Марк Алданов
— Ah, jamais vous ne faites pas comme je veux!..[1]
Баронесса Стериан сердилась. Метрдотель был опытный, представительный, честный (продукты, правда, ворует, зато денег не трогает), и звали его Альбером, — после Батиста самое лучшее имя для метрдотеля. Но он все старался делать по-своему, просто надо следить за каждым шагом. Стол, впрочем, был недурен. Еды было необычайно много для маленького приема в Париже, — это и приводило в растерянность метрдотеля. Леони хотела поручить буфет модной кондитерской, — так она постоянно делала прежде: посчитают, при нынешней дороговизне, франков по 25 с человека (баронесса в сердитые минуты говорила про себя: «с морды»), зато никаких хлопот. Однако решено было устроить буфет собственными силами: и чище, и дешевле, и более distingué[2]. Да и не стоит платить метрдотелю жалованье, если поручать приемы кондитерской. При Леони было одно, а теперь другое. Икры не было — что ж делать, если Россия отрезана, да и там нет никакой икры; нигде больше нет икры, «и не будет», — говорят мрачные люди. Но были бутерброды с цыпленком и новые, английские сандвичи, сделанные из четырех разных сортов хлеба и сыра, складывавшихся пластами в кубик и снова разрезавшихся сверху вниз; мужчинам лишь бы жрать, но дамы-хозяйки заметят. Баронесса только вздохнула, глядя на буфет с чувством мухи, сидящей на сетке, которой прикрыты пирожные. Ей, как всегда, очень хотелось есть. Режим разрешал ей по вечерам апельсин, чашку чая без сахару, да еще небольшой сухарь, — «но лучше бы и без сухаря», — говорил доктор. «А вот возьму и съем большой бутерброд», — решила баронесса.
Отдав распоряжения метрдотелю, она подошла к двери гостиной, стала так, что из игравших в бридж людей ее могла видеть только Леони, и попробовала силу своего взгляда. Удалось: Леони оторвалась от карт и, по-прежнему улыбаясь, медленно кивнула головой, чуть заметно подняв брови. Это приблизительно означало: «Помню, помню, но еще нельзя, что ж делать!..» Разливать чай было рано. «У них, кажется, тогда и партии еще не было… До роббера не меньше, как пять — десять минут, — подумала баронесса. — Разве к Мишелю зайти? Что он все зубрит…»
Мишель готовился к экзамену в Ecole des Sciences politiques.[3] Однако баронесса застала его не за книгами. Он занимался боксом. Без пиджака, жилета и подтяжек, в толстых рукавицах, наклонив голову, упруго покачиваясь на странно расставленных ногах, он изо всей силы бил по большому черному мячу, — мяч так и носился в разные стороны на длинном металлическом стержне. «Господи! Сумасшедший!..» Баронесса, жмурясь, с ужасом представила себе, что в мяч на таком ударе можно невзначай попасть и ногтем, — «а у него такие хорошие, умные ногти! Вдруг расколется, ай!..» Она придавала у мужчин большое значение ногтям и как-то по-своему их классифицировала.
— Вот как вы готовитесь к экзаменам, тореадор?
— Mille pardons, grand’maman.[4]
Он потянулся было к пиджаку, аккуратно повешенному на спинку стула, но решил, что можно остаться и без пиджака.
— Бабушка, нельзя входить, не стучась, — сказал он. — В России, верно, было можно, а в Париже нельзя.
— Дерзкий мальчишка, я постучала… Да ведь вы ничего не слышите, когда занимаетесь этой идиотской гимнастикой…
Мишель, ласково улыбаясь, попробовал взять ее за руку.
— Как вы великолепны! Позвольте поцеловать ручку.
— Сначала снимите эту гадость, ваши рукавицы.
— Oui, grand’maman.[5]
Это обращение было, разумеется, милой шуткой, как и ее строгий начальственный тон. Баронесса по возрасту так не годилась в бабушки, что милая шутка не могла ее задеть. Однако она предпочла бы, чтобы он называл ее иначе. Родство между ними было очень отдаленное: неизвестно где находившийся муж баронессы чем-то приходился давно умершему отцу молодого человека.
— Ну, вот… Позвольте поцеловать… Ваше платье верх совершенства.
— Очень рада, что вы одобряете.
Ей нравились почти все молодые люди. Но этот нравился ей особенно. «И некрасивый ведь, совсем некрасивый, а молодец… Очень развитой», — выдала ему русский диплом баронесса. Мишель в самом деле много читал, но не «запоем», как русские студенты, а всегда одинаково, в определенные часы, за письменным столом, на котором в совершенном порядке были расставлены чернильница, стойка с перьями, пресс-папье, пепельница. Больше на его столе ничего не было. Неуютный вид имела и вся комната, с мячом для бокса, с гирями в углу, с двумя перекрещенными рапирами на стене. Он усердно занимался гимнастикой. Это тоже нравилось баронессе, хоть она называла его сумасшедшим. Нравилось ей и то, что он хорошо и неохотно играл в шахматы, в бридж, в покер, что он с недоброй усмешкой слушал речи старших, а в разговор вмешивался редко; но когда вмешивался, то отстаивал свой взгляд твердо, самоуверенно и злобно.
— А вы когда будете готовы? Сейчас подадут чай.
— Oui, grand’maman, — сказал Мишель с той же улыбкой. Эта раз навсегда принятая улыбка относилась и к ее смешному французскому языку, и к ее салону, и ко всему тому, что могла делать, думать и говорить баронесса Стериан. Впрочем, он почти ко всем знакомым, особенно к старшим, относился с беспредметной воинственной насмешливостью молодого человека, которого никак не проведешь.
— Кто у вас сегодня? — спросил Мишель, садясь перед зеркалом, стоявшим на низком комоде. Он неторопливо снял мягкий воротничок, бросил его в нижний ящик комода, достал из верхнего ящика твердый воротник и надел, ловко защелкнув запонку, — отчетливое тугое движенье пуговки доставило ему удовольствие. Ящик вдвинулся в комод ровно, не сбиваясь на бок у стенок, точно был смазан маслом. Баронесса однако успела заглянуть, — там тоже все было разложено в необыкновенном порядке. «Вот, с нашими, с Витей, например, его сравнить! Нет, никто как парижане… Жаль, что он не француз!.. И жаль все-таки, что некрасивый…»
— Во-первых, не «у вас», а «у нас».
— Я тут ни при чем. А во-вторых?
— А во-вторых, очень почтенные люди. Депутат Доминик Серизье…
— Вот кого я с удовольствием повесил бы!
— Перестаньте говорить глупости, тореадор… Затем мистер Блэквуд, тот самый, миллиардер… Его не повесили бы?
— У вас все американцы миллиардеры. У Блэквуда миллионов двадцать пять — тридцать. Разумеется, долларов.
— Говорят, гораздо больше. Но и это тоже недурно.
— Очень недурно. А идея его глупая.
— Какая идея?
— Производственный банк… Кто еще?
— Остальные русские. Нещеретов, затем один журналист… Ради Бога, простите, но он еврей.
— Муся будет?
— Она для вас не Муся, а госпожа Клервилль… Обещала приехать из театра с вашей сестрой. Какой у вас замечательный галстух!
— Восемь франков.
— Это много, восемь франков? — спросила баронесса, мысленно переводя на русские деньги. «Как считать? В Одессе платили по рублю за франк. Восемь рублей галстух… Однако!..» Она знала, что у Мишеля мало денег; у него было всего три костюма и ни одного нового; недавно он сам за столом говорил об этом в том шутливо-раздраженном тоне, в каком почти всегда говорил с матерью. Но на его костюмах никогда не было ни пятнышка, ни соринки, складка на брюках была туго приглажена, и всем, кроме очень осведомленных людей и портных, казалось, что он прекрасно одет, по самой последней моде. — Вы, как всегда, tiré en quatre épingles.[6]
— A quatre épingles.
— Отстаньте!
— Вы сами просили, чтобы я вас поправлял… Галстук я купил на распродаже в Латинском квартале. В хорошем магазине он стоил бы вдвое. Как я могу хорошо одеваться, если maman дает мне двести франков в месяц?.. Она ведь почему-то считает, что все наши деньги принадлежат ей.
— Как вам не стыдно! — лениво попрекнула его баронесса. «А ведь в самом деле состояние, верно, детей, а не Леони, — подумала она, и у нее шевельнулась тревожная мысль о салоне. — Вдруг они потребуют денег?.. Скорее, та девчонка… Мишель не потребует, он не жадный…»
— Отчего стыдно? — с усмешкой переспросил Мишель. Баронесса немного смутилась: ей показалось, что он угадал ее беспокойство. — Я отлично знаю, что maman бережет деньги для нас. Но и она должна знать, что я не мот, не игрок, не развратник («правда», — не без сожаления подумала баронесса). Пока мне не нужно… Не очень нужно, — поправился он. — А Через два года понадобится, тогда я возьму свою долю.
«…Ишь ты, „возьму“… у Леони зубами не выгрызешь, — усомнилась мысленно баронесса. — Ну, через два года будет видно…»
— Зачем вам деньги? Живете ведь… Отлично живете.
— Я пока ничего и не требую. Но потом… В политике, Hélène, прежде всего нужна денежная независимость… Тогда я не буду считаться с удобствами maman, — ответил он, слегка разгорячившись. — Тогда я с ней поговорю.
«Политика!.. Какая у них в Румынии может быть политика?» — подумала благодушно баронесса, довольная тем, что он назвал ее по имени, вместо этого глупого grand’maman. — «И книжки у него все политические, и вот, портреты…» В комнате молодого человека, против большого книжного шкафа, висели рядом Клемансо и какой-то румын, фамилию которого баронесса так и не могла запомнить, — знала только, что это очень правый румын. На другой стене висел портрет Карпантье. «В комоде порядок, а в голове, верно, каша… Все теперь левые, а он правый…»
— Поменьше болтайте, тореадор, — наставительно сказала она. Она почему-то так прозвала Мишеля. — Ну, я пойду… Как услышите шум в столовой, приходите чай пить. Удостойте нас посещением, приходите, а то невежливо, и с Блэквудом не познакомитесь…
— Oui, grand’maman — опять прежним нагло-почтительным тоном сказал Мишель. Он пожалел, что чуть только не заговорил серьезно с этой тупой и ограниченной, хоть хитрой, женщиной. В передней раздался звонок. «Кто бы это? Ведь у Жюльетт ключ», — спросила себя баронесса, поспешно направляясь к передней. Неожиданные звонки бывали ей неприятны, — то ли это осталось от большевистского времени в России, то ли у нее всегда было беспричинно-тревожное чувство: вдруг скандал, полиция, мало ли что может быть? Перед зеркалом поправляла волосы Муся Клервилль в бархатном, отделанном горностаем манто. «Та модель Madeleine et Madeleine, bleu de roy[7], тысяча девятьсот, — оценила баронесса. — Нет, мех у нее был свой, тогда дешевле…»
— Здравствуйте, Елена Федоровна, — по-русски сказала Муся. — Это я позвонила, я не сообразила, что у Жюльетт ключ.
— Здравствуйте, моя прелесть… Какое чудесное манто! Не поцелуешь вас, боюсь помять…
Они в России были едва знакомы и понаслышке, как иногда бывает, терпеть не могли друг друга. Но, оказавшись в Париже, неожиданно сошлись, очень часто встречались и в последнее время стали даже целоваться при встрече.
— Bonsoir, Juliette.[8]
— Bonsoir, madame[9], — холодно ответила сестра Мишеля. Она не отдала метрдотелю пальто, которое тот хотел взять, и сама бережно положила на стул. Альбер вышел в столовую.
— Как же вы так рано? Ведь вы из «Vaudeville»? Что давали? — спросила по-французски баронесса.
— «Пастер». Скучная пьеса, но очень хорош Гитри, я его обожаю, — сказала Муся, не отворачиваясь от зеркала. По-французски певучие интонации у нее сказывались сильнее. — Нет лучше актера в мире!.. Какой странный этот ваш метрдотель… Ужасно похож на сыщика в фильмах…
— На кого? На сыщика? — спросила с некоторым беспокойством баронесса.
— Знаете, когда на улице сыщик подходит к возмущенному джентльмену и показывает свой жетон. Надпись: «благоволите немедленно следовать за мной»… А публика всегда очень довольна, даже если джентльмен честнейший человек… Так вот, у этих сыщиков такой же достойный, хмурый вид, как у вашего Альбера. — Муся весело засмеялась. — Кто у вас? Я так войду, можно?
— Немножко жарко будет, у нас единственный дом, где теперь хорошо топят, — ответила баронесса невозмутимо. Она отлично знала, что Муся войдет в гостиную в манто, а потом, минут через пять, скажет: «Ну, я у вас согрелась», и отошлет манто в переднюю. «И платье, кажется, новое… Денег куры не клюют…» Баронесса чувствовала себя разбитой наголову: на ней тоже было хорошее платье, но она его уже два раза надевала, и один раз это платье было на ней при Мусе. — У нас кто? — рассеянно переспросила она. — Сейчас кончают роббер, пойдем чай пить… Сегодня почти никого… Депутат Серизье, Нещеретов, дон Педро… Да еще мистер Блэквуд, богач этот, — небрежно добавила она, — вы, может быть, слышали?
— О! О! Жюльетт, что ж вы мне не сказали?
Жюльетт вдруг пригнула голову к груди и беззвучно захохотала. У нее была такая манера — заразительно-радостно хохотать, поднимая плечи и низко пригибая голову. Муся оглянулась на нее и тоже засмеялась с легкой завистью. «Собственно ничего нет красивого в этой манере, а забавно… Мне так уже нельзя смеяться… У нее по-старушечьи выходит смешно. Счастливица, девятнадцать лет…»
— Чему вы радуетесь?
— Нет, нет, я так…
— Elle est folle, cette petite.[10]
Муся отвернулась от зеркала и, в полном вооружении, в манто bleu de roy, в еще скрытом платье и драгоценностях, пошла в атаку на гостиную. Баронесса задержалась в передней и неодобрительно поглядела на Жюльетт. Та перестала смеяться.
— Вы не идете в гостиную, Жюльетт?
— Да, сейчас. Сначала зайду к себе.
Она вышла из передней. «Тоже для Серизье прихорашивается», — подумала с досадой баронесса. Сестра Мишеля очень ей не нравилась. В отличие от брата, она была недурна собой («Так себе, a peine[11] хорошенькая», — говорила баронесса), да и ни в чем другом на брата не походила; у них и привязанности не было никакой друг к другу, только большая привычка. «Вот разве что оба такие аккуратные. Немецкая кровь сказывается», — пренебрежительно подумала Елена Федоровна. Мадам Леони, мать Мишеля и Жюльетт, была по рождению немка, но об этом теперь в ее кругу никогда не вспоминали, — вроде того, как у союзников было не принято вспоминать о немецком происхождении бельгийской королевы.
II
— …То, что вы говорите, интересно, — сказал мистер Блэквуд, обращаясь к дон Педро. — Я отношусь к кинематографу, как к деньгам: не люблю, но понимаю значение…
Все засмеялись, одни слабо, другие громко, как Альфред Исаевич. «Очень, однако, действует вид миллиардера, даже на независимых людей, — подумала Муся, — ничего не было ни умного, ни смешного в том, что он сказал…» Ей, впрочем, скорее нравился мистер Блэквуд (его и за глаза называли обычно мистер Блэквуд). «Совсем не такой, как полагается: американский миллиардер должен быть высокий, сухощавый и флегматичный, а он и не высокий, и не худощавый, и не флегматичный… Ему полагалось бы кратко ронять слова, а он болтает, как птичка поет… И, кажется, очень рад, что его слушают… Но отчего бы ему не сесть? Что ж так стоять у камина, нам всем неуютно. Вот и Серизье из-за него стоит, и дон Педро… Нещеретов, разумеется, развалился в лучшем кресле. И тот мальчишка, Мишель, тоже… Что если сказать этому миллиардеру: «Сядьте, мистер Блэквуд, вы нам всем надоели, помолчите!.. Или скажите, можете ли вы еще любить женщин?..» А этот бородатый социалист на меня «ноль внимания», как говорил Витя… Бедный Витя!.. Не забыть пятнадцатого послать ему чек».
— Кинематограф, как деньги, может служить и добру, и злу, — продолжал Блэквуд. — Все дело именно в этом: чему он будет служить?
— Et qu’est се que je dis? C’est се que je dis[12], — радостно подхватил дон Педро.
Разговор шел то по-английски, то по-французски. Большинство гостей понимало оба языка. Переводчицей изредка, когда нужно было, служила Муся или Жюльетт. Альфред Исаевич, оказавшись за границей, принялся изучать иностранные языки с железной энергией, — «немного подучился», — скромно говорил он. Дон Педро еще при гетмане получил от сионистской организации командировку в Соединенные Штаты, пробыл четыре месяца в Нью-Йорке и вернулся в Европу восхищенный американской жизнью, — хоть почему-то считал нужным говорить: «а души, души, знаете, там все-таки нет, души… То, да не то…» Командировка его кончилась, и он искал занятий.
Альфред Исаевич развил свой план большого идейного кинематографического дела, которое должно служить примирению и братству народов. Понять его было нелегко; однако почетные гости, Блэквуд и Серизье, слушали со вниманием.
— …Но для этого нужны деньги, большие деньги, — закончил дон Педро, испуганно взглянув на американца. — По моим подсчетам, не меньше двух миллионов франков.
Он, по-видимому, ожидал восклицаний ужаса. Американец только улыбнулся: здесь два миллиона франков считались большой суммой. Мистеру Блэквуду многое было смешно и непонятно в Европе, — как даме, прокалывающей для серег уши, смешна и непонятна негритянка, прокалывающая для серег нос. Он прекрасно понимал, что этот человек подбирается — довольно наивно — к его деньгам. Вероятно, к ним подбирались и другие: хозяева, гости, французский депутат, с которым он сыграл три роббера в бридж. Это нисколько не удивляло и не сердило мистера Блэквуда: того же хотели почти все знакомые с ним люди и очень многие незнакомые. Его, напротив, удивило бы, если б оказалось, что кому-нибудь он ни для чего не нужен. Это даже, вероятно, огорчило бы мистера Блэквуда: он свыкся со своей ролью общего благодетеля.
— Я таких астрономических цифр не запоминаю, — произнес он с улыбкой и прикоснулся к рукаву Альфреда Исаевича. — Представьте мне записку об этом деле. Я хочу знать, что вы мне предлагаете.
— С большим удовольствием! — сказал, просияв, дон Педро. Собственно он пока еще ничего не предлагал богачу, а говорил так, вообще, о пользе идейного кинематографа. Но приятно было иметь дело с человеком, понимающим все с полуслова. «Вот это и есть Америка!» — восхищенно подумал Альфред Исаевич. Нещеретов хмуро на него посмотрел. Елена Федоровна быстро оглянулась на Леони. Хозяйка дома, высокая, величественного вида дама, не отвечая на ее взгляд, тотчас обратилась к Нещеретову, налила ему коньяку, мягким движением вколола в волосы дочери выскользнувшую шпильку, затем заговорила с Мусей о театре. Она очень хорошо знала хозяйское ремесло. «С виду, grande dame[13] настоящая, — подумала Муся. — И с детьми она хорошо себя поставила, очень любит и держит в руках…»
— …Напишите для начала кратко. Лучше по-английски, но можно и по-французски. Изложите, что вы хотите сделать и какая от этого будет польза.
— С величайшим удовольствием!
— Польза кому? — спросил, чуть улыбаясь, Серизье.
— Человечеству.
Улыбка на лице депутата-социалиста обозначилась яснее. Она могла означать разное, от «Ну что ж, дело хорошее» до «Знаем мы вашего брата…»
— Человечеству? — неопределенно протянул он. Нещеретов засмеялся. Дон Педро с беспокойством на него взглянул: еще испортит намечающееся дело.
— Я думаю, что в самом деле, — начал он. Но Блэквуд его перебил.
— Вы, кажется, социалист? — спросил он депутата.
— Да, социалист, — кратко ответил Серизье. Его раздражило слово «кажется»: он был достаточно известен. Однако чувство справедливости ответило в нем честолюбию, что и сам он совершенно не знает, даже понаслышке, американских политических деятелей, кроме Вильсона, Лансинга и полковника Гауза.
— Господин Серизье социалист-миллионер, — сказал Нещеретов. — Этого я не понимаю.
— Что ж тут непонятного? — сухо спросил Серизье. — Если б даже ваши сведения о моем богатстве были верны…
— Как что? То, что господа социалисты так плохо соблюдают свои собственные принципы.
— Вы, кажется, христианин? Отчего же вы не следуете своим принципам? Если не ошибаюсь, в Евангелии говорится очень определенно о богатых людях, о раздаче имущества бедным. Не правда ли?
— Это совсем другое…
— Дело не в личной жизни социалистов, — сказал американец, перебивая Нещеретова. — Дело в том, что их учение неосуществимо.
— Отчего же?
Завязался спор. Мистер Блэквуд отдавал должное критической части социализма и признавал в ней много правильного, но не верил в социалистический идеал. Американец спорил с увлечением. Он любил говорить с учеными людьми, а теперь его особенно занимало, что он вел теоретический спор с социалистом, да еще с известным, — это в Америке случалось с ним не часто. Серизье отвечал с любезностью светского человека, мягко, снисходительно и чуть иронически равнодушно, как спорит с главой оппозиции министр-президент, совершенно уверенный в своем большинстве. Жюльетт влюбленными глазами следила за ним, глотая каждое его слово. Нещеретов отпивал чай из чашки и иногда вставлял с усмешкой грубовато-иронические замечания.
Муся слушала не слишком внимательно. Ей казалось, что точно такие же споры она не раз слышала в Петербурге. Так и Семен Исидорович доказывал молодым адвокатам неосуществимость социалистических идей, признавая в них многое справедливым. «Неужели везде одно и то же: в Петербурге, в Париже, в Нью-Йорке? Право, у нас в доме разговор был не глупее. А ведь, говорят, этот Серизье блестящий causeur…[14] Отчего все causeur’ы, которых я слышала, на самом деле совсем не так блестящи, как о них отзываются? Может, он для нас не старается… У него интересное лицо, зачем только он носит бороду? Рот и глаза очень красивые… Смешно, что один говорит по-английски, а другой отвечает по-французски. Но ничего: понимают друг друга. Какая у него прекрасная французская речь… Вот, я умру, а так не скажу «tergiversations»[15] с этим r и c этим а … Я, впрочем, и вообще не скажу tergiversations, я таких слов не могу себе позволить…»
Альфред Исаевич вполголоса говорил с Еленой Федоровной. Лицо у него было радостно-возбужденное. Леони подозрительно на них поглядывала: они шептались по-русски. «Что-то они такое здесь сегодня смастерили», — подумала Муся. Она знала, что в салоне сводили друг с другом людей, которым нужно было познакомиться для разных дел. Если из знакомства потом выходил толк, то хозяйка салона получала соответственное вознаграждение. Вначале это показалось Мусе странным и грязным делом, чем-то вроде дома свиданий. Но потом ей объяснили, что тут нет решительно ничего дурного: та же в сущности комиссионная контора, только дела устраиваются на вечерах, за чашкой чая, за партией бриджа, — это иногда бывает удобнее, и таких салонов немало. Муся возражать не могла: в самом деле, как будто ничего дурного. Салон до войны процветал, потом захирел: у Леони Георгеску не хватило денег, она приняла в дело баронессу.
Елена Федоровна Фишер вышла в Одессе замуж за барона Стериана и таким образом породнилась с семьей Георгеску. Приехав в Париж, она поселилась у них, близко с ними сошлась, потом вступила в предприятие, внесла некоторые связи и деньги, — «отпускные, нещеретовские», — думала с гримасой Муся. Нещеретов, оставшийся в лучших отношениях с Еленой Федоровной, был своим человеком в доме и уже провел через салон какое-то дело, на котором обе хозяйки недурно заработали. Муся догадывалась, что теперь они надеялись на американского богача. «Как однако они его заполучили? Кто платит? Дон Педро, что ли? Да ведь он гол, как сокол. Разве когда устроится это его кинематографическое общество?..»
— …Я все-таки не совсем понимаю идею вашего производственного банка, — говорил Серизье, — пожалуйста, изложите подробнее.
— Это очень просто, — ответил с полной готовностью американец. — В кратких чертах дело сводится к следующему. Обе экономические системы, о которых мы говорим, имеют каждая свои достоинства и свои недостатки. Главный недостаток капиталистической системы в отсутствии общего плана, в беспорядке производства, в недостаточно рациональной его постановке с точки зрения государственного целого. Главный недостаток социалистической системы в том, что она уничтожает основной стимул человеческой деятельности: личную выгоду и личную инициативу.
— Вовсе нет…
— Как нет? Это установлено наукой, — мягко сказал Блэквуд, прикоснувшись к руке Серизье. Он особенно чтил науку, будучи самоучкой; так генеалогией занимаются с восторгом люди самого незнатного происхождения. — Это научный факт, — с видимым удовольствием повторил он и продолжал, не давая ответить. — Да и в самом деле, для чего человек будет работать, если он не может стать ни беднее, ни богаче? Главное желание всех людей: стать богаче. Главный страх: стать беднее…
— Громадному большинству людей, к сожалению, бояться нечего: у них ничего нет.
— Моя система это устранит, — радостно ответил американец. — Итак, капитализм порождает энергию, но не имеет плана. Социализм имеет план, но убивает энергию. Моя же идея объединяет хорошие стороны обеих систем и отбрасывает плохие.
— Это интересно. Как же так?
— Очень просто. В Нью-Йорке создается акционерный банк с капиталом в миллиард долларов…
— Oh, là-là!..
— Я говорю примерно: миллиард долларов. Из них пятьсот один миллион вносится государством, а четыреста девяносто девять распределяются по подписке между акционерами. Таким образом государство обеспечивает себе верховное руководство банком, но не как власть, а как обыкновенное юридическое лицо. В правление входят лучшие финансисты и промышленники страны… На десять членов правления можно взять и двух-трех профессоров, — осклабившись, добавил он. Мистер Блэквуд, видимо, меньше уважал профессоров, чем науку. — Однако правление имеет только совещательный голос, решения принимает единолично председатель. Голов может быть много, воля должна быть одна.
— Это так. Диктатура, — сказал Нещеретов. Жюльетт взглянула на него с ненавистью.
— Да, я здесь признаю диктатуру, но при условии, что председателем правления будет человек со светлым и ясным умом, твердый, неподкупленный, безупречный…
— Rara avis in terris[16], — вставил Серизье. Американец взглянул на него с недоумением, видимо не разобрав цитаты. «Это по-латыни, но как они забавно произносят», — подумала Муся. Жюльетт вполголоса перевела ей цитату, точно замечание Серизье было очень важно. Муся кивнула головой.
— Le latin, ça me connaît.[17]
— Правление банка вырабатывает план работы в общенациональных интересах, — продолжал Блэквуд. — Допустим, что у вас во Франции можно и нужно создать пять машиностроительных заводов, десять сахарных, двадцать химических, да еще нужно провести две железные дороги и электрифицировать три водопада… И, скажем, создать новое кинематографическое дело, — опять осклабившись, добавил он, обращаясь к дон Педро, который тотчас встрепенулся («Это что? Ирония?» — озабоченно спросил он себя). Так вот, видите ли, банк образует акционерные общества для создания всех этих дел. При этом пятьдесят один процент акций он удерживает за собой, а сорок девять процентов расписываются преимущественно между людьми и предприятиями, которые имеют отношение к данной области труда. Частные акционеры намечают правление общества. Банк, имея большинство, осуществляет контроль и предоставляет им вести дело, разумеется, если они ведут его хорошо. Предположим, будет образовано для начала сто таких предприятий по строго продуманному плану, по последнему слову техники. Подумайте, что это будет означать для национального хозяйства!
— А если дело, выгодное для национального хозяйства, вдруг невыгодно для его владельцев? — спросил с усмешкой Нещеретов.
«Однако он очень хорошо говорит по-английски, — с неприятным чувством подумала Муся. — Но какой противный!..»
— Это может быть только в исключительном случае, — убежденно ответил американец. — То, что нужно для целого, должно быть выгодно и само по себе. Важно то, что такой банк создаст корректив к анархии капиталистического производства… Кажется, вы, социалисты, так говорите: анархия капиталистического производства? — благодушно обратился он к депутату. Серизье, видимо, ему нравился.
— Да… Но, если вы разрешите? Я не совсем понимаю…
Муся подавила зевок. Она любила слушать, как разговаривают о серьезных предметах умные и ученые мужчины. Но на этот раз спор был уж очень скучен. Серизье ни разу на нее не оглянулся. «Это врут, что он viveur[18]. Какое странное слово viveur. У американца кожа на шее совершенно отвисла, провалы какие-то… Да, неприятно быть стариком… Как они однако его сюда заполучили? Он верно думает, что здесь настоящий салон и цвет парижского общества. Впрочем, Серизье, пожалуй, цвет и есть, но он один… Ничего, кстати, нет в нем утонченного, в этом Серизье. А рот очень, очень красивый… Удобно ли будет пригласить его к нам? В первый раз видимся, не очень удобно, еще откажется… Хоть бы раз все-таки, из приличия, оглянулся на меня… Бедная Жюльетт совсем в него влюблена… То-то мы должны были уехать посредине пьесы…»
— Можно мне еще рюмку бенедиктина? — громко сказала Муся, нарочно прерывая спор мужчин. Все оглянулись. Она изобразила на лице испуг: ее здесь называли алкоголичкой, это ей нравилось. — Я выпила всего две рюмки, а имею право на три.
— Ах, ради Бога, — сказала, улыбаясь, Елена Федоровна и тотчас использовала перерыв для выполнения хозяйских обязанностей. — Господа, кто хочет еще чаю? Или портвейна? Вам можно? — обратилась она к американцу. — Я не пью спиртных напитков, — строго, с некоторой гордостью, сказал он.
— А чаю?
— Да, пожалуйста… Но мне скоро надо будет уехать.
— Почему же так рано?
— Ведь подземная дорога у вас перестает работать очень рано, — сказал так же строго мистер Блэквуд. Все улыбнулись. «Ничего нет трогательного в том, что дурак-старик, при своих миллионах, жалеет пять франков на автомобиль. Изображает собаку на сене и еще, кажется, рисуется этим», — подумала Муся, взяв у Жюльетт рюмку бенедиктина. Однако вид американца исключал мысль о том, будто он рисуется. Мистер Блэквуд был скуповат вследствие трудной молодости, и, как все скупые люди, легче расставался с большими деньгами, чем с грошами. Богатство досталось ему поздно; жизнь богача сама по себе почти не дала ему радости, как человеку, курившему долгие годы махорку, не может доставить наслаждения тонкая сигара.
— Почему же так рано? Ведь завтра воскресенье, верно вы не работаете…
— Мне нужно рано встать, чтоб поспеть в церковь…
Серизье изобразил на лице несочувствующее понимание культурного европейца.
— Все-таки еще пять минут… А вам, мосье Серизье, можно ликера или портвейна? — спросила Елена Федоровна.
— Нет, благодарю вас. Ничего, — ответил депутат. «Верно, у них так принято, у румын, у русских, вечером угощать ликерами и портвейном, — подумал он. — Странное, однако, общество…» Серизье знал этот салон и относился к нему со снисходительностью старого парижанина: «всем надо жить»… Бывал он здесь, впрочем, очень редко; на этот раз приехал потому, что, по старым, добрым отношениям, неловко было отказать Леони Георгеску. Кроме того, знакомство с прибывшим в Париж американским богачом передовых взглядов могло пригодиться. Несколько непонятно ему было только, зачем его так настойчиво приглашали: среди гостей явно не было никого, кто мог бы заплатить хозяйкам за знакомство с ним.
— Господа, пожалуйста, продолжайте ваш спор, это так интересно, — сказала Леони, поставив на камин вазу с печеньем.
— Что же вы хотели сказать? — спросил Блэквуд, взяв депутата за пуговицу фрака.
— Мне не ясно, для чего нужен такой банк. Мы, социалисты, стоим за развитие хозяйственной деятельности государства. Пусть оно национализирует железные дороги, пусть оно само строит те заводы, о которых вы говорите.
Американец разочарованно посмотрел на него выцветшими голубыми глазами.
— Как же вы не понимаете? — с сожалением сказал он, видимо, убежденный в том, что несогласие с ним может происходить только от непонимания его идеи. — Конечно, я объясняю очень сжато, но я думал… Вся моя мысль заключается в сочетании личной инициативы с общим планом. Дела должны вести не чиновники, получающие определенное жалованье, а опытные люди, заинтересованные в результатах предприятия: ведь сорок девять процентов будет распределяться между акционерами…
— Можно заинтересовать и чиновника посредством системы премий…
— Вы говорите, государство, — перебил, не слушая его, Блэквуд. — Да разве государственную машину можно приспособить для коммерческих и промышленных дел! Поверьте моему опыту, в этих делах надо все решать мгновенно. А при государственном аппарате, Господи! Сначала министерство, потом палата, потом сенат… По каждому пустяку будут запросы, интерпеляции… А парламентская коррупция! Нет, помилуйте! — сказал он с ужасом. — Уж пусть лучше все будет как теперь! Только бы без правительства и без парламента!..
Все засмеялись.
— Это очень лестно для парламентских деятелей, — заметила Муся.
— Можно сделать и другой вывод, — сказал Нещеретов. — Если демократическая государственная машина никуда не годится, надо создать другую.
Блэквуд посмотрел на него вопросительно.
— Однако ведь большую часть денег вы хотите взять все-таки у государства, ведь оно даст пятьсот один миллион из миллиарда, — сказал Серизье. Его задело то, что американец так пренебрежительно отнесся к его возражению. Тон депутата несколько изменился, как если бы кабинету министра-президента неожиданно стала грозить отдаленная опасность.
— Оно даст их раз навсегда… Конечно, с согласия парламента, после обсуждения в демократической машине, мм… — пояснил Блэквуд Нещеретову. Он не помнил фамилии этого русского. Видимо, он обиделся за американские учреждения, которые сам только что ругал. — Потом банком руководит председатель, а отдельными предприятиями их правления.
— Почему же вы думаете, мистер Блэквуд, — мягко спросил дон Педро, — почему вы думаете, что служащие вашего банка не станут такими же бюрократами, как государственные чиновники? Ведь они тоже будут получать жалованье…
— По моему проекту все служащие заинтересовываются в прибылях. Но это и не так важно. Ведь каждое отдельное предприятие ведут частные капиталисты, собственники сорока девяти процентов акций. Банк от себя назначает только наблюдателей.
— Это чрезвычайно ценная и оригинальная мысль, — сказал дон Педро. — Главное бедствие мира — это теперь недостаток товаров. Война истребила их на долгие десятилетия. Надо удесятерить производство, иначе будет небывалый кризис, который может кончиться всюду так, как у нас.
— Это, конечно, верно, но я не совсем понимаю… — начал Серизье.
«Все-таки они злоупотребляют нашим терпением, — подумала Муся. — Пусть он открывает свой банк, я не возражаю, но я не хочу из-за этого банка умирать от скуки. Экая досада, даром пропадает вечер! А я бы с Серизье поговорила… Непременно приглашу его к нам, что ж, что в первый раз видимся?» — решила она и с удивлением заметила устремленный на депутата взгляд Мишеля Георгеску. Молчаливый молодой человек смотрел на Серизье с ненавистью. «Неужели из-за того, что он социалист? Какой однако напыщенный осел этот мальчишка!» — подумала Муся не совсем искренно: ей казалось, что это очень неглупый, хоть и неприятный юноша. То же говорила ей и Жюльетт, не любившая своего брата. Мишель обычно был любезен с Мусей и даже как будто ухаживал, однако не очень ухаживал. С ним вдвоем бывало тяжело. «За весь вечер, кажется, слова не проронил. Не удостаивает… А уж если что скажет, то с таким видом, точно хотел укусить. Комары бывают такие: не жужжит и вдруг укусит. И лицо неприятное… В романах о таких пишут: „в его лице было что-то хищное и низменное…“ Хоть хищного в нем собственно ничего нет. Омут без чертей…» Муся оглядела Мишеля с ног до головы, выдержала его насмешливый взгляд и отвернулась, изобразив на лице полное равнодушие и отогнав мысль о романе с Мишелем. «Совсем Мессалиной стала в воображении, — тревожно-радостно подумала она. — Пока только в воображении… А этот юноша ломается под нехорошего молодого человека из честного идейного романа…»
— …Но каковы же будут взаимоотношения между этим банком и государством?
— Вот, наконец-то, вы попали в мое слабое место, — сказал озабоченно мистер Блэквуд. — Это самое трудное Государство дает деньги, оно назначает членов правления банка и его председателя. Какова будет их зависимость от правительства? Сменяемы ли они или несменяемы? Перед кем они ответственны? Как здесь уберечься от осложнений? У меня в проекте есть несколько вариантов конституции банка, все предусмотрено, все, — успокоительно добавил он. — Но главное, конечно, чтоб председатель банка был настоящий человек, человек со светлой головой и с независимым характером. Он будет, разумеется, получать огромное жалованье. Однако нужно подобрать такого человека, для которого и жалованье не имеет значенья.
«Вот куда, шельма, метит!» — с удовольствием подумал Нещеретов. Ему, наконец, стало ясно, чего хочет мистер Блэквуд со своим нелепым проектом. «Огромное жалованье, и уж по части доходцев на таком посту лафа: что ни дело „в интересах национального целого“, то мне пожалуйте учредительские паи. Чтоб и я, мол, как служащий банка, был заинтересован в деле. Понимаем», — подумал он. И вдруг им овладела злоба. Все то, что он строил годами в России, сорвалось, так глупо сорвалось, пошло прахом без всякой сшибки с его стороны. «Если б не революция, через пять-шесть лет было бы сто миллионов. Что ж теперь? Начинать все сначала, в новых непривычных условиях?..» Он этих условий не осуждал. Здесь все было так откровенно продажно, так подтверждало его общий взгляд на людей, на дела, на жизнь. Нещеретов, не занимаясь философскими вопросами, считал себя дарвинистом; однако теорию Дарвина он понимал как-то по-своему, применяя ее к деловому миру. В России, кроме денег, имело значение еще что-то другое: власть, служба, родовитость, общественный стаж. В Европе, тем более в Америке, деньги были единственной властью. Но их у него было теперь мало: за границей он многое потерял из того, что вывез. Люди без его таланта, без его делового размаха, без его огромного опыта, — Бог знает кто — вывезли все и еще приумножили. «Эх, с прежними капиталами меня сюда пустить, я бы ему показал банк, этому блэквудианцу! Ведь совсем дурак малый, а какую деньгу зашиб!..» — Он выпил залпом большую рюмку коньяку.
— …Я не берусь спорить по существу именно о вашем проекте, — мягко говорил Серизье, — но, не скрываю, все такие проекты напоминают мне предприятие человека, который половой щеткой пытался бы вымести пыль из Сахары. — Депутат недавно пустил этот образ в Палате; там он почему-то прошел незамеченным: упомянули только две мало распространенные газеты. — К сожалению, весь капиталистический мир построен на принципе паразитизма, а потому…
— Простите, что потому? — грубовато перебил его Нещеретов. — Принцип паразитизма, Господи!.. С точки зрения цыпленка, попадающего в руки повара, человек, наверное, является паразитом. Однако у человека ведь есть перед цыпленком некоторые преимущественные права?.. Ох, уж эти люди, пытающиеся починить мир! — произнес он с нескрываемой злобой. Серизье холодно на него взглянул.
— Что ж делать, я и в рабочем вижу не цыпленка, а человека, — сказал он. — И позвольте мне добавить, противоположный взгляд правящих классов в некоторых странах имел весьма печальные последствия.
— Вы не правы, мм… — ответил Нещеретову Блэквуд, очевидно не сразу понявший его слова. — Это настроение у вас пройдет, как прошло у меня. Вы еще молоды… К сорока годам у деловых людей часто вырабатывается циничное понимание мира, но к шестидесяти оно начинает исчезать… В том-то и дело, что мир нуждается в починке и может быть починен…
— Желаю вам успеха, — учтиво-недоверчиво сказал Серизье. — Во всяком случае это грандиозный проект.
Американец вздохнул.
— Я очень люблю Францию, может быть, это первая страна на свете после Соединенных Штатов, — сказал он (Серизье невольно улыбнулся, — «после Соединенных Штатов» было сказано так наивно-самоуверенно, что почти не казалось невежливым). Но вот чего я вам не могу простить: вас теперь пугает все грандиозное… Почему вы во Франции так любите слово «petit»? «Petits soldats», «petites femmes», «Petit Journal», «Petit Parisien»[19], — с трудом выговорил Блэквуд. — Да, мой проект грандиозен. Я изложил его кратко, моя записка составляет целый том, в ней предусмотрено решительно все… Я нисколько не думаю, что дело произойдет гладко. Слава Богу, я немного знаю и дела, и капиталистов, — сказал он с усмешкой. — Будет травля, будет клевета, будут, конечно, и злоупотребления в самом банке. Это неизбежно там, где есть люди. Но другого выхода нет.
— Простите, есть наш выход, — возразил Серизье, — и уж к нему никак не относится ваш упрек в боязни больших дел. Мы предлагаем, еще при нынешнем строе, национализацию железных дорог, копей, тяжелой промышленности, строгий контроль над банками, всеобщее разоружение…
Серизье кратко перечислил реформы, значащиеся в социалистической программе. Это перечисление было для него очень привычным делом, — он говорил механически, но со значительной и убежденной интонацией, как старый парикмахер гостиницы в тысячный раз предлагает незнакомым клиентам удивительное средство против лысины, по долгой привычке не обижаясь при отказе. Американец слушал его с унылым видом.
— Нет, это все неосуществимо, — сказал он, тяжело вздохнув. Социалистическая программа, да и никакая другая, кроме его собственной, не интересовала мистера Блэквуда. Оживление с него соскочило. Он снова посмотрел на часы и поднялся. Торопиться ему, впрочем, было некуда. Ждала длинная томительная ночь, — дай Бог поспать часа три. Мистер Блэквуд подумал, что едва ли доживет до производственного банка: две его болезни зловеще осложняли одна другую. «Да, деньги пришли слишком поздно. Начало жизни было так трудно, а теперь уходить… Но, значит, так угодно Богу… Не может быть, чтоб все было неправдой», — сказал он себе, как все чаще говорил в последнее время.
Елена Федоровна более вяло — во второй раз — попросила его посидеть еще немного. «То, что вы говорили, было так интересно», — сказала мадам Леони огорченным тоном хозяйки, уже примирившейся с мыслью об уходе гостя и переходящей к прощанью от упрашиваний остаться. Вместе с Еленой Федоровной она вышла провожать мистера Блэквуда. За ними в переднюю скользнул Альфред, Исаевич. Он желает закрепить дело о своей записке. «Только чтоб не ответил: пришлите по почте. Это плохо, когда говорят: пришлите… Непременно пусть назначит день и час», — озабоченно подумал дон Педро.
III
В гостиной в должность хозяйки тотчас вступила Жюльетт: положила сандвич на тарелочку Муси, с ненавистью отрезала кусок торта Нещеретову и робко-восторженно спросила Серизье, не возьмет ли и он чего-нибудь. Депутат отказался. Он и так на званом обеде, на котором был до приезда к Георгеску, съел больше, чем полагалось по его гигиеническим правилам. Серизье подумывал о липовом настое; после одиннадцати часов вечера он себе позволял только это. Собственно уже можно было уехать, но можно было и поболтать с красивой американкой, — почему-то он решил, что Муся американка, — до того мешал производственный банк. Гости и хозяева обменивались впечатлениями о Блэквуде.
— Очень интересный человек этот мистер Блэквуд, — сказал Серизье, подсаживаясь к Мусе. — И мысль у него интересная, хоть неправильная в основе. Это капиталист, потерявший или теряющий веру в правду капиталистического мира. Я сказал бы, что…
«Наконец-то догадался подсесть», — удовлетворенно подумала Муся.
— Мысль, может быть, и интересная, а в нем самом решительно ничего интересного нет, — с полным убеждением сказала она, не принимая в расчет, что слово «интересный» у нее и у Серизье могло означать разное. — Я чуть не умерла от скуки! — вызывающе добавила она. Жюльетт посмотрела на нее с испугом и укоризной: это замечание было обидно для Серизье, да и прерывать его никак не годилось. Но депутат не обиделся — разве несколько осекся — и тотчас переменил тон. Он думал, что с американской дамой нужно вести серьезный, ученый разговор. «Я ошибся, тем лучше, так гораздо приятнее», — сказало Мусе изменившееся выражение его ласковых голубых глаз. Депутат, считавшийся одним из самых левых социалистов, был, по крайней мере в нереволюционное время, не очень страшен: так Робеспьер в частной жизни чрезвычайно напоминал людей, у которых самое имя его вызывало отвращение и ужас.
— Нет, идея производственного банка очень интересна, — сказала Жюльетт. — Но едва ли можно в настоящее время…
— Банк, это мне все равно, — Перебила ее Муся, захватывая инициативу боя, — а вот, если они создадут кинематографическое дело, это будет отлично. Я обожаю кинематограф! Нигде не спится так хорошо, как в кинематографе!
— Не могу и с этим согласиться, многое из того, что прежде считалось пустяками, потом оказывалось настоящим искусством, — возразила Жюльетт. — Над Мане, над Сезанном все смеялись. — «Juliette monte sur ses grands chevaux[20], — весело подумала Муся. — Еще не ревнует, но роет первую линию окопов…» Она чувствовала себя теперь в своей стихии и соперничества не боялась. Одно из замечаний Жюльетт Муся даже сочла возможным подчеркнуть одобрительной улыбкой, — так блестящий дирижер после концерта, вызвавшего восторг публики, великодушно показывает ей на «первую скрипку», которой никто и не заметил. «И зачем она, бедная, все старается говорить об умном! Гораздо лучше просто болтать, — серьезные разговоры им всем осточертели…» У этой молоденькой барышни было лишь одно преимущество: как ни хорошо говорила по-французски Муся, Жюльетт говорила еще лучше — она родилась в Париже. Завязался приятный разговор. Леони, вернувшись в гостиную, занимала Нещеретова. Скоро появились и баронесса с Альфредом Исаевичем, шептавшиеся о чем-то в передней. По-видимому, они были не совсем довольны друг другом. Мишель, ничего не сказав, ушел в свою комнату и больше не появлялся в гостиной.
— …Я слышала, что она очаровательна, госпожа Вильсон. Но представьте, я еще не видела ни ее, ни президента! — говорила Муся, точно это был совершенно невероятный факт. — Я его увижу четырнадцатого на большом заседании в Министерстве иностранных дел. Мой муж достал для меня билет.
— Да, Лига Наций, — с улыбкой сказал Серизье.
— Что-то в этом роде. Кажется, он должен сделать какое-то необыкновенно важное сообщение? Но скажите, какой он?
— Вильсон? Вы, верно, его видели в кинематографе.
— Разумеется, но все-таки, какой он? Что вы о нем думаете?.. Ну, вы понимаете…
— Это очень представительный человек, — сказал Серизье, показывая улыбкой, что понимает: Муся его спрашивала не об идеях президента Вильсона. — Хорошо одевается, но платье на нем сидит не совсем естественно, точно на восковом манекене.
— Ах, да, да, — сказала Муся, окинув быстрым взглядом Серизье. Он сам был одет безукоризненно, хоть слишком парадно для такого вечера: приехал со званого обеда во фраке. — А дальше?
— Что ж дальше? Конечно, он чувствует себя в Париже странно… Вот как большая морская рыба, заплывшая в устье реки: простора меньше и вода как будто другая…
— Но ведь более вкусная.
— Американцы другого мнения… Добавлю, что он чувствителен, как мимоза. Говорит не слишком ясно, но, если попробовать уточнить его мысль, он, я слышал, принимает это за личное оскорбление.
— Это как телефонные барышни у вас в Париже! Если они перепутают и им заметить: «барышня, прошу внимания», они нарочно не соединяют.
— Вот именно, — сказал, смеясь, Серизье. — Что же еще о Вильсоне? Говорят, он страстно влюблен в свою жену.
— Правда, ведь он недавно женился!
— Да, кажется, совсем недавно. Это чуть только не их свадебная поездка. Я их видел в театре…
Разговор перескочил на театр. Жюльетт заговорила с восторгом о Гитри. Оказалось, что Серизье с ним хорошо знаком.
— Обедали не далее, как позавчера. Он был в ударе, мы хохотали как сумасшедшие. Нас было всего шесть человек… — Он назвал остальных участников обеда; все это были известные люди, не социалисты и не политические деятели. — Когда Гитри хочет, он бывает совершенно очарователен…
— Ах, как бы я хотела с ним познакомиться!
— Не вы одна, — вставила Жюльетт. — Меня сегодня особенно поразила в нем мощь… Как бы объяснить? Да, мощь его слова… Я слышала раз Жореса незадолго до его убийства… Он произвел на меня очень сильное впечатление, необыкновенно сильное, — горячо говорила Жюльетт, — может быть оттого, что мне было четырнадцать лет («ненужно: и так видно, что тебе девятнадцать», — сделала мысленное примечание Муся). Так вот Гитри мне сегодня напомнил Жореса.
— Вы не видели его в «Le Tribun»?[21] Говорят, Бурже именно с Жореса и писал своего героя, — сказал Серизье.
— Ах, как жаль, я не видела «Le Tribun»… Ведь это больше не идет?
— Неужели Бурже писал с Жореса? — пораженным тоном спросила Муся. Решительная атака, в соответствии с наполеоновской тактикой, требовала сосредоточенья сил на одном пункте, а этому все же несколько мешало присутствие Жюльетт: часть сил должна была действовать против нее. Но Елена Федоровна как раз ее позвала по хозяйственным делам: надо было подогреть воду, метрдотель уже ушел спать. По конституции салона, воду подогревала в таких случаях Жюльетт. Она нехотя оставила поле сражения за Мусей — и отступила, недовольная собой: вела разговор Муся.
— Скажите, ради Бога, кто эта дама? — с улыбкой вполголоса спросил Серизье, движением головы показывая на Елену Федоровну. Вопрос свидетельствовал, что они с Мусей издавна находятся в добрых отношениях. Муся засмеялась.
— С удовольствием вам скажу… А потом вы можете у нее спросить, кто такая я… Это одна моя соотечественница… Ваше положение стало еще труднее! В самом деле, какой я национальности?.. Я русская, она тоже, но я вышла за англичанина, а она за румына. Ее нынешняя фамилия — баронесса Стериан.
— Разве у румын есть бароны?
— Не знаю, но сомневаюсь, как и вы… По крайней мере, румыны слышат эту громкую фамилию с изумлением, а невежливые пожимают плечами. Она утверждает, что титул венгерский.
— И тогда пожимают плечами венгры?
— По всей вероятности. Хоть я ни одного венгра никогда в глаза не видела.
Оба смеялись.
— …Как же однако вы попали в этот гостеприимный дом?
— Я сто лет знаю Леони, мы с ней учились в университете. Она была красавица.
— Верю… Она по рождению — фон и что-то очень длинное, правда? — спросила Муся, забыв, что об этом упоминать не полагалось. — Однако я думала, что она гораздо старше вас?
— Старше, но не гораздо.
— Она и теперь еще очень хороша, много лучше дочери… Хоть Жюльетт очень милая девочка… Ее брата я не люблю… Вы не находите, что он похож на юношу сезанновского Mardi-gras[22], — больше наудачу сказала Муся, недавно перелистывавшая художественные издания: Клервилль дополнял в Париже свою, запущенную во время войны, библиотеку.
— Совершенно верно, — поспешно сказал Серизье, с легким испугом принявший ученость Муси. Он снова подумал, что, может быть, все-таки надо говорить серьезно: уж если это русская дама, то ничего нельзя знать. — Теперь скажите мне, пожалуйста, — перевел он разговор подальше от Сезанна, — тот ваш соотечественник, он собственно кто? Бывший царский министр? Вообще, великий человек?
— Не царский министр, но великий человек. Он был одним из богатейших людей Петербурга.
— Я так и думал. Говорят, у Вагнера был попугай, который говорил ему каждое утро и каждый вечер: «Рихард Вагнер, вы великий человек!..» Он не обзавелся еще таким попугаем?
— Вы угадали, у него мания величия, — говорила Муся, смеясь все веселее: разговор шел превосходно. — Я вижу, вы знаете толк в людях…
— И наконец главная часть интервью. Скажите же мне, кто вы?..
По другую сторону камина разговаривали по-русски.
— По-моему, это очень глубокая мысль, из его банка может выйти замечательный толк, — говорил оживленно дон Педро. — И увидите, мистер Блэквуд своего добьется!
— Как же! Я хотел ему сказать: «держи карман», да не знаю, как это по-английски, — сказал Нещеретов.
— А почему «держи карман»? Критиковать, конечно, все легко. Это очень выдающийся человек! — сказал с жаром дон Педро, который без всякого притворства, совершенно искренно, считал всех богачей замечательными людьми. — Вы заметили, какая у него милая улыбка, добрая и печальная-печальная…
— У него просто очень глупый вид, и этот вид не обманчив: дурак форменный. Но вы мне, почтеннейший, улыбками зубов не заговаривайте. Что, сделали гешефт? — спросил сердито Нещеретов, не стесняясь присутствием Елены Федоровны.
— Не понимаю, что вы хотите сказать, — обиженно ответил Альфред Исаевич. В Париже у него убавилось почтения к Нещеретову. Бывший богач теперь в этом салоне занимал отнюдь не первое, хотя еще почетное, место. Вначале это поразило дон Педро, помнившего петербургское величие Аркадия Николаевича. Так, Кеплер был, вероятно, поражен, убедившись, что солнце не находится в центре орбит, по которым вращаются планеты. Но дон Педро очень скоро привык к новому положению Нещеретова. — Для чего мне заговаривать вам зубы? — спросил он, даже с некоторым пренебрежением. — Никаких гешефтов я не делаю. Я не банкир и не спекулянт, да и денег из России, не перевел, — многозначительно добавил он.
— Не догадались?
— Зачем не догадался? Не перевел, потому что никогда не имел: всю жизнь жил своим трудом, — ответил с достоинством Альфред Исаевич и тут же подумал, что отсутствием денег трудно внушить уважение Нещеретову.
— Что, небось, скучаете, оставшись без газеты? Нельзя больше обличать исправников?
— Я вижу, вы имеете довольно смутное представление о моей публицистической деятельности. Я вел отдел Государственной Думы в «Заре», а также печать и иностранную политику в одной провинциальной газете.
— Тяжело вам, должно быть, что не можете похлопывать по плечику «Сен-Джемский кабинет?..» Или там «страну Восходящего Солнца»… В ваших газетах всегда так писали: «страна Восходящего Солнца», «Небесная Империя».
— Ничего, господа, скоро вернемся в Россию, — примирительно сказала Елена Федоровна. — Мне звонил из посольства знакомый, там получено сообщение, что Деникин опять продвинулся… Vous savez, le général Denikine est de nouveau allé avant. Aujourd’hui le soir on m’a dit par le téléphon. Très agréable[23], — сказала она, обращаясь к депутату и переходя на французский язык для установления общего разговора.
— Ah? Il parait en effet qu’il gagne du terrain[24], — уклончиво ответил Серизье. Ему не хотелось вести политический спор с русскими эмигрантами; но и выражать радость по случаю продвижения генерала Деникина он никак не мог. Сдержанно-сочувственное выражение его лица относилось к бедствиям, постигшим Россию. Серизье вдруг с досадой вспомнил, что, быть может, ему еще придется сегодня писать передовую статью. Он посмотрел на часы, изобразил на лице испуг и поднялся.
— Куда же вы?
— Что ж так рано?
— Нет, пожалуйста, посидите еще, — сказала умоляющим тоном Муся. Но выражение лица Серизье показывало, что он уйдет после первого прощанья, не выждав и пяти минут до второго.
— Что ж делать, если вы не можете, — сказала Леони.
— Я сам чрезвычайно сожалею… Боюсь, что мне придется еще сегодня писать передовую статью.
— В двенадцать часов ночи! Господи!
— Да, печальное ремесло политика.
— Тогда мы вас не удерживаем.
— Долг прежде всего!
— Как жаль! Я так хотела бы, чтобы вы рассказали все это моему мужу, это было так интересно, — говорила Муся. — Вы его не знаете? Полковник Клервилль, — добавила она, запечатлевая в памяти Серизье свою фамилию. — Я думала, вы с ним встречались на этой конференции? Мой муж ведь прикомандирован к английской делегации… Как, вы не знаете, что мой муж прикомандирован к английской делегации! Он там занимает необычайно высокий пост, вот разве чуть-чуть пониже Ллойд-Джорджа! — подчеркнуто Иронически сказала Муся. Она вообще редко хвастала, и не иначе, как в форме скромной насмешки над тем, что о себе сообщала. Но все-таки этот депутат не должен был думать, что их общественное положение уступает его собственному.
— Да, конечно, я слышал, — солгал Серизье. — Нет, мы не встречались. Я ведь не имею к конференции никакого отношения.
— Разве? Я думала… Но вам, быть может, будет интересно с ним побеседовать.
— Мне было бы очень приятно…
— Я буду так рада. Мы живем там же, где вся английская делегация… — Муся назвала гостиницу и, вынув из сумки книжку с золотым карандашом, записала адрес и телефон Серизье. — «Ох, ловкая баба, — подумала Елена Федоровна (совершенно так же, как о ней говорила Муся). — Заводить связи для своего салона. Ну, пускай, пускай…» — «Если она его позовет, то должна пригласить в этот день и меня, не может не пригласить», — решила Жюльетт.
За депутатом в переднюю вышла только Леони. Хотела было выйти и Жюльетт, но осталась в гостиной под многозначительным взглядом матери. В передней Леони обратилась к депутату с горячей просьбой. Ее дочь скоро кончает курс и тогда запишется в сословие адвокатов — она ведь французская гражданка. Ей так хотелось бы попасть в помощницы к Серизье.
— У вас в адвокатуре такое блестящее положение. И Жюльетт такая ваша поклонница!
Депутат не слишком сопротивлялся: у него было правилом — в первый раз всегда оказывать одолжение, если это не стоило большого труда. С госпожой Георгеску он был знаком очень давно, ее дочь была милая барышня. Он испытывал легкое удовлетворение оттого, что загадка разрешилась: его пригласили именно для этого дела.
— …У меня работы не так много, как думают. Но я с удовольствием запишу вашу милую барышню.
— Как я вам благодарна! Вы увидите, что будете ею довольны.
— Повторяю, это будет скорее фикцией.
— Все равно, я сердечно вас благодарю!
Он сказал несколько любезных слов о Жюльетт, простился и уехал. Леони медленно вышла из передней, не совсем довольная результатами. Жюльетт сильной жестикуляцией из-за двери зазвала ее в столовую.
— Ну? Ну, что?
— Обещал записать тебя, хоть настоящей работы пока не обещает… Очень тебя хвалил.
— Что он сказал? Но совершенно точно, мама…
Поговорив с матерью, Жюльетт в раздумьи вернулась в гостиную. «Работы не будет?.. Это мы увидим. Он меня еще не знает…» В гостиной — точно погасла люстра. Засидевшиеся скучные люди вели разговор, видно, тоже очень скучный, вдобавок по-русски. «И пусть разговаривают между собой. Мы им только мешаем…» Жюльетт поправила что-то на камине, улыбнулась Мусе и направилась к двери.
— Mademoiselle, pourquoi vous nous quittez?[25] — сказал торжественно-галантно дон Педро.
— Я сейчас вернусь, — ответила Жюльетт и вышла в столовую. Лицо у нее тотчас стало настоящее — умное, озабоченное и очень милое, — освободившись, точно от дешевой маски, от притворно-ласковой, светской улыбки.
— Ты не огорчайся, это все-таки большой успех, — сказала Леони, запирая на ключ буфет.
— Разумеется. Мне больше ничего не надо…
— А если он сделает вид, что забыл, я еще найду к нему подходы.
— Я знаю, что вы все можете, мама… Спасибо… Как, по-вашему, я теперь могу пойти спать?
— Разумеется, иди, моя девочка, Мишель уже в постели… Муся на тебя не обидится… Досадно, что все нужно запирать: Альберу все больше нравится наш бенедиктин. Иди, мой ангел, пусть она их занимает…
— …Что вы сказали о Брауне, Альфред Исаевич? Я не расслышала, — спросила Муся, отрываясь от разговора с баронессой о цене платья, в котором появилась в третьем акте пьесы известная артистка. Муся морально поджала хвост и была особенно мила с Еленой Федоровной: ее мучила совесть, из-за легкого предательства, незаметно совершенного ею в разговоре с Серизье. «Но ведь так все всегда поступают, иначе и разговаривать было бы не о чем и невозможно…»
— Вы его знаете? Тяжелый человек…
— Да, с косточками человечек… Можно им и подавиться, — вставил Нещеретов.
— Что я о нем сказал? Говорят, он бежал из Петербурга с какими-то необыкновенными приключениями. Я слышал, он ползком пробрался через финляндскую границу, в него стреляли большевистские пограничники.
— Из пушек, — вставил Нещеретов.
— Нет, этого не могло быть, — сказала Муся. — В Финляндии он не был, ведь мы сами были довольно долго в Гельсингфорсе… Я слышала, он бежал с Федосьевым в Швецию, и их будто бы обстреляли с какого-то форта.
— Врет, — убежденно сказал Нещеретов. — Это, я вам доложу, рекламист первого ранга.
— Нет человека, который был бы меньше рекламистом, чем он! Ему совершенно все равно, что о нем думают. Мало ли гадостей говорят об всех?
— Какой это Федосьев? — спросил мягко дон Педро, подчеркивая интонацией, что хочет загладить размолвку. — Надеюсь, не тот, который…
— Не надейтесь: тот самый.
— Что же у него общего с этим почтенным профессором? — озадаченно спросил Альфред Исаевич.
— Во-первых, он не профессор…
— И не почтенный, — вставил Нещеретов.