Марк Алданов
Критики называли «Ключ» — «Бегство» историческим романом. Думаю, что это неверно. Во всяком случае, мой замысел был иной: на фоне перешедших в историю событий только проявляются характеры людей.
Возьму для примера главы «Бегства», действие которых происходит в Киеве. Едва ли нужно объяснять, что если б я хотел подойти к украинским событиям в качестве исторического романиста, — я очень расширил бы эти главы и построил бы их совершенно иначе. В действительности, моей целью, конечно, не была картина большого и разнородного движения, в котором принимало участие много достойных людей. Мне важно было лишь выяснить, как поведут себя в связи с событиями на Украине некоторые действующие лица романа, оказавшиеся в 1918 году в Киеве.
С гораздо большим правом можно было бы сказать, что я подошел, как исторический романист, к большевизму. Однако и здесь меня меньше интересовали события, чем люди и символы, — очень внимательный читатель заметит и то, что их связывает с моей исторической тетралогией.
К людям «Ключа» — «Бегства» я, быть может, вернусь.
Автор
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Между двойными стеклами окон осенью не положили ваты, не поставили стаканчиков с серной кислотой. Паркетов не натирали три месяца, субботних уборок не делали. Но работы у Маруси было больше, чем прежде. После смерти барыни горничная ушла, и Маруся осталась у Яценко одной прислугой. Доходы ее от этого не увеличились; на чай теперь почти никто не оставлял; в передней, уходя, гости надевали шубы без помощи Маруси и, стараясь на нее не глядеть, смущенно выходили на улицу. Маруся у дверей строго-пристально на них смотрела, впрочем, больше потому, что этого требовал профессиональный долг. В действительности чувства ее были сложные: ей и жалко было господ, но было и приятно, что все они разорились. Такое же чувство, только еще более тонкое, Маруся испытывала и в отношении Николая Петровича. Соболезнование в ней преобладало: она искренно любила барина, Витю и заливалась непритворными слезами, когда от новой болезни, называвшейся испанкой, скоропостижно умерла Наталья Михайловна (хоть ее прислуга любила значительно меньше). Тем не менее Маруся говорила теперь с Николаем Петровичем грубовато-фамильярным тоном, который прежде был бы невозможен. Жалованья ей давно не платили. Питались они все хуже. Съестные припасы трудно было доставать в Петербурге и за большие деньги, а у них в доме денег было очень мало. Витя завтракал в училище, обедал и жил у Кременецких, которые на время взяли его к себе после смерти Натальи Михайловны. Николай Петрович был теперь ко всему равнодушен. Вид у него был ужасный, — все к нему приходившие говорили это в один голос, чувствуя, что такие слова приятны Николаю Петровичу.
Об ужасном виде Яценко в этот темный зимний день сказал с силой, точно требуя каких-то выводов из своих слов и соответственных действий, Владимир Иванович Артамонов, забежавший к ним на минуту. В ту зиму 1917—18 гг. люди не просто приходили друг к другу в гости, а забегали на минуту, о чем тотчас, еще в передней, предупреждали, как бы успокаивая хозяев. Это нисколько не мешало оставаться долго, до позднего вечера: делать всем было нечего. Впрочем, и поздний вечер теперь наступал в десять или в одиннадцать. Прежде в эти часы настоящие петербуржцы еще подумывали у себя дома, не пойти ли попозднее куда-нибудь скоротать вечерок. Теперь после полуночи выходить на улицу было неприятно: из уст в уста ежедневно передавались рассказы о ночных нападениях и грабежах в лучших частях города.
Приятели часто бывали у Яценко. Дома никому не сиделось, а к Николаю Петровичу ходить было естественно, никакого предлога не требовалось: приходили его развлекать после случившегося с ним тяжкого несчастья. «Да, доброе дело посидеть с ним, хотя, знаете, бывает и тяжело, — говорили друзья, — ведь совсем разбитый конченый человек…» Развлекали Яценко по-разному: одни старались разговаривать о посторонних предметах, другие, напротив, умышленно говорили о покойной Наталье Михайловне и, в отсутствие Николая Петровича, доказывали, что именно так и нужно поступать: «Что ж с ним о политике разговаривать, это фальшь: у него ведь только покойница на уме и, наверное, ему гораздо приятнее, когда говорят о ней».
Впрочем и те, которые так думали, скоро с воспоминаний о Наталье Михайловне переходили на другой предмет, единственно всех тогда занимавший: говорили о том, что надо уезжать, что «быть Петербургу пусту» (кто-то разыскал и пустил это старинное предсказание), и сообщали новые слухи о них, об их делах и намереньях (большевиков в столице называли не иначе, как они ). Маруся, подав чай без сахара и хрустальную вазочку с вареньем, оставшимся от барыни в большом количестве, у порога открыто прислушивалась к разговорам господ, что, конечно, также было бы невозможно прежде.
— А вот, помяните мое слово, дражайший Семен Сидорович, больше двух месяцев они не продержатся, — горячо говорил Артамонов Кременецкому, тоже зашедшему проведать Николая Петровича. — Два месяца и каюк, попомните мои слова!
— Попомнить попомню и, разумеется, все это мыльный пузырь и препоганый мыльный пузырь, — озабоченно отвечал Кременецкий — а все-таки пора, батенька, на юг. Ведь и два месяца надо как-нибудь прожить… Что ж делать? Волен, болен народ…
Артамонов и Кременецкий прежде никак не стали бы называть друг друга «дражайший» и «батенька». Они и знакомы были далеко не близко.
— На юг! — воскликнул Владимир Иванович и сгоряча взял еще варенья из вазочки, на которую он дивно поглядывал (ему и хотелось сладкого, и совестно было в голодном Петербурге объедать Николая Петровича). — Чем же на юге лучше?
Завязался спор. Артамонов признавал, что народ болен, но не мог понять, почему он болен только на севере. Семен Исидорович объяснял это историческими причинами, разницей в характере землевладения в Великороссии и на Украине. Спорил Кременецкий очень учтиво, с оговорками в пользу противника, разве только чуть иронически, — так опытный оратор, отвечая в заключительном слове оппонентам, вежливо оговаривается: «вероятно, я выразился недостаточно ясно», давая, однако, понять интонацией, что дело отнюдь не в неясности его выражений, а в глупости его оппонентов.
— Я старый строй не защищаю, — кричал не совсем кстати Владимир Иванович, — многое у нас было худо, но такого, такого у нас с сотворения мира не было!..
— Да кто же говорит? — удивлялся Семен Исидорович. — Я говорю не о старом строе, а о проблеме дня.
— И я о проблеме дня!
— Факт налицо: юг сыт, а север голодает. Марфуша покушай, а Макавей поговей… И уж одно я твердо знаю — это то, что полтавские дядьки ни о каких рачьих и собачьих депутатах слышать не хотят. Поверьте мне, оздоровление придет оттуда, в результате сначала дезинтегрирующего, а потом интегрирующего процесса…
— Да что ваш юг, его и вообще, увидите, не сегодня — завтра целиком оккупируют ваши немцы! — кричал Владимир Иванович. Он все еще ненавидел немцев, но гораздо менее остро, чем прежде, и больше не называл их швабами.
— Юг, если хотите, мой, — с достоинством отвечал Кременецкий, — а немцы так же мои, как ваши.
— Вы как знаете, а я под защиту немецких штыков становиться не желаю!
— И я поверьте, не желаю, но что ж теперь делать? Разве я не говорил с первого дня революции, что этот человек погубит Россию?..
Николай Петрович не раз слышал такие споры с разными вариантами. Он устало слушал и иногда для приличия вставлял несколько слов.
Защитив свой взгляд, Семен Исидорович взглянул на часы и поднялся.
— Однако, пора, девятый час, — сказал он и простился с хозяином, особенно крепко пожав ему руку. Николай Петрович проводил гостя в переднюю и там еще раз сердечно поблагодарил Кременецкого за Витю.
— Верно, он вам в тягость.
— Да что вы, как вам не стыдно! — с чувством сказал Семен Исидорович. — Мы все с ним так сжились, он у нас теперь как родной. И вы знаете, он полезен в доме: бывает, Муся уходит под вечер, так нам спокойнее, когда он ее провожает: все-таки не одна, вдвоем не так жутко.
— Ну, спасибо… Поблагодарите, пожалуйста, и Тамару Матвеевну. А милая невеста ваша как?.. Когда же свадьба? — спросил устало, с видимым усилием, Николай Петрович. Семен Исидорович развел руками.
— А я знаю, когда? — недовольно ответил он. — За погодьем перевозу нет. Когда война кончится, тогда и свадьба… Если она когда-нибудь кончится, проклятая. Ну, прощайте, дорогой… Ах, да, — добавил он, не совсем естественно заторопившись и поднимая со стула из-под меховой шапки что-то завязанное в бумагу. — Имею поручение, впрочем не к вам, а к Марусе. Жена велела вам сие передать. Мы с оказией получили от родных с юга целое сокровище, — смеясь, сказал он, — так вот малую толику Тамара Матвеевна просит вас принять в презент… Возьмите, Маруся.
— Спасибо большое… Но, право, это лишнее, у нас все есть.
— Как же все? Что вы! Сахару во всем доме ни кусочка, — вмешалась Маруся, с удовлетворением принимая объемистый пакет.
— Не знаю, право, как вас благодарить за вашу любезность.
— Неужели вам не совестно?.. Я вам говорю, мы целую Голконду[1] получили. Хотим даже по сему случаю устроить пир на весь мир, то есть позвать на обед вас и еще двух-трех друзей… Предупреждаю, обед и с Голкондой будет скверный: минули дни счастливые Аранжуэца![2] Попили их кровушки, правда, Маруся?.. Очень, очень вас просим… И Вите будет так приятно.
— Спасибо…
— Значит, придете… Что ж, дорогой Николай Петрович, надо крепиться и взять себя в руки, — застегиваясь, сказал вполголоса Кременецкий. Он подумал, что в этот день ни разу в разговоре не вспомнил о Наталье Михайловне (Семен Исидорович доказывал, что надо о ней говорить с Яценко). — Близкие уходят, а нам приказывают долго жить. Я уверен, и покойница хотела бы, чтоб вы бодро перенесли это ужасное испытание… Берите пример с Вити. А уж как он ее любил! — сказал Кременецкий тем книжно-плаксивым тоном, которым теперь обычно говорили с Яценко. — Так до скорого свиданья…
Он вынул заложенную в левую перчатку ассигнацию и сунул ее Марусе, которая очень его выделяла из числа гостей.
— До свиданья, Маруся… Если что нужно, протелефоньте.
Семен Исидорович поднял воротник, вышел, тут же забыв о Николае Петровиче, и кликнул извозчика. Экипажа у него с октября не было.
Яценко вернулся в столовую. Артамонов тоже с ним простился. Он и задержался для того, чтобы не выходить с Кременецким, которого все-таки недолюбливал, несмотря на сблизившую их общую петербургскую беду.
— И вы уходите? Спасибо, что зашли, Владимир Иванович, — безучастным голосом сказал Яценко. Артамонов взглянул на него и вдруг вспомнил Наталью Михайловну, прежний милый дом, где так были рады гостям. «Да, здесь кончено, — тоскливо подумал он. — А может, везде кончено, и старое никогда не вернется…»
— Ну, прощайте, дорогой друг, — сказал он, крепко стиснув руку Николаю Петровичу.
На кухне Маруся развернула пакет. Там было два фунта прекрасного сахара-рафинада, кофе, конденсированное молоко. Она с особым удовольствием разложила все так, как лежало при Наталье Михайловне, когда были полны стоявшие на полках фаянсовые коробки с надписанными названиями продуктов. Маруся собиралась уходить, но, не удержавшись, тут же поставила на огонь воду, насыпала кофе в мельницу и привычным движением принялась вертеть ручку. Это доставило ей такое удовольствие, что она нарочно медленно вертела, то открывая, то закрывая полукруглую крышку, под которой понемногу опускалось зерно. Когда ручка пошла легко, впустую, Маруся вытащила из мельницы ящик, с наслаждением понюхала ароматный коричневый порошок и сварила кофе. Она налила себе стакан, выпила, улыбаясь от радости, горячего кофе с двумя кусками сахару, с полной ложкой конденсированного молока. Затем поставила другой стакан с сахарницей на поднос и торжественно понесла в кабинет барина.
Николай Петрович лежал на диване. Он теперь и спал в кабинете. Вместо ночного столика у дивана стоял табурет, покрытый газетным листом, который никогда не менялся.
— Кофе принесла, — сказала Маруся радостным и гордым тоном.
— Спасибо… Поставьте сюда.
— Сейчас бы выпили… Горячий…
— Да, я сейчас выпью… Вам нужно что-нибудь?
— Денег на завтра дайте… В лавке будут с утра давать сало, если не врут, — взволнованно сообщила Маруся. — Свиное топленое по четыре двадцать, скотское по два пятьдесят.
Яценко вынул желтую ассигнацию.
— Хватит?
— Как же может на все хватить? — кисло сказала Маруся. — Ну, да я скотское куплю, самую малость.
— Да, скотское. Больше ничего? — «Прежде не говорили скотское сало, — подумал он. — Все и в мелочах стало грубее»…
— Больше ничего… А я сейчас ухожу, Николай Петрович, — сообщила для сведения Маруся и удалилась в свою комнату, не дожидаясь ответа. Яценко, наверное, разрешил бы Марусе уйти, но она не прочь была показать, что теперь никаких разрешений не требуется.
В своей комнате Маруся принарядилась, затем достала из ящика листок сероватой плотной бумаги: приглашение на бал. Наверху листка было от руки написано: «Развеселая танцулька», а внизу: «Цена пять рублев». Но Маруся не платила: ей в подарок прислал билет знакомый матрос. Одевшись, осмотрев себя в зеркало, припудрившись пудрой барыни, она потушила свет и обошла квартиру. Везде все было благополучно. Маруся спустилась по черной лестнице и вышла из дому, вздрагивая от холода и волненья: на улице было жутко.
II
Николай Петрович тотчас после февральской революции был назначен по своему ведомству на видную должность четвертого класса. Быстрый скачок по службе его смутил, — особенно неловко было перед старыми сослуживцами. Но в ту пору посыпалось очень много самых неожиданных назначений, и скрытое раздражение против адвокатов, сразу захвативших самые видные посты, было столь велико среди деятелей суда, что свой человек, хотя бы получивший необычное повышение, почти не вызывал недовольства. Никто вдобавок не мог обвинить Яценко в подлаживаньи к новому правительству: его давняя репутация либерала была всем известна.
Октябрьский переворот положил конец службе Яценко. С этим событием почти совпала по времени смерть Натальи Михайловны. Таким образом сразу разбилась и личная жизнь Николая Петровича, и жизнь внешняя, налаженная двадцатипятилетней привычкой.
Яценко проводил дома почти весь день. Хуже всего было по утрам: он просыпался в восьмом часу с чувством нестерпимой, смертельной тоски. Днем, после обеда, приходил Витя, потом являлись гости. Длинное утро было нечем заполнить. Николай Петрович много читал, преимущественно философские книги.
Вскоре после октябрьской революции ему пришлось продать часть библиотеки: книжный кооператив любителей взялся ее продать на выгодных условиях. Прежде расстаться с книгами было бы для Николая Петровича делом немыслимым. Теперь это сошло много легче, — чуть неловко было перед Марусей и перед теми знакомыми, которые находились в лучших условиях. Откладывая в ящик толстые томы Чичерина, Градовского, Соловьева, Николай Петрович припоминал, когда и где он приобретал эти книги, как заботливо отдавал их в прочный полукожаный «с углами» переплет; он прежде надеялся, что книги эти будет когда-либо читать и Витя. Николай Петрович снимал книги с полок и заботливо укладывал их в ящик, подбирая сходные по формату томы. В правом углу ящика между двумя горками образовался глубокий провал, пригодный для книг большого формата. Яценко рассеянно окинул взором полки, подыскивая, что бы такое сюда положить. По размеру очень подходили тома «Handwörterbuch der Staatswissenschaften»[3], — стоявшие на третьей полке. Вдруг воспоминание полоснуло болью Николая Петровича: словарь был подарен ему Наташей ко дню его рождения. Он страстно хотел купить это издание, но стоило оно дорого, и Николай Петрович все не решался на покупку. Наталья Михайловна изо дня в день в течение месяцев копила деньги и, собрав нужную сумму, тайком выписала словарь, название которого едва ли могла произнести. «Из тех грошей, что я ей давал на туалеты… И это для того, чтобы как-нибудь меня порадовать, — сказал себе Николай Петрович. Рыдания подступили у него к горлу. — Да, такова была вся ее жизнь: я и Витя, Витя и я, никогда ничего, ничего для себя… Какие у нее были свои радости?..» Николай Петрович вдруг беззвучно заплакал, склонившись над ящиком и опустив голову на руки.
За книгами под вечер пришел бородатый человек в никелевых очках. Сконфуженно потирая руки — совершенно так, как актеры изображают застенчивых ученых, — он назвал себя представителем кооператива и тотчас стал рассказывать, какие люди, — князья, сенаторы, профессора, — теперь должны продавать библиотеки. «Я ведь понимаю, с библиотекой часть души уходит», — книжной фразой выразил он чувства вполне искренние. По этим словам, по сконфуженному виду представителя кооператива Николай Петрович понял глубину своего социального падения.
О том, что придется делать, когда разойдутся деньги, вырученные от продажи книг, Яценко старался не думать. Они и так берегли каждый грош и жили чуть только не впроголодь. Это было одной из причин, почему Николай Петрович согласился на временный (теперь все было временное) переезд Вити к Кременецким. Ему было неловко и совестно, но он понимал, что в доме Тамары Матвеевны мальчику будет во всех отношениях гораздо лучше. Николай Петрович не без горечи думал, что Витя сравнительно легко перенес их несчастье. «Да, юность, юность», — говорил себе со вздохом Яценко.
Кременецкие, особенно Тамара Матвеевна, приняли живейшее участие в горе Николая Петровича. Витя был принят у них как родной сын. Семен Исидорович, тоже почти не занятый теперь, приезжал к Яценко два-три раза в неделю. Тамара Матвеевна беспрестанно звала к себе Марусю и давала ей то белую муку, то колбасу, то консервы. Из деликатности она часто брала за эти продукты деньги, «по своей цене», но всегда выходило так, что стоили они баснословно дешево.
Другие приятели тоже очень тепло отнеслись к горю Николая Петровича. Ему казалось, что в общей беде люди стали добрее. Приходили к нему даже мало знакомые люди. Так, однажды пришел Александр Браун. Этот неожиданный гость был чрезвычайно неприятен Яценко, — он сам не вполне понимал, почему именно. Вид у Брауна был, впрочем, в самом деле жуткий, и немногочисленные слова его дышали злобой. В тот вечер, когда он зашел, вскоре после кончины Натальи Михайловны, у Николая Петровича было несколько человек гостей. Говорили о новой болезни, пронесшейся в то время по всей Европе. Кто-то заметил, что процент смертности от испанки ничтожен.
— Если бы болезнь эта была смертельной, — сказал с усмешкой Браун, — в ней по крайней мере было бы возможно увидеть «перст карающей судьбы». Но как-то трудно допустить, что за грехи небывалой войны Провидение покарало нас — инфлуэнцой.
Гости замолчали. Это замечание показалось им бестактным и неуважительным в отношении Николая Петровича, у которого испанка унесла жену.
— Ах, неверие, неверие, — сказал со вздохом Кременецкий, — пора все это пересмотреть. Ведь современная наука не стоит на точке зрения материализма и позитивизма, это давно пройденная человечеством ступень. Будущее мыслится мне как своеобразный высший синтез научного и религиозного мышления… Лично л давно пришел к вере в Бога, — сказал Семен Исидорович, ободряя Николая Петровича и как бы свидетельствуя, что вера в Бога отныне не может считаться признаком отсталости, если лично он к ней пришел.
— При виде того, что творится… — начал было Яценко и не докончил. — А вы? — спросил он Брауна.
— Пока Господь Бог меня не лишит рассудка я в Него не поверю, — ответил, засмеявшись, Браун.
И опять резкость, бестактность этих слов, особенно этот неприятный, почти грубый смех кольнули всех гостей. «Атеизм с остротами, очень дешевая вещь», — подумал тоскливо Яценко. Браун тотчас встал и простился.
Николай Петрович выпил кофе, затем снял бархатное покрывало с дивана и сел на постель в раздумьи, безжизненно опустив голову на грудь. «Где же люди, с которыми прошла моя жизнь? — спросил себя он. — Тот говорил: „часть души“… Да что же осталось теперь от моей души?.. Умер отец, умерла мать, сестра. С Наташей исчезло остальное, главное… Что осталось? Политика, служба… Выдуманный мир… Друзья детства? — Он вспомнил киевскую гимназию, радости, жгучие интересы тех дней, катящиеся вниз по улицам весенние потоки, залитый майским солнцем Царский Сад… — Кажется, никого больше нет… Может быть, иные где-либо и доживают свой век, как я. Для меня и они умерли… Кроме Вити никого и ничего нет… Да и ему я больше не нужен…» Николай Петрович припоминал все то тяжелое, что выпадало в жизни на его долю, служебные неудачи, личные обиды, разочарования в людях, которых он считал приятелями, клевету, мерзкие сплетни, пускавшиеся о нем, как обо всех, — это казалось ему теперь совершенно ничтожным. Но почти столь же ничтожным казалось ему теперь и все, что еще могло ждать его в жизни. «Ничего, ничего не осталось, — думал он, и холод все рос в его душе. — Кажется, уж и недолго ждать… Пора, пора», — сказал себе Яценко, взглянув на фотографию Натальи Михайловны, стоявшую на табурете у дивана. Николай Петрович подумал, что именно тогда, когда он смотрел на портрет жены, да еще на кладбище у ее могилы, ему всего труднее было обратить свои мысли к Наталье Михайловне: самые скорбные, щемящие душу воспоминания всегда приходили случайно.
— Да, пора, — повторил он вслух и, вздрогнув, принялся раздеваться. На табурете, вокруг лампы, уже были привычные места для часов, ключей, бумажника. Слева в углу оставалось ничем не занятое место, и там, в старом номере газеты, Николаю Петровичу неизменно бросались в глаза одни и те же строки:
«По требованию гласного Левина, предложение о том, чтобы вся дума пошла в Зимний Дворец, подвергнуто было поименному голосованию. Все без исключения гласные, фамилии которых назывались, отвечали: „Да, иду умирать“ и т. п.».
III
Семен Исидорович с некоторой растерянностью отнесся к помолвке своей дочери: уж очень было странно, что Муся выходит замуж за английского офицера. Осложнялось дело еще и денежным вопросом. О приданом Муси теперь говорить было, затруднительно. Состояние Кременецкого было вложено в государственные бумаги и в акции надежных частных предприятий. Еще год тому назад близкие люди знали, что Мусе назначено в приданое не менее ста тысяч рублей, скорее сто пятьдесят тысяч, а если потребуется, то и все двести. В 1917 году эти цифры потеряли прежнюю внушительность. За доллар приходилось платить пять думских рублей. Никто не сомневался, что столь чудовищный курс не может продержаться долго. Однако именно теперь, как раз тогда, когда было нужно, приданое Муси выражалось в иностранной валюте невзрачной, неприятно звучащей суммой, — как назло, в Англии была такая крупная валютная единица. После октябрьского переворота дело стало еще сложнее. Правда, Семену Исидоровичу незадолго до восстания большевиков удалось, при любезном посредстве Нещеретова, перевести часть состояния в Швецию.
Жизнь Семена Исидоровича шла (хоть он об этом никогда не думал) по двум главным, параллельным линиям: по линии идейно-общественной и по линии материальных интересов. Кременецкий пользовался в делах репутацией человека безукоризненного. Однако свои интересы он всегда умел отстаивать и ограждать превосходно. Так, разговаривая с богатыми клиентами, из которых иные были связаны с ним и по общественной работе, Семен Исидирович очень легко, без всякого видимого усилия, даже почти бессознательно, переходил с одной линии на другую, если беседа вдруг перескакивала с общих вопросов на дела. Линии эти скреститься не могли: то, что Кременецкий иногда со вздохом называл своим «общественно-политическим служением», никак не мешало ему брать с богатого клиента максимальный гонорар, который клиент мог заплатить по роду дела, по своему состоянию и по своему характеру. Не мешало оно Семену Исидоровичу и получать по льготной цене разные учредительские или другие паи в предприятиях его богатых клиентов. В связи с войной прежде строго параллельные линии грозили скреститься. В первые годы войны в обществе относились несочувственно к переводу денег в нейтральные страны; да это было и запрещено. Однако по мере того, как шли события, Семен Исидорович задумывался: переводить деньги за границу было неловко (впрочем, делалось это в секрете); но и оставаться без средств до той поры, пока доллар не будет снова стоить два рубля, Семену Исидоровичу не улыбалось. Летом 1917 года Нещеретов предложил ему комбинацию, при помощи которой, без серьезного нарушения закона, можно было перевести деньги в шведский банк. Семен Исидорович высказал сомнение, — допустимо ли это по соображениям политическим. Нещеретов вытаращил глаза и с беспокойным любопытством подумал, что, вероятно, Кременецкий имеет возможность переводить деньги за границу по лучшему курсу.
В сентябре сомнения Семена Исидоровича рассеялись: у него была семья. Сумму денег он перевел довольно порядочную, однако выкроить из нее приданое для Муси было трудно. Семен Исидорович вздохнул свободнее, когда жених его дочери как-то в разговоре дал понять, что ему ничего не нужно. Из того же разговора выяснилось, что Клервилль, будучи лично человеком не очень богатым, должен со временем получить наследство от чудачки-тетки, у которой было восемь тысяч фунтов годового дохода. Это сообщение чрезвычайно порадовало Кременецких. Семен Исидорович увидел в нем что-то английское: в его кругу никто не получал наследства от теток, — все имели детей, жен, мужей. Нечто приятно-английское было и в определенности самой цифры, — восемь тысяч фунтов в год: в Петербурге большинство богатых людей никак не могло бы назвать цифру своего дохода: один год — шальные деньги, другой — сидишь с чистым убытком. Кременецкие с ласково-сочувственными улыбками слушали рассказы майора о причудах старой тетки. Выяснилось, что ей семьдесят два года: это тоже было хорошо. Был разговор о деньгах и вечером в спальне Кременецких.
— Он прекрасно понимает, что ты не обидишь Мусю, — говорила мужу Тамара Матвеевна, зная, как ему неприятно отсутствие приданого у дочери. — Рано или поздно все ей достанется, мы с собой не унесем… Все говорят, что за Заем Свободы уж всякое правительство заплатит полным рублем. И потом акции банков, ведь это все равно, что золото!
— Конечно… Нет, это прекраснейший человек, из самого лучшего общества, и джентльмен с головы до пят! — бодро говорил Семен Исидорович. — Муся будет с ним очень счастлива…
Тамара Матвеевна поддакивала и вздыхала.
Нещеретов бывал в доме Кременецких очень редко. Говорили, что его увлеченье госпожой Фишер превратилось в связь, довольно дорого стоившую Аркадию Николаевичу: спорное наследство Фишера находилось под секвестром, и его вдова нуждалась в деньгах. А после октябрьского переворота ее права вообще стали довольно сомнительной ценностью. Несмотря на помолвку Муси, Кременецкие в душе не прощали Нещеретову того, что он не оправдал их надежд. Но они поддерживали с ним добрые отношения, чтобы никто и подумать не мог, будто они хотели выдать Мусю за «этого толстосума».
Общественное положение Семена Исидоровича не выросло в последний год. Он не сделал политической карьеры в пору Временного правительства. Несмотря на его связи и популярность, еще увеличившуюся в связи с юбилеем, никакого поста Семену Исидоровичу не предложили. Друзья настойчиво намекали в правительственных кругах, что Кременецкий, вероятно, согласился бы помочь правительству личным трудом. Однако из этого ничего не вышло. Семен Исидорович небрежно говорил, что никакой должности не принял бы, так как настоящий адвокат должен оставаться на своем посту. Он иронически отзывался о своих коллегах, ставших сенаторами или товарищами министpa, и охотно, со всякими расписываньями, передавал анекдоты о новых сановниках, об интригах, ходатайствах, забеганьях с заднего крыльца, предшествовавших их назначению. О самом Временном правительстве Кременецкий уже летом отзывался с большой горечью, а с осени называл его «преждевременным правительством».
Октябрьская революция выбила Кременецкого из колеи, как всех. Семен Исидорович старался бодриться, однако очень нервничал, оставшись без дела. Нервничала и Тамара Матвеевна, поддаваясь, как всегда, настроениям мужа. Правда, им было гораздо лучше, чем большинству их знакомых. Некоторые прямо голодали. По доброте своей и по общему с мужем радушию, Тамара Матвеевна подкармливала друзей, находившихся в особенно трудном положении. Делали это Кременецкие незаметно, со всей возможной деликатностью, — деликатность так их самих умиляла, что они даже ее преувеличивали, как в обращении с Витей. Тамара Матвеевна видела, что им живется много лучше, чем другим; но она чувствовала; что Семен Исидорович так жить долго не может: работа, судебные речи, общественная жизнь, отзывы в газетах ему были необходимы, как воздух.
В эту пору одно небольшое обстоятельство, случившееся год тому назад, странно сказалось в жизни Кременецкого. Незадолго до своего 25-летнего юбилея Семен Исидорович получил билеты на концерт, устроенный украинской организацией, и, находясь в особенно добром настроении духа, послал тогда устроителям пятьдесят рублей. В этой щедрости организация усмотрела сочувствие Кременецкого. С тех пор ему часто посылались разные билеты, приглашения, брошюры. У Семена Исидоровича понемногу завязались украинские связи. Сам он родился в Вильне, но родители его были родом из Малороссии и гимназию Семен Исидорович окончил в Харькове. Прежде Кременецкий в разговорах об украинском движении обычно со смехом рассказывал, что в малороссийском переводе монолог Гамлета начинается словами: «буты чи не буты, от то заковыка». Теперь он избегал шуток на эту тему.
В ноябре один из новых знакомых принес Семену Исидоровичу с таинственным видом какую-то бумагу и долго с ним после того беседовал. В этой бумаге, называвшейся третьим универсалом, говорилось: «Народ украинский и все народы Украины! На Севере и в столицах идет междоусобная и кровавая борьба. Центральной власти нет. И по всему государству растут безволие, анархия и разруха. Не отделяясь от республики Российской и сохраняя единство ее, мы твердо станем на нашей земле, чтобы силами нашими оказать помощь всей России. До созыва Украинского учредительного собрания вся власть принадлежит нам, Украинской центральной раде, и правительству нашему — Генеральному секретариату Украины»…
С этого дня в разговорах с приятелями Семен Исидорович часто, с озабоченным видом, обращал их внимание на «чрезвычайно любопытный документик, Третий универсал Центральной Рады». Приятели изумленно его переспрашивали: никто не знал ни что такое Рада, ни что такое универсал, ни какие были два первые универсала. Семен Исидорович отвечал на эти вопросы быстро и сбивчиво.
— Это не суть важно, — говорил он, показывая документ, — и не в словах дело. А вот обратите, дражайший, внимание: «не отделяясь от республики Российской»… и «силами нашими оказать помощь всей России». Это не фунт изюма!
IV
Свадьба Муси была отложена на неопределенное время, что очень волновало Мусю. Она по-прежнему была влюблена в Клервилля. Тем не менее ей порою было с ним трудно и даже скучно. Приходилось подыскивать темы для разговора. Этого с Мусей никогда не бывало: она со всеми говорила, как Бог на душу положит, и всегда выходило отлично, — по крайней мере так казалось и ей, и ее друзьям.
В мире внешнем от того, что все называли блестящей победой Муси, оставались уже привычные радости: так, Глафира Генриховна лишний раз пожелтела, когда ей сказали, что Клервилль единственный наследник 72-летней богачки-тетки. «Это, конечно, приятно, но я все-таки не могу прожить жизнь назло Глаше», — говорила себе Муся. Из-за войны и политических событий почти не было приготовлений к свадьбе, подарков, заказов, скрашивающих жизнь и убивающих время. В мире же внутреннем над основой влюбленности (часто не менее страстной, чем прежде) у Муси росли неожиданные чувства. Спокойного уверенного счастья не было. Ей трудно было бы себе сознаться, что в ее сложных чувстах над всем преобладал страх, — страх перед тем неизвестным, что ее ждало.
— Когда же «enfin seuls»?[4] — ядовито спрашивала Глаша.
Муся смущенно смеялась.
— На следующий день приходи за интервью, — говорила она как бы небрежно и тотчас меняла разговор. Об «enfin seuls» Муся думала дни и ночи. Бывали минуты, когда ей хотелось, чтобы брак ее расстроился, но расстроился сам собою, лишь бы не по ее собственной воле. «Пусть все будет и дальше как было до сих пор!» — иногда со страхом и отчаяньем говорила себе Муся, забывая, как прежде тяготилась своей беззаботной жизнью. Это настроение быстро проходило — Муся сама себя ругала «неврастеничкой» и «психопаткой». «Но ведь я была влюблена?» — спрашивала себя Муся и с ужасом себя ловила на этом «была». «Да нет же, и теперь все как раньше», — решительно твердила она. Все и в самом деле было как раньше, однако не совсем как раньше. Сомнения в успехе рассеялись, дело было закреплено. Клервилль стал как бы ее собственностью. Теперь надо было научиться тому, как с этой собственностью обращаться.
Больше всего Муся боялась за Клервилля, боялась, что он в чем-либо поступит не так: «сразу разрушит все», — тревожно думала она. Порою, когда они оставались вдвоем, ей стыдно было смотреть в лицо жениху, — она боялась тех мыслей и чувств, которые ему приписывала, боялась и того, что он прочтет ее собственные мысли и чувства. Иногда этот страх и стыд сказывались с такой силой, что Муся, отправляясь с женихом в ресторан, в театр, на выставку, к удивлению и легкому неудовольствию Клервилля, приглашала кого-либо из своего кружка.
Говорить с полной откровенностью Муся не могла ни с кем. Мысль об откровенной беседе с матерью пришла бы Мусе последней. С Глашей, с которой ее связывала многолетняя дружба-ненависть, в теории, «вообще», все было обсуждено также и на тему «enfin seuls», с разными подробностями, — не исключая довольно грубых. Теперь, когда Муся стала невестой, пришлось бы говорить уж не «вообще», а о Клервилле. Это было бы неловко, да и неделикатно, тем более, что у самой Глафиры Генриховны совершенно не удался роман с молодым адвокатом, которым она очень интересовалась. По словам Никонова, атака Глаши на адвоката, как наше наступление в Галиции, была отбита с уроном благодаря широко развитой сети железных дорог в тылу у противника: адвокат уехал из Петербурга. Муся весело смеялась этой шутке, уже почти забыв, что недавно она сама была в таком же положении, как Глаша, в трудной роли барышни, с беззаботным видом ловящей жениха.
— То ли дело, Мусенька, вы! Экой Перемышль штурмом взяли! — сказал Никонов.
— Перемышль очень доволен.
— Об этом мы его спросим годика через два… Что быть ему с легким украшением на голове, — с маленьким, — это, Мусенька, верно.
— Григорий Иванович!..
— Ну, что «Григорий Иванович»? Правду я говорю, Мусенька, мне ли вас не знать? Так ему, разумеется, и надо. Gott, strafe England![5] — ужасно произнося немецкие слова, сказал со свирепым лицом Никонов. Он обращал в шутку накопившееся в нем раздражение. Это раздражение льстило Мусе, как ей льстили душевные страдания Вити.
С Витей, особенно после его несчастья, она была чрезвычайно ласкова и нежна. В сравнении с той жизнью, которая перед ней открывалась, будущее Вити представлялось бедным и тоскливым. Мусе было очень его жаль: она искренно любила Витю. «В сущности я их всех люблю, — думала Муся в лучшие свои минуты (настроение менялось у нее беспрестанно), — все-таки жизнь прошла с ними, и, надо признать, прошла не так плохо…» Мысль о том, что она покидает свое общество навсегда, угнетала Мусю. Она хорошо знала своих друзей, по природе лучше замечала в людях дурное и особенно смешное, чем хорошее. Прежде Мусю раздражали снобизм Фомина, неискренность Березина, мрачная ограниченность Беневоленского. Теперь даже они казались ей людьми хорошими, вполне порядочными. «Никонов, князь, эти просто прекраснейшие, благородные люди, а Витя и Сонечка — очаровательные дети. Но и те, право, милы, хоть не без слабостей, конечно, как все мы, грешные…» Только Глаша продолжала раздражать Мусю, — напоследок, быть может, еще больше, чем прежде.
Витя жил у Кременецких уже довольно долго. Для него революция пришла как раз вовремя. Он сам себе говорил, что «целиком ушел в общественную жизнь для того, чтобы забыться от жизни личной». К политической свободе очень кстати присоединилась собственная свобода Вити, как раз в ту пору им завоеванная. Витя состоял в разных комитетах и вошел в школьную комиссию по изучению военно-дипломатических вопросов. В этой комиссии он прочел доклад. Полемизируя с «крайностями Милюкова», Витя доказывал необходимость довести войну до победного конца в полном единении с союзными демократиями, однако борясь с чужими и собственными аннексионистскими тенденциями (от Дарданелл Вите отказаться было нелегко). Его доклад имел большой успех, принята была резолюция Вити, — правда, с существенной поправкой оппозиции, — и он был избран для связи в центр по объединению всех учащихся средне-учебных заведений, — предполагался Всероссийский съезд. Ни в какой политической партии Витя не состоял. Он смущенно говорил товарищам, что примыкает к правым эсэрам, не во всем, однако, с ними сходясь. Вопрос о необходимости вступить в партию очень беспокоил Витю. К концу лета он было решил формально примкнуть к правым социалистам-революционерам (как и все, он не замечал забавности этого сочетания слов). Но как раз в училище прошел слух, что Александр Блок «заделался левым эсэром». Это смутило Витю: он боготворил Блока. А потом стало уже не до, партий.
Октябрьского переворота Витя вначале почти не почувствовал, — так все у них в доме было в те дни захвачено и раздавлено скоропостижной смертью Натальи Михайловны. Когда Кременецкие предложили Николаю Петровичу отпустить сына к ним, Витя слабо протестовал, не желая оставлять отца, однако скоро уступил настоянию старших. Втайне ему страстно хотелось поселиться у Кременецких: мысль о том, что он будет жить в одной квартире с Мусей, очень его волновала. Это волнение стало почти мучительным, когда ему отвели комнату рядом со спальной Муси.
Кременецкие отнеслись к Вите с необыкновенной заботливостью и вниманием. В его комнату поставили большой письменный стол, кресла, диван. Тамара Матвеевна все беспокоилась, не будет ли ему неудобно, — Витя отроду не имел таких удобств. Вначале предполагалось, что он переезжает к Кременецким «на время». Но прошел месяц-другой, и не видно было, когда и почему это «на время» должно кончиться: жизнь нисколько не налаживалась; все хуже и мрачнее становилось и существование Николая Петровича. Витя никого не стеснял у Кременецких, ему все были рады. Муся же прямо говорила, когда он заикался об отъезде: «Это еще что? Ни для чего вы не нужны Николаю Петровичу, ему с вами было бы еще тяжелее. Пожалуйста, выбейте глупости из головы, никуда вас не отпустят…»
У Вити от этих слов Муси сладко замирало сердце. После октябрьской революции общественная жизнь ослабела, и его любовь зажглась с новой силой. Тенишевское училище начинало пустеть, товарищи и соперники Вити разъехались. Сообщения в городе стали труднее. Витя выходил гораздо меньше.
С Клервиллем ему было тяжело встречаться. В обществе англичанина Витя бывал мрачен и молчалив, что доставляло наслаждение Мусе. Особенно задевало Витю то, что Клервилль совершенно не замечал его ревности и был с ним очень любезен.
Зато, когда жених Муси уезжал (он уезжал из Петербурга очень часто), Витя оживал, Кременецкие теперь ложились спать рано. Муся с Витей часто подолгу вдвоем засиживались в гостиной. С ним Мусе всегда было и легко, и приятно, и интересно. Она небрежно ему говорила, что он, конечно, мальчик, но мальчик очень умный. С той поры, как репутация ума была Мусей за ним признана, Витя больше не старался быть умным, от чего очень выигрывал.
Как-то вечером Муся, жалуясь на холод в гостиной, предложила перейти в ее комнату. Постель там уже была постлана. Входя в комнату Муси, Витя из всех сил старался не покраснеть и потому покраснел особенно густо. Это тоже доставило Мусе наслаждение. Кутаясь в шаль, она села у пианино.
— Ну-с, а вы тут садитесь на ковер, — приказала Муся, чувствуя свою безграничную власть над юношей. Было совсем как в театре, — любимое ощущение Муси. Разговор не завязывался. Но это ее не тяготило; с Клервиллем молчание всегда выходило неловким.
— Так вы в самом деле поедете потом в Индию? — спросил тихо Витя.
Муся, не отвечая, задумчиво на него смотрела. И его тихий голос, и ее задумчивое молчание тоже были как в театре.
— Ну, что ж, вы скоро поступите в университет, станете большой, у вас начнется новая, интересная жизнь, — сказала она как будто некстати, а в сущности отвечая на его мысли. Муся вдруг подняла крышку пианино.
— Скажите, вы не знаете, что теперь делает этот Браун? — будто так же некстати, без всякой связи в мыслях, спросила она и, не ожидая ответа, заиграла «Заклинание цветов»: «Е voi — о fiori — dall’ ollezzo sottile…» — едва слышно, точно про себя, пела Муся. Окончив музыкальную фразу, она взглянула на Витю, улыбнулась и резко захлопнула крышку пианино, — только зазвенел хрусталь на бронзовых подсвечниках. Муся сама уже почти не чувствовала, где у нее начинается театр. Витя сидел на ковре, с лицом измученным и бледным. Муся быстрым ласковым движением погладила его по голове.
— Что, милый? Взгрустнулось?.. О Наталье Михайловне вспомнили? — спросила она.
Муся знала, что Витя совершенно не думал в эту минуту о матери, и Витя понимал, что она это знает. Но эта комедия его не оскорбила и, невольно ей поддаваясь, он сделал вид, будто Муся верно угадала его чувство.
V
Особняк Горенского на Галерной улице был вскоре после октябрьского переворота захвачен для какого-то народного клуба, и князь остался без квартиры. Такая же участь постигла доктора Брауна: гостиница «Палас» была реквизирована большевиками. По случайности, Браун и Горенский очутились в одном доме: им обоим предложил гостеприимство Аркадий Нещеретов. По столице ходили слухи, что во все слишком просторные квартиры будут вселены большевики, и богатые петербуржцы старались заблаговременно поселить у себя приличных людей.
Дом Нещеретова был вначале только взят на учет. Контора в первом этаже продолжала работать, но работала она очень плохо, — «на холостом ходу», как говорил хозяин. Поддерживались некоторые старые дела, однако и они чахли с каждым днем. Большинство служащих уже было уволено.
Нещеретов при Временном правительстве стал ликвидировать свои многочисленные предприятия. Дела тогда еще кое-как можно было вести, но они больше не доставляли ему удовольствия. Все стало непрочно. Хозяин не был хозяином, закон не был законом, контракт не был контрактом, рубль не был рублем. Не доставляла прежнего удовольствия и самая нажива. Исчезло все то, о чем прежде мало думал заваленный работой Нещеретов и что само собой должно было к нему прийти рано или поздно: чины, ордена, придворное звание, Государственный Совет. В марте люди, захлебываясь от искреннего или деланного восторга, повторяли, что жизнь стала сказочно-прекрасной. Для Нещеретова же она с первых дней революции стала серой и неинтересной. Тонкий инстинкт подсказывал ему, что надо возможно скорее переводить капиталы за границу, — и он это делал. Имел он возможность уехать за границу и сам. Но Нещеретов кровной любовью любил Россию, не представлял себе жизни на чужой земле и в глубине души предполагал, что все поправится. Как все могло бы поправиться, об этом он не думал, и уж совсем не находил, что улучшение дел в какой бы то ни было мере могло зависеть от него самого. Наведение порядка было чужим делом. А так как люди, им занимавшиеся, явно его не выполняли, то Нещеретов с лета 1917 года усвоил весело безнадежный иронический тон, точно все происходившее доставляло ему большое удовольствие. Он любил рассказывать о происходивших событиях. Говорил он хорошо, но, как большинство хороших рассказчиков, слишком пространно и потому несколько утомительно. Вежливый князь слушал его с повисшей на лице слабой улыбкой усталости. Браун обычно вовсе не слушал.
Деньги Нещеретов переводил за границу безостановочно на свое имя. Собственно, деньги эти принадлежали не ему, а банку и акционерным предприятиям, которыми он руководил. Люди, осведомленные о переводных операциях Нещеретова, в недоумении пожимали плечами, а старый финансист, его давний недоброжелатель, с подчеркнутым, преувеличенным негодованием говорил всем по секрету, что этот блеффер должен неминуемо кончить арестантскими отделениями. Однако при ближайшем рассмотрении оказывалось, что Нещеретов ничего явно противозаконного не делал. «Комар носу не подточит», — энергично утверждал один из ближайших помощников Аркадия Николаевича.
Вскоре после октябрьского переворота в контору Нещеретова явились комиссары для ревизии дел. В отличие от других банкиров, он встретил комиссаров очень любезно, с тем же весело-безнадежным видом, сам предложил взглянуть на книги и показал целую гору книг, в которых разобраться было, очевидно, невозможно. В течение двух часов, угощая гостей чаем и папиросами, он объяснял им значение своих дел и, под конец беседы, получил от комиссаров свидетельство о том, что в делах гражданина Нещеретова все оказалось в полном порядке. В конторе после этого почти ничего не изменилось; лишь процесс перевода денег в Швецию еще несколько ускорился.
Почти ничего не изменилось и во втором этаже дома. Нещеретов продолжал жить богато, доставая за большие деньги все, вплоть до свежей икры и шампанского. Но он и шампанское пил с весело-безнадежным видом. Говорил он теперь зачем-то деланно-прикащичьим языком и своих новых жильцов называл тоже как-то странно: «сэр» или «пане». Особенно иронически относился Нещеретов к Горенскому, — быть может, потому что князь, человек очень богатый, остался после октябрьской революции без гроша: он денег за границу не переводил, да и в России ничего не догадался припрятать.
Хозяин и гости не стесняли друг друга и обычно встречались только по утрам, в столовой.
— Вчера проезжал я, сэр, по Галерной улице, — ласково сказал Горенскому Нещеретов, наливая себе чаю. — Славный у вас был домик, а? Совсем хорош домик…
— Мда, — неопределенно ответил князь.
— Кажется, товарищи им довольны. Ну, и вам, верно, очень даже приятно, что ваше добро досталось народу…
— Если б мое добро действительно досталось народу, — сказал, вспыхивая, Горенский, — я, поверьте, нисколько не возмущался бы. Но дело идет не о народе русском, а о насильниках, о захватчиках, о разных псевдонимах, которые…
— Да я ничего и не говорю, — тотчас согласился Нещеретов. — Хоть, правду сказать, мне и невдомек, отчего же вы сами, сэр, до революции не отдали домик русскому народу? Ну, приют бы какой устроили для деток, а? И садик ведь есть… Премилый бы вышел приют…
— Мой дом дедовский… А вы почему своего не отдали?
— Я? — изумленно переспросил Нещеретов, поднимая брови чуть не до волос. — Помилте, зачем же я отдам хамью свое добро? У меня не дедовское… Горбом наживал, да вдруг возьму и этой сволочи отдам!.. Разве это я хотел революции, сэр? Разве это я у Семы на банкете говорил такую распрекраснейшую речь?
— Вот, вот!.. Позвольте вам сказать, что те самые люди, которые считали народ хамьем и сволочью, которые держали его в невежестве и в рабстве, те и довели Россию до нынешнего состояния… И они же теперь валят с больной головы на здоровую! Временное правительство виновато? Да?
— Помилте, князь, кто же валит? Хоть, конечно, неважнецкое было правительство… И название экое выбрали глупое: «временное правительство». Точно не все правительства временные! Ну, естественно, и оказалось оно уж очень временное… Что?.. Масла не угодно ли, князь? — ласково предлагал Нещеретов. — А вот кого, правда, жаль, это N… N… (он назвал фамилии богатых министров Временного правительства). N., говорят, отвалил два миллиона на революцию. Теперь, кажись, сидит, горемычный, в крепости… В крепость при проклятом царском строе и дешевле можно было попасть, а? Жаль малого. Правда, пане профессорже?
— Совершенная правда, — подтвердил Браун, допивая чай.
— Профессор с нами и спорить никогда не изволил, потому знал, что придет Учредительное Собрание и уж оно все как следует рассудит. И большевиков прогонит, и немцев прогонит. Такая уж, почитай, силища!
— Одно я чувствую, — сказал с жаром Горенский, обращаясь к Брауну, — это то, что стыдно глядеть в глаза союзникам. Теперь нам двадцать пять лет нельзя будет носа показать в Париж: разорвут на улице, услышав русскую речь!
— Если победят немцы?
— Увы, не надо быть пророком, чтобы теперь это предвидеть с уверенностью… Подумайте, когда освободилась вся их сила и тиски блокады разжались с открывающейся для немцев богатой житницей Украины, они неминуемо должны задавить союзников, как задавили нас.
— На союзников мне в высокой степени начхать, — вмешался снова Нещеретов. — А нас как же было не задавить? У них Вильгельм, малый совсем не глупый, а у нас батрацкие депутаты… Но позвольте, я что-то не пойму, — опять начал он, изображая на лице крайнее изумление. — Ведь вы, сэр, хотели революции? Вы Бога должны благодарить, что все так хорошо, по справедливости, вышло…
— Барин, вас спрашивают, — доложил Брауну вошедший лакей.
— Кто?
— Дама. Фамилии не сказали… Сказали, что вы их знаете.
— Не иначе, как знаете, — игриво произнес Нещеретов. — Пане профессорже, и зала, и гостиная к вашим услугам.
— Благодарю вас… Что ж, попросите эту даму в гостиную.
— Слушаю-с.
В распорядке дома Нещеретова ничего не изменилось. Лакеи ходили во фраках и выражались так же, как в былые времена.
Дама была на вид лет тридцати пяти, худая, невысокая, некрасивая. С улыбкой на желтоватом лице она повернулась к входившему Брауну и особенно-энергичным быстрым движением протянула ему руку.
— Ах, это вы? — до невежливости равнодушно сказал Браун.
— Не ждали?
— Врать не стану, не ждал…
— И неприятно удивлены? — полушутливо спросила дама, видимо, несколько смущенная приемом.
— Отчего же неприятно? — не слишком возражая, переспросил Браун. — Садитесь, пожалуйста, Ксения Карловна.
Они сели.
— Вы как узнали, где я теперь живу?
— Случайно. В нашей Коллегии работает один субъект, который, кажется, ваш приятель…
— Какой субъект и в какой коллегии?
— По охране памятников искусства и истории… Некто Фомин.
— Он мой приятель?.. Так вы охраняете памятники искусства и истории?
— Как видите… Мы не такие уж вандалы.
— Много работаете?
— Очень много… Как мы все.
— Вы все — это коллегия или партия?
— Партия… Александр Михайлович, — сказала дама, — позвольте обратиться к вам с просьбой…
— Сделайте одолжение.
— Я прошу вас, ну, очень прошу, оставьте вы ваш враждебный тон. К чему это? Ведь вы знаете, как я вас ценю и люблю…
— Покорнейше благодарю.
— Вы знаменитый ученый, мыслитель с широким общественно-политическим кругозором, ну, пристало ли вам относиться по обывательски к нам, к партии, к ее огромному историческому делу…
Лицо Брауна дернулось от злобы.
— Вы, Ксения Карловна, быть может, пришли обращать меня в большевистскую веру? Так, зашли в гости, поговорили четверть часа с «мыслителем», вот он и стал большевиком, да?
— Нет, столь далеко мои иллюзии не идут… Хоть как бы я была счастлива, если б вы вступили в наши ряды!.. Александр Михайлович, давайте раз поговорим по душам, — с жаром сказала Ксения Карловна.
— Нет, уж, пожалуйста, мою душу оставьте. Давайте без душ говорить… У вас ко мне дело?
Дама невесело улыбнулась.
— Я думала, что в память наших давних добрых отношений вы меня примете лучше… Есть ли у меня к вам дело? И да, и нет…
— Не понимаю вашего ответа, — с возраставшим раздражением сказал Браун. — «И да, и нет»… По-моему, да или нет.
— Ну, да, есть дело… Мне поручено сказать вам, что если вы захотите, мы предоставим вам самые широкие возможности научной работы, такие, которых вы, быть может, не будете иметь нигде в буржуазных странах Запада. Мы вам дадим средства, инструменты, выстроим для вас лабораторию по вашим указаниям, по последнему слову науки. Одним словом…
— А не можете ли вы вместо всего этого дать мне заграничный паспорт? Для отъезда в буржуазные страны Запада.
— Вы хотите уехать из России? Почему же?
— Да уж так… Знаете, в Писании сказано: «вот чего не может носить земля: раба, когда он царствует, и глупца, когда он насытится хлебом»… Жизнь меня слишком часто баловала вторым: зрелищем самодовольных дураков. Но, оказалось, первое гораздо ужаснее: «Видел я рабов на конях, и князей, ходящих пешком»…
— Вам не совестно это говорить? — взволнованным голосом сказала Ксения Карловна. — Мы положили конец рабству, а вы нас этим попрекаете! Вы, вдобавок, и не князь и никакой не аристократ, что ж вам умиляться над обедневшими князьями?
Браун засмеялся.
— Очень хорошо, — сказал он, — очень хорошо… Вы, очевидно, к моим словам подошли с классовой точки зрения. Самое характерное для большевиков — плоскость (Ксения Карловна вспыхнула). Среди вас есть люди очень неглупые, но загляни им в ум — в трех вершках дно; загляни им в душу — в двух вершках дно. А если еще добавить глубокое ваше убеждение в том, что вы соль земли и мозг человечества!.. — Браун махнул рукой. — Спорить с вами совершенно бесполезно и так скучно!.. Большевистская мысль опошляет и тех, кто с ней спорит.
— Как же мне было вас понять? — сказала, видимо, сдерживаясь, Ксения Карловна. — Рабство категория экономическая… Не скрываю, я от вас ждала все-таки другого. Ваш хозяин, выстроивший эти хоромы, может так говорить, но не вы!
— Мой хозяин — «глупец, насытившийся хлебом», но он тут ни при чем. Он по крайней мере свою глупость никому насильно не навязывает. Вашей же партии я предсказываю бессмертие: такой школы всеобщего опошления никто в истории никогда не создавал и не создаст… Да, помимо всего прочего, большевистская партия — это гигантское общество по распространению пошлости на земле, — вроде американского кинематографа, только неизмеримо хуже. Людям свойственно творить гнусные дела во имя идеи, — здесь и вы, быть может, не побьете рекорда. Но иногда идея бывала грандиозной или хоть занимательной. А у вас и самой идее медный грош цена.
— Это идея раскрепощения человечества, не больше и не меньше! Как же не медный грош цена! «Занимательного», разумеется, немного, но мы…
— Полноте, все политические деятели работают на человечество, уж тут вы торговой монополии не получите… Ваши идеи, вот они, — Браун взял со стола газету. — Нет, и не трудитесь выбирать: загляните в любой столбец, ваша идея везде. Ее поймет без всякого труда и обезьяна. А уж пуделю она покажется, быть может, слишком элементарной… Почитайте, почитайте, — сказал он, нервно тыча рукой в газету. — Я когда-то в Париже, в минуты мрачного настроения, останавливался перед киосками на бульварах: газеты всех направлений, газеты на всех языках, тут и серьезное, тут и юмор, тут и политика, тут и литература. — «Какой ужас! — думал я: — девять десятых ложь, и все духовная отрава!»… Теперь, по сравнению с вашей печатью, мне передовик «Petit Parisien» кажется Шопенгауэром, а репортер «Daily Mail» — Декартом… Глупое есть такое слово, которому очень повезло в нашей литературе: «мещанство». Господи, какое мещанство вы породите в «самой революционной стране мира»! Ну, просто европейским лавочникам смотреть будет любо и завидно. А тогда вы все свалите на перспективу: посмотрим, мол, что люди скажут через пятьсот лет? Это очень удобно, и вы, вдобавок, будете правы, ибо и через пятьсот лет много будет дураков на свете.
— Я вижу, что вы очень раздражены, — сказала сухо Ксения Карловна, — и, если на то пошло, добавлю, что это характерно: бесстрашие философской мысли и отвращение к политическому действию. Безошибочный признак житейского дилетантизма, забвение всего того, чему вы служили…
— Чему я служил, — перебил ее Браун, — это вопрос другой и довольно сложный. Во всяком случае вашим сослуживцем я никогда не был и мне, слава Богу, в отставку подавать не надо. А вашей партии, — продолжал он (лицо его было бело от злобы), — вашей партии я в сущности могу быть только благодарен. Я не имел больше никаких почти интересов в жизни. Вы, как юношам у нас в провинции учителя гимназии, вы дали мне жизненную цель. Плохенькую, но дали!..
— Бороться с нами будете? Тогда, пожалуй, не очень конспиративно мне об этом заранее заявлять, — сказала со слабой улыбкой Ксения Карловна.
— Обязаны донести?
— Обязана, но не донесу, хотя бы потому, что не очень мы боимся дилетантов.
— Ну, вот, все сказано. Бросим в самом деле этот разговор.
— Хорошо, бросим… Как же вы живете?
— Ничего, слава Богу. Угла своего, благодаря вашему правительству, не имею. Как видите, живу в гостях.
— На недостаток комфорта, кажется, вы пожаловаться не можете? — сказала Ксения Карловна, обводя пренебрежительным взглядом богатую гостиную.
— Да, да… А вы как устроились?.. Ведь я вас только раза два видел мельком со времени вашего возвращения из-за границы. В газетах что-то читал о товарище Каровой и вспомнил, что это была ваша кличка…
— Мы так с вами разошлись в политическом отношении, что я не решалась вас тревожить.
— Помнится, мы никогда не были близки в политическом отношении. Вы всегда были большевичкой.
— С самого основания партии, — с гордостью подтвердила Ксения Карловна. — А вы всегда были «Озлобленный ум»… Кажется, так кто-то шутит у Тургенева?.. Я, однако, посещала в Париже ваши лекции не только с удовольствием, но и с пользой.
— Еще раз благодарю… А знаете, с кем я здесь познакомился? С вашей… С госпожой Фишер, женой вашего отца.
— Она меня весьма мало интересует, — холодно-презрительно сказала Ксения Карловна.
— А сам ваш отец вас интересовал? Что ж вы меня о нем не спросите? Ведь я с ним встречался в последние месяцы его жизни…
— Мы были чужие друг другу люди. Не стану притворяться неутешной дочерью… Я принимала отца как существующий факт.
— А деньги существующего факта вас интересовали?
— Однако это уж… Вы очень не любезны!
«Если вы только теперь это заметили», — хотел было ответить Браун, но удержался. Он смотрел на Ксению Фишер со злобой и с насмешкой. «И весь твой большевизм от безобразной наружности», — подумал он.
— Любезность никогда моей специальностью не была, а теперь, я думаю, она и вообще отменена, — сказал Браун. — Когда вы освободите человечество, постарайтесь его еще немного и облагородить. Очень повысятся другие ценности. Скажем, например, ум или хотя бы наружность? С этим ведь и ваша партия ничего не поделает. Сытые захотят стать красавцами, всего не нивелируешь, правда?
— Это замечание, извините меня, сделало бы честь Кузьме Пруткову, — сказала, вставая, Ксения Карловна.
— А то все, все фальшь, — продолжал Браун, тоже вставая. — О красоте говорят уроды, о любви к людям злодеи, об освобождении человечества деспоты, об охране искусства люди, ничего в искусстве не понимающие. Неудачники и посредственности построят новую жизнь на пошлости и на обмане… Так вы уже уходите, Ксения Карловна? Очень рад был вас повидать…
Ксения Карловна взглянула на него, наклонила голову и быстро направилась к выходу.
VI
Кружок Муси скучал. Развлечений в Петербурге оставалось все меньше. В театры никто не ходил. Говорить было не о чем: писатели не писали книг, художники не выставляли картин, никто не заказывал туалетов, новых сплетен было мало; как старыми туалетами, кое-как перебивались старыми сплетнями, да и то без оживления, — почти все подобрели. Старшие говорили только о большевиках; но так как относительно большевиков все в общем сходились, то и это было скучновато. Муся легче переносила скуку, чувствуя себя отрезанным ломтем. Другие же участники кружка упали духом. Князь Горенский больше не вносил с собой обычного оживления. Он, как говорил Никонов, быстро скис под живительными лучами светлого февраля. У не подобревшей Глафиры Генриховны забота о замужестве, теперь все менее вероятном, превратилась в навязчивую идею. Никонов обыкновенно бывал мрачен, когда оставался без копейки. Вздыхала даже Сонечка Михальская. Была она и немного влюблена, — не то в Витю, не то в Клервилля, не то в Березина, — скорее всего в Березина. Березин теперь бывал у Кременецких редко, отговариваясь тем, что живет он далеко.
Веселее других был Фомин. Он после революции вошел в состав коллегии по охране памятников искусства и на этом основании поселился в Зимнем Дворце. Дворцом Фомин очень охотно угощал добрых знакомых, причем показывал его так, точно прожил в нем всю жизнь или по крайней мере всегда был там своим человеком. Жил он сначала в третьем этаже, в одной из квартир, выходивших во Фрейлинский коридор (эти квартиры Фомин называл «сьютами»). Там он свел знакомство со старыми фрейлинами, которые еще не успели выехать из дворца, ибо деться им было некуда. С ними Фомин тоже разговаривал так, точно вся их жизнь прошла в одном тесном кругу. Фрейлины лишь приятно удивлялись неожиданной любезности, прекрасному воспитанию этого молодого человека, появление которого было в их памяти связано с потопом, обрушившимся на царскую семью, на них, на дворец, на Россию. Понемногу эта связь изгладилась у старых фрейлин из памяти; некоторые из них стали даже думать, что, быть может, Фомин вправду был своим человеком и как-то случайно лишь в пору революции появился в Зимнем Дворце: теперь ведь все было так странно и необычайно. Позднее фрейлины разъехались, а после октябрьского переворота помещения третьего этажа были заколочены и самому Фомину пришлось съехать. Однако, как чуждый политике человек и незаменимый специалист, он поладил с новым начальством коллегии. Интересы искусства это оправдывали. Фомину предоставили уже не «сьют»[6], а просто комнату в первом этаже дворца.
— Кто не видел того, что краса и гордость революции проделала с покоями второго этажа, тот ничего не видел, — говорил Фомин за чаем у Кременецких. Чай был подан в будуаре Тамары Матвеевны, которая теперь часто, к большому своему удовольствию, проводила время с молодежью. Прежде Муся этого не потерпела бы; но она напоследок была гораздо внимательнее и ласковей с матерью, зная, каким горем будет разлука с ней для Тамары Матвеевны. Впрочем, порывы нежности беспрестанно сменялись у Муси раздражением. «Бедная девочка, как она нервна!» — думала огорченно Тамара Матвеевна.
— Когда же вы нам все это покажете? — спросила Глафира Генриховна.
— Ах, да, Платон Михайлович, миленький, покажите нам дворец, — тотчас взмолилась Сонечка.
— С наслаждением…
— Когда? Когда?
— Когда вам будет угодно.
— Знаем мы это «когда вам будет угодно»… Вы сто лет нам обещаете и танцульку показать, когда нам будет угодно. Нам угодно завтра, вот что!
— С наслаждением.
— Что с наслаждением: дворец или танцульку?
— Странное сочетание, Сонечка. Но, si vous ytenez[7], и то и другое.
— Что вы, Сонечка! Побойтесь Бога! — вмешалась Тамара Матвеевна. — Про дворец я ничего не говорю, если Платон Михайлович берется вам показать, но как же вам идти на какую-то ихнюю танцульку? Там все эти матросы и хулиганы… Говорят, что там делаются ужасные вещи!
У Сонечки глаза так и загорелись.
— Да нет, Тамара Матвеевна, вы совершенно ошибаетесь, уверяю вас.
— Тамара Матвеевна, сжальтесь над Сонечкой, ей так хочется посмотреть танцульку.
— Но ведь это поздно вечером! Помилуйте, господа, разве теперь можно возвращаться ночью… Это безумие! Позавчера старика Майкевича ограбили в двух шагах от Невского.
— Ну, что вы, мама, — сказала Муся чуть раздраженным тоном (Тамара Матвеевна тотчас испуганно на нее взглянула). — То старик Майкевич, а то мы. Кто же нападет на компанию из десяти человек?
— Могу вас уверить, Тамара Матвеевна, никакой опасности нет, — вмешался авторитетно Березин. — Слухи об ограблениях очень раздуваются. Разве прежде не было уличных нападений? Разве не грабят людей каждый день в Париже или в Чикаго? В одном уж надо отдать полную справедливость нынешнему правительству: с уголовными преступниками оно не церемонится и расправляется с ними беспощадно.
В словах Березина не было ничего особенного, тем не менее они вызвали легкий холодок. Все замолчали. Сонечка изменилась в лице. Березин, по слухам, разговаривал с ними о каких-то гигантских театральных планах и в последнее время настойчиво твердил, что искусство по природе своей вполне аполитично.
— Разумеется, никакой опасности нет, — прервала молчанье Муся. — Итак, решено, вы нам устраиваете это на завтра, Платон Михайлович?
— Нет, право, это неудачная мысль, — продолжала слабо протестовать Тамара Матвеевна. — Гораздо лучше соберитесь завтра все у нас. Сидите за чаем хоть до поздней ночи, — предложила она, сразу забыв об опасности поздних возвращений домой: возвращаться надо было не Мусе. — А мы с Семеном Исидоровичем вам мешать не будем, мы теперь рано ложимся, — поспешно добавила Тамара Матвеевна.
— Что вы, Тамара Матвеевна, вы нас обижаете! Нам будет гораздо приятнее, если вы пробудете с ними весь вечер, — любезно возразил Фомин. Муся на него покосилась.
— Одно другому не мешает, — сказала она. — Мы придем сюда после танцульки… Мама, готовьте для нас ужин.
— Çа, c’est fort![8] Разве можно, Марья Семеновна, в такое время взваливать на милую хозяйку такое бремя?
— Беневоленский, слышите? Он от волненья заговорил стихами: такое время, такое бремя.
— Как monsieur Jourdain faisait de la prose.[9]
— Это можно было предвидеть, Платон Михайлович, что вы сейчас скажете о monsieur Jourdain, — вставила Глафира Генриховна.
— Господа, я очень рада. Нам будет очень приятно, а не бремя, — сказала Тамара Матвеевна. — Непременно все приходите возможно раньше, поужинаете, чем Бог послал.
— Ах, это будет мило!
— Но право, вам слишком много беспокойства.
— Зачем вы себя мучите?
Тамара Матвеевна уверяла, что ей никакого беспокойства не будет. Она только, к сожалению, не обещает роскошного ужина.
— Недавно один господин приехал из Киева, — со вздохом добавила Тамара Матвеевна, — и, представьте, он рассказывал Семену Исидоровичу, что там лавки ломятся от птицы, от сливок, от пирожных!
— Не может быть!
— Сон какой-то!
— Господа, тогда я предлагаю следующее, — сказал Фомин. — Встреча у меня, во дворце, завтра в восемь часов. Я вам покажу, что можно, затем мы отправимся на танцульку, а оттуда к этим милым расточителям и безумцам.
— А как же вас искать во дворце?
— На Детской половине, разве вы не знаете? Вход с Салтыковского подъезда.
— Это, кажется, со стороны сада?
— Ну да, ну да, — снисходительно пояснил Фомин. — Кого же еще надо предупредить? Мосье Клервилль в Москве, значит только Никонова и князя?
— Никонов обещал сегодня к нам зайти, я ему скажу. А вот Горенский… Господа, кто даст знать князю?
— Если хотите, я могу, — поспешно сказала Глафира Генриховна. — Я буду в тех местах завтра утром; могу сказать Алексею Андреевичу или забросить ему записочку.
— Вот и отлично, — ответила Муся, улыбнувшись чуть заметно, но все же улыбнувшись (это от Глаши не могло скрыться). Муся догадывалась, что Глафира Генриховна стала с некоторых пор подумывать о князе Горенском: в общей катастрофе начинали сглаживаться социальные различия. Муся желала, чтоб Глаша вышла замуж, и даже искренно (почти совсем искренно) сожалела о неудаче ее замыслов, связанных с адвокатом. Но Муся не могла желать, чтобы Глаша вышла за князя Горенского, — это было бы слишком блестящим делом. «Она заела бы Алексея Андреевича… Ну, да ничего из этого, разумеется не выйдет. Глаша — княгиня! — думала Муся. — Пусть она сделает среднюю приличную партию»…