Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дюк Эммануил Осипович де Ришелье



I



Обозначение «дюк», быть может, памятно читателям старых русских исторических журналов. Так в начале XIX века именовался в России один из главных создателей Новороссийского края, герцог де Ришелье. Именовался он так и официально.

Этот замечательный человек не получил настоящего признания у себя на родине. После окончания периода эмиграции он был два раза председателем совета министров Франции, но большим политическим престижем не пользовался. Талейран язвительно говорил о нем: «Ни один французский государственный деятель не знает так хорошо крымских дел, как герцог Ришелье». Гораздо более благодарную память он оставил после себя в России. В Одессе, как известно, ему поставлен памятник и его именем названа главная улица города. В России же (в «Сборнике Исторического общества») были опубликованы и его письма, и воспоминания его жены — главный биографический материал настоящей статьи.

Всем известна генеалогия рода Ришелье. Прославленный кардинал был старого, но незнатного дворянского рода. Он пожаловал себе герцогство, а равно и десяток других титулов: его потомки одновременно — герцоги де Ришелье, герцоги де Фронсак, князья де Мортань, маркизы де Понкурле, графы де Шинон, бароны де Альбре и т.д. Все эти титулы и свое огромное богатство кардинал завещал внуку своей сестры.

Сыном второго герцога был маршал де Ришелье, тоже достаточно нашумевший в мире. Он прожил девяносто два года и оставил по себе не слишком добрую славу, — в стиле не то Петрония, не то Толстого-Американца. Таков же, в менее шумном варианте, был его сын, проделавший быструю военную карьеру: он семи лет от роду был полковником драгунского полка; этому удивляться по тем временам не приходилось: полковому командиру семилетнего драгуна шел двенадцатый год. «Надо быть очень осторожным в выборе своих родителей», — говорил Гейне. Но зато если выбор сделан удачно, то обычно можно быть спокойным за будущее, когда оно не приходится на революционное время.

Будущий градоначальник Одессы был единственным сыном четвертого герцога, иными словами, внуком маршала Ришелье. Маршал не любил своего сына, но внука обожал. «У Армана все мои достоинства и ни одного из моих пороков», — восторженно говорил он. Бывали, впрочем, у маршала вспышки гнева, которые, с точки зрения современной педагогии, едва ли могут быть одобрены. Так, однажды, после большого карточного выигрыша у короля, он подарил внуку сорок луидоров. Недели через две маршал встревожился: верно, Арман сидит без гроша? Честный внук изумился: как без гроша, а сорок луидоров? Маршал в бешенстве швырнул деньги нищему за окно: вот до чего дожил — мой внук не истратил сорока луидоров за две недели! Это рассказывает в своих воспоминаниях один из родственников Ришелье.

Пятнадцати лет от роду бережливого внука женили на 13-летней дочери герцога де Рошешуар. Подобные браки в ту пору были приняты. Вспоминать, однако, по этому поводу Амура и Психею не надо. Психея была безобразна как смертный грех: уродливое лицо, горб на спине, другой горб на груди. Тридцатью годами позднее герцог Ришелье представил свою жену императору Александру I. Царь был в ужасе: «Что за урод! Господи, что за урод!» — сочувственно говорил он приближенным: Александр Павлович искренно любил герцога. Понять причины этого брака невозможно. Рошешуар-Мортемары, потомки лиможских виконтов, — одна из самых родовитых семей Франции, но какой еще знатности нужно было наследнику десяти титулов! Не нуждался Ришелье и в деньгах своей жены: маршал завещал ему состояние, приносившее 500 тысяч ливров ежегодного дохода.

Правда, и брак был своеобразный. В вечер бракосочетания новобрачный отправился в свадебное путешествие один, или, точнее, в сопровождении гувернера. Путешествовал он полтора года, затем вернулся, сделал визит жене и опять уехал. Так это продолжалось почти всю жизнь супругов. Эмиграция разлучила их на долгие годы. По словам их родных, герцог и герцогиня очень уважали друг друга. Но, кроме уважения, между ними ничего не было.

Арман Эмманюэль де Ришелье получил хорошее образование. Воспитателем его был аббат Лабдан, впоследствии ставший учителем герцога Энгиенского, — он скончался, получив известие о расстреле этого своего воспитанника. Лет 17-ти от роду Ришелье был представлен ко двору и вскоре получил высокое придворное звание первого камергера. Как ни велика была тогда власть имени и породы, пожалование этого звания 19-летнему юноше вызвало в Версале ропот.

По-видимому, придворная жизнь не понравилась молодому Ришелье (тогда еще графу де Шинон). Близкий к нему человек рассказывает, что его раздражали злоупотребления, он хотел многое переделать. Но если искоренить все несправедливости, то и сам он не был бы в 19 лет сановником. Вероятно, ему и это приходило в голову: в отличие от своих предков, он был совестливый, печальный человек, лишенный любви к блеску и этикету.

Я не скажу, что это был «кающийся герцог» вроде русских «кающихся дворян». Но, как другие устают от труда, Ришелье устал от праздности. Андрей Белый рассказывает о своем знакомом, старом англичанине: «Бритт тридцать пять лет во фраке ходил по салонам; нажив себе сплин, чтобы бежать такой жизни, однажды он, став на корячки пред леди и лордами, на четвереньках — в переднюю, на пароход и — в Париж». Бежать на четвереньках необязательно, можно уехать и просто. Именно так Ришелье и поступил — вероятно, по тем же побуждениям, что и «бритт». У внука маршала Ришелье, несомненно, было свойство, которое Белый называл «невыдирными чащобами самотерза».

Популярностью при дворе молодой Ришелье не пользовался. Он не любил света, Париж и Версаль ему не нрави лись. Пытался он сблизиться с непридворными, передовыми людьми, но из этого ничего не вышло. В их обществе он был чужим, — очень вредила ему застенчивость. Ришелье много путешествовал, много читал, изучил несколько иностранных языков (впоследствии он совершенно свободно говорил и по-русски). Числился он на военной службе, служил сначала в драгунском, потом в гусарском полку. Разумеется, военная карьера его шла весьма успешно: не следует думать, что 25-летние генералы появились только в пору революции. В таком же возрасте и при старом строе мог стать генералом человек с именем и со связями герцога Ришелье. Но тут скрывалась трагедия, которая в нынешнем мире большого сочувствия не вызовет: никакой войны в ту пору не было.



II



У нас революцию вызвала война. Во Франции войну вызвала революция. Войнам 1792—1815 годов предшествовал сравнительно долгий период мира. По-видимому, это необычайно тяготило молодежь того времени. В наши дни старые генералы, случается, говорят о войне с ужасом и отвращением. Тогда настроения были совершенно иные. Чем это объясняется? Нынешние войны кровопролитнее прежних только в абсолютных цифрах; процентное же соотношение потерь к общей численности армий, напротив, тогда было много выше, чем в настоящее время. Под Измаилом, например, погибла в один день треть русской армии и почти вся армия турецкая. За все четыре года последней войны 1914—1918 годов воюющие державы потеряли едва ли более 15—20 процентов своих вооруженных сил. Как бы то ни было, можно было бы показать десятками свидетельств, что молодежь 18-го столетия только о том и думала: где бы повоевать? Так как век был просвещенный, то особенно хотелось воевать за просветительные идеи. Одним ли свободолюбием Лафайета и Рошамбо объясняется их участие в борьбе за независимость Соединенных Штатов? Их поколению повезло. Позднее Америка независимость получила, — что же было делать поколению следующему?

В эту пору в большой моде оказалась Россия. Тяга на русскую службу в годы второй турецкой войны была очень велика. Отчасти объяснялась она престижем и славой императрицы Екатерины II. Но идейную сторону этого увлечения преувеличивать не надо. Граф де Дама в ответ на вопрос, почему, собственно, он предложил свою шпагу русскому, а не турецкому правительству, ответил: «Потому, что если я провинюсь в России, то мне отрубят голову; а если я провинюсь в Турции, то меня посадят на кол». Дама действительно стал офицером русской армии. Добивались того знатнейшие французские аристократы: Тремуйли, Тальмоны, Булье, Ланжероны и др. Был в числе кандидатов и молодой Ришелье.

Окончательно решилось дело в Австрии. Не надо думать, что Ришелье бежал из Парижа в пустыню. Он бежал в Вену: очень любил этот город. Там у него были большие связи; по бабке своей, принцессе де Гиз, он приходился родственником самим Габсбургам. 10 сентября 1790 года Ришелье обедал у знаменитого князя де Линя, с сыном которого его связывала тесная дружба. Как раз во время обеда к князю прибыл с письмом от Потемкина курьер, офицер русской службы. Он разговорился с молодыми людьми и сообщил им важную новость (в ту пору военные тайны соблюдались плохо): русская армия готовится к штурму Измаила. Крепость эта почти неприступна, и защищает ее сераскир, человек очень храбрый, — дело будет серьезное.

— Мы только переглянулись, — рассказывает сам Ришелье, — и тут же приняли решение. Оно, разумеется, заключалось в том, чтобы принять во что бы то ни стало участие в штурме Измаила.

Прежде всего, нужно было получить разрешение Потемкина. Его главная квартира находилась в Бендерах. Туда и понеслись Ришелье и де Линь — именно понеслись: дорогу из Вены в Бендеры они проделали в девять дней — скорость по тем временам огромная. В Бендерах их встретил молодой француз из того же круга, упомянутый выше граф Дама. Он уже состоял на русской службе, был лично известен Потемкину и на свою ответственность повел своих товарищей прямо к князю.

Ришелье оставил описание этого своего визита — сожалею, что не могу привести его целиком. Потемкин жил не во дворце — какие уж дворцы в Бендерах! — но в большом доме, еще недавно принадлежавшем турецкому паше. В первых гостиных было много офицеров, не имевших доступа к главнокомандующему. В последний зал проникнуть было труднее. Это была огромная комната, освещенная бесчисленными свечами. В ней стояло около пятидесяти офицеров в полной парадной форме. Под балдахином находился огромный диван. На нем было шесть дам — красавицы как на подбор. Тут же сидел «в широкой шубе, напоминавшей халат», огромного роста величественный человек, князь Потемкин-Таврический.



III



Имя Потемкина было в ту пору окружено легендой или, точнее, легендами. О всех знаменитых людях при их жизни высказывались суждения разные и даже прямо противоположные. Позднее — и то далеко не всегда — устанавливается арифметическое среднее истории. Легко себе представить, какое число врагов должно было быть у всемогущего временщика. В 1794 году в Германии появился роман, в котором он был выведен под именем «князя тьмы»: роман так и назывался «Князь тьмы и его возлюбленная». Оговариваюсь, я не читал этого памфлета; но литературный род его достаточно ясен (Лесков о таких произведениях говорил: «Проклятие тому гусю, который дал перо, которым написана сия книга»). По-видимому, написал этот шедевр актер Альбрехт в угоду Платону Зубову. Любопытно то, что вышел этот роман (в 1809 году) и в России! Почти через двадцать лет после кончины Потемкина еще были люди, желавшие сделать ему небольшую посмертную неприятность. С другой стороны, были у него при жизни и горячие поклонники. Князь де Линь называл его гениальным человеком. Высокого мнения был о его государственных способностях и Суворов.

Едва ли можно сомневаться в том, что Потемкин был человек очень выдающийся. Был ли он большим политическим деятелем? Ответ особенно затрудняется тем, что не знаешь, к какому именно отрезку времени отнести дела Потемкина и дела всех вообще русских (да и не только русских) государственных людей последних двух столетий. Россия потеряла Польшу, Финляндию, Латвию, Эстонию, Литву, — как теперь расценивать потоки крови, пролитой за эти земли? Ключевский, весьма иронически относившийся к политическим делам того времени и даже к делам военным (в чесменской гавани «турецкий флот оказался еще хуже русского»), по-видимому, считал не очень нужным и главное из всех дел князя Таврического: «Крым не стоил и одной войны, а из-за него должны были вести две».

Этот своеобразный максимализм, столь удивляющий в трудах знаменитого историка, может, конечно, уничтожить все дела Потемкина. Но с ними он уничтожит и очень многое другое. Подобно громадному большинству политиков XVIII века, Потемкин твердо верил в необходимость расширения географических пределов своей страны: чем она больше, тем лучше. Если он ошибался, то ошибался со всей своей эпохой. Без такой веры не было бы Российской империи, как не было бы империи Британской. Что и говорить, швейцарская или голландская история неизмеримо счастливее русской и даже английской. Но, от Кромвеля и Питта до Ллойд Джорджа и Болдуина, какой государственный деятель Англии предпочел бы для своей страны бескровную швейцарскую историю? Едва ли и большевики, главные обличители «буржуазных империалистов», отдают себе отчет в том, что они живут исключительно за исторический счет Потемкиных: если бы советская революция произошла в маленьком государстве, то она ни для кого в мире не представляла бы никакого интереса и была бы через три месяца прекращена извне простыми мерами хозяйственного воздействия. Но и Потемкины не могли думать, что, в перспективе большого отрезка времени, они работают на Политбюро.

До нас дошло несметное множество анекдотов о Потемкине. Если верить этим анекдотам, надо было бы сделать вывод, что он по целым дням чистил щеточкой свои бриллианты, запивал то квасом редьку и капусту, то шампанским «перигорские пироги», устраивал неумные выходки, говорил несмешные шутки, а по ночам «предавался оргиям».

Между тем почти все, что было в России сделано или задумано замечательного во второй половине XVIII века, от больших государственных планов до русского овцеводства и новороссийской промышленности, так или иначе связано с именем Потемкина. Правда, в области военной главное совершил его подчиненный Суворов, — тут заслуга князя преимущественно в том, что он на этого подчиненного всецело полагался. Но в гражданской деятельности Потемкина у него, собственно, ни одного выдающегося сотрудника не было. Кто же все сделал? Не сами же собой основались Севастополь и Екатеринослав, не сам собой создался Новороссийский край. «Крым не стоил и одной войны» — это все-таки лишь одна из шуток, составлявших несчастную слабость Ключевского, и притом не лучшая.

Добавлю, что методы, которыми пользовался Потемкин, по нынешним временам могут вызвать мысли меланхолические. Через полтора столетия после него на тех же местах, в городах, им созданных, идет гражданская война: подходят к городу большевики или петлюровцы, — начинается паническое бегство населения, обычно следует резня. Первое распоряжение Потемкина при захвате татарских областей: обеспечить населению полную свободу веры, мечетей не трогать, дать татарскому дворянству права дворянства русского. А кто хочет уйти в турецкие земли, тем не препятствовать, выдать пропускные свидетельства и снабдить деньгами на дорогу.

По создании екатеринославского наместничества он принимает решение: основать университет и консерваторию. Правда, ни университет, ни консерватория не основываются, но мысль все же заслуживает внимания: много ли, например, университетов и консерваторий основали по сей день в Индии англичане? Не подлежит сомнению, что Потемкин по разным причинам, всего больше по своей хандре, не осуществил и десятой доли того, что хотел осуществить. Отсюда и «потемкинские деревни» — то, что вместе с «завещанием Петра Великаго» может считаться коньком средних европейских знатоков новой русской истории. Возможно, что некоторая доля правды в этих «потемкинских деревнях» и была. Но дошедшие до нас распоряжения князя по подготовке путешествия императрицы основы для такой легенды не дают. Он предписывает Синельникову: «Чтобы город был в лучшей чистоте»... «Безобразящие строения разломать или скрыть»... «Сверх исправности в делах, должны все быть в совершенном опрятстве» и т.д. Так, наверное, с сотворения мира поступали в подобных случаях везде и всегда.

Несвойственный времени либерализм проявляет он и в отношении солдат. За всю историю России, вплоть до царствования Александра И, никто не заботился о солдатах так, как Потемкин. В XVIII веке он был в этом отношении совершенным исключением: многие из его столкновений с генералами происходят на этой почве. Чисто военные предписания Суворову он отдает редко и неохотно. Потемкин был главнокомандующим, генерал-аншефом, президентом Военной коллегии, гетманом казацких, екатеринославских и черноморских войск и т.д. (полный список всех его чинов и должностей занял бы около сорока строк), но своих военных способностей он, кажется, не преувеличивал. Однако из-за недостаточно бережливого отношения к человеческой жизни, к «пушечному мясу», он иногда устраивал бурные сцены и Суворову: первое дело — «сбережение людей». «Прикажи, мой друг сердешный, командирам, — пишет он, — чтобы людей поили квасом, а не водою и чтобы кормили их травными штями». В другом письме он советует, правда в предположительной форме, при распределении наград опросить полки, «кого солдаты удостоят между себя к получению медалей». Безусловно запрещает он жестокие наказания, применявшиеся и Фридрихом, и Нельсоном, и Румянцевым, и совершенно равнодушно относится к ропоту и насмешкам своих генералов. Князь Цицианов пишет на него памфлет, в котором над Потемкиным издевается солдат Сергей Двужильный: погубил, мол, армию, ведь «наш брат палку любит». Все остальное в этом памфлете было столь же верно и столь же остроумно.

Не будем преувеличивать: изображать Потемкина просвещенным гуманистом не следует и незачем. Но во многих отношениях, на фоне времени жестокого, он выделяется ярко и необычайно. Во всяком случае, принадлежал он к очень большой государственной традиции, которая началась с Ордын-Нащокина и кончилась с графом Витте.

Человеческий же образ Потемкина нам непонятен; художественный портрет его был бы под силу одному Льву Толстому. Кажется, Толстой о таком портрете и подумывал: в «Федоре Кузьмиче», без всякой причины, без всякого отношения к сюжету, начат (и не докончен) рассказ о столкновении между Потемкиным и Алексеем Орловым. Думаю, впрочем, что автор «Федора Кузьмича» от этого портрета в конце концов отказался бы: путь, по которому Потемкин пришел к власти, вызывал у Толстого такое отвращение, что никаких смягчающих обстоятельств, никаких поправок на нравы эпохи он принять никак не мог бы.

Очень велика тут вдобавок двойная опасность анекдота и олеографии. На основе анекдотов можно написать о Потемкине какую угодно олеографию, от «князя тьмы» до Микулы Селяниновича. Для иностранных авторов, знающих и любящих тайны славянской души, он был, разумеется, настоящим кладом. В некоторых своих действиях Потемкин иногда представляется живой пародией на русского боярина в изображении французского романиста. «Боярином», как известно, он не был, — родовая знать его ненавидела, да и он очень ее не любил. Потемкин и вообще людей любил не слишком, — видел на своем веку немало. Тиберий, выходя из сената, говорил: «О, люди раболепные!..» Мог сказать это и князь Таврический. Был он, впрочем, чрезвычайно переменчив. В одном из своих писем Потемкин говорит о присущем ему «екстазисе». И в самом деле, экстаз — одно из характернейших его свойств. Это был эстет, без задерживающих центров, не знавший грани между возможным и невозможным, потерявший чувство размера и в политике, и в частной жизни.

Удивительны его письма к женщинам — так из современников Потемкина писал только Мирабо. За два года до смерти он безумно влюбляется в Прасковью Андреевну Потемкину (рожденную Закревскую) и долго уверяет себя в том, что испытывает к ней отеческое чувство (она вдвое его моложе). «Сила твоих бесподобных доброт делает меня постом», — пишет он. Потемкин обещает выстроить ей дворец _ «дом в ориентальном вкусе, со всеми роскошами чудесными», подробно описывает эти «роскоши», свидетельствующие о необычайном богатстве фантазии: «В круг по другим местам разные будут живописи: Купидон без стрел и в чехотке, Венус вся в морщинах, Адонис в водяной болезни... А на главном месте лучшим живописцем напишется моя несравненная душа, милая Прасковья Андревна, с живностью красок сколь будет возможно: белое платьецо, длинное, как сорочка, покроет корпус, опояшется самым нежным поясом лилового цвета, грудь открытая, волосы, без пудры, распущенные, сорочка у грудей схватится большим яхонтом» и т.д., — сокращаю рассказ. И тут же, рядом с Прасковьей Андреевной, «фонтан из разных приводов издаст благоуханные воды, как то: розовую, лилейную, жасминную, туберозную и померанцевую»... Особенно характерно перечисление благоуханных вод, — напоминает оно Шехерезаду, но эти жасминные и померанцевые воды вызывают у читателя и смутную тревогу.

«Екстазис» уживался в нем с припадками совершенной меланхолии. Князь Потемкин, по современной терминологии, должен быть причислен к неврастеникам. Перед последним своим отъездом из Петербурга, после своего знаменитого праздника в Таврическом дворце, он за обедом вдруг сказал приближенным: «Может ли человек быть счастливее меня? Все, чего я ни желал, все прихоти мои исполнились как будто каким очарованием. Хотел чинов — имею, орденов — имею, любил играть — проигрывал суммы несметныя, любил давать праздники — давал великолепные, любил покупать имения — имею, любил строить дома — построил дворцы, любил дорогия вещи — имею столько, что ни один частный человек не имеет так много и таких редких... Словом, все страсти мои в полной мере выполняются». — «И тут Потемкин, ударив кулаком по фарфоровой тарелке, разбил ее вдребезги, вышел из-за стола и удалился в свою опочивальню».

Вслед за Шехерезадой — Экклезиаст.

Через несколько месяцев он умер. В Яссах заболел, выехал в Николаев, в пути почувствовал себя худо. 5 октября 1791 года на большой дороге велел остановиться. «Теперь некуда ехать. Я умираю... Выньте меня из кареты, хочу умереть в поле...» Через три четверти часа князь скончался. «Этот сатрап, столь великий своим гением, столь малый в своей слабости, грандиозный в своих проектах, смешной в своих увлечениях», — говорит о нем его французский гость.



IV



Ришелье, де Линь и Ланжерон прибыли в ставку Потемкина поздней осенью 1790 года.

Людей, выросших при версальском дворе, никакой другой двор не мог удивить блеском. Но ставки, подобной потемкинской, в истории, вероятно, и в самом деле никогда не было. При верховном главнокомандующем находилось шестьсот человек прислуги, двести певчих и музыкантов, драматическая труппа, свой балет и двадцать ювелиров — для изготовления подарков очередным дамам сердца Потемкина. Для больших праздников устроена была огромная подземная галерея, — ее описывает в своих воспоминаниях графиня Головина. Мебель была покрыта розовой и серебряной материей, такие же были ковры. Курились арабские куренья, все было в восточном стиле. Воюя с турками, Потемкин в их обычаях многое одобрял. Но питался он без предписанной туркам воздержанности. Завтраков и обедов в день было шесть. Ланжерон рассказывает, что в пору своей предсмертной болезни Потемкин, трясясь от лихорадки, съел при нем за обедом огромный кусок ветчины, целого гуся, несколько цыплят и выпил неимоверное количество кваса, меда и вин. Остается только делать предположения, как он питался, когда не был на смертном одре.

Во время обеда играл оркестр, составленный из малороссийских, еврейских и итальянских музыкантов. Потемкин очень любил музыку, но понимал ее по-своему. Музыкальные идеи у него были столь же своеобразные, как все остальное. В оркестровку «Тебе Бога хвалим» введены были, например, пушки: при стихе «свят, свят, свят» по знаку дирижера батарея из десяти орудий гремела беглым огнем{1}.

Солистов в Бендерах найти было, по-видимому, трудно, но русский посол в Вене обещал князю прислать ему отменнейшего клавесинщика. Клавесинщик был и в самом деле недурной: это был не кто иной, как Моцарт.

Автор «Реквиема» — в драме Пушкина некоторое подобие птички Божьей — в ту пору, как, впрочем, почти всю жизнь, бедствовал совершенно. Моцарт был такой же «гуляка праздный», как Сальери — убийца. Ни от какой работы он не отказывался :уроки музыки детям — можно; танцы для придворного бала — отлично; пьеска для часов — отчего же нет? В одном из своих последних писем к жене (от 3 октября 1790 года) Моцарт сообщает: «Только теперь могу себя заставить написать адажио для часовых дел мастера, чтобы несколько дукатов попрыгали в твоих ручках, милая жена моя. Ах, если бы хоть дело шло о музыке для больших часов, стенных или башенных»... Обращался он за помощью к «уважаемому и мудрому муниципалитету Вены», но без большого результата. «Уважаемый и мудрый муниципалитет» предложил ему место без жалованья. Теперь везде стоят памятники Моцарту; но похоронили его, по бедности, в общей яме, — дело нередкое. Замученный безденежьем, долгами, работой на часовых дел мастеров, он принял предложение отправиться на службу в оркестр московитского фюрста, но не успел: умер (почти одновременно с Потемкиным). Очень жаль, что не успел: по крайней мере, в первый и в последний раз в жизни ему хорошо заплатили бы, — московитский фюрст был пощедрее немецких. Да и зрелище было бы интересное: местечковый бендерский оркестр с пушками — с Моцартом в роли солиста!

V

Потемкин принял французских офицеров очень любезно. Он любил иностранцев и всю жизнь был ими окружен. О некоторых из его приближенных и не скажешь, кто они, собственно, были по национальности: родились в одной стране, служили в другой, перешли на службу в третью. Граф де Дама в ставке русского главнокомандующего трижды в неделю носил русский военный мундир, а в остальные дни — французский. Позднее он стал главнокомандующим армии неаполитанского короля, потом просился на службу к Габсбургам, а по восстановлении Бурбонов на престол поступил на французскую службу снова. Вернулся на круги своя ветер, двадцать пять лет носивший его по миру. Этому ветру мы обязаны двумя томами интереснейших мемуаров.

Я не знаю в точности, где именно познакомился Ришелье с Суворовым. Но граф де Дама, познакомившийся с ним несколько раньше, под Кинбурном, оставил об их первой встрече весьма забавный рассказ.

— Я устроился у себя на канонерке, — рассказывает Дама, — и начал писать письмо моей сестре (графине де Симиан). Вдруг ко мне запросто зашел человек в одной рубашке и спросил меня, кто я такой. Я назвал свою фамилию и добавил, что привез генералу Суворову письмо от принца Нассауского. «Очень рад познакомиться с вами, — ответил человек в рубашке, — Суворов — это я, как видите, он человек простой». Дама остолбенел от изумления. Генерал осведомился, кому именно он пишет, и узнав, что сестре во Францию, немедленно изъявил желание тоже написать ей, хоть, естественно, отроду о ней не слыхал. Действительно, он тут же написал письмо на четырех страницах; графиня де Симиан так ничего в этом письме и не поняла. Затем Суворов попросил графа Дама пожаловать к нему на обед завтра, ровно в шесть часов. В означенное время Дама явился, но, к все росшему его изумлению, ему в ставке объяснили, что он ошибся: Суворов обедает в шесть часов утра. «Не скрываю, — пишет граф, — сопоставив этот визит и это приглашение, я пришел к мысли, что имею дело с сумасшедшим». Все же на следующий день Дама явился в ставку утром, в шесть часов. «Генерал бросился мне на шею с ужимками, вызвавшими у меня беспокойство, угостил меня рюмкой какой-то жидкости — она обожгла мне рот и желудок, — сам тоже выпил рюмку с гримасой, от которой случился бы выкидыш у маркитантки, и повел меня к столу...» После потемкинских пиров суворовский обед поверг графа в полное уныние — так он был скуден и отвратителен на вкус. После обеда Суворов очень долго молился. Граф Дама меланхолически добавляет, что и сам он обычно молится по окончании трапезы, «но на этот раз я не поблагодарил Господа Бога: Он справедлив и сам знает, что за такой обед я Ему ничего не должен, — встав из-за стола, я был голоднее, чем перед обедом».

Сходные впечатления были у Ришелье. «Суворов обедает утром, — пишет он, — ужинает днем, спит вечером, часть ночи поет, а на заре гуляет почти голый или катается в траве, что, по его мнению, очень полезно для здоровья...»

Не надо, однако, думать, что французские офицеры не оценили Суворова. «Это был один из самых необыкновенных людей века, — говорит Ланжерон, — великий полководец и великий политик». С большим уважением отзывается о русском генерале и герцог Ришелье.

В ставке Потемкина, принимая участие в его пирах, французы пробыли всего три дня. 14 ноября им, согласно их просьбе, было разрешено отправиться на театр военных событий.



VI



На левом берегу Килийского рукава Дуная, между озерами Ялнух и Катлабух, стояла крепость Измаил. Она была обнесена четырехсаженным земляным валом, вокруг него шел глубокий ров. На валу стояло до трехсот орудий. Гарнизон насчитывал 35 тысяч бойцов; из них значительную часть составляли янычары. Защищал крепость паша, имя которого мемуаристы и историки называют по-разному: Андозл, Ахмет, Мехмед. Во всяком случае, это был сераскир, т.е. командующий армией{2}. В Турции паши различались по числу конских хвостов (бунчуков), выносившихся перед ними на парадах. Этот сераскир был трехбунчужный, т.е. высший по рангу, паша и вдобавок человек очень храбрый. Ответ его на предложение сдаться историки тоже передают различно — как ответ генерала Камбронна при Ватерлоо, имеющий, как известно, и величественный, и не величественный варианты. По одной из традиций, сераскир сказал: «Скорее Дунай потечет вспять и небо обрушится на землю, чем Измаил сдастся неприятелю».

Осаждал крепость еще в 1789 году князь Репнин, пытался взять ее штурмом Рибас. Из этого ничего не вышло. Последним главнокомандующим был Гудович. Между генералами возникли нелады, образовался «сейм», как говорит пренебрежительно Потемкин, Военный совет постановил отказаться от осады. Но еще до получения известия об этом Потемкин, преимущественно по политическим соображениям, принял другое решение. 25 ноября он написал Суворову: «Остается предпринять с помощью Божией на овладение города. Для сего, Ваше Сиятельство, извольте поспешить туда для принятия всех частей в вашу команду».

Суворов действительно поспешил. 2 декабря он в сопровождении одного казака прибыл в армию. Через 9 дней начался штурм, закончившийся падением крепости. В благодарственном рескрипте Потемкину было сказано: «Измаильская эскалада города и крепости почитается за дело, едва ли еще где в истории находящееся». Почти то же самое говорят французские участники дела: «Самый замечательный штурм, который, по-моему, когда-либо происходил. Я рад и счастлив, что участвовал в нем, но был бы весьма расстроен, если бы пришлось опять увидеть это зрелище», — пишет Дама. «За много веков не было столь необыкновенного военного события», — говорит граф Ланжерон. Оба, по-видимому, беспристрастны, так же как Ришелье. Все трое в самом ужасном виде изображают резню, последовавшую за взятием города.

Разумеется, я не буду здесь описывать штурм Измаила. В трудах историков и мемуаристов есть немало подробных его описаний. Существует также художественная картина — в седьмой и восьмой песнях байроновского «Дон Жуана». Байрон несколько путался в русских именах: «Они кончаются на «ишкин», «ускин», «ифкчи», «уски». Я приведу из них одно лишь: «Рузамуски». Приводит он, впрочем, кроме Разумовского, и нескольких других имен — в большинстве столь же точно: Шерематов, Мускин-Пускин и т.д. (Суворов у него рифмуется с lover of, из чего надо заключить, что Байрон произносил «Северов» с ударением на первом слоге). Единственным источником для знаменитого поэта послужил труд Кастельно, тоже далеко не безукоризненный в смысле точности. Именно благодаря этому я и напоминаю здесь о «Дон Жуане»: Кастельно рассказал в своей книге происшествие, случившееся при штурме с герцогом Ришелье. Байрон это происшествие использовал, приписал своему герою Дон Жуану, развил, изменил и построил на нем дальнейшее развитие поэмы.

Происшествие это заключалось в следующем. Штурм начался ночью, в темноте, задолго до рассвета. Незабываема картина боя, которую дает в своих воспоминаниях Ришелье (так правдиво, кажется, до Стендаля никто войны не описывал): совершенная тьма, крики «ура!» и «Алла!», адский огонь, отсвечивающийся в водах Дуная, непрестанный бешеный лай, вой, визг собак, которых в Измаиле, как во всех турецких городах, было великое множество... Ришелье был причислен к отряду генерала Маркова, но случайно потерял в этом аду свою часть, присоединился к другой и с ней ворвался в главный, последний бастион гибнущей крепости. Там укрылись все женщины Измаила. Защищал этот бастион сам сераскир. Старый паша, стоя под зеленым балдахином, совершенно спокойно встретил ворвавшихся врагов. Вбежавший одним из первых англичанин, офицер русской службы, предложил ему сдаться. Не говоря худого слова, сераскир выстрелил в него из пистолета, убил его и в ту же секунду был поднят на штыки. Выбежав из бастиона, Ришелье увидел, как два солдата схватили маленькую турчанку. Он бросился на них и осыпал их бранью. Не знаю, поняли ли солдаты французскую брань герцога, или к тому времени он успел заучить кое-какие русские выражения, — турчанка была ему тотчас отдана. Долго он ее оберегал в часы этой нескончаемой ночи и затем, к своему великому горю, потерял ее!

За штурм Измаила Ришелье получил Георгиевский крест и, по словам Гримма, был на седьмом небе. Но, по-видимому, ночь эта надолго отбила у него охоту к войне. «Надеюсь, я никогда больше не увижу столь ужасного зрелища», — пишет он. Ришелье не был рожден для военной карьеры. Недели через три после падения крепости он вернулся в бендерскую ставку. Потемкин встретил его чрезвычайно любезно и предложил взять с собой в Петербург. Императрице уже было известно, что в ее армии служит человек, принадлежащий к столь знаменитой французской семье (в одном из своих писем к Гримму она упоминает о Ришелье, добавляя, что, по общему отзыву, он замечательный юноша). Ришелье отклонил это предложение и попросил у Потемкина разрешения вернуться в Париж: он получил известие о тяжкой болезни своего отца.



VII



В Париже, куда вернулся Ришелье после штурма Измаила, на него посыпались несчастья. Умер его отец. Одновременно выяснилось, что их семья почти разорена. Куда делось состояние, приносившее до 500 тысяч ливров ежегодного дохода, непонятно. Ришелье, человек совершенно бескорыстный, отказался от остатка доходов в пользу кредиторов и двух своих сестер, которых нежно любил. Но главное горе было не в разорении. Шел 1791 год. Медовый месяц революции кончился. Начиналось обычное в революционной истории время: классический переход от всенародного восторга к всенародному ужасу.

Прежде, с детских лет, всю жизнь, все было так ясно: двор, имения, военная служба. Теперь ничего не оставалось ни от двора, ни от имений, ни от службы, — по крайней мере на родине. Перед баловнем судьбы сразу стало много тяжелых вопросов: как жить? чем жить? где жить?

Он решил уехать. «Французская эмиграция трусливо бежала», — писал один русский историк-публицист лет тридцать тому назад, когда и у нас все было довольно ясно. На старости лет этот историк — честнейший, прекрасный человек — нежданно-негаданно сам стал эмигрантом и трагически окончил свои дни в Чехословакии. От тюрьмы, сумы и эмиграции политическому деятелю вперед отказываться не надо.

Ришелье, как и большинство французских эмигрантов, бежал не по трусости. Не по храбрости остались во Франции другие. Чаще всего дело это определялось случаем, отчасти и модой. Очень многие уезжали потому, что так было принято — «все уезжают». И почти никто из этого тогда трагедии не делал: ведь уезжаем на три месяца, ну на полгода, пустяки!

Кажется, Ришелье несколько обидело, что Людовик XVI отнесся к нему без достаточного доверия. Во всяком случае, настроен он был серьезнее, чем большинство его товарищей по судьбе. Ему и до того возвращаться во Францию из России не хотелось, он сам говорит: «Ехать в Париж мне было страшнее, чем было бы трусу участвовать в штурме Измаила». Покинул он родину в августе 1791 года легально, получил заграничный паспорт, и это позднее очень благоприятно отразилось и на его судьбе, и на судьбе его близких. В пору страшных революционных законов против эмигрантов и их родственников, оставшихся во Франции, жена герцога, «femme Richelieu», неизменно ссылалась на то, что ее муж не эмигрант: он не бежал, а уехал с законным паспортом. Поэтому герцогиню очень долго и не трогали, посадили ее в тюрьму лишь при Робеспьере.

Ришелье отправился не в Кобленц, а в Петербург. Там его встретили превосходно. Императрица Екатерина была с ним чрезвычайно любезна. 25-летнему иностранцу был дан чин полковника, его пригласили бывать запросто в Эрмитаже. Он был в полном восторге. Разочарование пришло позднее.

Стар, обычен, неизменен путь всех эмиграции истории. Люди, естественно, уезжают в те страны, в которых могут рассчитывать на сочувствие общественного мнения и правительств. В сочувствии им вначале никогда и не отказывают. Первых французских эмигрантов встретили восторженно даже в Германии, которая гостеприимством никогда особенно не славилась. Графу де Артуа и его свите при их въезде в Кобленц на улицах бросали цветы. Несколько позднее их забрасывали грязью (говорю и о цветах, и о грязи не в переносном, а в буквальном смысле). Сперва у всех эмигрантов были деньги, они вносили «нездоровое оживление» в жизнь небольших немецких городков. Потом остались они без гроша, их надо было кормить, доставать им работу, чуть только не отбирать хлеб у своих. А враги их во Франции шли от удачи к удаче, — «ничто у людей не имеет такого успеха, как успех». Со своей стороны, французы, особенно парижане, были от Германии отнюдь не в восторге. Много забавного случилось, например, с Риваролем: знаменитому остроумцу не перед кем было блистать. Немцы «скидываются», чтобы услышать хорошее «словечко», мрачно говорит он.

В России, да еще в Англии, относились к эмигрантам лучше, чем в других странах. Вначале императрица Екатерина оказывала им гостеприимство с восторгом. Именно в это время и попал в Петербург Ришелье. В германских землях дело уже обстояло иначе. Поход на Париж герцога Брауншвейгского закончился в 1792 году полным провалом. Венское правительство объявило, что с 1 апреля 1793 года перестанет платить жалованье эмигрантскому корпусу принца Конде. Положение людей, входивших в этот корпус, сразу стало трагическим, — денег больше почти ни у кого не оставалось. Тогда в Петербурге возник так называемый Крымский проект: предполагалось перевести в недавно завоеванный Крым армию принца Конде. Инициатором этого плана был Ришелье, подписал документ Платон Зубов, а кто был автором, сказать трудно.

Документ этот, состоящий из 33 параграфов, и трогателен, и в некоторых отношениях курьезен, — особенно по необыкновенной своей цифровой отчетливости. Русское правительство отводило французской эмиграции на берегу Азовского моря «630 000 arpents russes qu\'on nomme deciatine»{3}. Надлежало образовать две военные колонии. Каждая колония делилась на десять округов, каждый округ — на пять деревень. В каждой деревне должны были поселиться «сорок мушкетеров-дворян и двадцать мушкетеров-недворян. Каждому мушкетеру-дворянину отводилось шестьдесят десятин земли, недворянину — тридцать (офицерам же по триста). Кроме того, каждому поселенцу, независимо от происхождения, давались две кобылы, две коровы, шесть овец. Получали колонисты, по проекту, и жалованье. Генеральным инспектором эмигрантской колонии назначался сам принц Конде, а ее губернатором — герцог Ришелье.

С этим проектом и с двумя бочонками золота на расходы по перевозке армии в Крым Ришелье в конце 1792 года выехал в Германию в эмигрантский штаб. По словам Круза-Крете, предложение императрицы было эмигрантами встречено «пренебрежительно», за что им тогда немало досталось упреков и ругательств и от русских, и даже от французских современников. В самом деле, нищим людям, которым некуда деться и нечего есть, предлагают жалованье, предлагают землю в благословенном, солнечном краю, а они ломаются, капризничают, изображают бар! Разумеется, неблагодарные дураки, если не совершенные проходимцы. Ростопчин писал: и дураки, и проходимцы.

Мы к этому так отнестись не можем.

Когда надежды разбиты, когда делать больше нечего, когда люди начинают терять веру в себя и изверились во всем остальном, в противовес полному отчаянию неизменно появляется нечто неожиданное, поражающее, дикое. Скажем символически кратко: Парагвай.

Крым был Парагваем французской эмиграции.



VIII



Эмиграция — не бегство и, конечно, не преступление. Эмиграция — несчастье. Отдельные люди, по особым своим свойствам, по подготовке, по роду своих занятий, выносят это несчастье сравнительно легко. Знаменитый астроном Тихо де Браге в ответ на угрозу изгнанием мог с достаточной искренностью ответить: «Меня нельзя изгнать, — где видны звезды, там мое отечество». Рядовой человек так не ответит, — какие уж у него звезды! При некотором нерасположении к людям, можно сказать: рядовой человек живет заботой о насущном хлебе, семьей, выгодой, сплетнями, интересами дня, — больше ничего и не требуется. Ф.А. Ланге, напротив, уверял, что в Германии аптекарь не может приготовить лекарства, не сознав связи своей деятельности с бытием вселенной. Второе утверждение в сто раз лживее предшествующего, но ведь преувеличено и первое. Не выносят и рядовые люди сознания полной бессмыслицы своей жизни. Эмигранты же находятся в положении исключительном: внешние условия их существования достаточно нелепы и сами по себе. Простая житейекая необходимость давит тяжко, иногда невыносимо. Велик соблазн подогнать под нее новую идею, — и чего только в таких случаях не происходит! Необходимость гонит людей в Парагвай, — можно придумать идеологию и на этот случай. Но проникся ли парагвайским патриотизмом кто из русских людей, поступивших в Парагвае на службу? Усвоил ли твердую веру в то, что Чако должен быть отбит у Боливии и что стоит отдать жизнь в борьбе за парагвайский Чако?

Ту же драму пережили и французские эмигранты, когда Ришелье явился к ним с крымским проектом. Конечно, он говорил им, что проект его временный, что армия вернется к борьбе. Эти доводы — в них была доля правды — как коса на камень натыкались на горестное, раздраженное недоумение. Какой Крым? Зачем Крым? При чем тут мы? При чем тут Франция, династия Бурбонов, борьба с революцией? Жалованье, лошади, овцы — все это отлично, но мы не наемники, и жизнь не может иметь для нас разумного смысла, если мы отправимся колонизировать чужую землю для чужого народа!

Может быть, были и соображения практические. Принц Конде и его армия знали о Крыме (еще почти диком в ту пору) меньше, чем мы знаем о Парагвае. Если принять во внимание способы передвижения той эпохи, то Крым был от Рейна географически едва ли не дальше, чем Парагвай от Парижа. Вероятно, люди передавали друг другу всякие ужасы: малярия, ядовитые змеи, земляные блохи. Но главное было, наверное, не в этом. Граф Ростопчин ровно ничего не понял в тяжелой, мучительной драме этих несчастных людей, сбитых с толку событиями.

Ришелье, по-видимому, понял эту драму лучше. Не буду излагать дальнейшую историю Крымского проекта. Скажу только, что Ришелье остался с армией. Конде предложил ему полк «Рыцарей короны». Ришелье отклонил это предложение, но остался при эмигрантской армии на должности военного агента России (венский кабинет возобновил субсидию Конде). С этой армией он и проделал катастрофические походы следующих лет; участвовал во многих делах и вел себя примерно. Однако война того времени его, по-видимому, угнетала. На западном фронте она была более жестокой, чем в Южной России. Еще худшие вести доносились из Франции: там, как всегда при гражданской войне, зверства были не исключением, а правилом. С другой стороны, есть основания думать, что эмигранты на Ришелье косились. Правда, вопрос о подданстве, о гражданстве тогда ставился не так, как теперь. Но все же странно было французам, что человек, носящий одну из самых знаменитых фамилий Франции, состоит в их армии военным агентом другой державы.

Сам Ришелье, по-видимому, уже принял решение. В восстановление Бурбонской династии он верил плохо. «У французов будет король, — писал он, — но не король из дома Бурбонов». Не надо тут особенно восторгаться его политической проницательностью: так тогда думали очень многие, и почти все проглядели будущего «короля», в ту пору молодого республиканского офицера. Один из немногих, Талейран неизменно утверждал: «Якобинцев задушит только якобинец»...

Ришелье над Францией поставил крест надолго — в тайных мыслях, быть может, навсегда. С большим рвением принялся он изучать русский язык. В одном из своих писем к Андрею Кирилловичу Разумовскому (переписывались они, конечно, по-французски) он вдруг, очевидно в доказательство своих успехов, вставляет следующую русскую фразу: «Я начинаю лучше говорить и разуметь и уверен, что я скоро и с малым трудом довольно узнаю и совсем едва все понимаю, что для службы надлежит». Затем снова переходит на французский.

Он стал «Эммануилом Осиповичем де Ришелье», таким на всю жизнь и остался. Впоследствии, через четверть века, с восстановлением Бурбонов на престоле, Ришелье оказался главой французского правительства; но русской стихии из своей души не вытравил и тогда. С некоторым удивлением читаем мы письма, которые он писал из Франции в последние годы своей жизни. В одном из них он пишет о «чистом, свободном воздухе наших степей» — дело шло о степях Новороссии. В другом письме, выражая одному из одесситов сочувствие по случаю трудного положения одесской хлебной торговли, он добавляет, что, к счастью, во Франции тоже ожидается плохой урожай — следовательно, новороссийские дела могут поправиться. Письмо для французского министра-президента довольно неожиданное.



IX



В марте 1795 года Ришелье вернулся в Петербург. Но теперь его там встретили совершенно иначе, нежели три года тому назад. Императрица больше герцога в Эрмитаж не приглашала. Платон Зубов принял его чрезвычайно грубо— не ответил на поклон, не подал руки. В письме к Разумовскому от 1 мая 1795 года Ришелье говорит: «По словам Эстергази, способ обращения со мной должен показать французам, что им надеяться не на что; желаю отбить охоту у тех французов, которые уже в России или которые хотели бы сюда приехать».

Коварной тактики тут, вероятно, не было, но эмигранты несколько надоели и в Петербурге. В германских странах наскучили их просьбы о поддержке. Одно дело принц Конде, принимающий у себя в Шантильи, до революции, европейских монархов; другое дело принц Конде, просящий в Вене о субсидии. Монморанси, учитель французского языка в Лондоне, не то, что Монморанси в Версале — первый барон христианской эпохи (хоть первым бароном он остался и вне Версаля). Европа не переносит «социального деградированья» в затяжном виде. В России было, возможно, и не совсем так. С.Р.Воронцов однажды сказал самому графу д\'Артуа, брату Людовика XVI: «Человек, в жилах которого течет кровь Генриха IV, не должен попрошайничать, — надо с оружием в руках бороться за свои права!..» Но эта выходка была, по-видимому, исключением. В действительности, в России прошла мода на эмигрантов. Со всем тем жаловаться многим из них никак не приходилось. Некоторые получили в подарок имения. Полиньяки, Шуазели, Эстергази стали помещиками Киевской и Волынской губерний. Брой, Ланжерон, Ламбер, Отишан, Кенсонна были зачислены в русскую армию. Герцог Ришелье получил кирасирский полк.

О недолгом царствовании Павла Петровича распространяться не приходится. Именно в эту пору войска принца Конде пришли в Россию. На их долю выпало много бед, но такова же была в то царствование судьба коренных русских людей. Ришелье для начала получил генеральский чин, за тем был отставлен от службы, снова принят, снова отставлен, — «он исчерпал на себе все виды немилости», — кратко сообщает Ланжерон. «У меня нет иного желания, кроме как быть уволенным как можно быстрее», — писал Разумовскому сам Ришелье. Желание его через некоторое время исполнилось. Как-то в окрестностях Петербурга произошел пожар; Ришелье со своими кирасирами «самовольно» отправился тушить — и получил чистую отставку.

Он остался без гроша, жил на полтора франка в день. Тем не менее мысль о возвращении на родину не приходила ему в голову. Собственно, вернуться во Францию уже было можно: революция кончилась, страной правил генерал Бонапарт.

Отношение эмигрантов-роялистов к Наполеону — страница истории замечательная. Некоторые из них прекрасно понимали, что он положил конец революции — и сделал это гораздо умнее и искуснее, чем предполагали и тщетно старались сделать они. «Презираю людей, которые пытаются отрицать душевную силу и военный гений этого необыкновенного человека, — писал в 1808 году легитимист из легитимистов граф де Дама. — Ах, отчего он не Бурбон! С каким восторгом я посвятил бы свою жизнь службе в армии под его руководством. Быть врагом своих соотечественников — самая худшая участь, которая может постигнуть француза. Но я не могу служить человеку, не принадлежащему к роду моих повелителей, хоть он и в тысячу раз талантливее, чем люди, бывшие моими повелителями...»

Ришелье таких мыслей не высказывал. Может быть, и он думал так же. Скорее, по самой природе своей он был неспособен к крутой перемене в делах и взглядах — не был настоящим политическим деятелем. В свой лагерь потерял веру, но в другой переходить не желал. Конечно, при некоторой настойчивости он мог вернуться на французскую службу. Бонапарт в голубую кровь не верил нимало, но по политическим причинам старался приблизить к себе родовую знать. Официально (до общей амнистии 6 флореаля X года) все оставалось по-старому, чуть только не как при Робеспьере: французские эмигранты, «поднявшие руку на родину», считались страшными преступниками и злодеями. В действительности почти каждый, кто хотел, мог без особых трудностей приехать во Францию. Наполеон (сам чуть не ставший эмигрантом) отлично знал, что ему служат на ответственных должностях и не такие преступники и злодеи (чего стоил один Фуше!). Относился он к военным талантам офицеров армии Конде с некоторой иронией, но враждебных чувств к эмиграции у него не было.

Ришелье счел все же возможным ненадолго съездить в Париж: надо было добиться возвращения остатков имущества. По сенатус-консульту 6 флореаля, эмигрантам возвращалось то имущество их, которое после конфискации не было продано государством частным лицам. Но обставлено это было неприятными формальными условиями (признание нового строя и т.д.). Ришелье идти на них не хотел, и, по-видимому, в Париже эта история приняла характер довольно курьезный. Сам Ришелье к Наполеону не являлся, но его жена сделала визит Жозефине. По доброте своей, Жозефина неизменно хлопотала перед мужем за всех эмигрантов. Вдобавок, как у большинства незнатных дворян, аристократизм у нее был слабостью; вероятно, ей было лестно, что к ней обращается за протекцией герцогиня Ришелье, дочь герцога Рошешуара.

Со своей стороны, Ришелье пошел на уступки — написал письмо Талейрану, тоже довольно курьезное по форме. Оба они принадлежали к одному кругу старой знати, оба выросли при Версальском дворе, но теперь один был «государственный преступник», а другой — «революционный министр». Наполеон еще на престол не вступил, формулы и этикет революции пока оставались в силе. Ришелье, очевидно, не желал им следовать; Талейран никак не мог без них обойтись. Сам собой наметился компромисс. Ришелье начинает письмо с обращения «гражданин министр», но несколько дальше вскользь вставляет «Ваше Превосходительство». Закончить он не может ни каким-либо из тех цветистых приветствий, которыми оба они пользовались в дни своей версальской молодости (и которые снова вошли в обращение несколько позднее), ни общепринятым революционным приветом: полагалось писать: «Привет и братство» (эту формулу изобрел в 1793 году Оги). Ришелье — вероятно, после долгих колебаний и размышлений — написал: «Привет и уважение». Быть может, братство в отно шениях с людьми больше было свойственно ему, чем очень многим революционерам. Но написать это слово было невозможно.

При поддержке Талейрана и русского поверенного в делах Колычова он своего добился. Однако о поступлении на французскую службу не было и речи, — «отчего он не Бурбон?» В судьбе Ришелье, как в судьбе России, произошла еще до того счастливая перемена. На престол вступил император Александр I. В январе 1803 года императорским приказом «дюк Эммануил Осипович де Ришелье» был назначен градоначальником Одессы.



X



Летом 1789 года Потемкин предписал вице-адмиралу де Рибасу изучить берега Черного моря к востоку и к западу от Очакова. Одна из высланных Рибасом небольших экспедиций, под командой капитана Аркудинского, набрела на маленькую крепость Хаджи-Бей, имевшую с давних пор репутацию разбойничьего гнезда. Вокруг крепости была пустыня, но не очень далеко оттуда проходила дорога, по которой шли караваны из Польши и России в Турцию. Теперь это звучит забавно, — тогда об этих местах говорили как о прериях, населенных команчами или сиуксами. Де Рибас обратил внимание на полосу берега у Хаджи-Бея: вот где бы устроить порт! Зная любовь Потемкина к новым городам, да еще портовым, он решил захватить крепость. Она и была взята 14 сентября, причем убито было в русском отряде пять человек.

Население и размеры крепости были невелики: вокруг укрепления было разбросано несколько десятков хижин, населенных татарами, евреями, греками и албанцами. Паслись табуны диких лошадей. Тем не менее решено было наименовать Хаджи-Бей городом. Оттого ли, что крепость была одним из последних завоеваний Потемкина, или по другой причине, императрица Екатерина отнеслась к ней с особой заботливостью. Однажды на придворном балу какой-то петербургский академик выразил мнение, что Хаджи-Бей — неподходящее название для русского города; в древности же был вблизи этого места эллинский городок Одессос, или Одиссос, или Ордиссос. Императрице это понравилось, — так и надо назвать: Одесс. Галантный академик, человек придворный, возразил: тогда не Одесс, а Одесса, ибо присоединен город к России не при императоре, а при императрице. Одессой Хаджи-Бей и назвали. Так, по крайней мере, объясняет название города наиболее правдоподобный рассказ.

Ришелье был назначен градоначальником — по более старой, возродившейся при большевиках, терминологии — «гражданским комиссаром». Градоначальник был, города не было. Население к 1803 году несколько увеличилось, но почему-то в Хаджи-Бей съезжались из всех стран подонки общества. «Это республика жуликов», — писал Рейи, посетивший Южную Россию в 1803 году. «Помойная яма Европы», — вспоминает граф Ланжерон. Такой застал Одессу Ришелье. Градоначальником, потом военным губернатором всей Новороссии он пробыл одиннадцать лет. Когда он покинул Россию, Одесса была прекрасным благоустроенным европейским городом, с гаванью, торговый оборот которой доходил до 30 миллионов рублей в год — сумма по тем временам огромная.

Кузнецк, Магнитогорск, — какую рекламу на весь мир сумели устроить себе большевики из этих новых городов! «На поле из ничего создали город», «за 15 лет выстроили больше, чем было выстроено в России до советской революции за полтора века», — мы это читаем не только в «Правде», и верит этому искренно не только леди Астор: должно быть, верит и вся советская молодежь. Разумеется, тратятся на эти Магнитогорски миллиарды. Одесса же была выстроена буквально на гроши. Правда, покупная способность денег была в ту пору не нынешняя. В одном старом сборнике мне попались воспоминания некоего Бориневича; он жил в Одессе более столетия тому назад и за комнату и стол в семье чиновника платил в месяц два рубля серебром! Но и с этой поправкой удивляешься, какие ничтожные средства отпускались Ришелье: 17 тысяч рублей, 32 тысячи рублей, 120 тысяч рублей и т.д.

Перечисляю только главное из того, что было сделано при нем в Одессе: проложено множество улиц, в 15 метров шириной каждая, разбиты сады{4}, выстроены собор, старообрядческая часовня, католическая церковь, синагога, две больницы, театр, казармы, рынок, водоем, благородный воспитательный институт (впоследствии Ришельевский лицей), коммерческая гимназия, шесть низших учебных заведений, «редут с кофейным заведеньем» и «променная контора». Добавлю, что если Петербург выстроен «на костях», то об Одессе этого сказать никак нельзя. Там и крепостных не было, как не было помещиков. Ришелье пользовался вольнонаемным трудом. Некоторые из его построек существуют и по сей день. Строил лучшие здания (или, быть может, лишь присылал для них рисунки) знаменитый архитектор Томон.

Особенно изумляться всему этому не приходится. Так же строились города Сев. Америки, так же и теперь созданы истинные чудеса в Голландии. Но в рекламе им никто особенно не заинтересован. И столь велика в мире власть невежества, глупости и денег, что предметом искреннего или построчного восторга стал, в качестве «невероятного достижения», Беломорский канал — т.е. массовое убийство людей, произведенное самым бесстыдным полицейским учреждением истории.

Жил Ришелье чрезвычайно скромно, в небольшом доме, на улице, названной его именем. Работал он целый день, ездил по постройкам, принимал подчиненных и просителей, посещал присутственные места, экзаменовал воспитанников своих учебных заведений, объезжал край, бывал на археологических раскопках. Популярность его в Новороссии была совершенно исключительная; об этом есть свидетельства, исходящие отнюдь не из официальных источников. Он охотно посещал маленькие вечера в частных домах и в «редуте», принимал участие в домашних чтениях-концертах. Программа одного из таких вечеров до нас дошла с именами всех участников. По-видимому, в большинстве это были купцы разных национальностей Одессы — едва ли люди очень культурные, — и обстановка, должно быть, мало напоминала Версаль. Но бывший первый камергер Людовика XVI о Версале и думать забыл. Он всей душой ушел в свой город. Из писем его видно, что он по-настоящему влюбился в Одессу. Военная служба не принесла Ришелье ничего, кроме горя и разочарований. В первый раз в жизни он теперь занимался мирным культурным делом, которое дало ему полное душевное удовлетворение. Я не хочу сказать, что генерал-губернаторы рождаются и что Ришелье родился генерал-губернатором. Но этот человек, сочетавший ум с кротостью, энергию с верой в труд, всю жизнь только об одном и мечтал: создавать. Не удалось ему ничего сделать для Франции, почти ничего для французской эмиграции. Он теперь работал для чужого народа: вместо Версаля и Кобленца оказалась — Одесса.



XI



Отечественная война должна была поставить Ришелье в нелегкое положение. Конечно, он уже давно был «Эммануил Осипович», генерал-лейтенант русской службы, правитель огромной провинции, оказавший неоценимые услуги России. Император Александр очень его любил и говорил шутливо, что обязан вечной благодарностью Французской революции: она дала ему таких людей, как Ришелье. Со всем тем Ришелье был француз.

В «Войне и мире» Жюли Курагина пишет княжне Марье на забавном, дословно переведенном с французского языке: «Я вам пишу по-русски, мой добрый друг, потому что я имею ненависть ко всем французам, равно и к языку их, который я не могу слышать говорить. Мы в Москве все восторжены через энтузиазм к нашему обожаемому императору...» Так были настроены в 1812 году почти все, и положение французских офицеров русской службы оказалось, естественно, не из самых приятных.

Герцогиня Ришелье в своих воспоминаниях о муже говорит, что он ни за что не хотел воевать со своими соотечественниками: потому и принял в свое время, вместо предлагавшегося ему военного поста, назначение в Одессу, чтобы не проливать французской крови. Это совершенно неверно. Некоторые эмигранты (например, граф Тулуз-Лотрек) были действительно так настроены. Но Ришелье к их числу не принадлежал. Сражался он против Франции в 1793—1794 годах, готов был и даже, можно сказать, жаждал воевать и в 1812-м. По письмам его и поступкам видно, что он в пору Отечественной войны был так же «восторжен через энтузиазм», как Жюли Курагина. Для этого доброго, миролюбивого человека Наполеон, воплощение войны, давно уже стал некоторым подобием Антихриста. После Бородинского сражения Ришелье, весьма здраво и трезво (в отличие от большинства современников) расценивая трудное стратегическое положение французской армии, одновременно высказывает сомнение, человек ли Наполеон или существо потустороннее: если он человек, то войдет в Москву и там погибнет, — но что, если он не человек?

С внешней стороны, во всяком случае, было тут и странное, и смешное: генерал по фамилии Ришелье призывал жителей Новороссийского края «явить себя истинными россиянами» в борьбе с нашествием французов. Но в искренности волнения «дюка» сомневаться нельзя. Первое его дело в 1812 году: он жертвует свои сбережения, все, что у него было, 40 тысяч рублей, на дело обороны. Все его письма говорят об одном: как бы получить назначение на боевой пост, как, хоть в малой мере, способствовать поражению дьявола? Если не ошибаюсь (вполне проверенных сведений я не нашел), он съездил в Петербург, участвовал в каком-то военном совете, что-то предлагал. Назначения на фронт он не получил: в Одессе началась страшная эпидемия чумы. Начальник края, естественно, должен был остаться на своем посту.

На этом посту Ришелье и оставался еще два года, показывая чудеса распорядительности, доброты и самоотвержения. Он окончательно покорил сердца местных жителей. «В Одессе живет тридцать тысяч человек и все без исключения обожают дюка», — писал один из современников. Заезжие столичные люди бывали, по-видимому, недовольны его демократизмом: ходит пешком в старенькой шинели, хоронит холерных, посещает греческие и еврейские лавки, крестьянские избы, запросто беседует с хозяевами, расспрашивая их о делах, бывает на вечеринках у купцов!.. Несмотря на старенькую шинель, вид у него был грансеньерский. «Всегда оставался герцогом де Ришелье!» — пишет Сикар.

Сам он также очень любил население своего края. «Он слишком одессит» («trop Odessois»), — замечали неодобрительно иные. Особенно восхищали Ришелье казаки. Правда, говорит он о них приблизительно так, как мог бы говорить о патагонцах: «Какие умницы! Не имеют никакого представления о компасе, но в степях обходятся без него, безошибочно ориентируются по звездам». Тот же тон Магеллана на Филиппинских островах порою сказывается и в его отношении к туркам, к татарам. Под Аккерманом пленный паша попросил Ришелье, в виде личного ему одолжения, отрубить голову провинившемуся переводчику. Ришелье невозмутимо ответил, что всей душой рад бы сделать эту небольшую любезность, но по закону не имеет на то права.

Он много путешествовал по Южной России, все восторгаясь ее красотами. С некоторым правом можно утверждать, что именно Ришелье (если не считать полумифических генуэзцев и Афанасия Никитина) открыл Ялту, Гурзуф, Ливадию. В Гурзуфе он приобрел участок земли — впоследствии известное имение Воронцовых — и выстроил там для себя дачу. Позднее продал ее по недостатку средств. Состояния он в России не нажил{5}. Между тем цены на землю в Южной России благодаря его культурной работе поднялись чудовищно: под Одессой десятина при его вступлении в должность шла по 80 копеек, а к концу его пребывания на должности платили целых двенадцать рублей!



XII



И наконец, случилось то, что сами эмигранты склонны были тогда считать чудом! Военное счастье изменило Наполеону. В рядах разных европейских армий входили они во Францию.

Входили с самыми разными чувствами. «Мерзавцы остались во Франции, полоумные эмигрировали», — писал когда-то Ростопчин, главный русский ненавистник эмигрантов, да и французов вообще. Оказалось, не все оставшиеся во Франции — мерзавцы и не все эмигранты — полоумные. Были и такие, что, по слову Токвиля, «хотели восстановить старый строй, но похуже того, который был революцией разрушен». К их числу принадлежал Ланжерон. Крестьяне, отобравшие у него землю в начале революции, с радостным видом ему сообщили, что его лесов они не тронули. «Вот и отлично, будет на чем вас перевешать», — угрюмо ответил Ланжерон. Никого вешать ему не пришлось. «29 марта 1814 года, — рассказывает Пэнго, — он с русским отрядом поднялся на Монмартрский холм и долго молча смотрел на город, в котором прошла его молодость, которого он не видел 25 лет...» Пореволюционная Франция ему, по-видимому, не понравилась: он навсегда остался в России. Его единомышленник и товарищ по русской службе Сен-При умер за день до взятия Парижа.

С иными чувствами возвращались другие эмигранты, и разный багаж мыслей, чувств, опыта ввозили они с собою — от английской конституции до блюда Welsh Rarebit{6}, который, по совершенно серьезному одобрительному замечанию одного из историков, вывез во Францию из Соединенных Штатов знаменитый гастроном-эмигрант Брилья-Саварен (впрочем, вернувшийся в Париж много раньше).

Что же именно привез с собой после долгого изгнания дюк Эммануил Осипович де Ришелье? Он, во всяком случае, был эмигрант не мстительный и незлобивый.

Но Ришелье, собственно, и не собирался возвращаться во Францию. После ухода Антихриста-Наполеона из России его воинственный пыл стал слабеть. Одесский военный губернатор теперь снова думал только о своем крае. В эти бурные годы он положительно забрасывает императора Александра длиннейшими обстоятельными докладами: о пошлинах, о благоустройстве Новороссии, о каботажном плавании в Азовском море. Не сомневаюсь, что Александр Павлович в эти докладные записки и не заглядывал: ему в 1813—1814 годах было не до каботажного плавания в Азовском море.

Как случилось, что Ришелье покинул Россию? Сразу сошлось несколько обстоятельств. По семейным делам он должен был посетить Париж. Кроме того, император Александр возложил на него миссию характера интимного: надо было выяснить вопрос о возможности брака между сестрой императора и герцогом Беррийским, племянником Людовика XVIII. И одновременно о Ришелье вспомнили сами Бурбоны. Но вспомнили не совсем так, как он мог себе представить. Два человека большого житейского опыта, оба настроенные вполне цинически, король и Талейран, решили образовать «коалиционный кабинет» — от Ришелье до Фуше. «Кровавый палач», как называли революционного министра полиции эмигранты, был одним из самых ненавистных для них людей. Представим себе для сравнения правительство из русских монархов-эмигрантов — с Уншлихтом или Ягодой во главе одного из важнейших министерств. По-видимому, Ришелье был потрясен: Людовик XVIII назначает министром человека, когда-то голосовавшего в Конвенте за казнь короля, его родного брата! Цинизм и безнравственность, даже под видом государственной необходимости (или особенно под этим видом), были всю жизнь чужды и отвратительны Ришелье. Он с благодарностью отклонил королевское предложение.

За первым разочарованием последовали другие. Не так представлял он себе возвращение эмиграции. «Наши дорогие соотечественники ничему не научились за двадцать пять лет, — писал Ришелье 31 января 1815 года, — ненависть, злоба, нетерпимость». Все это было так ему несвойственно. Сам он не чувствовал ненависти ни к кому. Среди отобранного у него когда-то имущества была великолепная картинная галерея, частью оставшаяся, вероятно, еще от кардинала. Она давно находилась в Лувре. Ришелье ходил в музей, любовался там картинами, которые когда-то ему принадлежали, и выражал полное удовлетворение по поводу того, что они перешли к французскому народу. Между тем он был теперь совершенным бедняком. От родового богатства ничего не оставалось; сбережения, сделанные за долгие годы службы в России, Ришелье, как сказано выше, пожертвовал на Отечественную войну. Он был так беден, что вынужден был продать украшенные алмазами знаки своих русских орденов.

Есть все основания думать, что больше всего он хотел вернуться в Одессу. Однако на него было оказано сильное моральное давление: кто мог бы выговорить для Франции у победителей лучшие условия мира, чем он? Александр I чрезвычайно почитал его; Веллингтон говорил, что слово герцога Ришелье лучше всякого договора. Ришелье уступил. После падения кабинета Талейрана он стал 26 сентября 1815 года председателем совета министров.

Здесь кончается «дюк Эммануил Осипович де Ришелье». Начинается карьера французского государственного деятеля, не относящаяся к этой статье. Карьера ничем особенно не замечательная. Ришелье не унаследовал политических талантов знаменитого кардинала. Вдобавок и подход его к политическим противникам — ты человек, я человек, отчего же нам не сговориться полюбовно? — явно не соответствовал «задачам текущего момента». Были у него и важные ошибки. Он не удовлетворил ни правых, ни левых, ни короля, ни оппозиции, никого. Вероятно, и сам был удовлетворен не слишком. Впрочем, все отдавали должное благородству его характера и бескорыстию, исключительному для той эпохи, — да и для всех других эпох. При окончательном его уходе в отставку парламент, зная, что у этого бессребреника нет ни гроша, назначил ему пожизненную ренту в 50 тысяч франков. Ришелье отказался от дара, сославшись на нежелание увеличивать финансовое бремя страны. Людовик XVIII заявил, что усмотрит в отказе личную для себя обиду. Тогда Ришелье принял дар — и тут же пожертвовал его на устройство богадельни в Бордо.

В последние годы своей жизни, разочарованный и усталый, он то путешествовал, то жил в глуши. Все собирался снова посетить Новороссию, мечтал об этом, давал советы своим преемникам. Письма его свидетельствуют, что, как другой знаменитый эмигрант, Жозеф де Местр, он мог бы сказать: «На смертном одре буду молиться на Россию». Ему не суждено было снова увидеть Петербург, Одессу, Крым. 16 мая 1822 года он скоропостижно скончался пятидесяти пяти лет от роду.

Детей у него не было. С ним угас род герцогов Ришелье, давший людей столь разных, — точно одни искупали грехи других. Король передал семье Жюмильяков многочисленные титулы, оставшиеся от кардинала.



Адам Чарторийский в России



I



Князь Андрей Болконский накануне Аустерлицкого сражения входит с Борисом Друбецким в Ольмюцкий дворец, где остановились императоры. Навстречу им из кабинета Александра I идет «невысокий человек в штатском платье, с умным лицом и резкой чертой выставленной вперед челюсти, которая, не портя его, придавала особенную живость и изворотливость выражению». Этот человек пристально-холодным взглядом стал вглядываться в князя Андрея, идя прямо на него и, видимо, ожидая, чтобы князь Андрей поклонился ему или дал дорогу. Князь Андрей не сделал ни того, ни другого; в лице его выразилась злоба, и молодой человек, отвернувшись, прошел стороной коридора.

Кто это? — спросил Борис.

Это один из самых замечательнейших, но неприятнейших мне людей. Это министр иностранных дел, князь Адам Чарторийский...

На первый взгляд непонятно, зачем понадобилась Толстому эта сцена. Больше Чарторийский у него не появляется нигде, ни разу. Между тем в художественных страницах «Войны и мира» лишнего нет ничего. Сцена в самом деле была характерна и в психологическом, и в историческом смысле.

Князь Адам Чарторийский родился в 1770 году. Он принадлежал к одной из знаменитейших польско-литовских семей. Кажется, в Польше есть роды и значительно древнее. Чарторийские впервые появляются в истории лишь в XV веке, — правда, для первого появления достаточно шумно: братья Иван, Александр и Михаил Чарторийские убили в 1440 году великого князя Литвы Сигизмунда. Позднее, как водится, появились родословные, возводившие род Чарторийских к Гедимину. Семья была очень богатая, однако менее богатая, чем так называемые «королята»: Радзивиллы, Потоцкие, Любомирские, Острожские, Конецпольские, которым принадлежали десятки городов.

Особенное влияние Чарторийские приобрели в Польше в XVIII веке. Тогда их род и их партия (что в Польше часто означало одно и то же) стали просто именоваться «фамилия»: когда говорили «фамилия», это значило Чарторийские. «Фамилия» долго стояла за Россию и вела из-за этого борьбу с Потоцкими, которые ориентировались на Францию. «Фамилия» же, по желанию России, посадила на престол последнего польского короля Станислава Понятовского. Он, впрочем, сам к ней принадлежал: мать его была рожденная княжна Чарторийская, и князь Адам-Казимир Чарторийский (отец Адама), тоже бывший кандидатом в короли, отказался от трона в пользу своего двоюродного брата. Понятовский был избран и держался, как говорили враги его, «штыками князя Репнина», который в ту пору командовал стоявшими в Польше русскими войсками.

Но таковы были исторические судьбы Польши, что из главных вождей русской партии Чарторийские превратились в злейших врагов России. Князь Адам уже был воспитан в чувствах жгучей ненависти ко всему русскому. Он сам рассказывает в своих воспоминаниях: «Я был до такой степени под властью этого двойного чувства любви (к Польше) и ненависти (к России), что при каждой встрече с русским, в Польше или где-либо в другом месте, кровь бросалась мне в голову, я бледнел и краснел, так как каждый русский казался мне виновником несчастий моей родины». В этих чувствах особенно укрепляла будущего русского министра иностранных дел его мать, — по происхождению, впрочем, не то саксонка, не то голландка, но не полька, — графиня Флемминг, принесшая в приданое «фамилии» огромное состояние. Императрица Екатерина, по словам Чарторийского, утверждала, что «мать наша якобы заставила нас, как некогда Гамилькар молодого Ганнибала, дать клятву в вечной ненависти к Московскому государству и его государыне». Как можно заключить из цитаты, Чарторийский не слишком это и отрицает.

Здесь я — не первый, разумеется, — должен коснуться щекотливого вопроса, — обойти его молчанием в очерке о Чарторийском невозможно. Современники князя Адама — по крайней мере, русские его современники — были убеждены в том, что по крови он не поляк и не сын князя Адама-Казимира. Говорили, что отцом знаменитого польского государственного деятеля был русский — тот самый князь Н.В.Репнин, о котором речь была выше.

Репнин имел репутацию покорителя сердец. О днях своей юности он сам оставил забавный — к сожалению, краткий — рассказ: «Послали меня в молодости, по тогдашнему обычаю, в Париж, где я весело жил и проказничал. Приезжает к нашему послу курьер и привозит, между прочим, ему от императрицы Елизаветы Петровны повеление немедленно выслать меня в Петербург; за что и про что, ни посол, ни я не понимали. Явился я к государыне. «Здравствуй, Николаша! — так изволила называть меня. — Ты небось испугался. В Париже, слышу, ужасть какой разврат и распутство: Бога забыли. Вспомнила о тебе: что тебе делать в этом Содоме? Живи лучше дома». Быть может, именно этот случай и создал репутацию князю Репнину, но сохранялась она за ним долго и твердо.

Лет двадцать тому назад великий князь Николай Михайлович вел печатный и устный спор с известным польским историком Аскенази. «Профессор львовского университета Аскенази, — пишет великий князь{7}, — в беседах со мной приходил в ярость, когда я намекал на происхождение князя Адама Чарторийского. Известно, что он был сыном князя Н.В.Репнина, бывшего долго в связи с его матерью. Хотя Аскенази уверял, что это происхождение князя не доказано, но сходство не только кн. Адама, но и нынешнего представителя этого рода с кн. Репниным бросается в глаза и не требует других доказательств».

Спорить тут, разумеется, трудно, как трудно и судить по сходству. Вполне возможно, что слух этот неверен, но он часто повторяется в мемуарной литературе Александровского времени (равно и в донесениях некоторых иностранных дипломатов). Приведу свидетельство хорошо осведомленного современника. «Князь Адам Чарторийский, — вспоминает кн. А.Н.Голицын{8}, — просто был прижит ма терью его с нашим князем Репниным, некогда главноначальствовавшим нашей армией в Польше. Доказательством сего могло служить, между прочим, и то, что он был вылитое подобие князя Репнина; и отец и сын, по-видимому, это хорошо знали, ибо часто случалось, что во время болезни молодого Чарторийского князь Николай Васильевич, бывши таким знатным барином, не затруднялся, однако же, ходить к юноше на квартиру и подолгу сидеть у него».

Князь Голицын, правда, недолюбливал Адама Чарторийского, очень недолюбливал и его мать, которую называет «политической интриганкой», «гульливой полькой» и т.д. Однако же сходных свидетельств дошло до нас немало. Бартенев, живая летопись нескольких поколений русского дворянства, вскользь писал о князе Репнине: «Говорят, что супруг княгини Изабеллы Чарторийской прислал к нему новорожденного князя Адама в корзинке с цветами. В зрелом возрасте князь Адам очень походил лицом на князя Репнина, и Репнины всегда считали его своим»{9}.

Исторического значения вопрос, слава Богу, не имеет. Но психологическое значение его огромно (только поэтому, разумеется, я на нем и останавливаюсь). Ошибались ли современники князя Адама или не ошибались, — молва была именно такова, и Чарторийский не мог о ней не знать. В первые двадцать пять и в последние тридцать лет своей долгой жизни он считался (и в значительной мере действительно был) заклятым врагом России и всего русского. Стилизовали его даже под Конрада Валленрода. Легко себе представить, как это осложнялось мыслью о русском происхождении князя! Положение, несколько напоминающее сюжет известной драмы Анри Бернстейна: глава антисемитской партии внезапно узнает, что сам он — еврей по крови.



II



Князь Адам Чарторийский получил прекрасное образование. Воспитывали его, как тогда полагалось в значительной части высшего общества, в духе передовом и либеральном. «Наше воспитание, — вспоминал князь Адам, — было чисто польское и чисто республиканское. Наши отроческие годы были посвящены изучению истории и литературы, древней и польской. Мы только и грезили, что о греках и римлянах, и мечтали лишь о том, чтобы по примеру наших предков возрождать доблести древних в нашем отечестве».

Не вполне сбылись эти мечты; но дух молодости князя Чарторийского был именно таков. Незачем упоминать, что в быту его юных дней Плутарх кое-как уживался с Домостроем (в условном смысле и того и другого слова). Так было и в пору самого Плутарха, так было везде и всегда. Позднейшие историки, конечно, иногда позволяют себе небольшое развлечение с доброй старой, вечно юной, ссылкой на «нашего Мирабо», который за измятое жабо хлещет старого Гаврилу, — однако попрекать свободолюбивых магнатов XVIII века крепостным правом так же бесполезно, как, например, в наше время попрекать главу II Интернационала его миллионами и роскошной виллой в окрестностях Брюсселя. Правда, из воспоминаний князя Чарторийского не выносишь впечатления, что он, при своей ненависти к иностранным поработителям Польши, задумывался над участью десятков тысяч людей, которых порабощал он сам. Как бы то ни было, и в Голубом дворце (варшавская резиденция Чарторийских), и в Подольских имениях, и в Пулавах он воспитывался в роскоши, окруженный учителями и гувернерами — польскими, датскими, французскими; немало путешествовал, гостил в Англии у лорда Лансдоуна, занимаясь изучением английской конституции. 18 лет от роду он уже был маршалком (председателем) какого-то сеймика!..

Затем началась война с Россией. Чарторийский принял в ней участие, храбро сражался и получил боевой орден из рук короля. В эпопее 1794 года он, однако, не участвовал, по-видимому, по случайным причинам; но, может быть, и не всему сочувствовал в программе Тадеуша Костюшко. Знаменитый польский генерал, сын бедного шляхтича, бывший воспитанник Чарторийских был, конечно, для князя Адама слишком «левым»; а Поланецкий Универсал, которым Костюшко объявлял свободными людьми всех крестьян Речи Посполитой, мог в Голубом дворце вызвать и панику.

Социально-политические взгляды Чарторийского в ту пору уже определились на всю жизнь. Голицын утверждает, что в нем аристократическое чувство было «как-то непомерно и даже нелепо»: хотел «сочетовать республику с королевским званием». В этом сочетании для польского магната, собственно, не было ничего странного. Может быть, и в самом деле молодой Чарторийский мечтал о своей кандидатуре на польский престол, — в его положении честолюбивые юношеские мечты вообще могли не иметь предела. Во всяком случае, он никак этого не проявлял: по взглядам был умеренным конституционалистом, сторонником короля Станислава и пламенным патриотом. Добавлю, что это был и культурный, и добрый, и чрезвычайно порядочный человек.

После третьего раздела Польши большая часть имений, принадлежавших князьям Чарторийским, оказалась в России. «Фамилия» принимала участие в борьбе с русским правительством; на имения был наложен секвестр. Правда, кое-что (около четверти огромного состояния) осталось в Австрии, так что можно было прожить вполне безбедно. Но плутарховский стиль допускал порою и отступления. «Ходатайства австрийского двора за моего отца (т.е. о снятии секвестра) остались без результата. Екатерина не могла простить моим родителям их патриотизма и их причастности к восстанию Костюшки. «Пусть оба их сына, — заявила она, — явятся ко мне, и тогда мы посмотрим». На семейном совете решено было несколько поступиться римскими чувствами. «Это было, — вспоминает князь Адам, — в нашем положении самой тяжелой жертвой, которую мы считали себя обязанными принести родительской любви».

В декабре 1794 года молодые князья Чарторийские выехали из Вены в Петербург.



III



«Мы были приняты петербургским обществом с большим вниманием и благорасположением, — пишет князь Чарторийский. — Люди пожилые знали и уважали нашего отца, бывавшего в этой столице во времена Елисаветы, Петра III и при восшествии на престол Екатерины. Благодаря рекомендательным письмам{10} мы встретили благосклонный прием».

Молодого Чарторийского ждала в Петербурге совершенная неожиданность: он ехал к варварам и извергам, а попал в очень милое, радушное и гостеприимное общество. «Мало-помалу мы пришли к убеждению, что эти русские, которых мы научились инстинктивно ненавидеть, которых мы причисляли, всех без исключения, к числу существ зловредных и кровожадных, с которыми мы готовились избегать всякого общения, с которыми не могли даже встречаться без отвращения, — что эти русские более или менее такие же люди, как и все прочие...»

Открытие было поразительное. Добавлю, что князь Адам был очень молод. При всем желании строго выдерживать тон гражданской скорби, он не мог не поддаться общему строю жизни петербургского общества, — жизни шумной, блестящей и веселой. «Мы приобрели много знакомств и ежедневно получали приглашения от представителей высшей аристократии. Обеды, балы, концерты, вечера, любительские спектакли беспрерывно следовали один за другим».

Императрица приняла Чарторийских очень любезно. Имения были им возвращены, — правда, не родителям, а именно князю Адаму и его брату. Возвращено было «всего» 42 тысячи душ. Имения Латичевское и Каменецкое остались конфискованными. «Нам говорили, — пишет Чарторийский, — что на потерю Латичева и Каменца надо было смотреть как на штраф». В действительности это было не так. Названные два имения, составлявшие, впрочем, лишь небольшую долю возвращенного богатства, уже были отданы графу Моркову.

Почти одновременно молодые польские князья получили придворное звание и были зачислены в гвардию: князь Адам — в Конногвардейский полк, а его брат — в Измайловский. Здесь опять-таки сказалась та же раздвоенность чувств. Гражданская скорбь — разумеется, совершенно искренняя — никак не позволяла принимать с удовлетворением знаки внимания от врагов. Возможно, что именно в связи с легендой о русском происхождении князя он даже преувеличивал свое «надменное и презрительное равнодушие» (бывшее вообще в стиле эпохи). «Может ли, — писал князь, — путешественник, случайно заброшенный судьбою в Японию, в Борнео, или Яву, или куда-нибудь в Центральную Африку, придавать хоть малейшее значение формам, отличиям или почестям, которые присущи обычаям этих варваров? Совершенно то же было и с нами в данном случае». Думаю, однако, что в молодости Петербург ему Центральной Африкой не представлялся.

Главный же сюрприз — сюрприз, сыгравший огромную роль в жизни князя Адама, — был впереди. Однажды великий князь Александр Павлович, встретив его на набережной, пригласил его к себе в Таврический дворец, где жила весной царская семья. В назначенный день и час Чарторийский явился к великому князю. Они вдвоем спустились в дворцовый сад и гуляли там три часа. И странные, неожиданные, поразительные речи услышал от будущего императора молодой польский офицер.

«Великий князь сказал мне тогда, что совершенно не разделяет воззрений и принципов правительства и двора; что он далеко не оправдывает политики и поведения своей бабки и порицает ее принципы; что его симпатии были на стороне Польши и ее славной борьбы; что он оплакивал ее падение; что в его глазах Костюшко был великим человеком по своим доблестным качествам и по тому делу, которое он защищал... Он признался мне, что ненавидит деспотизм везде, в какой бы форме он ни проявлялся, что любит свободу, которая, по его мнению, должна принадлежать всем людям; что он чрезвычайно интересовался французской революцией; что, не одобряя этих ужасных заблуждений, он все же желает успеха республике и радуется ему!..»

Впечатление было потрясающее. «Сознаюсь, — пишет князь Адам, — я уходил пораженный, глубоко взволнованный, не зная, был ли это сон или действительность... Не чудо ли это было, что в такой атмосфере и среде могли зародиться столь благородные мысли, столь высокая добродетель?.. Было столько чистоты, столько невинности, решимости, казавшейся непоколебимой, самоотверженности и возвышенности души в словах и поведении этого молодого принца, что он казался мне каким-то высшим существом, посланным на землю Провидением для счастья человечества и моей родины. Я дал себе обет безграничной привязанности к нему...»{11}.

После этого исторического разговора в Таврическом саду князь Адам Чарторийский прожил еще шестьдесят с лишком лет. Он говорит, что чувства того дня «устояли перед всеми ударами, которые им позднее нанес сам император Александр». В действительности это было не совсем так. Много разных, очень разных суждений высказывал князь Адам о своем друге на протяжении посланной ему долгой жизни, и многое, очень многое их впоследствии разделило. Только ли император был виновен в разрыве их дружбы, только ли политика была причиной разрыва, я судить не берусь. В таких делах мы обычно не знаем почти ничего почти ни о чем.

Князь Чарторийский в своих воспоминаниях, естественно, не сообщает, что он был страстно влюблен в императрицу Елизавету Алексеевну, жену Александра Павловича. Больше чем через столетие после того, на нашей памяти, вел. князь Николай Михайлович опубликовал «Письмо императрицы Елизаветы Алексеевны к неизвестной, писанное 1 февраля 1815 г. из Вены»{12}. Дело это неясное и чисто исторического интереса не представляющее. Ни император, ни Чарторийский о нем до конца своих дней не сказали ни слова. Я могу только отослать читателей к той пояснительной статье, которой великий князь дополнил опубликованное им таинственное письмо.

В 1798 году, при Павле Петровиче, князь Адам был назначен российским посланником при сардинском короле и провел три года в Италии, занимаясь преимущественно искусством, археологией, изучением Данте (он и сам писал стихи). Известие об убийстве императора Павла застало его в Неаполе. По словам Чарторийского, русский курьер, привезший это известие в Италию, имел вид глухонемого: «не отвечал ни на один вопрос, издавал только какие-то непонятные звуки, находясь, видимо, под впечатлением ужаса». Этот курьер привез также князю приказ немедленно возвратиться в Петербург. «Я был в восторге...» Вернувшись в Россию, князь Адам сразу стал правой рукой Александра I. Именно по его инициативе был создан так называемый «Комитет общественного спасения», в который, кроме царя и Чарторийского, входили Строганов, Новосильцев и Кочубей. Несколько позднее князь был назначен товарищем министра иностранных дел, а с уходом канцлера Воронцова стал главой этого министерства. Можно без преувеличения сказать, что польский магнат, еще недавно, по собственным его словам, бледневший от ненависти при каждой встрече с каким бы то ни было русским, был в течение нескольких лет самым влиятельным человеком в России.



IV



В июне 1802 года в Мемеле произошло свидание между императором Александром и прусским королем Фридрихом Вильгельмом III. Дипломаты, разумеется, приписывали этому свиданию необыкновенную важность. Русская дипломатия относилась к идее свидания очень отрицательно. Кочубей был весьма им недоволен. Граф С.В.Воронцов при мысли о нем, по словам очевидца, закрывал от ужаса лицо руками. Тогда подобные встречи происходили много реже, чем теперь, не назывались «конференциями» и принимали в них участие не министры (или не только министры), а монархи, отчего дела шли не хуже и не лучше, чем в наше счастливое время. Мемельское свидание выделялось, впрочем, тем, что в нем с прусской стороны участвовала, кроме короля, еще и королева — знаменитая королева Луиза.

Об этой королеве в немецкой биографической литературе принято говорить не иначе, как в самых восторженно-нежных тонах, и притом с оттенком почтительного сострадания, уж совсем нам непонятным: так, кажется, никто никогда не говорил ни о Марии Стюарт, ни о Марии-Антуанетте. Между тем в жизни королевы Луизы никаких особенных трагедий не было. Называли ее и «божественным явлением», и «небесным видением», и «спасительным духом Германии», и «живым воплощением немецких добродетелей» и т.д. Она в самом деле была хорошая женщина. Но меру в восторгах можно было бы соблюсти. Современники часто судили иначе, — иногда даже шли слишком далеко в другую сторону.

О наружности королевы Луизы по оставшимся многочисленным портретам судить довольно трудно, так как в большинстве портреты также писались в слезливо-трогательном тоне и вдобавок чрезвычайно непохожи один на другой. На портрете Виже-Лебрен королева поистине прелестна. У Дэлинга лицо ее некрасиво и неприятно, несмотря на особенно торжественный характер картины: первая встреча с императором Александром. Современники отзывались о наружности королевы по-разному. Наиболее лестные отзывы принадлежали ей самой{13}. Наполеон в одном из своих официальных военных бюллетеней, еще до личного с ней знакомства, называл королеву «женщиной красивой, но глупой»{14}. Генерал Марбо{15} счел нужным сообщить подробности неэстетические, однако отдал должное красоте королевы. Граф П.А.Строганов писал 22 декабря 1805 года из Берлина Адаму Чарторийскому: «Мой дорогой, как она очаровательна, эта королева! Она мне очень понравилась, и я не нахожу в ее облике ничего достойного осуждения». Попадаются и отзывы нелестные, но они исходили от недоброжелателей. По-видимому, королева Луиза была очень хороша собой.

В Мемеле — нынешней Клайпеде — теперь кипят страсти, ведется ожесточенная национально-политическая борьба, происходят покушения и убийства. В начале XIX века Мемель был тихий, уютный, сверхпровинциальный городок, мирно торговавший пенькой и сельдями. Надо ли говорить, что известие о приезде коронованных особ вызвало в городе восторг и гордость. Все местное купечество встретило императора Александра у ворот, на улицах пели му зыкальные хоры. Улица, на которой остановился царь, была названа «Кайзерштрассе»; улица, где жила королева, получила название «Луизенштрассе». Возможно, что улицы эти так называются еще и теперь, хоть давным-давно все в Клайпеде забыли, почему они были так названы. Здесь-то и началась новая историческая линия, помешавшая осуществлению планов Адама Чарторийского.



V



Император Александр I прибыл в Мемель 10 июня 1802 года инкогнито, под именем «графа Российского». Он чрезвычайно понравился всем немцам. «Ein schöner Mann!», «Красивый человек!» — тотчас занесла в свой дневник престарелая обергофмейстерина графиня фон Фосс, которой, однако, угодить было очень нелегко: пятью годами позднее, при первой встрече с Наполеоном, она в тот же дневник записала: «Он необычайно безобразен», что, впрочем, могло объясняться патриотической ненавистью к победителю. В восторге от царя был и прусский король. «Такого монарха Россия еще никогда не имела!» — говорил он (это, пожалуй, было и верно).

Что до королевы Луизы, то немецкие ее биографы сдержанно замечают, что встреча с царем была для нее большим переживанием (ein Erlebnis). Их слова надо уточнить в том смысле, что королева навсегда, на всю жизнь влюбилась в Александра Павловича. Безнадежный роман этот — и трогательный, и патетический, и порою забавный — стал, по-видимому, главным смыслом ее существования.

«Я не видала Альп, — писала вскоре после того королева своему брату, — но я видела людей или, вернее, одного человека, человека в полном смысле слова. Альпийский житель воспитал его». «Альпийский житель» был, очевидно, бывший гувернер Александра Павловича швейцарец Лагарп. И вспоминать здесь о нем, и так именовать этого почтенного адвоката и политического деятеля было, собственно, ни к селу ни к городу. Но требовалось отдать долг духу эпохи: Жан-Жак Руссо еще царил в литературе; королева поддерживала личную дружбу с Жан Полем Рихтером.

Здесь-то и была забавная сторона этого несчастного романа. В представлении королевы Луизы, император Александр был гордый, необыкновенный, застенчивый юноша, чуть только не прямо с Альп сорвавшийся в город Мемель. Она сразу разгадала его основную черту: безграничную прямоту души; сразу определила и тон отношений: «как сестра, нет, как мать» (schwesterlich, nein, mutterlich!), она должна предостеречь альпийского юношу «от опасностей юношеской неопытности». Бедная королева, можно сказать, проявила необычайную проницательность. Перед ней был один из самых сложных, замкнутых и скрытных людей того времени. Очень переоценивала она и его юношеское незнание жизни. «Сущий прельститель» уже пережил трагедию Михайловского замка, выиграл тяжелую и грозную игру против графа Палена.

Главное же было в том, что царю королева Луиза нравилась не больше, чем ему нравились все красивые женщины. «Бедняга совершенно очарован и обворожен королевой», — писала графиня фон Фосс. По-видимому, и она большой проницательностью не отличалась. Царь, правда, был чрезвычайно любезен и внимателен — особенно вначале. Позднее он, кажется, сам не знал, как ему отделаться от этого романа (если с его стороны можно это называть романом). Во всяком случае, в 1807 году он говорил, что предпочел бы с королевой не встречаться.

Письма королевы Луизы к царю сохранились и сравнительно не так давно были опубликованы{16}. Удивительно, что они не слишком привлекли к себе внимание исследователей (исключение составляет Валишевский): и в историческом, и, особенно, в психологическом отношении письма эти чрезвычайно интересны. Излияний любви, в тесном смысле слова, в них нет, но многое, начиная с обращения («добрый, дорогой, несравненный кузен» и т.п.), находится на границе излияний. Все, что делает царь, все вообще, что к нему относится, — «божественно» (это было любимое слово королевы). «Какое божественное письмо вы мне написали!..» Божествен балкон, на котором сидел Александр Павлович. Божественным оказывается даже его кучер — «ваш божественный Илья». Много раз в письмах встречается просьба — прислать же, наконец, обещанный подарок: бюст царя. Царь присылает зеркало, — «дивное зеркало», «благодетельны руки, из которых я получила столь прекрасный дар!..» Царь уезжает, — «это ужасно!» К царю едет в гости принц Мекленбургский, — «Счастливец! Обняв вас, он напомнит вам обо мне...»

В письме от 10 июня 1807 года попадается даже такая фраза: «Одна из худших жестокостей Бонапарта заключается в том, что он нашел способ удалить нас друг от друга!» В жизни Наполеона были, пожалуй, дела хуже этого. Но в этой жестокости он был вдобавок совершенно неповинен. Напротив, по некоторым, ему одному ведомым, соображениям (быть может, и без всяких соображений — просто ради насмешки) он старался сблизить царя с королевой Луизой. По крайней мере, в Тильзите для королевы был приготовлен дом рядом с домом Александра Павловича, и, показывая его царю, Наполеон говорил со свойственной ему бесцеремонностью: «Ну как?! Разве сердце вам ничего об этом не говорит?..»

Роман этот продолжался до самой смерти королевы. В 1809 году она с Фридрихом Вильгельмом III посетила Петербург. Прием им был оказан необыкновенно торжественный и пышный. Остановились они в Эрмитаже; балы, парады, спектакли следовали один за другим. Не подлежит, однако, сомнению, что в то время прусская королевская чета была на положении довольно странном. Это видно и из мелочей, из подарков. Царь подарил королеве платья, великолепные шали, золотой туалетный прибор. Она также иногда посылала ему подарки, но совершенно иные, вплоть до «пяти дивных вишен». Прусский королевский дом выезжал больше на сердечности чувств. Письма же бедной королевы становились все грустнее и задушевнее. Теперь она писала не только царю, но и обеим императрицам — матери и жене Александра. Обращалась к ним: «Госпожа моя, сестра и кузина» или «Дорогая прекрасная и добрая королева». Мария Федоровна отвечала порою просто: «сестричка».

Старая история, вечная история, одинаковая во все времена и в любой среде: она его любила, он ее не любил. Но здесь от этого отчасти зависел ход исторических событий. Королева Луиза вмешивалась в политику, — нельзя сказать, чтобы слишком умно: так, например, в 1807 году, будучи недовольна действиями русского главнокомандующего Беннигсена, она требовала для него «кнута»; выражала также желание «плюнуть в лицо» великому князю Константину Павловичу, — что, кстати сказать, не очень вяжется с небесным обликом, который изображают в своих трудах восторженные немецкие биографы королевы.

Главным предметом ее ненависти был, разумеется, Наполеон. Французский император вел с ней войну, ничего к его славе не прибавляющую. Военные бюллетени 1806 года — официальные документы, да еще такие! — наряду с сообщениями о блестящих победах, о больших исторических делах содержат в себе мелкие, грубоватые, а то и просто грубые выпады против прусской королевы. Каким-то образом Наполеон узнал о ее увлечении царем и использовал эту тему самым неподобающим образом. В 17-м бюллетене сообщается, что в Берлине найдена картина, изображающая королеву в обществе Александра I. Картина эта, написанная каким-то добрым немцем в самом верноподданном духе, без тени коварного умысла, объявляется «скандальной», выражается недоумение — чего, мол, смотрела прусская полиция? В бюллетене 19-м, после занятия Берлина французскими войсками, отмечается, что в спальне королевы найден портрет русского царя!

Все это не помешало Наполеону позднее встретиться с королевой Луизой в пору мирных переговоров. Роль ее в те исторические дни достаточно известна. В Пруссии явно переоценивали обаяние королевы Луизы. Ее нарочно вызвали для переговоров с победителем в надежде, что «небесное видение» смягчит сердце Наполеона и добьется у него лучших условий мира. Расчет был столь же неосновательный, сколь странный (особенно со стороны Фридриха Вильгельма III). Прусская королева Наполеону, видимо, очень не понравилась; да если бы и понравилась, результат был бы, наверное, тот же. Их историческое свидание много раз описывалось историками. Королева Луиза говорила о делах, Наполеон переводил разговор на туалеты: «Какое на вас прекрасное платье! Где вы его сшили?..» Если верить известному рассказу (Гейне, помнится, написал на эту тему стихи), королева в заключение с кокетливой улыбкой про тянула ему цветок: «Государь, возьмите эту розу и уступите нам Магдебург!..» Наполеон взял розу без особенного восторга — и Магдебурга не уступил. «Галантность тут обошлась бы мне слишком дорого», — писал он Жозефине.

Мемельское свидание не имело важных непосредственных последствий. Но на нем впервые наметилось то направление русской внешней политики, которое оборвалось лишь в 1914 году. Излагаю кратко дела незначительные, частные, личные и нисколько не сомневаюсь в том, что тогда, как и теперь, от них зависели великие исторические события.



VI



Польский поэт в эпиграфе к своей поэме поставил слова Макиавелли: «Bisogna essere volpe e leone» («Надо быть лисицей и львом»).

Адама Чарторийского не любили в высшем обществе Петербурга. Он имел репутацию человека гордого и надменного. У тонких психологов очень принято клише: «под маской гордости» человек якобы скрывал крайнюю свою застенчивость. Это не слишком понятно, но кто знает, может быть, так было с Чарторийским. «Под видом холодности и сдержанности у него весьма доброе сердце», — сообщал саксонский дипломат Розенцвейг{17}, признававший за князем и замечательный ум, и твердый характер. Петербургское общество подозревало в нем коварного ученика Макиавелли: если бы он только был лев — вдруг он и лисица? Почему иностранной политикой России ведает польский князь, еще недавно сражавшийся с русскими войсками? Чарторийский, повторяю, имел основания особенно часто подчеркивать, что он не русский, а поляк, чистокровный поляк. В той сцене встречи с ним князя Андрея, с которой начинается настоящая статья, у Толстого очень верно подчеркиваются оба настроения: и политическое недоверие, и личное нерасположение к Чарторийскому характерны для очень многих представителей русской знати того времени.

Нет, Чарторийский не был последователем Макиавелли и никаких коварных целей он себе не ставил. На посту русского министра иностранных дел он с полной искренностью служил России, — но служил ей только потому, что в ту пору считал ее интересы совпадающими с интересами Польши. Интересы России князь Адам понимал по-своему. В течение некоторого времени он искренно верил в те идеи, которые на нынешнем политическом языке можно было бы назвать идеями Лиги Наций, и именно от них ждал восстановления родины. Позднее он с той же добросовестностью пришел к мысли, что России нужна война. России война была не так уж нужна. Но Польша действительно могла воссоздаться только в результате войны.

Войны с кем? Когда читаешь письма людей того времени (письма, а не их воспоминания: в воспоминаниях все приведено в необычайную логическую ясность), видишь ту же хаотическую картину, что наблюдается в Европе и сейчас. За год, за несколько месяцев до наступления всемирно-исторических событий самые выдающиеся люди (быть может, за исключением Наполеона) совершенно не знали, куда они идут и что ждет их: мир? война? с кем война? с кем союз? кто друг? кто враг?

В 1804 году стало определяться, что Россия будет воевать с «Буонапарте». Борьба с таким противником требовала союза с германскими странами, и в частности с Пруссией, военный престиж которой еще стоял высоко после побед Фридриха Великого. Если союз с ней был невозможен, следовало, казалось бы, добиваться ее нейтралитета. Между тем весь план Чарторийского строился на том, чтобы, двинув одну армию против Наполеона, другую сосредоточить на прусской границе. Предполагалось ультимативно потребовать от берлинского правительства пропуска этой второй армии через прусскую территорию. В случае весьма вероятного отказа, 110 тысяч русских войск должны были вторгнуться в Пруссию и разгромить ее. Наполеоном, очевидно, можно было заняться и потом. С точки зрения интересов России план был совершенно бессмысленный. Но если бы Пруссия в войне не участвовала, то отошедшие к ней польские земли так за ней бы и остались. В отсутствии лисьих черт у князя Чарторийского сомневаться не приходится. Его историческая роль в пору тех событий с особой силой поставила старую и тяжелую проблему двойного подданства, или, если угодно, двойного патриотизма.



VII



Против Наполеона, в помощь австрийцам, была двинута 50-тысячная армия Кутузова, составлявшая приблизительно четвертую часть вооруженных сил России. Две другие русские армии численностью в 90 тысяч человек, под командованием Михельсона, предназначались официозно «для угрозы Пруссии», а на самом деле для войны с ней. Была, наконец, подготовлена еще четвертая десантная армия графа Толстого, которую отправили морем из Кронштадта в Штральзунд, чтобы ударить на Пруссию с севера. На пост верховного главнокомандующего намечался знаменитый генерал Моро, давно порвавший с революцией и бывший личным врагом Наполеона. Его предполагалось выписать для этой цели из Америки, где он тогда жил. Отыскали соответствующий прецедент: Петр Великий в свое время для войны со Швецией хотел нанять в Англии Мальборо.

Можно спорить, нужна ли была России война с Наполеоном, продолжавшаяся, с перерывами дружбы, около десяти лет, стоившая Москвы, сотен тысяч людей и не давшая ничего, кроме военной славы, которой и так после суворовских походов было вполне достаточно. Но уж война-то с Пруссией никому решительно в России, кроме Адама Чарторийского, нужна не была. Весьма странно было и распределение сил.

Наполеон считался величайшим военным гением. Франция в ту пору переживала период, который, будем надеяться, ждет и Россию. После кровавых революционных лет образовалась прочная и мощная власть во главе с очень умным человеком, обеспечившим стране человеческие условия жизни. По непонятным законам освободилась накапливавшаяся веками потенциальная энергия народа. Обозначались сказочные успехи страны во всех почти областях, кроме литературы (для которой, кроме известного уровня свободы, необходима устойчивость быта). За счет своего огромного национального подъема Франция могла еще в течение многих лет вести борьбу со всей остальной Европой.

Казалось бы, для борьбы с таким противником надо было сосредоточить все решительно силы. Между тем по плану Адама Чарторийского три четверти усилий России направлялись на борьбу с Пруссией! Делалось это, очевидно, с согласия императора Александра, — всего через три года после мемельского свидания, где было положено начало тесной дружбе обеих стран.

Это не должно удивлять читателей. То же самое происходило всегда, происходит и в наше время. Лет сорок тому назад «историческим врагом» России считалась, например, Англия. Позднее произошли существенные перемены. Люди нашего поколения видели и «коварный Альбион», и «наших доблестных британских союзников», и «лордам по мордам», и идиллию Идена в литвиновской подмосковной. Можно, конечно, возразить, что в самой России за промежуток времени, отделяющий Ламсдорфа от Литвинова, произошли достаточно значительные перемены. Но в других странах и без всяких внутренних перемен «исторические враги» меняются достаточно часто. Павел I перешел в историю с репутацией безумца главным образом потому, что у него коренные перемены в направлении внешней политики происходили на протяжении двух — трех недель, а не двух — трех лет.

Формально к Пруссии было предъявлено требование пропустить через прусскую территорию войска, которые, совместно с австрийцами, должны были действовать против Наполеона. Требование было столь же нелепое, как и вся эта военно-политическая затея: для соединения с австрийцами не было никакой надобности проходить через Пруссию. Впрочем, Чарторийский почти и не скрывал, что вся его политика строилась на неприемлемости требования для прусского правительства. Любопытно и то, что исходил он — совершенно искренно — из «народных прав»; по современной терминологии — из права народов на самоопределение. Но в составленной им записке говорилось, что «в случае крайней надобности» Пруссии взамен отказа от польских земель можно будет предложить Голландию! Австрия в благодарность за то же должна была получить «Баварию и те области в Швабии и Франконии, которые она сама выберет». Чарторийский соглашался также подарить какому-либо из эрцгерцогов Венецию.

И то сказать: это ничего ему не стоило. Он «самоопределял» только Польшу.



VIII



В сорока верстах от Люблина, на берегу Вислы, расположено великолепное имение Чарторийских — Пулавы. Старый замок XVI века (впрочем, не раз перестраивавшийся) окружен садами, в которых, по моде романтического времени, были устроены гроты, лабиринты, искусственные скалы. Над рекой княгиня Чарторийская выстроила «храм Сивиллы», там Чарторийские собрали самые различные исторические реликвии — от меча Владислава Локотка до правой руки Чарнецкого и головы Жолкевского, выкупленной за большие деньги у турок. Впоследствии, в царствование Николая I, в замке был устроен институт сельского хозяйства, и Пулавы превратились в Ново-Александрию.

В замке этом осенью 1805 года произошло событие, которое может быть признано высшей точкой дружбы в многовековой истории польско-русских отношений. Приняв военно-политическую программу князя Адама, император Александр решил, в знак особой милости к нему и к полякам вообще, по пути в армию погостить у Чарторийских в Пулавах. Он прибыл в замок в ночь на 18 сентября 1805 года, — прибыл в условиях довольно необычных. Кучер царя заблудился в лесу и вдобавок разбил коляску, наскочив на пень. По счастью, проезжавший с бочкой вина разносчик-еврей, говорит историк, взялся доставить царя в Пулавы. Александр I, совершенно измученный, оказался в замке только в два часа ночи. Его никто не ждал и не встречал. Он не велел будить хозяев и, не раздеваясь, заснул в первой попавшейся комнате. Только наутро Чарторийские узнали, какой гость ночью к ним прибыл. Княгиня Изабелла отправилась благодарить императора за честь, оказанную их дому. «Не вам меня благодарить, княгиня, — отвечал царь, — а мне вас: вы дали мне моего лучшего друга».

В Польше начались необыкновенные торжества. Чарторийские как могли распространяли известие о плане их сына. К ним в Пулавы хлынула знать. «Сущий прельститель» был чрезвычайно милостив и любезен со всеми. Совместно совершались паломничества в «храм Сивиллы». Один из польских гостей, Каэтан Кошмян, писал: «Если бы император Александр был частным лицом, он все же оставался бы самым красивым, самым приветливым в обращении и самым благовоспитанным человеком в мире. Поэтому можно себе представить, какое очаровательное впечатление производил этот самодержец могущественнейшего государства, блиставший всей красой расцветающей весны и сделавшийся с начала своего царствования предметом поклонения своих подданных и чужеземцев, надеждою всего человечества».

Эти дни были апогеем славы, влияния и счастья князя Адама Чарторийского. Все знали, что план воссоздания Польши принадлежит ему и держится на нем одном. Предполагалось, что после победы сначала над Пруссией, потом над Наполеоном все польские земли будут объединены: Александр Павлович должен был стать польским королем. Князь Адам мог, вероятно, претендовать на пост наместника. Останавливались ли на этом его мечты? Некоторые из современников намекали, что не прочь был стать королем и он сам. Может быть, он рассчитывал, что, в духе их памятного разговора в Таврическом саду, царь подарит ему Польшу? Во всяком случае, Чарторийский считал свое дело выигранным. В депеше от 28 сентября из Пулав русскому послу в Вену он прямо заявлял: «Его Величество решил начать войну против Пруссии».

Все рухнуло в один день.



IX



Как это произошло, мы, к сожалению, в точности не знаем. Не подлежит сомнению, что в Петербурге благоразумные люди недоумевали все больше. У князя Адама еще до того бывали неприятные столкновения с русскими сановниками. Однажды за обедом у царя при обсуждении его планов П.П. Долгоруков прямо ему сказал: «Вы рассуждаете как польский князь, а я рассуждаю как русский князь». «Чарторийский побледнел и умолк». Долгоруков считался в Петербурге главой «русской партии». Но, собственно, дело было не в этом, а в военно-политической невыполнимости плана. Для его осуществления надо было сначала взять Варшаву, потом Берлин и, наконец, Париж! Вероятно, в военных кругах ясно понимали, что если цель русской политики заключается в войне с Наполеоном, то нельзя объявлять войну Пруссии; если же царь хочет силой отобрать у Пруссии польские земли, то нет никаких шансов на победу над Францией. Рассуждение было достаточно простое. Случилось ли вдобавок что-либо в Пулавах в пору пребывания там царя? Получены ли были депеши из Берлина? Письмо королевы Луизы? Как бы то ни было, 4 октября, т.е. ровно через неделю после депеши послу в Вене, Александр Павлович объявил князю Чарторийскому, что передумал и выезжает в Берлин для переговоров с прусским королем.

Это было, разумеется, ужасным ударом и для Чарторийского, и для его семьи, и для всех поляков вообще. Можно предположить, что в последние дни двухнедельного пребывания царя в Пулавах там настроение было не слишком приятное. Александр Павлович говорил, что это было «самое ужасное время его жизни». Как глава министерства иностранных дел, князь Адам, естественно, последовал за царем в Пруссию. «На смену пулавской идиллии приближалась потсдамская мелодрама», — пишет историк генерал Н.К. Шильдер{18}.

Впрочем, в Потсдаме была тоже идиллия, но другая: прежняя, мемельская. Для королевы Луизы прошедшие три года были долгим ожиданием новой встречи с царем. В одном из своих писем к графине фон Фосс она взволнованно-радостно сообщает{19}: царь сказал генералу Винценгероде, что надеется и желает снова с ней встретиться (эти слова подчеркивает сама королева). «Русский император не имел понятия, как глубоко королева взволнована», — говорит биограф королевы Луизы П. Байле{20}. Думаю, что чувства королевы были Александру Павловичу известны не хуже, чем немецкому историку. Символический результат встречи увековечен и на популярной картине: 4 ноября 1805 года прусская королевская чета и царь в 11 часов вечера вошли в потсдамскую гарнизонную церковь и над гробом Фридриха Великого поклялись друг другу в вечной дружбе. Это генерал Шильдер и называет «потсдамской мелодрамой». Возможность войны между Пруссией и Россией отпала надолго: на сто десять лет. Было заключено и письменное соглашение, тоже достаточно известное.

Путь из «храма Сивиллы» к потсдамской гробнице, от Чарнецкого и Жолкевского к Фридриху Великому был проделан в самом деле очень быстро. Польский историк думает, что в Пулавах император Александр «мистифицировал» поляков. Вернее, он просто одумался, выйдя из пулавской атмосферы. У Александра Павловича желание нравиться людям — тем, в обществе которых он находился, — было сильно почти до болезненности. Не подлежит, однако, сомнению, что он очень колебался и в Пулавах, и еще до Пулав. Чарторийскому было от того не легче. В день заключения Потсдамского договора дело жизни князя Адама сорвалось навсегда. Аустерлицкое поражение, последовавшее через месяц, уже, в сущности, тут ничего не меняло: историческая Польша не воссоздалась бы и в случае победы над Наполеоном.



X



Когда игра кончается тяжелой неудачей, партнеры обычно взваливают вину друг на друга. Так было после Аустерлица в отношениях между императором Александром и князем Адамом Чарторийским. Царь с достаточным правом мог думать, что ему в Пулавах предлагали весьма неудачный план. Чарторийский, со своей стороны, не без основания был недоволен переменчивостью и нерешительностью царя. За власть князь Адам не цеплялся нисколько. В дошедших до нас письмах он почти неизменно просит царя об отставке. «Вашими поступками и речами, — писал он в апреле 1806 года Александру Павловичу, — Вы постоянно выражали лишь свое неудовольствие и сожаление по поводу всего сделанного. Вы часто высказывали по этому поводу упреки, говорили, что впредь Вас не поймают».

Не стеснялся попрекать и сам князь Адам. Думаю, что за всю историю России ни один из министров, не исключая графа Витте, не говорил с царями в таком тоне, как Чарторийский. «Ваше Величество, по-видимому, взяли себе за правило руководствоваться лишь первой пришедшей на ум идеей...» «Ваше Величество никогда никому не доверяет вполне, вот почему, быть может, ни одно предприятие не было выполнено так, как это было бы желательно...» «Ваше присутствие во время Аустерлицкого сражения не принесло никакой пользы, даже в той именно части, где Вы находились, войска были тотчас же совершенно разбиты, и Вы сами, Ваше Величество, должны были поспешно бежать с поля битвы...» Иногда при чтении длиннейших меморандумов Чарторийского выносишь впечатление, будто он нарочно подбирал все то, что могло задеть императора и доставить ему неприятность.

Царь в письмах отвечал сдержаннее и лишь выражал сожаление, что Чарторийский «пользуется услугами иностранца для переписки начисто бумаг подобного рода». Еще много позднее Александр Павлович начинал свои письма к князю с обращения «дорогой друг» и кончал словами «весь ваш душой и сердцем». Но эти слова больше ничего не значили: от дружбы оставалось немного, общности идей уже не было и следа. В 1807 году князь Адам был уволен в отставку по прошению, а тремя годами позднее навсегда покинул Петербург. Ссоры, впрочем, у него с царем не было. Александр I, при своих все более редких встречах с другом молодости, был с ним любезен по-прежнему.

В пору борьбы с Наполеоном царь, по-видимому, старался использовать польские связи и влияние Чарторийского. Князь Адам, кажется, не вполне освободился от иллюзий относительно расположения к нему царя. После Венского конгресса он твердо рассчитывал, что станет наместником вновь созданного Царства Польского. Другим возможным кандидатом на этот пост считался престарелый Костюшко. К общему изумлению, назначен был ничем не замечательный генерал Зайончек.

Это было последним ударом для князя Адама. «Что такое общественное бедствие по сравнению с личной неприятностью?» — сказал как-то, в порыве циничной откровенности, граф Сегюр. Я отнюдь не хочу сказать, что именно личной неприятностью определялась дальнейшая политическая работа Чарторийского: он был человек чрезвычайно порядочный. Но могла иметь значение и обида. Зайончек, конечно, не имел права быть его соперником, — хоть, собственно, и сам князь Адам не мог считаться законным кандидатом, если был жив Тадеуш Костюшко. Как бы то ни было, вся дальнейшая жизнь Чарторийского посвящена была оппозиции. Он занимался в Польше общественной работой. Главным его противником был ненавистный всем полякам Новосильцев, когда-то ближайший друг и товарищ князя Адама по петербургскому «Комитету общественного спасения».

Как часто бывает, оппозиция привела Чарторийского к революции. Он для нее никак не был создан. Польское восстание подготовили тайные общества: «филареты», «филоматы», «патриоты», «косцы», «променисты», «друзья», «тамплиеры», «национальные масоны». Все это нам знакомо по истории тайных обществ в других странах, особенно в Италии, отчасти и в России. Были и в Польше «кающиеся дворяне», отменявшие «паншцизну», ходившие в народ и даже заводившие крестьянские общины «без частной собственности на землю». Польский крестьянин был тоже богоносец и тоже носил в душе социалистические идеалы. Богоносцами были, впрочем, и все решительно другие народы. В этой области никто ничего нового не выдумал{21}. Когда будет написана параллельная история национального духа разных стран, обнаружатся величайшие неожиданности.

Князь Адам Чарторийский был недостаточно молод для игры в «филареты» и «филоматы», — польское восстание совпало с его шестидесятилетним юбилеем. Какой уж он был революционер! Племяннику последнего польского короля, родственнику немецких владетельных принцев, бывшему другу императора Александра, наконец, владельцу Пулав и многих тысяч душ ни в каких восстаниях делать было нечего. Но, по своему имени, по декоративности своей фигуры, отчасти и по общему безлюдью, он неизменно выплывал в каждом большом польском деле. Я писал в другом месте, что все революции начинаются с людей титулованных, их список длинен: тут и граф Эссекс, и маркиз Лафайет, и князь Львов, и Макс Баденский, и Каройи. Польша исключения не составила. Адам Чарторийский стал вождем восстания 1830 года. Этот революционер поневоле возглавлял революцию приблизительно так, как у нас ее «возглавлял» в феврале 1917-го М.В. Родзянко.

Как известно, восстание началось с нападения на Бельведерский дворец. Великий князь Константин Павлович спасся и уехал в Вербну. К нему отправили делегацию из четырех виднейших политических деятелей. О согласованности настроения и действий этой делегации можно судить по тому, что два ее члена, Чарторийский и Любецкий, умоляли Константина Павловича тотчас вернуться в Варшаву, а остальные два, Лелевель и Островский, убеждали его никогда больше в Польшу не возвращаться.

Князь Адам был избран президентом национального правительства. Здесь его работа сливается с польской историей, но сказать о ней можно немного: человек явно делал то, чего не умел и не хотел делать, — революцию. Скоро он был свергнут, без пользы для революции, но и без всякого для нее вреда.

Чарторийский записался в армию, проделал с ней несчастный поход и навсегда покинул родину.



XI



Очерк этот не касается деятельности Чарторийского за пределами России. О его жизни в изгнании следовало бы написать особую работу. Роль князя Адама в общеевропейской истории кончилась, собственно, еще в 1807 году, и уж во всяком случае в 1831-м. Но для Польши он достаточно поработал и за границей. Он был немолод; в сущности, он уже доживал теперь свой век, но доживал его с блеском и с достоинством.

Поселился он, естественно, в Париже, — не со вчерашнего дня парижской квартирой кончается деятельное участие в политике. Русские имения князя Адама были после восстания конфискованы, но австрийские оставались за ним. Он еще мог со своей семьей жить богато; Чарторийский немолодым человеком женился на княжне Сапега, она родила ему троих детей. Ясно было, что устраиваться надо надолго.

Законы расселения эмиграции в Париже не изучены. Если не ошибаюсь, у поляков было два центра. Беднота жила в районе Сен-Дени. Отелем же польских эмигрантов оказался остров Сен-Луи. На этом острове в XVII веке богатый чиновник Ламбер выстроил для себя дом — по парижским понятиям очень большой, — выстроил, как тогда строили, заботясь о просторе, о прочности, об удобстве, — красота же явилась сама собою. Князь Чарторийский купил этот дом за 160 тысяч франков{22}. Отель Ламбера стал главным центром польской эмиграции. При нем была школа для польских детей, здесь происходили совещания, здесь устраивались балы, концерты, лотереи в пользу нуждающихся эмигрантов. Поблизости, на Орлеанской набережной, и по сей день находится польская библиотека, — теперь государственное учреждение. На стене ее выгравированы имена людей, имеющих заслуги перед старой библиотекой. Люди эти имеют некоторые заслуги и перед Польшей: это ведь цвет польской культуры во главе с Мицкевичем и Шопеном. Список открывается именем Адама Чарторийского.

Польская эмиграция, «выходство», было явлением замечательным во всех отношениях. Лучшие произведения классической польской литературы, те, которые в наше время раздаются в награду преуспевающим варшавским гимназистам, написаны эмигрантами. Огромно и историческое значение «выходства», со всеми его слабыми и смешными сторонами. Не эмиграция спасла Польшу; но без эмиграции то чудо, в результате которого Польша воскресла, было бы в историческом счете невозможно. Девиз Красиньского sperare contra spem{23} иногда оправдывается жизнью, — правда, довольно редко.

В «выходстве» князь Адам Чарторийский занимал особое место. Вначале левые эмигранты его ненавидели. В 1833 году во французской печати появился против него настоящий обвинительный акт, подписанный 2228 эмигрантами. Он объявлялся врагом, человеком, недостойным доверия Польши. Чарторийский отвечал просто, с достоинством, с совершенным сознанием своих заслуг. Вечная трагедия консерватора, замешанного в чужое революционное движение. Левая часть эмиграции была настроена весьма радикально, — Красиньский недаром призывал ее «бросить гайдамацкие ножи». Князь Чарторийский гайдамацких ножей не любил даже в теории.

Позднее отношение к нему изменилось. Всей эмиграции нужен был генеральный представитель, посол польской культуры. Для этой роли не годился даже Мицкевич: его и теперь во Франции знают мало. Князя Чарторийского знала вся Европа. Немного в ней было людей, равных ему по декоративности.

Эта декоративность была, собственно, его основным свойством. В облике Чарторийского не было врезывающихся в память черт. Этот человек прожил жизнь необыкновенную по блеску фабулы. Но, при несомненном своем уме, при прекрасных душевных качествах, сам он от этой фабулы чуть отставал. Грансеньером прошел он через два столетия, через великие исторические дела, через несколько исторических эпох. Бледноваты и его неоконченные мемуары, очень привлекательные по тону: он дурно ни о ком почти не отозвался из бесчисленных людей, с которыми столь по-разному сталкивала его жизнь, — обо всех говорит сдержанно, любезно — по-грансеньерски. Ни по мемуарам, ни по дипломатическим этюдам мы не получим точного представления об его душевном облике. Жизнь должна была утомить князя Адама. Но он и вошел в нее как будто несколько утомленный от природы. Сложны были и обстоятельства его биографии: не все было ясно в происхождении, не все было гладко в отношениях с Александром Павловичем. В чем правда? Что такое измена? Вполне бесспорно было немногое: любовь к Польше — самая привлекательная черта старого романтика. Под конец жизни этот задержавшийся на земле человек XVIII столетия поддерживал близкую связь с иезуитами. У них, по крайней мере, все было твердо и определенно. Уж очень шаталось все остальное в мире.

Как большинству Чарторийских, ему была послана очень долгая жизнь. Думаю, что в пору второй империи этот 90-летний старец, который был политическим деятелем в дни Французской революции, участвовал в походе 1792 года, представлялся Екатерине II, на посту русского министра руководил борьбой с тем Наполеоном — с дядей, — должен был казаться людям истинным чудом. По польским делам он вел переговоры с английскими и французскими министрами второй половины XIX века, — вероятно, они казались ему мальчишками: в свое время — правда, по русским делам — он вел переговоры с Питтом и Талейраном!

Польская эмиграция с ним примирилась, — он, в сущности, и занимался больше благотворительной деятельностью. Впрочем, в особо торжественных случаях еще выступал с речами на десятом десятке лет жизни. Теперь он был великий изгнанник, egregius exsul Польши. Эту роль князь Чарторийский исполнял с большим умением, тактом и достоинством до самых последних своих дней. Он скончался 15 июля 1861 года. В надгробном слове, произнесенном в церкви в Монморанси, сообщалось, что последние слова его были: «Я благословляю Польшу». «И душа его, — говорил французский оратор, — с последним вздохом, на крыльях молитвы отнесла к Господу Богу имя, память и несчастье его родины».



Юность Павла Строганова



I



На внутренней стене сольвычегодского Благовещенского собора сделана вязью надпись, относящаяся к 1584 году:

«А ставил сей храм своею казною Иоанникий Федоров сын Строганов и его дети Яков, Григорий и Симеон, и его внучата Максим Яковлев сын, да Никита Григорьев сын, да Андрей и Петр Симеоновы дети Строганова, и по себе на память, и на поминок ныне и впредь» («Памятники древней письменности и искусства», 1886 год).

Дошла до нас опись всех пожертвований и вкладов, сделанных на Соли Вычегодской до 1579 года разными членами семьи Строгановых. Ее напечатал П.Савваитов, и она занимает в журнале более 90 страниц! Дары были разные: «Четыре цаты ссребряныя, чеканныя, позолоченныя, с пятьюдесятью драгоценными камнями, и жемчюг, коего счетом двести шестьдесят три зерна — положение Максима Яковлева сына Строганова...» «Четыре каменя лал, да три яхонты лазоревы, да шесть зернят жемчюжных окатных больших гурмынских, да две пряди жемчюжных, в них триста восемьдесят три зернети — положение Никиты Григорьева, сына Строганова». Не менее богаты были другие вклады: блюда, братыни, водосвятные чаши, стопы, ковчеги, ковшички, украшенные яхонтами, лалами, винисами. Некоторые обозначения в списке не совсем понятны. Если «руковедь», конечно, означает рукоятку, а «иссерешки» — серьги, то, например, относительно значения «совруль» («две соврули жемчюгом сажены») никакая догадка не приходит в голову; быть может, это областное слово?

Сохранилось от древних строгановских драгоценностей немногое: у большевиков были предшественники. Сольвычегодский летописец рассказывает о «Литовском приходе» 1613 года: «В 7121 году, января 22 дня (в пяток), в том городе Соли Вычегодской были польские паны, Яков Яцкой с товарищи, и русские воры-казаки...» «Жили в городе три дни, — говорит вежливо летописец, — и уехали мимо город Устюг на реку Юг». После этого трехдневного визита в Соли Вычегодской не осталось буквально ничего ценного. Чего не увез с собой пан Яков Яцкой, то было «сожжено без остатку».

Несметное, создававшееся веками богатство семьи Строгановых представляет собой, быть может, беспримерное явление в истории. По своему размеру оно, конечно, уступает состояниям современных миллиардеров Запада. Но едва ли где бывало так, что одна семья сохраняла по богатству первое (или одно из первых) место в стране в течение пяти столетий. Еще в XV веке Строгановы внесли татарам за великого князя Василия Темного выкуп в размере 200 000 рублей — сумма по тем временам неслыханная. Вероятно, гораздо больше они истратили, снарядив «своею казною» поход Ермака, доставивший русскому государству Сибирь. В Смутное время Строгановы дали взаймы казне 840 тысяч рублей, из которых половины назад не получили и не требовали. Великая Северная война велась Петром в значительной мере на их средства. О графе Александре Сергеевиче императрица Екатерина II шутя говорила, что у него в жизни трагедия: очень хотел бы прожить свой доход, да никак не может. Богатство Строгановых сохранилось до самой революции, но в XIX веке Юсуповы, Шереметевы, Браницкие, а также московские и киевские промышленные короли уже могли оспаривать у них первое место.

Происхождение этой семьи, сыгравшей большую и почетную роль в русской истории, в точности неизвестно. Прежде предполагалось, что Строгановы происходят от татарского мурзы, который принял крещение, а затем попался в плен своим единоплеменникам — они с него за измену вере будто бы сострогали кожу. Эту легенду опровергал еще Карамзин. Достоверно лишь то, что первые Строгановы были торговцы: «купецкаго чина люди». Положение их в допетровской России было своеобразное. Ни один из русских царей им не «сказал боярства», однако породнились они не только с боярами, но и с князьями древних родов. Один из Строгановых был женат на княжне Волконской. Это трудно понять при очень строгом служебно-родовом местничестве той эпохи, когда потомки великих князей считались много выше потомков удельных князей, а потомки удельных не желали считать себе равными рядовых бояр.