польши еще не разрешен окончательно. Киев ни в один штат не войдет, он будет центральным сеймовым городом, вроде американского Вашингтона. Я надеюсь, это все для вас приемлемо?
— Нет, неприемлемо. Польша желает быть совершенно независимым государством, — твердо ответил Виер. О том, что Киев должен отойти к Польше, он не сказал. Чувствовал, что, об этом тут говорить не следует. Ему, впрочем, уже давно казалось, что едва ли можно будет включить в польскую республику этот международный город, где украинцев было гораздо больше, чем поляков, а великороссов и евреев не меньше. Какой-то мрачного вида человек в красной рубахе и в высоких сапогах спросил по-украински, как понимает уважаемый гость понятие «Польша». Входят ли сюда области с преобладающим православным населением?
— Понятия «поляки» и «католики» не тождественны, — ответил по-русски Виер. — Есть поляки-православные, как есть поляки-евреи и поляки-протестанты. Будущее республиканское правительство Польши предоставит им не только полную свободу веры, но и все культурные права, равноправие языков, школы на их родном языке...
— Та вжеж! — сказал он. — Це мы куштовали!
С улицы прозвенел колокольчик. Гимназист, подававший гостям чай, взял свечу и пошел вниз отворять дверь.
— Это Сергей Сергеевич, — сказал председатель. — Он предупредил, что опоздает. Это наш петербургский гость, — пояснил он Виеру. — Очень милый человек. Он эмиссар кружка Петрашевского.
— Простите мою неосведомленность. Я ведь долго жил во Франции. Кто такой Петрашевский?
Буташевич-Петрашевский очень интересный человек. Он лицеист по образованию, переводчик в министерстве иностранных дел и чрезвычайно ученый политик: он сам мне говорил,
что мог бы в университете преподавать одиннадцать предметов и излагать их с двадцати точек зрения.
— Да это не очень хорошо вообще, а когда человек сам о себе так говорит, то тем более, — сказал Виер. Пожилой украинец усмехнулся. — Значит, вы его лично знаете?
— Да, я у него бывал каждую пятницу. На первом курсе я учился в Петербургском университете. Я-то и установил связь с ними нашего кружка. Не отрицаю, он человек со странностями. Он всегда ходит в каком-то испанском плаще и в четырехугольном цилиндре наподобие наших уланских шапок.
— Но что происходит на заседаниях его кружка?
— Мы разговаривали на разные политические темы. У него прекрасный стол и вина отличные.
— Значит, это скорее клуб? Студент засмеялся.
— Хорош клуб, когда они собираются на маскараде заколоть кинжалами царя, — сказал он. «Хороши заговорщики! Еще лучше наших!» — подумал Виер, впрочем принявший это сообщение с большим интересом. Наиболее молодые из участников собрания разинули рты. — Впрочем, мне никто этого не говорил, но ходят такие слухи, — тотчас поправился студент. — Ведь много и выдумывают. Но после революции они образуют правительство.
Вновь вошедший гость был человек лет тридцати, тоже на вид очень привлекательный. Он уже знал всех собравшихся. Гимназист познакомил его с Виером, восторженно глядя на обоих, точно тут же должно было произойти примирение между Польшей и Великороссией. «Надо будет взять у него адреса их людей в Петербурге», — подумал Виер. Гостя посадили справа от председателя. Когда и Сергею Сергеевичу подали чай, председатель опять постучал ложечкой по стакану и в кратких словах, толково и точно, изложил гостю то, что было до его прихода. Сергей Сергеевич кивал головой, показывая, что во всем разобрался.
— Но если вы мне позволите высказать мое мнение, — сказал он (с разных концов стола послышалось: «Просим!»), то мы пока должны только провозгласить общий принцип славянского единения, которому служили и декабристы, и масоны в прошлое царствование. Они передали нам факел. И я себя спрашиваю, только спрашиваю, — мягко добавил он, глядя приятной улыбкой на Виера, — совместим ли этот принцип тем, чтобы наши братья поляки относились к будущей России так, как, например, к Франции или Англии? Мы стоим федеративное устройство всей славянской Европы. Быть может, многим из здесь присутствующих известно имя Прудона?
— Я с ним встречался в Париже, — мрачно сказал Виер. Это произвело впечатление.
— Я его никогда не видел, но читал его «Речь о праздновании воскресенья» и трактат: «Что такое собственность». Очень талантливый и смелый человек. У меня есть с ним общие знакомые, и один из них мне сказал, что в частных беседах Прудон высказывается за идею Федерации. «Le federation est forme politique de l\'humanite»
[45], — говорит он. Да простит мне наш польский друг, Прудон высказывается против независимости Польши. Разумеется, его мнение ни для кого не обязательно, но мне казалось бы, что вопрос о независимости отдельных частей Российской империи лучше всего мог бы быть разрешен Всероссийским Учредительным Собранием, свободным изъявлением воли народа.
Украинец в красной рубахе снова саркастически засмеялся.
— Уси кацапы так кажуть, — сказал он. — Дуже они разумные! «Воли народа?» Нехай Бог помогав на добре дило, да якого народа? А они кажуть «Всероссийское Учредительное Собрание!» Нема дурных!
Сергей Сергеевич с виноватой улыбкой развел руками, показывая, что по-украински говорить не умеет.
— Пожалуйста, говорите по-русски, Марко Богданович, — попросил председатель. — По-великорусски.
— Хорошо, я скажу по-великорусски, — продолжал, разгорячившись, человек в красной рубахе. Оказалось, что он по-русски говорит не хуже других участников собрания. — Мы стоим за Украинское Учредительное Собрание.
- И вы совершенно правы, — вставил Виер.
— Да, мы правы, мы также думаем, что вопрос об украинских землях, когда-то входивших в состав Речи Посполитой, никак не может рассматриваться Польским Учредительным Собранием!
— И вы совершенно правы, — вставил Сергей Сергеевич.
— Это вопрос очень спорный, — не без смущенья сказал Виер. — Почти нет таких стран, в которых не было бы инородных групп.
— Тогда почему же бы вам не остаться в пределах Российской империи? Николай и Орлов тоже считают поляков инородной группой.
— Разрешите признать ваше сравнение неуместным! — сказал Виер, вспыхнув. — У нас, поляков, никакого гнета не будет!.. Да и вы-то сами как рассматриваете пределы Украины? Я разумею ее восточные пределы. Мне, например, известно, что донские казаки хотят полной независимости.
— Да мало ли кто чего хочет! Этак в Киеве Подол может потребовать полной независимости, — возразил украинец. Теперь иронически засмеялся Виер.
— Господа, — сказал примирительным тоном председатель, — предлагаю снять этот вопрос с очереди, несмотря на всю его важность. Мы к нему вернемся позднее.
— В самом деле, что ж делить шкуру еще не убитого медведя? — спросил член кружка Петрашевского. По его тону было не совсем ясно, какого медведя он имел в виду и желает ли, чтобы его шкуру делили.
— нас общий враг: Николай. Как Шевченко, как наш учитель Костомаров, я считаю нашими злейшими врагами царя и его предков, в частности Петра I и Екатерину II. Мы все в одинаковой мере жертвы царского гнета. Во всей империи все подавлено. Или, как сказал наш отданный в солдаты национальный поэт Шевченко: «От молдаванина до Финна — На всех языках все мовчит. — Бо благоденствуе!»
Все засмеялись.
— Я хотел бы прямо поставить вопрос, — сказал Виер. — Ни для кого не тайна, что мы находимся на пороге европейской войны. Очень скоро начнется война между империей Николая, с одной стороны, и Францией и Англией — с другой. Мне чрезвычайно интересно было бы узнать, каково будет в этом случае поведение вашего общества, украинского народа вообще, а также самих великороссов?
Наступило молчание.
— Мы затруднились бы ответить на ваш вопрос. У нас это пока не обсуждалось, — сказал председатель.
— Напрасно. В Париже доподлинно известно, что Франция и Англия надеются на поддержку народов нынешней Российской империи в целях их собственного освобождения. Они надеются, что в России вспыхнут восстания.
— «Надежды юношей питают», — пробормотал Сергей Сергеевич, впрочем, не очень внятно.
— Я не хотел бы вводить нашего гостя в заблуждение, — сказал председатель. — Восстание в России маловероятно.
— Особенно перед лицом иностранных армий, — подтвердил член кружка Петрашевского. Виер холодно взглянул на него.
— Я не знаю вашего народа, но я думаю, что он не так дорожит крепостным правом, от которого его освободит победа французов.
— Тем не менее восстание маловероятно, особенно если будет выдвинут лозунг отделения от России ее земель.
— «Ее земель», — проворчал человек в красной рубахе и махнул рукой, показывая, что больше спорить не о чем.
— Допустим, что ваш народ, как вы, считает эти земли своими. Но теперь передовая европейская мысль признает примат социального над национальным, — сказал Виер. Гимназист-хозяин, принесший из другой комнаты огромный поднос с закусками, испуганно на него взглянул: он этого замечания не понял и смутился.
— Какой уж там примат или непримат, когда палками погонят воевать! — сказал, пожав плечами, пожилой член кружка, до сих пор не принимавший участия в споре.
— Палками гонят стадо, — ответил Сергей Сергеевич, — а мы люди, а не животные. Но из истории не так легко вычеркиваются столетия.
— Господа, пожалуйста извините, что прерываю, позвольте мне поставить это на стол, — сказал хозяин. — Посторонись, Миша, а то уроню все тебе на голову. Прошу, господа, закусить, чем Бог послал.
IV
Аnd here she erected her аerial palaces
[46].
Walter Scott
Ответ графу составила Лиля. Конверты были куплены отличные. Она долго колебалась: как надо написать: «Comte» или «Monsieur le Comte»
[47]? Еще дольше думала о том, как одеться. У нее было шесть вечерних платьев, но из них три были киевские. Остановилась на петербургском, самом дорогом. «Конечно, и эта Зося будет? Верно она лучше меня», — вздыхая, думала Лиля. — «Да и что-ж, когда я не полька»… О платье матери заботиться не приходилось: у нее вечернее было только одно. «Кажется, мосье Яну не нравится, что я маму называю „Mon chou“
[48]. Да, они поляки такие учтивые, особенно с родителями. Сыновья целуют отца в плечо. Буду говорить „maman“…»
В день приема к ним под вечер приехал Тятенька, напомаженный, надушенный, в каком-то странном мундире, зеленом, с голубым воротником, с оранжевыми отворотами. Лиля всплеснула руками.
— Тятенька, что это?
— А, так и вы получили приглашение? — радостно спросила Ольга Ивановна. Она уже когда-то видела Тятеньку в этом мундире.
— Получил. «И я». Удостоился, — смиренно-иронически отвечал он. Приглашение пришло в последний день, несомненно по ходатайству Виера. Тятенька делал вид, что ему всё равно. — Не пригласили бы, так лежал бы спокойно на полатях, тихо, хорошо, — говорил он, хотя едва ли мог бы провести хоть один вечер не в гостях.
— Но что же это за наряд! Ведь у них не маскарад!
— Это, не «наряд», а мундир киевского дворянства.
— Да какой же вы дворянин?
— У нас на Кавказе все дворяне. К киевскому дворянству я не приписался, но мог бы приписаться в любой миг и приняли бы, — неуверенно сказал Тятенька и рассмеялся. — А естьли хочешь знать правду, то оказалась большая неудобность: самый расчудесный из моих фраков проела проклятая моль! Сегодня смотрю: дырки. Уж я мою старую дуру лаял, лаял, да что с нее возьмешь: прилежаше пития хмельнаго. Что же мне было делать?
— Да вас еще в тюрьму посадят! И никто не ездит в гости в дворянском мундире, разве где-нибудь в провинции, в Житомире! Да и мундир теперь совсем другой, теперь общий для всех губерний. Я все наши мундиры знаю, могу отличить любой полк.
— Вздор, ни в какую тюрьму не посадят, и я лучше тебя понимаю, как надо ездить в гости к графьям. Только вот что, голубки, красавицы, милочки, по дороге к вам у меня на животе оторвалась сверху пуговица штанов! Я и то едва в них влез. Не пришьете ли, красавицы?
— Разумеется, я сейчас пришью. И снимать не надо эти… панталоны. Я на вас и пришью, — конфузливо сказала Ольга Ивановна.
— Чувствительно благодарю вам, Оленька.
— Тятенька, надо говорить «благодарю вас». Это немцы говорят «благодарю вам», «danke Ihnen», — сказала Лиля.
— Дурочка, что ты понимаешь! Надо говорить «благодарю вам». Всё равно, как «благотворю вам». «Благодарю» значит «дарю благо».
— Уж я не знаю, что это значит, только никто так не говорит. И вы так не говорите. Видно, нынче хотите нас удивить.
— Что ты смыслишь, глупенькая! Сам митрополит Филарет пишет «благодарю вашему преосвященству». А никто так правильно не выражался, как он. Почище твоего Пушкина!
— Вечно спорите о пустяках, — сказала Ольга Ивановна, доставшая иголку и нитки. Она принялась за работу. — Давно вам пора, Тятенька, заказать новый фрак. Теперь больше носят оливковые, я и моему заказала.
— Закажу, закажу, Оленька милая. А тебе, клоп, ответствую…
— И «ответствую» никто не говорит! Вы что-то настроились на старинный лад! Ни к чему это, бросьте.
— Ответствую, что и Гёте ходил в мундире. Я сам видел, как он в Эрфурте в пору встречи с Наполеоном…
— Знаем, слышали! — снова перебила его Лиля. Ей было и забавно происшествие с пуговицей, и немного она сердилась на Тятеньку: слишком было уж это непоэтично. «Сейчас придет мосье Ян и увидит, как мама пришивает!». Но Ольга Ивановна пришила пуговицу быстро. Тятенька с чувством поцеловал ее в голову.