Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Да что толку-то? Государыня нерешительна и мнительна, начнет советоваться, спросит вице-канцлера, а тот сумеет вывернуться и выйти из воды чистым, как голубь. Пожалуй, меня же заподозрят. Мне самому нельзя, а всю эту историю я рассказал Лестоку: он наверное передаст императрице.

И долго бы изливался князь Никита Юрьевич в нескончаемых жалобах, но так как эти жалобы не представляли почтенному Блюммеру никакого интереса как давно уже ему известные от самого Лестока, то солидный гофмаршал и поспешил ускользнуть от генерал-прокурора.

Блюммеру известно было даже и то, чего не знал и сам Трубецкой: что Лесток передавал уже государыне башкирскую историю, что государыня не поверила, спросила объяснения от вице-канцлера и что тот совершенно оправдался. Мало того, на самого Трубецкого насказано было столько жалоб на его произвол и притеснения, возбудившие общее неудовольствие и ропот, что государыня подумывала, не послать ли по провинциям доверенного человека разобрать на месте, нет ли действительно от злобы генерал-прокурора каких-нибудь важных злоупотреблений.

Иные совсем разговоры велись в тот же вечер у действительного камергера фаворита Алексея Григорьевича Разумовского с вице-канцлером Алексеем Петровичем Бестужевым-Рюминым, разговоры спокойные, до того спокойные, что постороннему они могли казаться беседой о погоде и о других подобных же обыденных вещах.

Алексей Петрович почти никогда не волновался, а тем более с таким лицом, каков был Разумовский. Алексей. Петрович понимал Разумовского далеко — не таким простачком, каким тот казался другим; по его убеждению, фаворит, напротив, обладал значительной дозой хохлацкой хитрости, глубоким пониманием своего положения и тонким умением вести свои дела. Не владея никаким образованием, конечно, Разумовский не мог поставить себя в сферу правительственной деятельности, но делает честь его уму уже то, что он сам понял это, умел отстраниться вовремя и кстати, сумел поставить себя твердо в среде перекрещивающихся интриг и сохранить, несмотря на личные свои недостатки, ига государыню влияние, хотя не постоянное, а какое-то порывистое.

Алексей Петрович вел свою речь тонко и дипломатично.

Совершенно незаметно он выяснил, как опасно быть сторонником дерзкого самохвала-врача и как, напротив того, выгодно держаться спокойного и твердого самообладания людей опытных. Для Разумовского не требовалось подробных толкований: он понимал дело в полуслове.

В конце концов Алексей Петрович мысль свою доказал примером:

— Помните вы, милостивый мой граф, как одно время наша государыня оказывала вам особливую холодность и нарочитую благосклонность Александру Ивановичу Шувалову? Отчего же этого обстоятельства не случалось никогда (прежде и никогда после, хотя Александр Иванович и прежде, и после всегда бывал при ней неотлучно? Наша государыня содеивала это совершенно бессознательно; господа врачи владеют средствами, (им одним известными, в каплях и порошках, которые заставляют человека делать то, что угодно господину врачу.

Алексей Григорьевич был истый хохол, верил в таинственное влияние различных трав и зелий на человека и потому объяснения вице-канцлера нашел совершенно удовлетворительными, хотя и не высказал этого.

В чувстве благодарности за предупреждение и он со своей стороны сообщил вице-канцлеру, что задуманный Алексеем Петровичем проект сватовства за великого князя Марианны Саксонской, дочери польского короля Августа III, не мог осуществиться вследствие интриг Лестока и Блюммера, подкупленных Мардефельдом, и некоторые другие сведения, весьма существенные и важные для господина вице-канцлера, за которые тот тоже был очень благодарен, хотя тоже не обнаружил никакого удовольствия.

Борьба между лейб-медиком и вице-канцлером завязалась упорная и беспощадная, с одинаковыми силами противников.

Если Лесток имел крупный шанс в благодарности императрицы, в укоренившемся расположении к нему в продолжение почти всей ее жизни, в расположении, доходившем почти до чувства необходимости иметь его всегда подле себя как медика и как преданного друга, то, с другой стороны, и вице-канцлер тоже имел веский шанс в знании всех целей, всех средств противников посредством чтения шифрованных депеш и из рассказов приближенных, а следовательно, имел полную возможность вовремя отпарировать каждый удар.

А между тем вечер продолжался своим обыкновенным ходом, со своими обычными интригами, танцами и беззаботным весельем.

Государыня, считая себя выполнившею свой долг назначением нескольких скучных часов в неделю для выслушивания докладов министров, беззаботно отдавалась жажде наслаждения. Она не пропускала ни одного танца, выбирая себе кавалерами, после официального танца с Мардефельдом, только лиц, с которыми ей было приятно. Избыток жизни и страстности сказывался в каждом грациозном движении ее красивого, блещущего здоровьем организма.

Перед концом вечера Мавра Егоровна выбрала удобный момент познакомиться с заинтересовавшим государыню симпатичным офицером. Государыня, проходя в это время случайно мимо, остановилась и милостиво вмешалась в разговор.

— Вам скучно, вы весь вечер не танцевали, и мне, как доброй хозяйке, это неприятно. На следующий танец я сама вас приглашаю быть моим кавалером, — обратилась она к нему с ласкающей улыбкой.

Скоро начался этот роковой для молодого человека танец, в котором он вдруг очутился баловнем судьбы, осыпанным всеми дарами счастья. Государыня казалась очень оживленной, более оживленной, чем во все прежние танцы, и это не укрылось от зорких глаз, следивших за каждым ее движением.

— Видишь? — спросил Александр Иванович Шувалов брата Петра Ивановича.

— Вижу, — отвечал тот.

— Кто он такой?

— Мой адъютант и, сколько я понимаю, человек опасный, честолюбивый.

На лице Александра Ивановича выразилась глубокая, непритворная печаль.

Эх, рохля, рохля, давалось счастье, не сумел взять, так и пеняй на себя! — говорил Петр Иванович брату. — Не ты, так другой поумней будет и сядет на шею… От этого-то, пожалуй, избавиться нетрудно…

— Нетрудно? Да посмотри только, как она с ним говорит!

— Да это что… ничего. Дам ему завтра притираньица для сохранения цвета лица… А что потом-то будет? Не этот, так другой… Знаешь, что, брат, — предложил вполголоса Петр Иванович, — выпишем-ка племяша Ивана Ивановича. На мой взгляд, он будет покрасивей этого, а между тем все-таки человек свой…

— Как хочешь! — глухо отозвался Александр Иванович.

Блеснуло полное счастье для юного адъютанта и исчезло, как молния.

Через несколько дней он летел домой в деревню закутанный и обвязанный, с лицом, изрытым язвами, и покрытым багровыми пятнами. И прислушивается он к звону колокольчика, в дребезжащем звоне которого так и отчеканиваются слова Петра Ивановича, с улыбкою говорившего ему на прощание: «Ну, батенька, извини, обмишулился скляницами… Поезжай домой да вылечись».

Где же во весь вечер был любимый лейб-медик, граф Лесток?

Он по обыкновению играл в карты в отдельной комнате, проигрывал, выигрывал и в конце концов все-таки проигрался. До танцев ему было мало дела, наблюдать не стоило — он чувствовал свою силу.

XII

К Лопухинским палатам в Петербурге подходили мужчина и женщина, закутанные в дорогие меха от сорокаградусного мороза и сильного северного ветра, которыми отличались первые январские дни 1743 года. Подойдя к подъезду, женщина приостановилась и спросила товарища:

— Петя, войдешь к сестре?

— Нет, мама, у меня теперь спешное дело, — отозвался тот, отворачивая лицо от ветра и сильно переступая ногами, начинавшими зябнуть, несмотря на ходьбу.

Мужчина пошел дальше, но, не успев пройти несколько шагов, обернулся и крикнул матери:

— Передайте сестре, что в этом году будет смена караульного офицера в Соликамске!

Женщина что-то проворчала, а потом, подойдя к двери, стукнула в нее медным молотком, висевшим тут же на медной цепочке. На этот стук, глухо раздавшийся в широких сенях, послышались торопливые шаги, а потом скрип ключей.

— Ах, матушка-барыня, Матрена Ивановна, изволили пожаловать! — приветствовал, отвешивая низкие поклоны, седой камердинер, широко растворяя сенные двери и почтительно давая дорогу.

— Здорова Наташа, Карпыч? — спросила Матрена Ивановна, не отвечая на поклоны и торопясь войти в теплые комнаты.

— Как же-с, матушка-барыня, слава Богу-с.

— Где она, в своей комнате?

— Точно так-с, матушка-барыня, обнаковенно в своей каморе изволят пребывать-с. Мы теперь словно в заточении каком!

Матрена Ивановна проворно скинула шубу, развязала платок, закутывавший голову, и пошла через всю анфиладу комнат в будуар дочери.

Это была мать Натальи Федоровны Лопухиной, знаменитая Матрена Ивановна Балк.

Ей было в это время лет шестьдесят, но такого серьезного возраста никак нельзя было дать тонким чертам, сохранявшим следы прежней красоты. Необыкновенная привлекательность и обольстительная красота передавались наследственно в семействе Монсов де ла Круа, состоявшем во время переезда Монсов из Риги в Москву, из старика-отца, золотых дел мастера и искателя счастья, двух дочерей — сестер Анны и Матрены и брата их Вилима. От красавицы Матрены Ивановны наследовала очаровательную красоту Наталья Федоровна, передавшая ее потом по наследству дочери своей Настеньке.

Когда проходила Матрена Ивановна по зале, из коридора внутренних комнат выбежал мальчик лет десяти, кудрявенький, нежный, розовый, с голубенькими глазками. Мальчик скачками подбежал к старушке, подпрыгнул и, обвив обеими ручонками наклонившуюся к нему шею, зацеловал все лицо бабушки.

— Экой ты шалун, Степа! — журила бабушка своего любимца-внука, младшего сына Натальи Федоровны, целуя его высокенький лобик. — Совсем сбил меня с ног!

А внук между тем расправлялся по-своему и, завладев объемистым ридикюлем бабушки, вытаскивал оттуда в подол своей рубашонки обычные гостинцы в сластях и игрушках.

— Бабуся, а бабуся! Больше у тебя ничего нет? — лепетал мальчик, когда в ридикюле остались только платок да начатый чулок со спицами.

— Ничего, плутишка, ничего. — И бабушка намеревалась было взять внука за руку и повести с собою, но он ловко увернулся и убежал к сестрам делиться гостинцами.

— Спасибо, мама, что навестила, — говорила Наталья Федоровна, крепко целуя руки у вошедшей к ней матери и усаживая ее на любимое покойное кресло, которое та почти всегда занимала в будуаре дочери.

— Соскучилась, милая, по тебе, не побоялась и мороза, — отвечала мать, с любовью гладя волосы дочери и целуя в лоб, — хоть и не стоишь ты этого.

Мать и дочь горячо любили друг друга, делили между собою радость и горе, только последним приходилось делиться чаще.

— Недовольна я тобой, девочка, очень недовольна, — продолжала Матрена Ивановна.

Чем, мама?

— Блажишь.

— Как блажишь? — переспросила дочь.

— Да так. Разве можно так жить матери, у которой на руках семья? Разве тебе не должно устроить приличные партии дочерям?

— Настенька пользуется удовольствиями: я нарочно отправила ее в Москву к Анне Гавриловне, — оправдывалась Наталья Федоровна.

— Анна Гавриловна любит тебя, не спорю, но все-таки она не мать. Ко двору ты не ездишь, и смотрят на тебя как на опальную… Кто ж женится на дочери опальной?

— Да разве мы, мама, не опальные?

— Какие вы опальные, с чего ты взяла? Что муж твой и сын уволены, так ты знаешь, каков характер у мужа! Да все бы это ничего: могла бы ты их поставить.

— Я? — удивилась Наталья Федоровна. — Что ты, мама! Меня государыня никогда не любила.

— Знаю, девочка, все знаю, — Матрена Ивановна, лаская, часто называла свою дочь девочкой, — и все это ты могла бы поправить. Тебе государыня завидовала… Конечно, ей неприятно было видеть, что ты красивее ее, а ты бы так поступала, чтоб не возбуждать ревности, заставить полюбить тебя и забыть о твоей красоте. И это тебе было бы не трудно. Разве не Елизавета назначила тебя своей статс-дамой? А бывала ли ты при дворе?

— Что ж, что назначила, а бывало, у самой такое сердитое лицо, как я покажусь при дворе!

— Сколько раз ты бывала-то при дворе? Всего один раз! Эх, Наташа, Наташа!

— Не могу, мама! Не могу я себя приневолить, не могу притворяться веселой, когда все сердце изныло, когда противно смотреть на людей, на светлый день.

— Полно вздор городить. Пересиль, потом и сама будешь рада. Не один на свете твой Рейнгольд… Посмотри на себя, на что ты стала похожа, — краше в гроб кладут! Ну стоит ли!

— Мама, да что ж мне делать, если я люблю его? — с отчаянием высказалась Наталья Федоровна.

Матрена Ивановна пожала плечами, досадливо повела головой, и замолчала, но не в натуре ее было отказываться от взятого намерения… Через несколько минут она снова начала:

— Рейнгольду твоему, говорят, в Соликамске хорошо, живет у Строгановых, а те люди добрые, гостеприимные. Давно, думаю, забыл тебя!

— Мама, в ссылке друзей не забывают.

— Много таких друзей у Рейнгольда и здесь найдется, — сквозь зубы проворчала Матрена Ивановна.

— Неправда, — чуть не плача возражала Наталья Федоровна, — меня он одну любил. Перестаньте, мама, сами вы не испытали и не понимаете меня. У меня и так горя довольно!

— Ты думаешь, у меня горя не было и я не могу понять тебя? Не дай Бог тебе, Наташа, испытать то, что я вынесла!

— Милочка моя, хорошая моя мама, расскажи! — пристала Наталья Федоровна, желая отвлечь мать от воркотни. — Я так люблю, когда ты рассказываешь.

Матрена Ивановна не заставила долго себя упрашивать; она и сама любила вспоминать о прошлом. Вынув платок из ридикюля и защипнув пальчиками из маленькой золотой раковинки щепотку французского табаку, она задумалась и провела рукой по своему высокому, белому лбу, еще не изрытому морщинами.

— Да, милая моя, горе мое было немалое, не твое, да и люди тогда были не мелкие, не нынешние. Все радости мои и горя родились от одного человека, но зато этот человек — великан из железа и воли. Помнишь, Наташа, Петра?

— Неясно, мама; помню только, как он бывал у нас в Москве до моей свадьбы, — я год еще так боялась и всегда от него бегала, когда он приходил; а потом, когда меня по шестнадцатому году выдали замуж за Степана Васильевича, мы почти и не живали в столице. По смерти уже царя муж вышел из морской службы и поступил камергером.

— Не ты одна боялась его, Наташа, боялись его все, боялись крепкие и закаленные мужчины, а этот великан, эта необъятная сила, любил нас, все наше семейство Монсов, горячо любил. — Говорила Матрена Ивановна тихо, почти шепотом, как будто каждое слово будило в ее, душе прежние острые впечатления. — Только мы платили ему черною неблагодарностью. Теперь, когда прошло столько лет, когда нет возврата к прошлому, я поняла его и мне больно…

Матрена Ивановна снова приостановилась, припоминая ряд глубоких сцен, оставивших по себе следы на всю ее жизнь.

При одном воспоминании этих сцен и теперь еще лицо ее бледнело и дрожали нервы.

— Познакомился с нами царь не помню у каких-то наших немецких знакомых на Кукуе. Мы были в гостях обе: тетка твоя Анна да я. Как теперь вот, вижу его при первой нашей встрече. Испугались мы обе, но я росла разбитнее, много смелее сестры и бойко отвечала ему, когда он обращался к нам, а Аннушка ни слова не сказала. Сестра была красивее меня, только такая худенькая, бледненькая и слабенькая. Впрочем, мне было и легче, на меня он смотрел приветливо, весело улыбался и говорил ласково, а с сестры не спускал глаз из которых точно искры блестели. Воротились мы домой, сестра растерянная, словно потеряла что, и все молчала.

На другой день к нам нежданно-негаданно пришел сам царь; мы так и обмерли. «Шел мимо, — говорит, — да увидел в окне своих вчерашних знакомых, так и зашел понаведаться». Просидел он у нас с час, увидел тут брата нашего, Вилима, обласкал его, назвал своим генеральс-адъютантом и обещал об нем позаботиться. Разговорились и мы; Аннушка то бледнела, то краснела, но все-таки сказала несколько слов. С тех пор царь нас стал навещать все чаще и чаще. Аннушка поободрилась немного, начала разговаривать, только бояться его никогда не переставала, до самой своей смерти. Государь полюбил Аннушку крепко, так крепко, как он уже никогда потом никого не любил. И если бы Аннушка захотела, так быть бы императрицею ей. Прошло так несколько лет, царь все больше и больше привязывался к сестре, а через нее и я с братом стали ему дороги. Меня он выдал замуж за Федора Николаевича Балка, брата Вилима взял к себе, обучал наукам, немало денег, при всей своей бережливости, на нас тратил, дом подарил. И зажили бы мы, может быть, самыми счастливыми — да не судьба. Видно, на роду Монсов было определено быть близкими к короне, а кончать плахой…

Сестра не могла полюбить царя, все боялась его, а полюбила другого. Стал захаживать к нам в дом, сначала только в царской свите, а потом и один, саксонский посланник Кенигсек, добрый такой, ласковый, да и красивый же! Полюбил он Аннушку, и она его тоже. Страшно испугалась я тогда. Думала: что делать? Ну как царь узнает, что с нами будет? Страшно, да и совестно: он так верит Аннушке, а она его обманывает. Приходило в голову и то: не открыть ли царю глаза, не лучше ли самим покаяться, предупредить, а то узнает стороной — убьет… Думала и раздумывала: пожалуй, не поверит. Да и боялась, чтоб не казнил. С другой стороны, и сестру было жаль — чем же она виновата, полюбив Кенигсека, а не царя? И пришлось мне поневоле помогать сестре и обманывать государя. Бывало, сторожишь свиданий и караулишь, как бы царь врасплох не захватил влюбленных.

Так прошел год, мы успокоились, как вдруг страшное несчастие обрушилось с той стороны, откуда не ждали. Был государь в Петербурге на осмотре крепости с Кенигсеком и свитой. Проходя по какому-то мостику, Кенигсек поскользнулся и упал в воду. Долго его искали и наконец вытащили, но уже мертвым. Государь сам хлопотал, приводил его в чувство, расстегнул мундир и в боковом кармане нашел портрет Аннушки, вместе с ее письмами к Кенигсеку.

Что было тогда с царем — передать невозможно, и если б Аннушка была тогда с ним в Петербурге, то он убил бы ее. В первом порыве он приказал заключить Аннушку и меня под арест, в котором мы и пробыли до тех пор, пока он не успокоился. Когда раздражение стихло, царь призвал Аннушку и сказал ей: «Забываю все; я сам имею слабости и сам виноват, что доверился. Не хочу продолжать связь, не хочу унижать себя и сумею побороть страсть, но видеть тебя никогда не буду… Впрочем, нуждаться ты ни в чем не будешь».

И правда, он позаботился о ней, выдал ее замуж за Кейзерлинга, человека хорошего, только прожила она недолго: стаяла от потери любимого человека, а может быть, и от потери любви царя — кто знает наше сердце?

Простил тогда царь и меня, только не хотел видеть, и мы уехали с мужем в Дерпт, куда Федор Николаевич был назначен комендантом. В Дерпте мы прожили года четыре, а потом его перевели в Эльбинг. Несколько лет, боясь гнева царя, я не показывалась ему на глаза, между тем в это время он все больше привязывался к Катерине Алексеевне. Нередко наезжал к нам в Эльбинг царь, или один, или с Катериной Алексеевной, которую иногда оставлял у нас погостить на довольно продолжительное время.

Пользуясь его отсутствием, я постаралась сойтись с Катериной Алексеевной и успела ей понравиться до того, что раз по приезде мужа она стала упрашивать его принять меня.

Государь милостиво согласился, увидел меня и обошелся по-прежнему ласково. Тем временем и брат мой Вилим входил уже в большую милость к царю и к Катерине Алексеевне, с которою царь потом вскоре и повенчался. По милости брата мужа моего перевели в столицу.

Вилим шел в гору; полюбила его государыня и назначила к себе камер-юнкером. Не знаю, помнишь ли ты, Наташа, какой он был красавец! Все мы, Монсы, были хороши, но всех красивее Вилим, и что за душа была у него!

Скоро все догадались, что вся сила в Вилиме. Государь стал по временам хилеть, болеть; могучая, не знавшая прежде устали сила его стала надламливаться, и он мало-помалу постепенно подчинялся влиянию жены, а та делала все, что желал Вилим, Стали нам все кланяться, в нас заискивать, расположения искать и через нас выхлопатывать у государя милости; все нам льстили и нас дарили.

Не подумай, что брат любил из корысти, — нет, он всей душой привязался к государыне и невольно, точно так же, как прежде сестра Аннушка, отравил счастье царя. По дружбе к брату и я должна была участвовать в измене…

Царь не подозревал связи брата с Катериной Алексеевной — так скрытно хоронились они; раз только Елизавета Петровна, тогда еще ребенок, прибегает к отцу и болтает, как смутилась мать с Вилимом, когда она невзначай вбежала в комнату матери, но царь на детскую болтовню не обратил никакого внимания. Однако ж схоронились от грозного царя, но не успели схорониться от завистливого глаза.

Узнал как-то про связь Ягужинский Павел Иванович и написал анонимное письмо к государю. В прежнее бы время государь бросил бы письмо, не читая, но теперь, с годами, он стал подозрителен, призвал меня к себе, допрашивал и велел следить за братом и женой, Я старалась его успокоить, но, видно, он мне не поверил и захотел лично убедиться.

Вскоре, не помню, на другой или на третий день, кажется десятого ноября, государь под предлогом осмотра крепостных работ поехал в Шлиссельбург, но с дороги воротился и тихонько вошел в комнаты Катерины Алексеевны.

Я была около двери, но предупредить не успела: растерялась, да и он так быстро прошел, что и звука подать было невозможно. Царь нашел Вилима у государыни…

Ах, Наташа, не легко переживаются такие минуты! Много потом я изведала тяжкого, но этой минуты мне никогда не забыть. Умирать буду, и тогда перед глазами все будет мерещиться грозное лицо, бледное, как у мертвеца, и страшно искаженное. У государя с молодости всегда при, каждом волнении нервные подергивания пробегали по лицу, а тут уже не судороги были, а какие-то страшные, неестественные корчи.

В первую минуту государь точно окаменел и только рукой показал брату на дверь.

Вилим убежал, я за ним, но в дверях остановилась и стала слушать.

Ожидала, разразится гроза — ничуть. Царь, видно, говорить не мог, мне слышались только глухие звуки, будто хрипение.

Долго оставаться у двери я побоялась и убежала к себе в комнаты, с испуга хватаясь за все вещи, словно куда собиралась бежать. Что говорил в этот вечер государь с Катериной Алексеевной — не знаю, государыня мне никогда не рассказывала, да и я не решалась расспрашивать.

Вилима и меня взяли и отвезли сначала в казематы в разные каморки, а потом перевезли в Зимний дворец, где и содержали во время суда, по окончании которого снова перевезли в казематы. Допрашивал нас сам царь; что показывал Вилим — не знаю, но я откровенно повинилась во всем, да и как было скрывать, когда все сам видел.

Допросы продолжались недолго, всего каких-нибудь дней пять. Говорили, что во время допросов царя с Вилимом сделался паралич, — я верю этому. При первом допросе меня государь был суров, а потом необыкновенно мягок — и его железную натуру сломило горе! «Рассказывай, — сказал он мне как-то даже ласково, — какие ты, Матрена, брала взятки, с кого и за что?» — «Какие взятки? — спрашиваю и я его. — Всем я делала послуги, кто просил меня, почему ж не сделать добро? Многие потом меня и дарили, — даже указала и на кого, — да разве это взятки?». — «Ничего, — отвечает, — жена моя хоть и виновна, а все-таки она жена моя и люблю я ее…». Так и судили нас за взятки.

В последних допросах, заметив, как государь переменился и ослабел, я ободрилась и стала умолять его о прощении, высказывая, что если и виновна в потворстве, так разве могла поступить иначе? Потом я напомнила ому прежнее, про сестру Аннушку… И как бы ты думала, Наташа, этот железный человек зарыдал, как ребенок, и как страшно было слышать его рыдания!

«Совсем простить тебя, Матренушка, — сказал он, вдоволь нарыдавшись и крепко поцеловав меня, — не могу, не в моей власти, а облегчить постараюсь».

И действительно, облегчение было: вместо десяти ударов кнутом меня наказали пятью. Потом мне передали, что и палач-то меня бил не как других преступников, а слегка, будто только для виду, сама же я ничего не помню. Мне кажется, если б меня резали на куски, так я и тогда бы ничего не почувствовала.

Очнулась я уже дорогой в Тобольск, в пошевнях, в нагольном тулупе, рядом с каким-то солдатом. Очнулась, верно, от холода да от нырков по разбитой дороге.

Ехали мы каким-то лесом, а мне все казалось, что это не лес, не деревья, а словно какие великаны, чудовища, будто тянутся они ко мне длинными лапами, хотят схватить и унести. Я снова лишалась чувств и снова пробуждалась. А ты, Наташа, говоришь, что я не испытала…

Наталья Федоровна бросилась к матери, и слезы их смешались. Матрена Ивановна вынула из ридикюля платок, отерла им слезы с лица дочери и потом, улыбаясь, продолжала:

— Досказывать теперь несчастную историю недолго. Брата казнили, голову отсекли и воткнули эту голову на шесте — пусть любуется добрый народ! Рассказывали мне после, что будто государь возил Катерину Алексеевну нарочно мимо шеста с головой и что будто бы Катерина Алексеевна холодно взглянула на красивую голову и не изменилась даже в лице. Может быть, это и правда. У государыни сердце было твердое, а что государь вздумал бесчеловечно поступить, то я этому верю: с упадком сил он стал еще мстительнее.

Матрена Ивановна задумалась.

— Мама, тебя скоро воротили? — спросила Наталья Федоровна, любившая слушать рассказ матери, хоть и знавшая всю историю во всех подробностях.

— Не знаю, скоро ли, Наташа, в точности, все я была в забытьи; помню только, что воротили с дороги и до Тобольска не довезли. После нашей казни государь занемог; прихварывал он и прежде, да не подолгу; а тут уж, видно, крепость его совсем сломилась, и он слег, а через два» месяца, в конце января, и душу свою Богу отдал. Катерина Алексеевна обо мне вспомнила тотчас по вступлении на престол, воротила из ссылки, отдала назад все имущество, которое у нас конфисковали, немало еще одарила и, наконец, назначила меня своей статс-дамой. Прожили мы так года два до смерти государыни, и была я в наружном почете, но прежней дружбы между нами не было. Труп брата не сблизил, а стал между нами… После смерти Катерины Алексеевны двор мне опротивел, и я удалилась.

— Вот видишь, мама, а как же мне советуешь бывать при дворе; мне тоже все опротивело.

— Ты еще молода, Наташа, у тебя дети малые, тебе надо их вывести: с меня нельзя брать пример.

Вошла камеристка и доложила о приезде маркиза де Ботта.

— Проси! — приказала Наталья Федоровна и обратилась к матери — Мама, выйдем к нему, он, верно, приехал проститься.

В гостиной дамы увидели бывшего австрийского посланника маркиза де Ботту, одного из выдающихся государственных людей Австрии, издавна славившейся дипломатическими деятелями. Умный, образованный, тонкий, умевший вести дело с таким дальновидным оракулом, каким был знаменитый Андрей Иванович Остерман, он как в царствование Анны Иоанновны, так и при правительнице Анне Леопольдовне до падения Остермана умел постоянно при всех встречающихся колебаниях и неудовольствиях поддерживать дружеские отношения между Россией и Австрией.

— На днях уезжаю совсем отсюда, милейшая моя Наталья Федоровна, и приехал проститься с вами, — говорил маркиз, целуя руки у дам.

— Ваш преемник приехал, маркиз? — спросила Матрена Ивановна.

— Его я ожидаю каждую минуту, но если он и не приедет сегодня или завтра, — во всяком случае я должен уехать: мое положение здесь становится настолько оскорбительным для достоинства моего государства, что даже выносить его я не считаю себя вправе. Да притом же мне необходимо быть в Берлине, куда я назначен послом.

— С вашим отъездом, маркиз, — взволнованно заговорила Наталья Федоровна, — наш интимный Кружок совсем исчезнет.

— Но поверьте, милая Наталья Федоровна, он никогда не исчезнет из моего сердца. Позвольте мне поблагодарить вас за постоянное радушие и доброту, которыми я пользовался в вашем доме, а вместе с тем и просить, что если когда-нибудь судьба позволит вам видеть бывшую правительницу, то передайте ей мои личные глубокие, искренние симпатии.

— Может быть, вы с ней сами когда-нибудь увидитесь? Может быть, вы потом воротитесь к нам? — с живостью спросила Наталья Федоровна дипломата.

Дипломат сомнительно покачал головою и тихо прибавил:

— Конечно, для России, как я заметил, невероятных вещей не существует… Но во всяком случае, если возможно, передайте дорогой принцессе, что я всегда лично останусь ее самым преданнейшим слугою, и если представится случай быть ей полезным, то я не упущу этого случая. Строгие меры против Брауншвейгской фамилии предпринимаются здесь отчасти по внушениям берлинского двора. Я был бы очень счастлив, если б мне удалось расположить берлинский кабинет к более теплому отношению к несчастной принцессе и тем сколько-нибудь облегчить ее тяжелое положение, — говорил с несвойственным увлечением всегда сдержанный дипломат.

— Видели вы, маркиз, Анну Гавриловну? — спросила Матрена Ивановна, желая переменить разговор.

— Сейчас от Бестужевых. Михайла Петровича не видел — о чем я, конечно, не жалею, но с милой Анной Гавриловной простился. Бедная, тоскует о своем брате, спрашивала меня, нет ли какой-нибудь оказии для передачи весточки бедному Михайле Гавриловичу, но, к сожалению, как я слышал случайно, в нынешнем году сменяется караульный офицер только в Соликамске, — проговорил маркиз, значительно взглянув на Наталью Федоровну.

— Не знаете, кто из офицеров едет? — с оживившимся личиком спросила Наталья Федоровна.

— Право, положительно не знаю, а слышал, как будто какой-то Бергер.

Матрена Ивановна пожала плечами, как она всегда делала, когда бывала чем недовольна, и сердито нюхнула более значительную щепотку табаку.

Маркиз, поговорив еще несколько минут, уехал.

— Скажи, пожалуйста, — с раздражением начала говорить Матрена Ивановна по отъезде гостя, — неужели ты заведешь какие-нибудь сношения с Левенвольдом?

— Да, мама, я попрошу этого офицера передать от меня Рейнгольду…

— Да знаешь ли ты, глупая, что ты этим сгубишь себя и всю твою семью? Знаешь ли ты, что от ссыльных отрекаются его самые близкие: отец, мать, братья?

— Пусть отрекаются отец и мать, а я не отрекусь! — с твердостью закончила Наталья Федоровна.

Через несколько минут в будуар позван был Иван Степанович, и Наталья Федоровна дала ему поручение отыскать некоего офицера Бергера и познакомиться с ним для передачи поручения к Рейнгольду Левенвольду.

XIII

Словно черная кошка перебежала дорогу любимому лейб-медику государыни, графу Арману Лестоку, словно чьи-то твердые руки невидимо держат его, незаметно вяжут, чей-то любопытный взгляд забирается к нему в голову и вытаскивает оттуда на свет Божий самые сокровенные мысли, которые он доверял только или преданным друзьям, на скромность которых он мог положиться, или таинственным шифрованным депешам, недоступным для непосвященного.

Инстинктивно он начинает чувствовать под собою не прежнюю твердую почву, а топкую трясину, понемногу, тихо, почти незаметно забирающую его в себя. Граф, Арман начинает соображать, обсуждать, чего прежде с ним не случалось, но как ни думал он, а положительного ответа не находил. Государыня порою по-прежнему, к нему ласкова, но только порою… впрочем, непостоянство и непоследовательность императрицы могли зависеть от различных психических сторон ее внутреннего мира; порою же в отношении к нему государыни стали проглядывать сдержанность и холодность, в словах ее иногда проскальзывали его слова, сказанные верным людям или в шифрованных депешах, но которые государыня никаким образом не могла знать. Случайность, объяснял он и успокаивался, но ненадолго. Как человек наблюдательный и сметливый, несмотря на французскую болтливость и легкость, он чувствовал по некоторым признакам работу врага, но никак не мог уловить основы и нитей этой работы. Почти бессознательно мысль его останавливалась на вице-канцлере, стремления которого как будто стали все резче и резче расходиться с его взглядами, но никаких доказательств, даже никаких указаний не виделось в осторожных действиях Алексея Петровича, и он ограничивался только дискредитированием неприятного человека в глазах государыни или, вернее, в глазах женщины. Едкими остротами и насмешками осыпал он в разговорах с государынею Алексея Петровича, до крайности комичною выставлялась наружность вице-канцлера; государыня, казалось, от души смеялась, но как будто в самом ее смехе, знакомом ему до тонкости, стали проглядывать новые нотки, как будто в самой Елизавете Петровне совершалось раздвоение государыни от женщины, и раздвоение это совершалось без участия его, доверенного лейб-медика.

Поневоле пришлось графу Арману раздумывать о том, как бы упрочить под собой базис, сделать себя для государыни необходимым, стать единственной ее опорою, спасителем и охранителем.

Граф знал, что искусное пользование ролью спасителя давало полнейшую возможность поработить себе человека твердого, а не только слабую женщину, овладеть чувствами, умом, желаниями и самоопределением воли.

Относительно же средств достижения, то легкость этих средств испытал уже граф, выпустив в свет историю мнимого заговора Турчанинова; остается только повторить, с приличными, разумеется, видоизменениями. И тем более это казалось возможным и легким, что бывшее правительство, этот постоянный кошмар, все еще оставалось близко, обладало еще возможностью если не явных, то тайных сношений с людьми, ему преданными, а что были такие преданные люди — это лично лейб-медику очень хорошо было известно.

Остановившись на этой мысли, граф Лесток занялся сочинением различных деталей.

Первыми вопросами представились: где искать заговорщиков и кого выбрать главным сотрудником? Для заговорщиков контингент был всегда готов — контингент придворных служителей, лакеев и камер-лакеев, которые, как знал Лесток-, действительно любили добрую, нетребовательную Анну Леопольдовну; что же касается до сотрудничества, то виднее, способнее и достойнее адъютанта Грюнштейна отыскать было трудно.

Грюнштейн, сын саксонского крещеного еврея, в юношеских годах переехал в Россию искать счастья, то есть наживы.

Счастье улыбнулось восемнадцатилетнему авантюристу, судьба стала наделять успехами каждое его сначала мелочное, а потом и более крупное промышленное предприятие. Но чем более наполнялись его карманы, чем солиднее становились гешефты, тем ненасытнее становилась алчность, тем шире росла его предприимчивость. Заручившись солидным капиталом, он уже не довольствовался скромными местными доходами, а задумал дело капитальное, широкое. Собрав все свои наличные деньги, он отправился с ними на восток, в Персию, где и занялся своеобразной промышленностью.

Через десять лет, уже сделавшись крупным капиталистом, Грюнштейн отправился обратно в Россию наслаждаться плодами своих трудов, но на этот раз счастье, до сих пор улыбавшееся, вдруг ему изменило. На дороге из Астрахани, в степях, на него напали двое астраханских купцов, знавших об его больших деньгах и драгоценных товарах, ограбили, отняли все до последней копейки и оставили, как голодного волка, рыскать по степи одиноким. Беда этим не кончилась: шайка бродячих татар нашла его в степи и захватила с собой. И пришлось авантюристу, бывшему богачу, познакомиться с урочной подневольной работой и получать чувствительные телесные поощрения. Наконец после немалых тяжелых испытаний ему удалось бежать и благополучно достигнуть до Москвы. Отсюда он, поосмотревшись и отдохнув, начал судебное преследование ограбивших его астраханских купцов, но силы его оказались слишком ничтожными перед Фемидой того времени; несмотря на все хлопоты обедневшего Грюнштейна, богатые купцы оставались совершенно неповинными. Наконец под гнетом тяжелой нужды он принужден был поступить рядовым в Преображенский полк. Вслед за переворотом 25 ноября Грюнштейн, кроме назначения адъютантом — что вполне соответствовало его еврейской ловкости и изобретательности, — кроме богатой денежной награды, получил вотчину почти с тысячью душами крестьян. Дела Грюнштейна поднялись, а вместе поднялся и его пронырливый дух с еврейской заносчивостью, где она могла проявиться безнаказанно, с невыносимой надменностью к низшим и рабской угодливостью к высшим. Товарищи лейб-кампанцы его не любили, но на это он не обращал никакого внимания, только отмечая в памяти тех, которые не оказывали ему должного почтения.

Грюнштейн представлял собою резкий тип того вида авантюристов, которые нахлынули к нам в начале XVIII века, обогащались, благодаря русской простоте, и нахально глумились над ней.

К этому-то Грюнштейну, к его находчивости, и обратился в наступившие трудные минуты граф Арман.

— Верно, ты знаешь образ мыслей всех придворных служителей? — спросил он явившегося по его приказанию Грюнштейна.

— А как же мне не знать, ваше сиятельство, когда я читаю в душах их как у себя на ладони? — отвечал, нисколько не стесняясь лганьем, еврей-адъютант.

— Я так и думал. Не замечал ли ты чего-нибудь сомнительного или подозрительного в их поведении? По моему мнению, они все преданы этой принцессе Анне Леопольдовне, которая их набаловала по своей глупости.

— Совершенно преданы, ваше сиятельство, до конца ногтей преданы, — вторил Грюнштейн, все еще не догадываясь, чего желает могущественный граф, но, во всяком случае, смело поддерживая его мнение.

— Что именно ты знаешь? Что слышал? Какие у них разговоры? — продолжал спрашивать граф.

Как ни был находчив Грюнштейн, но вопрос поставил его в тупик; вдруг он никак не мог придумать подходящей истории, а поэтому и нашел более удобным уклониться от ответа, подставив вместо себя жену.

— Я так занят службой, милостивый граф, что не имею свободного времени долго разговаривать с ними, но вот жена моя знает лучше, и если вы позволите, то она вам лично передаст.

— Хорошо, пришлите ее ко мне, а мне теперь только скажите: нет ли, как я подозреваю, недовольных в самых приближенных охранителях императрицы, в ее лейб-кампанцах?

Грюнштейн задумался было перед той ответственностью, какую может понести от своих товарищей, если откроется его донос, но тотчас же и ободрился тем, что, во-первых, никто об этом не может узнать, а во-вторых, тем, что в этом обстоятельстве представился лучший способ избавиться от вредных для себя лиц. И вот по его рассказам оказалось, что весьма многие лейб-кампанцы недовольны, ропщут на настоящее положение и что-то замышляют.

Граф Арман от удовольствия прищелкнул пальцами.

— О подробностях мы еще переговорим с тобой, почтеннейший, а теперь пришли ко мне свою жену, которая, верно, слышала разговоры лейб-кампанцев.

Через час приехала в дом Лестока, находившийся недалеко от Пяти Углов, где ныне пролегает Лештуков переулок, названный так, вероятно, в честь лейб-медика, сама супруга Грюнштейн; женщина средних лет, еще недурная собою, совершенно еврейского типа. Где и когда женился на ней предприимчивый авантюрист — никто не знал. Одни говорили, что будто она из богатого еврейского дома, бежала тихонько от родителей, которые поэтому лишили ее не только родительского благословения, навеки нерушимого, но и всякой материальной помощи; другие, напротив, рассказывали, что она сначала ходила по рукам знатных особ, а потом по милости их щедрот завела на свой счет игорный дом с отдельным секретным помещением, в котором и познакомился с нею Грюнштейн. Как бы то ни было, но почтенная дама бойкостью, развязностью и сообразительностью даже превосходила своего мужа. Она все видела, все знала, имела обширные знакомства и умела извлекать из этих знакомств всевозможную пользу.

С двух слов супруга Грюнштейн догадалась, чего желал граф, и вполне вошла во все его виды.

По ее рассказам, принявшим уже характер чистого доноса, все прежние придворные лакеи и камер-лакеи вздыхали о бывшей правительнице, милостивой государыне Анне Леопольдовне, и не прочь были содействовать к ее возвращению.

— Бездельники! Негодяи! — горячился с удовлетворительной естественностью граф. — От таких мерзавцев всего можно ожидать…

— Точно так, ваше сиятельство, это-то именно я и слышала в их разговорах промеж себя.

Затем из дальнейших переговоров обнаружилось, что некоторые из лейб-кампанцев, человек четырнадцать, высказывали крайнее неудовольствие на правительство, чернили всех знатных персон, а в особенности камергера Александра Ивановича Шувалова, лейб-медика Лестока и обер-шталмейстера Куракина, не ценивших будто бы их важных заслуг государству, и даже осмеливались осуждать безобразное поведение при дворе.

— Да это заговор, и заговор опасный! — решил не без удовольствия граф Арман.

— Заговор, ваше сиятельство, и каждый-то день они сочиняют этот заговор, наша милость.

Таким образом составился донос о важном государственном заговоре, угрожавшем жизни государыни и некоторых первых сановников.

Чтобы придать этому заговору еще большее значение, а вместе с тем и из опасения обнаружения истины, граф Арман облек все дело таинственностью, рассказав о злых умыслах только государыне, Шувалову и Куракину, а прочим объяснив произведенные аресты лейб-кампанцев и придворных служителей незначительными будто бы проступками, ссорами, драками и неприличными выражениями. Наконец, чтоб лучше скрыть свое собственное участие, мнимых заговорщиков граф рассадил не по крепостным казематам, где они могли кому-нибудь да высказаться, а по подвалам Зимнего дворца, где они лишены были и света, и всякого сообщества.

Известно, что самым действительным средством для быстрого распространения какого-нибудь сведения служит сообщение этого сведения двум или трем, а иногда даже и одному специалисту в этом роде под видом тайны по секрету и с просьбою не говорить никому.

Переданный на ухо секрет с поразительной быстротой пробегает тоже от уха к уху с многоразличными вариантами, прибавлениями, дополнениями, разъяснениями, и разрастается этот секрет, как снежный ком, до чудовищных размеров, до тех размеров, что, дойдя до первого автора, принимается им как нечто новое, ему совсем неизвестное.

Все придворные чины, не говоря уже о дамах, под страхом сделаться жертвою какой-то поголовной резни, проводили во дворце все ночи, прислушиваясь к каждому стуку.

Бедный животолюбивый князь Александр Борисович Куракин не только перестал совсем ночевать дома, а даже старался переменять каждый день место своего ночлега у светских приятелей. Какой был прекрасный случай выказать свое остроумие, с такой ядовитостью громившее несколько лет назад Артемия Петровича Волынского и других политических соперников, и этот случай пропал даром — остроумие Александра Борисовича оледенело. Во дворце у всех входов, во всех комнатах стояли часовые, которые получали прибавку к жалованию за ночные караулы каждый по десяти рублей за каждый день.

Императрица не менее других разделяла этот страх и, может быть, даже более.

Граф Арман знал впечатлительную природу Елизаветы Петровны, изучил ее и сумел обставить заговор самыми страшными картинами.

Не надеясь ни на кого, подозревая изменниками всех придворных служителей, государыня, естественно, подчинилась единственно бодрому человеку, графу Арману, которому, казалось, опасность придавала еще более энергии и самоуверенности.

— Мой добрый Лесток, — говорила Елизавета Петровна своей неизменной Мавре Егоровне, — как он хлопочет! Вот истинный друг, на которого могу положиться!

И Мавра Егоровна, получив должную инструкцию от своего мужа Петра Ивановича, а может быть, и по незнанию, не опровергала государыню.

Елизавета Петровна все ночи до полного рассвета проводила в обществе придворных и засыпала уже днем, когда пробудившаяся городская жизнь не допускала возможности тайных ночных предприятий. И нередко, среди одушевленных разговоров, которые из всех сил старались поддерживать окружающие, она вдруг умолкала, остановив неподвижный взгляд в пустом пространстве на невидимом для других предмете.

В таком постоянном нервном состоянии императрице было не до докладов.

Министры являлись и, безуспешно прождав долгие часы, уходили недопущенными, опять с теми же проектами.

А жизнь государства, как и жизнь каждого человека, шла все вперед, не останавливаясь, не откладывая вопросов до другого дня; накоплялись беспорядки, возникали смуты, общественный пульс колыхался неправильными ударами.

Следствие над преступными злодеями поручено было, конечно, единственному человеку способному, не потерявшему головы, — Арману Лестоку, в помощь к которому назначили Александра Ивановича Шувалова, как начальника тайной канцелярии.

Лесток искусно повел дело, искусно до того, что никто из близких людей к государыне не подозревал его игры.

Небогатый умственными способностями и ослепленный страхом за императрицу, Александр Иванович менее всех мог обсудить хладнокровно истинное положение и более всех был склонен видеть и подозревать в каждой болтовне пьяного лакея или солдата серьезное покушение.

В подвалах Зимнего дома наскоро устроили пыточную, в которой несчастных поднимали на дыбу, секли кнутом, рвали в лоскутья тело и опаляли его огнем.

Несчастные под ударами винились в бывалых и небывалых винах, в оскорбительных словах о государыне, в безумных остротах насчет ее поведения и привычек, но никакие удары не могли выбить из них сознания в умысле на жизнь государыни, на низвержение ее правительства и возведения на его место Брауншвейгской фамилии. Все они каялись в симпатии к принцессе, в жалости к ней, даже в желании ее возвращения, но никакого проблеска мысли о возможности насильственного переворота.

Следствие протянулось на несколько месяцев — да и к чему было торопиться? Не скорое окончание, а бесконечное продолжение более было в интересах графа Армана.

Мало-помалу все стало приходить в прежний порядок; умы, освободившись от панического страха, стали успокаиваться и понемногу относиться к делу скептически; при разговорах о заговоре стали пробегать улыбки по оживленным лицам.

Обер-шталмейстер Александр Борисович опять стал ночевать дома, утопая в пуховой перине собственной постели, придворные собрания на всю ночь прекратились и начались обыкновенные занятия государыни с господами министрами.

С водворением спокойствия стала изменяться и роль графа Армана, что он и сам вскоре почувствовал. Правда, государыня обращалась с ним ласково, по временами, после доклада министров и в особенности после доклада Алексея Петровича Бестужева, в обращении ее с ним появлялась сдержанность и даже неудовольствие.

Граф Лесток начавшуюся перемену приписывал влиянию вице-канцлера и решился так или иначе покончить с ним. Два медведя в одной берлоге не уживаются.

XIV

Последние лучи заката играют золотом на вершинах дерев, но внизу, в чаще дикого сада, в самом конце, где разделяются владения Лопухиных и Лопухинских дощатым забором из барочного леса с едва заметной калиткой посередине, уже совсем темно; там глубокие сумерки. Темно до того, что едва можно различить черты человека, прохаживающегося по природной аллее или, вернее, по широкой тропинке, взад и вперед вдоль забора мимо калитки. Прохаживается молодой Лопухин Иван Степанович. Иногда он останавливается, прислушивается, затаив дыхание, к стороне соседнего сада, где порою слышится шорох, но, видно, этот шорох не желанный, — шорох от птицы, запоздавшей на ночлег и зашелестевшей в сучках, или от какого-нибудь зверька, пробежавшего по своей надобности, не тот шорох, которого Иван Степанович ожидает с живым нетерпением. Затихнет шелест — и Иван Степанович снова зашагает на посту неровной поступью, сорвет с досады сучок, дерзко хлестнувший его по уху, и отбросит его в сторону, потом присядет на деревянной скамейке, сколоченной между двумя выбежавшими из ряда березками, и снова начинает отмеривать шаги.

Послышался шорох более явственный, слышно, будто захрустели сухие сучья под чьей-то осторожной и легкой ногой, едва слышно скрипнула калитка, и в ней показалась фигура девушки, Стени Лопухинской.

Прошел с лишком год, но в этот год не произошло никаких изменений в отношениях молодых людей. По-прежнему они виделись зимою реже в палатах Лопухиных, а летом чуть не каждый день в саду на обыкновенном месте у калитки. Но сами они много изменились. Иван Степанович, совершенно свободный от занятий, делил свою жизнь между бильярдными домами и свиданиями со Стеней, которую он любил по-прежнему; он пополнел за это время, от ночных оргий его лицо стало одутловато, манеры грубее и решительнее, в ласках более смелости, более требовательности, и если молодая девушка еще не погибла, то в этом она была обязана глубокой его любви, выросшей с детства, вместе с искренним к ней уважением. Стеня же, напротив, из здоровой полной девушки сделалась болезненной и хрупкой. Правда, в последнюю зиму она вынесла тяжкую болезнь — воспаление легких от серьезной простуды, но не болезнь источила ее организм, сделала его восприимчивее, испортила характер, сделала его раздражительным, навела яркий, ограниченный румянец на нежную, почти прозрачную кожу, не болезнь заставляла девушку то плакать по целым ночам, то испытывать жаркие волнения крови, не от болезни зажигались огоньком полуопущенные глаза. Девушка, видимо, боролась.

При входе Стени Иван Степанович, сидевший в ту минуту на скамейке, не поднял головы и, перед тем волновавшийся в смертельном ожидании, теперь не обратил на нее никакого внимания под влиянием того чувства, которое заставляет выказывать холодность к тому, что, в сущности, страстно желалось.

— Ваня, ты ждал меня? — тихо и ласково спросила девушка, кладя свою руку на его руку и заглядывая ему в лицо.

— Конечно, ждал… да тебе до этого мало нужды! — капризничал Иван Степанович, отворачивая лицо от глаз девушки.

— Не сердись же, милый мой, право, не виновата. С мамой работала, и времени выбрать было нельзя, — оправдывалась она, садясь около Ивана Степановича и наклонив головку к его плечу.

Глаза их встретились — и в долгом поцелуе забыты все неудовольствия, забыто все, забыт весь мир… Не замечали они, как все гуще и гуще спускались тени, глуше отзывалась хлопотливая жизнь, а на небе замерцали звезды, сначала одна, потом другая, третья и, наконец, миллиарды искр засверкали из таинственной вышины; не почувствовали они, как после душного вечера их стала окутывать прохладная влажность северных приморских ночей. Жизнь заговорила в них тем языком, который понятен только молодости, в котором бьется струя живой силы, языком не в словах, а в огненных переливах крови, в страстном замирании.

— Стеня! Стеня! Где ты? — раздался голос Ариши по ту сторону калитки.

Очнулась Стеня, но не прежняя Стеня…

Она встала, оправилась, обвила снова и еще крепче шею Вани, ставшего ей еще дороже, прижалась к нему и тихо заплакала. Иван Степанович стыдливо опустил голову.

— Стеня! Стеня! — ближе и ближе раздавался голос матери.

Слышно было по хрустению сухого валежника, как Ариша пробиралась сквозь переплетенный кустарник; вот голос ее поравнялся с калиткой, замолк на минуту и потом стал удаляться по направлению к дому.

— Милый мой, ты не бросишь меня теперь… — прошептала Стеня и, горячо поцеловав Ивана Степановича, неслышно проскользнула в калитку.

По уходе Стени Иван Степанович пошел из сада к себе домой в самом приятном расположении духа. Его стыдливо опущенные глаза, перед тем избегавшие взгляда Стени, теперь засияли довольством удовлетворенного самолюбия, походка сделалась тверже, голова поднялась выше; видно было, что победа над Стеней, гордой Стеней, повысила его в собственных глазах. Но к чести Ивана Степановича, в душе своей он этой победе не давал значения только чувственного удовлетворения; напротив, он искренно любил девушку, высоко ценил ее, без зависти признавал ее ум, охотно подчинялся ее влиянию и теперь, точно так же, как и прежде, твердо держался решения со временем поставить ее рядом с собой перед Богом и людьми. Его доброе, еще не развращенное сердце понимало великость жертвы любящей девушки и не позорило ее приуравнением к продающим свое тело, как это делается молодежью, погрязшею в разврате.

Думалось ему идти сейчас же к отцу, рассказать ему все, вымолить согласие, но отец стоял всегда от него далеко, не приучил делиться с ним радостью и горем и как-то невольно заставлял бояться себя. Да и поймут ли отец и мать, не посмотрят ли на настоящий случай как на самый обыкновенный у богатого, знатного птенца и ни к чему не обязывающий? Откажутся ли они от своих убеждений, от своей плоти и крови?

«Нет, лучше приищу какого-нибудь попа и тихонько повенчаюсь», — решил он, выходя на широкий двор, обнесенный надворными службами.

Ивану Степановичу спать не хотелось; не имея занятий, он вообще не привык к определенным размерам дня, а теперь до сна ли, когда на душе так много, такая потребность видеться с кем-нибудь, поговорить! Он вспомнил о поручении матери и решился отправиться в бильярдный дом, где надеялся встретить Бергера.

В бильярдном доме, или трактире, на этот раз посетителей было немного: два-три офицера да два каких-то немца, оканчивавшие партию на бильярде.

В одном из офицеров Иван Степанович узнал поручика Кирасирского полка Бергера, заурядного посетителя трактира, с которым он нередко встречался и прежде, но не был знаком. Бергер не пользовался симпатией; как товарищи, так и вообще молодые люди, видимо, уклонялись от сближений с ним.

Выждав окончание партии, Иван Степанович предложил Бергеру сразиться на бильярде.

— С удовольствием-с, почем идет? — спросил тот.

— Бутылка пива — не больше, — скромно ограничился молодой Лопухин.

Бергер проиграл, спросил бутылку пива, и молодые люди расположились в углу бильярдной распить и побеседовать на свободе.

— Вы, как я слышал, уезжаете отсюда в Соликамск? — спросил Иван Степанович, не забывая поручения матери.

— Да, черт побери всех этих ссыльных! Из-за них вот изволь отправляться в ссылку! — ругнулся поручик.

— Кажется, смены бывают часто, и вам не придется там долго засиживаться? — продолжал Иван Степанович.

— Зиму придется в берлоге лежать, почтеннейший, вот что, да и то бы ничего… делишки мои здесь такие… никак нельзя ехать!

— Вы бы сменились с кем-нибудь!

— Пробовал, предлагал, упрашивал — никто не соглашается. Помилуйте, кому охота ехать в трущобу из столицы на зиму!

Мирно распивая пивцо, Иван Степанович передал Бергеру поручение Натальи Федоровны поклониться милому Рейнгольду, сказать, что прежние чувства друзей не изменились, утешить, уговорить не унывать, надеяться, что настанут и лучшие времена.

Молодые люди расстались, условившись на другой день свидеться тут же и снова сразиться.

Иван Степанович отправился домой в полнейшем душевном удовольствии. Ему казалось, что он стал другим человеком, что возвращается домой не пьяным, что нет даже и желания пить, что дома у него есть интерес, личный интерес, смысл жизни, к которому ему должно стремиться. Воображение вызвало в его памяти недавнее свидание с дорогой девушкой, ее страстные ласки, и он твердо решился не позорить гордую Стеню, не заплатить низостью за доверчивость старого друга; на душе у него стало легко, как у ребенка. Ум у него словно просветлел, оживился, тысяча планов роилась о будущем в самых широких, привлекательных формах. И так радостно, так хорошо показалось ему все окружающее — и эта тишь ночи, и это глубокое небо, и это благоухание воздуха! Затем мысли его обратились к самому себе — и как жалок он показался, как мелка, ничтожна и бесплодна была его жизнь, без труда, без смысла, без цели.

«Нет, нужно выйти из этого положения, надобно трудиться, работать, — но как и где? Об этом посоветуюсь завтра с Стеней», — заключил он.

Совершенно рассвело, когда Иван Степанович подошел к отцовскому дому.

Там все еще спало; залаяла было Жучка, услыхав скрип отворившейся калитки, но, узнав молодого хозяина, подбежала к нему, махая лохматым хвостом и тыкая носом в барские ноги в полнейшем недоумении, отчего это барин не толкнул ее, как обыкновенно, ногой, а, напротив, так ласково изволил нагнуться и погладить ее шершавые, испачканные уши.

Иван Степанович возвращался почти всегда по утрам, и потому приход его никого не встревожил.

С светлым настроением проснулся Иван Степанович и пошел к матери сказать об исполнении ее поручения.

— Отчего ты так весел сегодня? — спросила Наталья Федоровна, заметив какое-то торжественное выражение в лице сына.

— Так, матушка, у меня будет до тебя и до отца просьба, большая просьба…

Наталья Федоровна не полюбопытствовала узнать, какая просьба у сына. Вероятно, подумала она, опять просить денег.

Однако ж не о деньгах весь этот день раздумывал Иван Степанович; в голову к нему забралась новая гостья, еще никогда не бывавшая там, и не знал он, как управиться с ней. Назойливо спрашивала его эта гостья, к чему он способен и какая польза от него для других. Но как ни ломал весь день своей головы Иван Степанович с вопросом, как бы устроиться вместе со Стеней и зажить во славу Божию, как доброму человеку, — ответа не придумывалось.

Вечером Стеня не пришла на свидание, но Иван Степанович не тревожился; он видел ее мельком у окна, проходя мимо дома Лопухинских, и потому не беспокоился о ее здоровье. Прождав несколько часов, он вспомнил, что его ждет новый знакомый в трактире.

Между тем, распив бутылку пива с Иваном Степановичем, Бергер тоже вышел из трактира и пошел шататься по безлюдным улицам. Знакомых, с которыми бы можно было провести остаток ночи, никого не было, а возвращаться домой так рано он не привык.

Невесело было на душе его от предстоящей поездки в Соликамск. Уехать, расстаться с веселой жизнью, зарыться в глушь, в снега, хотя бы и на непродолжительное время, казалось ему невыносимым несчастьем, и он изобретал всевозможные средства как-нибудь отделаться от командировки. Долго, очень долго, до настоящей ночи, не отыскивалось никакого основательного предлога, и вдруг теперь в голове его блеснула мысль, сначала смутно, а потом и в более определенной форме — нельзя ли воспользоваться поручением Лопухиной Натальи Федоровны?

Она советовала Левенвольду не унывать и надеяться на лучшие времена. Если ему донести об этом лейб-медику государыни, то не пожелает ли он узнать об этих временах, допросить Лопухину, а следовательно, и не оставит ли его здесь как свидетеля? И чем более Бергер развивал это предположение, тем оно более ему улыбалось.

Утром же Бергер явился к графу Лестоку, приехавшему на этот день в город из Петергофа, где проводила лето государыня, и потребовал немедленной аудиенции по весьма важному государственному делу.

— Что вам нужно? — спросил граф Бергера тоном, который говорил: да как вы смеете меня беспокоить! Знаете ли, кто я и кто вы?

— Единственно из преданности к ее величеству я осмелился утруждать персону вашего сиятельства настоящим моим рапортом. Вчера бывший камер-юнкер подполковник Лопухин, встретив меня, рачительно расспрашивал, кто именно и когда отправляется для смены караула в Соликамск. Возымев подозрение о таких странных расспросах и желая в том удостовериться, я сообщил ему, что сменным караульным офицером отправляют меня и что я совершенно готов быть полезным для передачи каких-либо поручений к ссыльному Левенвольду. Тогда господин подполковник доверил мне поручение своей матери Натальи Федоровны утешить Рейнгольда Левенвольда и сказать ему, чтоб он не унывал, а надеялся бы на лучшие времена. Более он мне, несмотря на все мои расспросы, ничего не открыл, видимо, об чем-то утаивая. Полагая, что лучшие времена для зловредного Левенвольда весьма могут быть прискорбны для интересов ее величества, я и счел своей обязанностью донести об этом вашему сиятельству.

Граф Арман вспомнил о близких отношениях Левенвольда с Лопухиной, о дружбе и даже каком-то родстве Натальи Федоровны с Анной Гавриловной Бестужевой и тоже хороших отношениях обеих к бывшему австрийскому посланнику де Ботте. Не посылает ли ему сама судьба именно то, чего он так бесплодно искал? Во всяком случае, подобного благоприятного обстоятельства упускать нельзя, и в хитроумном мозгу графа лейб-медика моментально составился грандиозный план.

— Выражаю вам, господин поручик, благодарность от имени ее величества за ваше усердие и поручаю вам разъяснить, какие могут питаться надежды на перемену положения Левенвольда. Пригласите Лопухина к себе или в какое-нибудь заведение и постарайтесь выведать от него более подробные сведения. Для содействия обратитесь к господину капитану конной гвардии Фалькенбергу, которому я лично прикажу об этом.

— Предвидя распоряжение вашего сиятельства, я уже назначил Лопухину свидание в одном трактире.

— И прекрасно. Уговоритесь с Фалькенбергом, как и о чем расспросить, а между тем надежные люди будут в соседней комнате. Теперь отправляйтесь условиться с капитаном и никому ни слова!

— Позвольте еще доложить вашему сиятельству, что срок отправления меня в Соликамск скоро приблизится, а может быть, мое присутствие здесь… будет необходимо, да и притом же собственные мои дела. Не будет ли приказания назначить вместо меня другого?

— Конечно, конечно… об этом будет сделано распоряжение сегодня же.

Бергер отправился разыскивать Фалькенберга, а граф лейб-медик тотчас же поехал к Александру Ивановичу Шувалову, возвратясь откуда сделал необходимые распоряжения и ускакал обратно в Петергоф, где неожиданное его возвращение подняло общую тревогу.

По приезде прямо в Петергофский дворец граф передал императрице донос Бергера, но с яркой окраской собственного изобретения. По его рассказам, в поручении Натальи Федоровны должно видеть ясные указания на существование заговора, в доказательство чего приводил известную всем связь Лопухиных со старой русской партией, напомнил, что в Суздальской волости Степана Васильевича скрывались соучастники в деле царевича Алексея, что Лопухины отличались преданностью Брауншвейгской фамилии до такой степени, что Наталья Федоровна даже не хотела являться к двору, хотя и состояла статс-дамой, и что фамилии Лопухиных, Головкиных и Бестужевых находились постоянно в самых дружеских сношениях с австрийским послом де Боттой.

Указав на все эти выводы, лейб-медик напомнил государыне на личное участие Алексея Петровича в деле царевича Алексея и накинул подозрительную тень на постоянную защиту интересов бывшей правительницы вице-канцлером.

В конце доклада граф просил у государыни разрешения на заключение Лопухиных и графини Анны Бестужевой, на осмотр всех бумаг у обоих братьев Бестужевых, и, наконец, на их арест.

— С Лопухиными и а Анной Бестужевой делай как знаешь, осмотри бумаги гофмаршала, но запрещаю тебе всякое насилие относительно вице-канцлера! — решительно проговорила Елизавета Петровна, напуганная, но не забывшая, однако ж, личной вражды лейб-медика к Алексею Петровичу, его постоянных острот и насмешек, и, наконец, знавшая тайные побуждения графа из его собственных депеш.

Граф, удовлетворившись решением, не настаивал относительно Алексея Петровича, в полной, уверенности, что пыточное исследование в его руках доставит ему возможность накинуть петлю на шею врага.

Когда государыня с Лестоком вышла из кабинета, то все заметили в ней перемену.

Побледневшая, с испуганным взглядом, она приказала приготовить себе карету, в которой и уехала, не сказав окружающим — куда и зачем.

«Что такое случилось? — спрашивали встревоженные придворные друг друга, — о чем говорил лейб-медик и куда они оба уехали?».

Приехав в петербургский дворец, государыня снова очень долго наедине говорила с Лестоком, который с озабоченным и таинственным видом переговаривался потом то с Александром Ивановичем Шуваловым, то с князем Никитою Юрьевичем Трубецким.

XV

Небольшая отдельная комната в трактире тускло освещается двумя сальными свечами на одном из столов, расставленных между окон. Желтоватое мерцающее пламя нагоревших свечей глотается темными, закопченными стенами, освещая ярко только небольшой круг около стола, за которым поместились два офицера и один статский. На противоположных сторонах комнаты две двери; из одной слышится стук бильярдных шаров, пьяный говор и громкие выкрики «Черт побери…», «Вот так удар!..», «Пошел подлец, в угол», и тому подобные, а из другой доносится по временам шорох, какой-то шепот и сдержанный кашель.

За столом лейб-кирасирский поручик Бергер и капитан конной гвардии Фалькенберг угощают нового своего знакомого Ивана Степановича. По зардевшемуся лицу, воспаленным глазам и бессвязной речи Лопухина заметно, что распилась не одна бутылка, что на угощение не скупились доблестные воины.

— Черт знает, что делается? — говорил хриплым голосом Фалькенберг. — Думали, будет лучше, а вышло хуже. Никакой атенции к нашему брату, жалованье скаредное, по службе только одни придирки.

— Какое житье наше! — вставил Бергер. — Начальству вот золото льется, а мы черствый хлеб жуем!

— Начальство… да какое начальство… разве это начальство!.. — говорил пьяным голосом Иван Степанович. — Да и какое начальство может быть у нас, разве то было прежде, хоть бы при Анне Ле… ле… польдовне. Министры были настоящие, умные головы — Остерман, Левольд, а нынче что… мразь, дрянь, нестоящие, только вот один продувной каналья Лесток и вертится… — И Иван Степанович пробовал было даже отплюнуться, но не мог.

— Правда, правда, полковник, — поддакивал Бергер, — прежде лучше было, Хоть бы воротился опять император Иван!