К. А. Большаков
Царь и поручик
Памяти брата Николая
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Высочайший смотр войск лагерного сбора гвардии в 1835 году происходил шестого и седьмого июля. Восьмого был произведён примерный против мнимого неприятеля манёвр, а девятого вечером курьеры от Главной императорской квартиры уже развозили по штабам копии высочайшего приказа.
Дежуривший по штабу Петровской бригады, временно исполнявший должность адъютанта (высшее начальство поспешило отбыть вслед за Главной квартирой) поручик Самсонов прочёл перечень этих монарших милостей с довольно кислой гримасой.
Преображенскому полку, мундир которого он носил со дня выхода из школы и интересы которого не могли быть ему безразличны потому, что им командовал родной его дядя и благодетель Николай Александрович Исленьев, его Преображенскому полку никакого внимания в приказе выказано не было.
…Первой лёгкой гвардейской кавалерийской дивизии… Лейб-гвардии гусарскому полку… -
читал Самсонов, и его лицо принимало всё более и более брезгливое выражение, -
…за твёрдое знание службы, исправное состояние людей их взводов и точное понимание манёвра объявляется высочайшее благоволение флигель-адъютанту поручику графу Браницкому [1], корнетам: князю Витгенштейну, князю Вяземскому Александру, князю Вяземскому Николаю [2] и Лермонтову…
— Лермонтов?!
У Самсонова даже брови приподнялись удивлённо, как будто он прочёл в приказе явную бессмыслицу.
Присутствие такой малозначительной фамилии в перечне столь блестящих имён показалось ему лично оскорбительным.
С ленивым зевком он выронил из рук печатный листок.
— Сними копии, — приказал писарю и, зевая и потягиваясь, вышел из помещения.
Откровенное попустительство дядюшки за всё время службы в полку и главным образом за время последней польской кампании, о которой он иначе и не вспоминал, как о самом приятном времяпрепровождении, внушило ему глубокое убеждение, что для него, Самсонова, существуют иные, чем для прочих, мерки и правила.
Сказавшись у дежурного по бригаде больным, он немедленно вслед за этим приказал закладывать коляску, и не прошло и получаса, как он отбыл в город.
Перед заставой лакей крикнул со сна неестественно высоким голосом:
— Его благородие лейб-гвардии Преображенского полка поручик Самсонов!
Караульный — преображенец же, — сорвав с головы фуражку, вытянулся во фронт.
— Бомвысь! — брызнуло, как сплёснутая вода.
Гремя, опустилась цепь у шлагбаума. На фоне белёсо-зелёного неба качнулась и с глухим звяканьем взмыла вверх длинная полосатая жердь.
Кучер подался вперёд на козлах. Тройка добрых исленьевских орловцев рванулась и понесла. Звонко, словно скалывая камень, застучали копыта. В белом, чуть замутившемся свете дома летели навстречу призраками.
Этим летом в городском исленьевском доме шёл ремонт. Семья дяди ещё в мае уехала в воронежскую деревню, и поэтому Евгений Петрович приказал, не останавливаясь, везти себя на дачу, на Каменный остров, где обычно теперь имели пребывание в свободное от службы время и дядя, и он.
Ещё не было и двенадцати, когда разгорячённые и взмыленные кони, сочно фыркая и звеня колокольцами, остановились у подъезда одноэтажного, прятавшегося за правильно подстриженной зеленью дома. Свет, мелькавший за стёклами галереи, удивил и встревожил Евгения Петровича.
Кто же это? Неужели дядя успел вернуться из Петергофа? Нет, невозможно, решительно невозможно.
Он поспешно выскочил из коляски и взбежал на крыльцо.
Ещё на ступеньках к нему кинулся камердинер, Владимир, обычно разбитной и весёлый, сейчас растерянный и напуганный. За ним в раскрытых дверях с такими же встревоженными лицами толпилась и вся остальная прислуга.
— Слава Богу, Евгений Петрович, что хоть вы приехали. Несчастие ведь у нас случилось.
Самсонов испытующе посмотрел на окружавших его людей.
— Что такое?
— Да как же… Сегодня, то есть прошлой-то ночью, весь дом обокрали. Пожалуйте, сами увидите, мы без вас ничего и трогать не решались.
Ещё новая неприятность, ещё новое препятствие провести остаток и без того утомившего дня согласно желанию. Не зная, как и на чём он сорвёт досаду, Самсонов молча, вслед за болтавшим без умолку Владимиром, вошёл в дом.
— Вот, извольте посмотреть, — торопился тот, не понимая, отчего это Евгений Петрович не говорит ни слова. — На веранду дверь утром оказалась открытой, и горшки цветочные — мы их на ночь к дверям приставляем — прочь отставлены.
Евгений Петрович передёрнулся, как от внезапного холода, от неприятной и совершенно нелепой мысли: «Зачем я уехал из лагеря? Там было бы теперь спокойнее».
— Не иначе как кто-нибудь из своих, — вертелся около него Владимир. — Вон и сторож ничего не слыхал, и собака не лаяла.
— Чего ж вы-то до сих пор так сидели? — прорывая накопившееся раздражение, закричал Самсонов. — Полиции почему знать не дали? Николая Александровича, меня почему не известили?
— Как же, как же, Евгений Петрович, — теряясь ещё больше, пролепетал Владимир, — с утра и к вам и к Николаю Александровичу люди в Красное посланы. И в полицию сообщено-с. Розыск делали. Следы-то до самого забора идут явственно, а за забором как сгинули.
— Дяде какая неприятность, — брезгливо поморщившись и вполголоса проговорил Самсонов. — Скоты! И этого охранить не сумели. Позовите мне сторожа.
Пока ходили за сторожем, Евгений Петрович успел осмотреть обокраденные комнаты.
В кабинете глазам Евгения Петровича представился полный разгром. Огромное красного дерева бюро было разбито, расковырены и выдвинуты все ящики. Тут же на ковре валялось и орудие этого разгрома — большое столярное долото. Запертый на ключ портфель и копилка с серебром исчезли.
— Заспались! Стол ломали, а никто даже не очухался… — грозно хмуря брови, проговорил Самсонов. — Свои, должно быть, старались!
Толпившаяся вокруг него прислуга в один голос подтвердила, что посторонний так не мог, настойчиво просила произвести общий обыск. Самсонов, махнув рукой, приказал им замолчать. Недавнее раздражение успело уже погаснуть, уступив место безразличной и сонливой брезгливости.
Поверх поднимавшихся до самого окна курчавых шапок кустарника смотрел Евгений Петрович на мутное, напоминавшее снятое молоко небо. В глазах пошла рябь. Молочная гладь покрылась прозрачной и быстрой зыбью. Он тряхнул головой, освобождаясь от этого миража. Взял перо и раскрыл дневник.
Писал долго.
Небо за окном разгорелось и залилось жёлтым блеском. Шумно чирикали, наполняя утро деловитой суетой, птицы. Евгений Петрович бросил перо, отодвинул тетрадь.
В конце страницы было написано:
…Сегодня по ничтожному, случайному поводу родившаяся мысль долго не могла оставить меня. Как странна и прихотлива судьба человеческая. Рассеянно скользящий, но зоркий взгляд сильных мира сего на мгновение остановился на тебе. Находчивый доброжелатель успел шепнуть твоё имя, и твоя карьера, твоя судьба отныне и разом меняют своё направление, устремляя тебя к успехам и славе.
II
Николай Александрович Исленьев жил на широкую ногу.
Дом на Большой Морской царившими в нём порядками и заведённым обиходом подражал самым лучшим и богатым домам Петербурга. Помимо дома, помимо дачи на Каменном острове, в зимнее время предназначавшейся для пикников и малых охот, ещё постоянно снимались от владельцев две или три квартиры по месту летних и осенних стоянок батальонов Преображенского полка. Всё это обслуживалось постоянным и огромным штатом крепостной прислуги. Но в силу барских замашек, сугубой требовательности, выработавшейся в Николае Александровиче девятилетним командованием первым полком русской гвардии, эта прислуга казалась ему совершенно неудовлетворительной. Национальный патриотизм, который доходил у него до того, что в доме никак не терпелась французская кухня, и которым, в хорошую минуту, Николай Александрович любил похвастаться, не позволял ему взять вольнонаёмного дворецкого-иностранца, как это тогда стало модным в столице; воспитать же такого управителя, достаточно ревнивого и строгого, а главное, понимающего все его требования, из своих же людей он решительно не надеялся.
Поэтому в прошлом, 34-м году, смотря в полку выходивших в отставку солдат, он предложил одному из них, старшему унтер-офицеру Батурину, по какому-то внезапному вдохновению (впрочем, он всё делал таким образом) поступить к нему на эту должность.
Батурин выходил в бессрочную с неопороченной славой толкового и умного служаки. Но, вероятно, не это заставило Николая Александровича остановить на нём свой выбор.
Жгучий брюнет с курчавыми бакенбардами и плотными кольцами коротко подстриженных волос, моложавый для своих сорока восьми лет, он чем-то — брезгливой ли складкой редко улыбающихся губ или пристальным, прямым и холодным взглядом — невольно вызывал в памяти представление о портрете одной высокой особы. Вот это-то, вместе с бравой осанкой преображенца, и решило в мыслях Николая Александровича его судьбу.
Летом этого года Батурину, пользовавшемуся у барина безграничным доверием, были поручены все хлопоты и расчёты с мастеровыми по ремонту городского дома. На даче он почти не бывал, появляясь там только для докладов барину. У Евгения же Петровича, всегда в своих привязанностях и симпатиях неизменно следовавшего дяде, ещё вечером мелькнула мысль поручить дальнейшее расследование этого неприятного происшествия именно Батурину.
Но проснулся Евгений Петрович поздно, в одиннадцатом часу. Вероятно, от долгого писания накануне он чувствовал головную боль, хотелось курить. Если позвать казачка, придётся проститься с такими приятными, так дружно заселившими это утро мечтаниями.
За дверью послышался осторожный кашель.
— Прикажете умываться, Евгений Петрович? — нерешительно осведомились оттуда.
Мгновение было желание раскричаться и излить в брани свою досаду на сунувшегося без времени с умыванием Владимира, но Евгений Петрович сдержался.
Дневник, научивший его мыслить в манере, решительно не походившей на дядину, содержал в себе и такую недавно сделанную запись:
…Первейшая и главная обязанность каждого честного управителя знать прежде всего всю правду в кругу дел, порученных его ведению. Слепая доверенность подчинённым равна тягчайшему преступлению против отечества и государя, и оправдания такому легкомыслию найти невозможно.
— Есть что-нибудь новое? — сурово покосился он на подававшего ему платье Владимира.
— Никак нет-с. Всё в прежнем положении.
— Скажи, чтоб послали сейчас же за квартальным, — не меняя тона, распорядился Евгений Петрович и, обдумывая дальнейшие необходимые мероприятия, приступил к туалету.
Полицейский офицер явился раньше, чем он успел окончить завтрак. Почтительно изгибаясь, он сообщил Евгению Петровичу в самых заискивающих выражениях, что пока никаких следов ни преступника, ни пропавших вещей полицией не обнаружено.
— Я вас попрошу сделать повальный обыск у прислуги, — прихлёбывая кофе и не слушая его, сказал Евгений Петрович. — Нужно или снять подозрение с этих добрых людей, если они неповинны, или… или приняться за них как следует.
— Слушаюсь, — изгибаясь всем корпусом, изрёк полицейский. — Разрешите идти?
— Пожалуйста.
Самсонов небрежно кивнул головой.
Позавтракав (к этому времени уже успели окончить обыск, ничего и ни у кого из дворовых не обнаруживший), он приказал закладывать коляску.
В город с собой он захватил, помимо Владимира, ещё двух дворовых.
По мнению Евгения Петровича, украденные вещи так или иначе должны будут очутиться на толкучем рынке. По ним дворовые смогут обнаружить вора.
На Морской в доме дяди он застал только работавших там мастеровых да дворника.
Батурин, оказывается, эту ночь даже не ночевал дома. Впрочем, по словам дворника, он и вообще последнее время появлялся здесь редко.
Евгений Петрович, несколько раздосадованный этой неудачей, остался ждать посланных на рынок дворовых.
Мысли упорно отказывались принять своё обычное, всегда такое успокоительное и занимательное для Евгения Петровича течение, путались, перескакивали с одного предмета на другой. Было скучно, и занять себя было решительно нечем.
Через час примерно, без звонка, со своим ключом, по чёрному ходу вернулся Батурин. Он не предполагал застать здесь господ, потому что в столовую, где сидел Евгений Петрович, вошёл, не снимая цилиндра и легонько посвистывая.
Увидев молодого барина, он нисколько не смутился, с чувством никогда не покидавшего его достоинства снял шляпу и молча поклонился.
— Где ты пропадаешь, Батурин? — поднимая на него глаза, спросил Самсонов.
— А вот-с, изволите ли видеть, — не спеша, всё с тем же несмущающимся видом отвечал тот, — знакомого одного в отъезд провожал, так что у него и переночевал. А что, Николай Александрович сегодня сюда не собирались? — спросил он через минуту, переходя к окну и пробуя только сегодня, очевидно, повешенные занавеси.
— Не знаю, — рассеянно отмахнулся Самсонов, — Что у нас на даче произошло, ты разве не слыхал?
— А что-с?
Самсонов вкратце рассказал о покраже и посмотрел на дворецкого.
Не сразу, всё с тем же невозмутимым видом, очевидно только хорошо взвесив и расценив всё сказанное, Батурин проговорил:
— Сейчас, конечно, сказать ничего невозможно. Однако, как и вы, я полагаю, Евгений Петрович, что не иначе как кто-нибудь из своих.
С этими словами он вышел.
Посланные на базар вернулись не скоро. Владимир, запыхавшийся, с взволнованным видом приблизился к барину.
— Ну что, Владимир, ничего не нашли?
— Ничего-с, но имеем сильное подозрение.
— На кого?
— На Михаила Ивановича.
— Никак вы с ума сошли! Из ненависти к Батурину вы готовы Бог знает что на него придумать. С чего ж вы его подозревать вздумали?
— Вот, извольте видеть, нам дворник сказал: здесь он почти не ночует. — Владимир говорил полушёпотом, словно боялся, что его могут подслушать. — Значит, как вы нам приказали, мы живым манером и отправились на толчок. Только туда приходим, как вдруг Михаил Иванович сам своей персоной к нам и идёт навстречу. Вы, говорит, что тут делаете. А мы отвечаем, что так, мол, прогуливаемся да кстати пришли посмотреть, не попадутся ли посходнее манишки, вот Алексею нужны. А он нам и говорит: врёте вы всё, не манишки вы пришли сюда искать, а у вас покража была. Вы думаете, не знаю? Сколько раз вам, дуракам, говорил. Были б поосторожнее, и воровства бы не случилось.
— Когда это было? — удивлённо перебил Самсонов.
— Да час назад, пожалуй, не меньше. Мы потом ещё по толкучке прохаживались, как вы приказали, только ничего не обнаружили…
— Странно, странно, — задумчиво и вполголоса произнёс Евгений Петрович. — Зачем же ему понадобилось делать передо мною вид, что ему ничего не известно?
— И то странно, Евгений Петрович, — живо подхватил Владимир, — ему-то откуда вызналось, что у нас покража? Мы ведь никому не сказывали. Да и откуда такая великая милость: «Чай пить ко мне, — говорит, — приходите». Никогда допрежь этого не бывало.
— Ну, что ж теперь-то думаете делать? — нетерпеливо спросил Самсонов.
— А вот вы уж нам дозвольте. Он у любовницы своей эти ночи ночевал. Нам это от дворника известно. Мы её адрес знаем. Дозвольте у ней обыск сделать.
Минуту он колебался. Безупречная репутация Батурина исключала возможность какого бы то ни было подозрения, однако то, что рассказывали дворовые, если и не было прямой против него уликой, то, во всяком случае, оставить его свободным от подозрений уже не могло.
— Ну хорошо, — сказал после краткого раздумья Самсонов. — Я вам не только позволю обыскать квартиру его любовницы, но дам вам в помощь полицейского, которого сейчас вытребую.
«Как сильно в подлых людях чувство мести», — устало подумал Самсонов после их ухода.
III
На этот раз Владимир появился уже без всякой осторожности.
— Нашли, нашли! — задыхаясь, кричал он ещё на пороге.
— Где нашли? Что?
— Всё, Евгений Петрович, всё, как есть всё. У его любовницы было спрятано на чердаке да на печке. Она было нас и впускать не хотела, да квартальный приказал, отворила. Ну уж и кричала, и срамила нас, и Михаилом Ивановичем стращала! Но мы всё же во всех уголках перешарили, — нет ничего. Ну, думаем, плохо наше дело…
— Да постой, расскажи толком. Как же это так? Неужели Батурин? — всё ещё не веря этой новости, перебил его Самсонов.
— Вор, он самый и есть, грабитель, Евгений Петрович. Дрянь, думаем, дело совсем выходит, а делать нечего, уходить нужно, да спасибо Алексею. «Дай, — говорит, — последним делом на печке покопаюсь». А печка-то всего на четверть от потолка. Влез он на стул да руку туда запустил, однако рукой до конца не достаёт. «Дай, — говорит, — какую ни на есть палочку». Стал он палочкой-то ковырять, что-то и отозвалось. Он пуще, да и вытащил копилку, что в кабинете на столе стояла, только разломанная она, да и без денег. Ну уж я более ничего и дожидаться не стал. Оставил их там с квартальным, а сам скорее к вашей милости.
— Не может быть! — воскликнул поражённый Самсонов.
— Вот вам крест, Евгений Петрович!
И Владимир, выпучив на угол глаза, стал быстро креститься.
— Да постой ты, — раздражённо отмахнулся от него Евгений Петрович. — Как же это? Не может быть… Батурин, фаворит дяди, всем обеспеченный и облагодетельствованный… Батурин, двадцать пять лет беспорочно прослуживший в полку…
В маленькой проходной буфетной, соединявшей столовую с залом, раздались неторопливые и спокойные шаги.
Евгений Петрович кинулся к двери.
Батурин, невозмутимый, как всегда, и серьёзный, вошёл в столовую.
— А вчера ты где ночевал? — чувствуя, что бешенство душит его, закричал Самсонов.
Лёгкая усмешка пробежала по лицу Батурина. И эта-то усмешка вместе с презрительным спокойствием больше всего бесила Евгения Петровича.
— Я ужо вам докладывал, — спокойно проговорил Батурин. — Знакомого провожал. И ту, то есть позапрошлую, ночь ночевал там же.
— Лжёшь. В ту ночь ты был и воровал у нас на даче.
— Это неправда-с, — невозмутимо и не отводя взгляда, сказал Батурин. — Кто это вам сказал?
— А вот…
У Евгения Петровича не хватало слов. Спокойствие Батурина доводило его бешенство до последних пределов.
— Запираться нечего. Все украденные вещи найдены у твоей любовницы.
У Батурина только усмешка ещё шире раздвинула губы.
— Покажите мне их, коли найдены, где же они?
В этот самый момент под окном затарахтели извозчичьи дрожки. Владимир рванулся к окну.
— Приехали, Евгений Петрович, квартальный с людьми нашими. И всё покраденное при них.
Батурин даже не пошевельнулся.
— Ну что, и теперь запираться будешь? — грозно обратился к нему Евгений Петрович.
— Нет, — отвечал тот, не отводя своего насмешливого и пристального взгляда. — Теперь уж запираться нечего. Украл так украл
— Да что ты каменный, что ли? — бросился к нему Самсонов — Совесть, совесть куда ты дел, мерзавец? Своего же благодетеля обокрасть решился? Командира, с которым служил? Да знаешь ли ты, что теперь пойдёшь на каторгу? И службу и крест, и доброе имя не пожалел?!
— Что тут долго разговаривать, — усмехнулся развязно Батурин. — Коли попался, так уж, значит, так тому и быть. Отправляйте куда следует.
Тут и Евгений Петрович не мог уже больше сдержать себя.
— Долой с него всё господское платье! — затопал он ногами, и шпоры, как бубенчики, залились несмолкающим весёлым звоном. — Надеть на него какой-нибудь армяк да отвести в часть. Слышите?
Дворовые, до сих пор стоявшие молча, как будто только того и ждали.
— Вот, Михаил Иванович, каких камердинеров себе заслужили, — издевались они, срывая с него сюртук и жилет.
Батурин с презрительной и недоброй усмешкой оглянулся кругом, пошевелил губами, как будто собирался что-то сказать, но так ничего и не сказал. Покорно позволил снять с себя платье, покорно дал связать руки и так же, как и всегда, только, может, высокомернее и презрительнее, поклонившись, со связанными руками, на верёвочке, позволил увести себя из комнаты.
Вся эта история расстроила и утомила Евгения Петровича.
Проснулся он поздно, когда за занавесями уже мерцали светлые майские сумерки. Дневной сон не освежил, только, как после долгой дороги, тяжестью налил тело.
По бодрым шагам, сопровождавшимся звоном шпор, и резкому, слегка хрипловатому (сорван командой) голосу, доносившемуся из дальних комнат, Самсонов догадался, что приехал дядя. Застёгивая сюртук, он пошёл ему навстречу.
— Ах, mon cher!
[3] — закричал ещё издали, увидев его, Николай Александрович. — Ты проснулся? А то я не хотел тебя тревожить, потише стараюсь. Ну как находишь? По-моему, неплохо. А?
Он широким жестом прошёлся рукой по ещё не просохшим шпалерам законченной только сегодня гостиной.
— А как вам нравится история с вашим протеже? Вы слышали? — целуя подставленную щёку, спросил племянник.
— Да, да. Чёрт знает какая пакость. И это, представь себе, чуть ли не самый образцовый мой унтер. Каков реприманд
[4] для твоего дядюшки! Теперь ведь государю всякую грязь докладывают. Вот недавно, можешь себе представить, какая произошла история. Князя Владимира Александровича Долгорукого
[5] знаешь? Ну, флигель-адъютант, полковник. Прямо подумать невозможно… Ну, да я тебе расскажу, а сейчас должен прямо сказать: я тобою недоволен. К чему ты поспешил вмешать в это дело полицию?
— А как же можно было поступить иначе?
— Как? Очень просто. Домашним способом на конюшню отправить, а потом — иди, милый, на все четыре стороны. Поверь, что никакого бы шума не было. А теперь, представь, каково будет моё положение, если это дойдёт до государя?
И Николай Александрович брезгливо поморщился.
Племянник, совсем не сочувствуя, покачал головой.
За столом, прихлёбывая подогретое бургундское и чувствуя, как возвращается к нему его обычное — дома всегда благодушное — настроение, Николай Александрович вспомнил:
— Да, я хотел рассказать тебе про Долгорукого. Чёрт знает в какую отвратительную историю влопался бедный князь. И главное, ни сном ни духом не виноват.
Евгений Петрович довольно рассеянно прослушал историю. Потом с глубоким и тихим вздохом сказал:
— А я думаю, что всё-таки вы, дядя, не правы. Государю должно быть известно, да и каждый из нас — в доме ли у себя, в своём ли ведомстве — должен знать решительно всё. В этом корень благодетельной и мудрой власти. Батурин — это, конечно, мелочь. Я не по поводу этого, а смотреть так в принципе не должно.
— Парламент?! Нижняя палата?! Или нет, отдельный корпус жандармов, так, что ли? — расхохотался Исленьев. — Ах вы, молодые, молодые…
И остановился.
Закончил через минуту с грустной усмешкой:
— Вот смотрю я на вас, нынешнюю молодёжь, и грустно становится. И либералы-то вы какие-то непонятные. Если уж либеральничаете, то прямо по казённому образцу. За такой либерализм каждому бы следовало чин действительного статского и место в Сенате. Нет, из вашего поколения декабристам не выйти! — закончил он со вздохом.
IV
История, в которую, по словам Исленьева, так глупо попал ни сном ни духом не виноватый Долгорукий, имела место в Петербурге, возле Московской заставы, вечером первого июля, а третьего, то есть ровно через день, князь был дежурным флигель-адъютантом в Петергофе, где имел тогда своё летнее пребывание двор.
Говорили, что государь уже несколько дней был в дурном настроении. Предстояли манёвры в Красном Селе, но никаких распоряжений к выезду туда Главной квартиры ещё не последовало. Уже одно это могло служить недобрым признаком.
В таких случаях дежурный флигель-адъютант, попавшись не вовремя на глаза императору, легко мог сделаться причиной самого неумеренного гнева.
Князь Долгорукий занял позицию на приличном расстоянии от дворца, возле каменной балюстрады над Самсоном
[6]. Отсюда можно было в один момент перебежать площадку, если это потребуется, и так же легко и незаметно скрыться внизу, если Николай быстро, прямым шагом, не глядя по сторонам, зашагает от подъезда.
В заливе на императорской яхте пробили склянки, и репетир у князя в кармане тихонько, словно порывался и не мог позвонить, прошипел шесть раз.
На главном выходе с тяжёлым дребезжаньем распахнулись двери. Звук коротко отозвался и пропал в утренней тишине. От скрипа шагов на камне князь вздрогнул.
Николай поспешно сошёл со ступеней, не сделав и двух шагов по площадке, остановился, полной грудью вдыхая свежий воздух. На нём был старый, без эполет, поношенный сюртук Семёновского полка и такая же фуражка, с поднятой сзади тульёй. От тени, которую бросал козырёк, лицо казалось не живым, с переливающейся под кожей кровью, а гладко прописанным красками — так равномерны были переходы оттенков и неподвижны черты. И только глаза, большие и тёмные, от одного взгляда которых у редкого не сжималось трепетно сердце, горели пронзительным огнём.
Император прямой, как всегда, но неторопливой на этот раз походкой зашагал к балюстраде.
— А, Долгорукий! Здравствуй! Молодец! Утро настолько прелестно, что было бы грешно его проспать.
И Николай быстро стал спускаться по лестнице вниз. Вдруг он пристальным и острым взором взметнул к лицу Долгорукого.
— A propos!
[7] Я и забыл, — проговорил Николай с усмешкой, не предвещавшей ничего хорошего. — Хорош ты, мальчик: оказывается, ты у меня людей давишь?
Застывшее в строгой почтительности лицо Долгорукого мгновенно преобразилось в изумлённое.
— Как это, ваше величество? Я не понимаю.
— Что ты прикидываешься невинным? — уже повышая голос, крикнул Николай. — Ведь ты был третьего дня в Петербурге?
— Был, ваше величество.
Брови у императора шевельнулись и сошлись, проложив на лбу складки. Мгновенный, от которого вздрогнул угол рта, живчик сбежал по щеке.
«Первый в империи дворянин, — шевельнула усмешку знакомая и всегда раздражавшая мысль. — А струсил. И врёт, врёт. Холуй, хоть и Долгорукий.»
— Князь Долгорукий, — закричал Николай, разгневанный и страшный, — вы забываете, что я не люблю вранья!
— Я не осмелился бы докладывать неправду вашему величеству.
— Что ж вам угодно? Чтобы я приказал произвести формальное следствие?
Глаза сощурились, смотрели презрительно и торжествующе.
— Как милости прошу, государь, в полной надежде, что оно оправдает меня в глазах вашего величества! — воскликнул Долгорукий.
— Хорошо, — отрывисто бросил Николай. — Хорошо. Но берегитесь, князь Долгорукий, не было бы вам худо.
И, отвернувшись, быстро отошёл прочь.
— Немецкое отрепье! Бригадир! — задыхаясь от стыда и возмущения, пробормотал Долгорукий. — Меня, как школьника! Во лжи! Уличать вздумал, чухонский ублюдок!
Он сердито дёрнул, словно хотел оторвать, золотой аксельбант, но, сейчас же поправив его и усмехнувшись, в обход, чтобы не встретиться ещё раз с царём, пошёл к дворцу.
Слишком ли был раздражён на Долгорукого государь (хотя до сих пор он выказывал ему самое искреннее благоволение) или сам оскорблённый Долгорукий всеми доступными средствами толкал это дело, но собранная высочайшим повелением комиссия уже к девятому, когда император вернулся с манёвров в Петергоф, представила ему своё заключение.
«По тщательному и всестороннему рассмотрению помянутого обстоятельства, — доносила она, — оказалось, что означенная женщина действительно была задавлена экипажем флигель-адъютанта князя Долгорукого».
— Знаете ли вы, князь Долгорукий, — даже привстав с кресел, закричал Николай, — что за такую вашу ложь вензеля могут слететь с ваших эполет? Да и сами эполеты могут последовать за вензелями.
Долгорукий покраснел до кончиков ушей, но глаз не отвёл и ответил твёрдо:
— Ничего в этом деле не понимаю. Но только смею уверить ваше величество, как честный и благородный человек, — на предпоследнем слове князь сделал ударение, — что ничего подобного со мною не было.
У Николая сощурились глаза. Иронией он скрывал торжество, прорывавшееся в голосе:
— Так что же, второе следствие, что ли, прикажете назначить?
— Как будет угодно вашему величеству. Повторяю и клянусь честью, что ничего подобного со мной не случалось.
По высочайшему повеленью было назначено второе следствие…
Вот эту-то вызвавшую при дворе много разговоров историю и рассказал своему племяннику Исленьев.
V
Николай Павлович, в противоположность своему покойному брату, близких друзей не имел.
Когда ему доложили, чуть ли не в первую неделю царствования, что Аракчеев откровенно хвастает и показывает всем письма покойного государя, писанные ему из Таганрога, Николай резко и твёрдо дважды повторил:
— Дурак! Какой дурак!
Потом ещё раз быстро пробежал окончание скопированного письма: «…любящий тебя Александр».
Брезгливая гримаса покривила лицо Николая Павловича.
— А этому дураку, шуту и ханже дайте понять, что видеть его я не желаю, — сказал он, отодвигая от себя бумажку.
Очевидно, первый «дурак» относился не к Аракчееву.
Но Аракчеев был единственный, кого постигла царская немилость раньше, чем окончилось следствие по делу декабристов.
Александровские генерал-адъютанты только переменили вензеля на эполетах — сохранили свои посты, но уже всем было ясно, что у нового царя готовятся свои люди.
Николай считал себя незыблемым и чуть ли не единственным авторитетом во всех вопросах кавалерийской службы. Карьера одного кавалерийского генерала разом сломалась на возражениях на царские комментарии к книге Рошеймона. Формирование отдельного драгунского корпуса из полков состава, почти равного пехотным, несмотря на все возражения даже приближённых и доверенных, унесло горы золота, стоило жизни тысячам людей и кончилось ничем. Всем возражавшим и доказывавшим бессмысленность этой затеи следовал неизменный ответ:
— Ты не понимаешь. Это будет совсем новый род оружия.
Лицо у царя тогда принимало выражение самодовольного превосходства.
Но не только в вопросах кавалерийской службы Николай считал себя непогрешимым.
Розыск по делу декабристов в первые же месяцы царствования разрушил и перекроил привычное миросозерцание бригадного генерала. Шесть месяцев грызло сомнение: самодержец он или нет? Его или не его империя? Через шесть месяцев эти сомнения казались пустым ночным страхом. Никто лучше его не мог знать, что нужно делать. Верховная следственная комиссия работала медленно. С первого же дня он понял: того, что нужно ему, что мучает и не отпускает ни на минуту, она не откроет никогда.
Этих он уже не боялся. Они в руках. Из петропавловских казематов их не освободит никакой мятеж. А вот другие! Каждый день привозили всё новых и новых. Но разве всю Россию перевозишь?
На заре тринадцатого июля, не позднее четырёх часов, должны были покончить с теми пятью, главными.
На двенадцатое в Петергофе был назначен ночной праздник.
Расцвеченная фейерверками, переливавшаяся разноцветными струями фонтанов ночь расползлась, выцвела, словно её, как ветхую ткань, протравило туманом. Теперь, когда от сердца отлегла такая тяжесть, необыкновенно приятно и сладко было целовать в беседке чьи-то покорно отдававшиеся ему губы. Но вдруг царь выпрямился, оттолкнул свою даму и отошёл в угол. Ему показалось, что он слышит шаги жены. Но это только показалось. Он усмехнулся и снова выступил из тени. Приложенный к уху репетир глухо прошипел четыре.
«Первое сословие» больше не страшило. От прапорщика до генерала, от владевшего чуть ли не губернией магната до мелкопоместного дворянчика — все они были в руках.
О сосланном Пушкине ему намекали не раз ещё до коронации. Он улыбался всезнающей надменной улыбкой.
— Я примирю его с собой.
На пятый день после коронации состоялась «высочайшая резолюция» о привозе поэта в Москву «под надзором фельдъегеря, не в виде арестанта».
Через месяц после беседы с поэтом в Москве, как-то на интимном вечере в Аничковом, обмолвился с самодовольной улыбкой:
— Пушкин будет моим хорошим подданным. Теперешние его стихи — залог тому. Надо уметь разгадать человеческое сердце.
Указ об учреждении Третьего отделения собственной его величества канцелярии был дан тоже вслед за коронацией.
Преданный Бенкендорф, без слов умевший понимать волю своего монарха, всё же попросил письменного указа, как ему действовать.
Тогда Николай Павлович, мечтательно и кротко смотря ему в глаза, взял со стола носовой платок, протянул его со словами:
— На. Им ты утрёшь слёзы.
И улыбнулся грустно.
Улыбнулся и Бенкендорф.
Бенкендорф вообще говорил мало. Речь его, особенно к подчинённым, походила на побывавшее в воде письмо. Одни слова размокли и исчезли бесследно, другие без всякой связи с предыдущими ещё проступали на бумаге. Поцыкивая и жуя губами, он ронял их с паузами, из которых каждая длилась не менее минуты. Для того чтобы разгадать, что он хотел сказать, требовалось тоже искусство.
С царским платком в руках, время от времени останавливаясь на нём взглядом и как бы черпая из него эти разорванные клочки мысли, Бенкендорф говорил некоему полковнику Дубельту:
— …Утереть слёзы… Это хорошо… Рыцарски и благочестиво… Чтобы точно исполнялись законы, пресекать злоупотребления, следить… и следить… из-под руки… чище идея, крепче само существо. Папы тоже… Ad maiorem dei gloriam
[8]… испанец Игнатий Лойола, испанец… В вас ведь, Леонтий Васильевич, тоже испанская кровь?
Бенкендорф пожевал губами, походил по комнате. Потом, останавливаясь против Дубельта, коротко сказал:
— Нужны люди, Леонтий Васильевич. Вам нужны. Себе я уже нашёл. Например — вас.
VI
В императоры Николая Павловича не готовили.
Старшие братья, Александр и Константин, жили, как будто раз навсегда позабыв, что они, то есть Николай и младший — Михаил, существуют на свете.
Только в 1846-м, когда Николаю шёл уже двадцатый год, старший брат как-то случайно вспомнил, что в образовании младших как будто чего-то и не хватает, и наспех отправил их в заграничное путешествие. Ни пристрастий, ни направления ума обоих великих князей оно не изменило.
Николай был твёрдо убеждён, что он неплохой бригадный генерал.
Но честолюбию бригадного генерала было поставлено слишком большое испытание.
Морозный декабрьский день леденел на окнах. Туман спрятал от глаз даже ближайшие дома. Дольше всего виднелся шпиль Петропавловского собора, но и его стёрла молочная, со всех сторон ползущая муть. Казалось, остался и существует один только дворец: всё остальное — город, завтрашний день, Россию — поглотил и скрыл туман.
Во дворце метались люди. Растерянные и испуганные генералы подбегали к нему, заплетающимся языком просили распоряжений, приказа. Он не слышал, не слушал, не понимал.
Будто сердце стало железным и стучало таким оглушительным звоном, звенело в ушах:
«…Не хотят?! Его?! Бунт».
Сжал кулаки, но только пустым, нестрашным гневом сверкнули глаза.
Смятённые, растерянные генералы всё ещё толпились в зале. В окне редел туман, выводя, как в волшебном фонаре, бледные, расплывающиеся очертания зданий. И всё ещё подбегали, словно торопил он их, словно этого только он и ждал, — спешили сообщить:
— Ваше величество, в Измайловском…
— Гренадеры…
— Московский… все четыре батальона…
— Гвардейский экипаж присоединился к мятежникам.
— С ним много людей из сорок второго флотского.
Нетерпеливо, словно всё давно уже ему было известно, отмахнулся. К окну, в туман, наметивший контуры зданий, устремил тревожный, мятущийся взгляд.
«Кто, кто поможет? На кого положиться? Кто вдохнёт мужество? Что сделать-то? В резервную колонну! Да разве послушают…»
А только, только ведь это и нужно. Тогда и без инспекторского смотра принял бы. После приказом по отдельным частям:
— Составить акты принятия.
«Скорей бы! Скорей бы кончилось! Господи!» Кто-то осторожно, боясь, должно быть, что и в этом не может быть правды, шепнул:
— Ваше величество, на преображенцев можно положиться. Первый взвод вашей роты присягнул вчера в карауле.
Он посмотрел в глаза говорившему. По глазам увидел, что подсказывает, а сам не верит, что послушается, решится.
Перед глазами вдруг так ясно, как будто он всё утро думал только о том, проступила картина, сохранившаяся в памяти от детства.
Вот здесь же, в этом дворце, на покрытом парчою помосте стоял гроб.
Его, четырёхлетнего малютку, под мышки подняли проститься с покойником. Из золота, из кружев, из цветов, словно оно утонуло в них, показалось на секунду синее, курносое лицо. Кончик языка высовывался изо рта, распухший и тоже посинелый.
А брат?
Он с отвращением вспомнил сейчас всегда противное, не мужское и не бабье, какое-то без пола и возраста лицо. Всегда с улыбкой, приветливой и ласковой, а его от этой улыбки тошнило, — казалось, что брат прячет за нею смертельное отчаяние и ужас.
«Неужели и во мне эта паршивая, неизвестно кем влитая кровь? — с отвращением и тоской подумал Николай Павлович. — Вон у бабки не сорвалось. Решилась».
— Ваше величество, — терзая его, шепнул кто-то, наклоняясь к самому уху. — Решайтесь. Немыслимо и погибельно дальнейшее промедление.
Если б он мог решиться!
Ещё раз, зная наверное что не встретит ни одного взгляда, который помог бы, вдохнул в сердце мужество, глазами обвёл зал. И вдруг…
Николай с минуту смотрел на младшего брата, как на чудо.
Этому можно верить. Этот не предаст, не оставит. Брат. Не такой, как те, курносые, белобрысые, — Миша, друг и товарищ детства, всем — от лица до голоса и жеста — похожий на него.