Виктор Соснора
Дом дней
Виктор Соснора
Дом дней
СПб.: Пушкинский фонд, 1997.
[Серия «Поэт и проза», вып. 4].
ISBN 5-85767-102-7
184 с.
У МОРЯ
В ЗАКАТ
Солнце ушло в шелках, как синее; загорается вода. Девушки с купанья идут по песку, как зеркала. Комары и куличики. Сети. Лодки.
Клюв у голубя похож на голубиное яичко, с острого конца, а клюв у утки — на гусиное. Утки не боятся людных дней, сразу шлепают лопастями к северу, а там берут в руки два крыла и на юг, — ну их!
Одинокий рыбак, не тосклив, он из магазина везет в мешке рыбу размороженную — в море, и забросит ее на спиннинге к Кронштадту, а сам у Комарова, на резиновом ходу, на колесной лодке, морской, и тянет спиннинг за хвост, делая вид, что крутит катушку, как швея. Издали залюбуешься: Хемингуэй, и рыбка в мешке, и борода, и бутыль с алкоголизмом в лодке катается; нобелиат! Но рыбу (рыбацкую!) глотает утка, на спиннинге. И рыбак ее тянет, а утка идет вслед, думая, что рыба не в достаточной степени в животе. Но рыба в животе в достаточной степени. В той, что рыбак доводит утку на леске до лодки, сворачивает ей в воде голову набок и вынимает свернутой, как пакетик, как не утку. Разве узнаешь, что он вдали делает, браконьер, уткоед с яблоками? Туман на море скользит как тень.
Цвета свергаются, от заката остается облачко в выси, волны, как пузатые девушки, едут к берегу, ногами.
— На помощь! — кричат чайки. Зажги спичку, и они слетятся. Не зажигай. Каждая чайка собьет с ног (своим весом!). У чайки вес и взмах — бронзового коня!
Вечером гости оставляют угли, суховетки жгут; те, кто приезжают в лимузинах, купаются бедрами, едят пакеты и уезжают, не подозревая, что тут погребальные костры — памяти…
Пары стариков на каблуках сливаются в ночи.
Мои глаза сливаются; спит организм.
ЛИРИЧЕСКИЕ ЖИВОТНЫЕ
Лирические растения не то, что животные. Растения — дубы и платаны, бобы и каштаны, а животное — это женщина. Скала — женщина, нога — женщина, и ночь, и медь; а море — это где тонут рисунки. Тонут, да не тут-то было, со дна встают солдаты и колют их штыками в пятки. И мы выходим из морей, обтянутые солью.
Лирическое животное — это ветер.
А растения — это то, что растет; дом, день, люди. У них кругооборот.
А животные — только живут, в одну сторону. Как у женщины: расцвела — родила, дальше некуда.
Стихи — это сети братьев Зеведеевых; попался Христос, а думал, что завербовал их. Братьев-то завербовал, а сети поволок. Пока три Марии не сняли его с креста.
Три Марии, тоже мне подсчет.
Все они — чистые животные, не мужское. И поэмы Христа — это нагорные ритмы, на горе, на женщине стоя.
Море — оно, и яйцо — оно, оба рождение. Третье — солнце.
А то, что водит от луны до луны, это лиризм. Я видел ноги святых, лежащие на телеге, но я ж не плачу, как ч-к; рисую. Среди железобетонных игл современности я — один, жесток, животное, и раз в день, суров, рисую.
Господи, — говорю я, — неужели я видел напрасно? Неужели опять скажут — он основатель новой школы форм? Это я, кровавый?
Форм — чего?
Я — схоласт? Ненавистник реальности, во имя жизни, я признаю одну форму — Золотого Маятника, и его колышет некий, созывая в переходный мир, — к жизни.
Но не собрать своих, не прийти к ним. Встречи наши — только на страницах, а они мокры от слез, золотых.
ПОСВЯЩЕНИЕ
Был ливень; весь взмок.
Или вымок, — как хочется.
Сушу на окне красную рубашку, туфли и штаны, цвет жженой охры. Коллаж. Под окном жасмин и дуб, букетами. Мокрые сосны не золотятся, а с краснотцой.
Объявилось!..
Что ж, ливень был 2 час.40 мин. назад, оглушительный, в 10 утра, из тьмы, широкий, как роща бесшумный.
Значит, сосны золотятся в сухом виде.
Дети из-за заборов, из щелей лезут в белых панамках. Много хороших, заливистых, с чистыми волосами. А много детей дутых, надутых салом. Их жалко, они с неоновой кожей, солнце их не любит и не красит, а белит.
Бледно-белая девочка вышла из калитки от Николая Васильевича и идет к дому с банькой, к Федору Михайловичу. В правой руке у нее левая рука, и она ею бьет по жасмину, как клюшкой.
Ливень шел, высоковольтный, капли падали на голову, как лампы, электрические лучи бились в лужах, чешуйчатокрылые. Воды хоть отбавляй. А вот и воды нет, она у моря. Красная рубашка стоит стойко. Штаны висят прямо. Туфли в серенькую клеточку и выпуклые. Скоро высохнут эти трое. Асфальт сохнет. Громадные ливни висят на каштанах. А на дубе капли одноцветные. А сосны? Кто из них, кто вышел один из гнезда, почему растут по три? Птиц не видать, жаль. Птичку б описать. Нечто чирикает, но в выси, а не в кругозоре. Это ласточки, их сделали китайцы из иероглифов: остренькие, с нажимом. Нельзя пугать перышком день и ночь. Сидят некто на дубах: Рипид, Фокл, Эдгар, Василий, Леонид, Сальвадор вышел из-под ливня, рисует пред зеркалом крест-накрест, как «скорую помощь». Пугает. Не пугай, сдохнешь.
Как радостен ливень, как редок! Дождь да дождь.
Я час шел, не клоня головы, и меня било. И я шел в красной рубахе и оранжевых штанах, неустрашим, по потокам, у сосен, одетых в золото игл наперевес.
А я с головою наперевес, не наклоняясь, как ребро Адама, из коего сделают кость и оживят ее. Я чужд натурфилософии. Я знаю, из чего состою, резали в 12 больницах, да и на 2-х войнах.
Но ливень — как мечтается о чем-то!
Длинные ноги у далеких людей обрастают мехами, обе. Да и деревья в воде обращаются в женщин. Вода сводит с ума чувственность тел. В морях реют вниз эмбрионы; и их ливни! Писать спелые фразы — счастье ль это? Как воздух, пропитанный звоном душ? Как солнце в трезвом взоре, когда идешь без дождя, без всякой связи с жизнью? Как та русская фреска горя у Феофана, Андрея, Казимира; у Николая, у Павла; и у Николая; у Николая, у Марка, Михаила и у Владимира; у Анатолия; как та тризна маятника за тех русских родом, униженных, убитых и оклеветанных — Петра и Иоанна; Иоанна, Иоанна; и Петра, и Иоанна, Александра и еще Александра; Михаила, Константина и Александра; Федора; Вацлава; двух Андреев, Виктора, Владимира, Василия, Сергея, Алексея, Михаила, Осипа и Марины; Анны; Бориса и Максимилиана; Анны; Марии; и еще Василия, Виктора, Иосифа, Бориса, Григория, Виктора, Юлии и ее трех Юлий; Марии, Катерины, Темпа, Игоря, Пауля, Эллы; и еще Николая; и Лили?; Ульяны, Егора, Ивана, Вульфа и Гейбы; Александра; и Марины; и Хавы; и Виктора.
На всей земле, от края до края, от моря и до моря — след кованого солдатского сапога, двух ног, вставленных в голенища и выставленных, как знак черного размножения. Как смысл множественности. Как стук механизма в шаре грудном — Земли. Но не Он это.
ОБУВЬ У МОРЯ
Кто у моря, тот встречает предметы для ног — ботинок, сандалетку, туфлю; я не видел их парами.
Это обувь утопленников. Скажут: но ведь сапожок продырявил вихрь, туфельку сломала жизнь, башмак износился, и его пора убрать. И идут л. (люди) к морю, и бросают обувь в ночь. Просто!
Это лжелогика.
Редко, если один сапог сломался, а второй унесла буря. Таких видений раз-два и обчелся. Кто шьет обувь и ставит заплаты, чтоб сказать, что вторая туфля нужна про запас? Некоторые оставляют башмаки на память, но не один же! Два и оставляют. Бывает, что дама износит свои туфелькокожие, а не бросить, жаль, еще не издохли. Мужик, тот жалостливее, сносил, вынул револьвер, пристрелил в нос дважды и выбросил в мусоропровод. Правда, ну, ночью в подушку плачет. Это о них Тютчев писал — невидимые в ночи слезы. Видимые: под подушкой зеркальце, включит спичку, вынет зеркальце, смотрит, что морда старше со времен покупки башмаков, вот и их сносил, о время, друг! И плаксивые слезы льются, никто их не прячет в чулок. Но ч. (человек), идущий топиться, не может идти босиком. Он одевается, как есть, и идет в туго завязанных туфельных изделиях для ног. И входит в воду, пока не напьется, как хочет. Труп из вертикального становится горизонтальным, размокает, съедается рыбой и планктоном, спрутом, тюленем и т. д. Но башмаки плавают, и их выносит на берег, к моим ногам, так сказать, башмаки идут к башмакам.
Но по одному!
Потому что течения морские разъединяют эти пары, да и от трупов они отделяются врозь, у кого узел слабее; один, а потом уж второй, м. б. и через месяц с кости сойдет.
И где им встретиться? Негде. У них того света нет.
Это их атомы и кварки уж потом идут на тот свет, а сами они по себе не могут, не тот тип кнопок.
О Боже, как несчастлива обувь утопленников!
ВОПРОСЫ
Львы-альбиносы идут из-за моря, влажнотелы, как буквы Ы; веет. Формотворцы. А вдали кубические бочонки церквей, грани, стальные корабли у мола. На веревках. Я и купол вижу — Кронштадт. Качает, качает. ОтчегО? От бурнОгО времени?
Отмосфера.
Никуда я не уеду.
Если не удует в другой конец — земли.
Мениск моря, как в руке с рюмкой Бога, — двойное с содовой, вот и буря! А виды государств с музеями во главе — тоже на ободе рюмки? О да, если он — горизонт. А если Он — это кварк? то чтО ему на горизонте? Да то же, что и всем, — взгляд.
Если длину Волги поднять в высоту, что с этой точки — Париж? Я видел — ничего, Париж не видать, сквозняк. А Волга — не пример реки, заболоченный водосток. А вот Миссисипи, Миссури, Янцидзян, Хирохито и Сено-Нево? — жилки на малахитовой шкатулке. Вот и попутешествовали.
Путешествовать — это шествовать в путь, то есть гордо.
Так идут верблюды, неся на себе солдат со сталью. А в глазах у солдат мениск — есть?
Ветр рождается и сдувает с краев земли Гео архитектуру.
Я видел у моря свыше миллиона молящихся с головами. Вдруг дунуло и сняло им головы и куда-то дело. А они ушли, воздев руки. Отчего?
ЛАМПОЧКИ
Лампочки на берегу, туман за пять шагов; старинно.
Где дом, из которого выходят дни в ночь? Вот вышел денек из дому, увидит ч., без шляпы, с рыбкой в руке, ему и в голову не войдет, что это на него с ножом бросятся. Эх ты, неизвестность, милость. У дюны три ч., у них три мешка, высыпают лампочки под ноги. Яков, Тимофей и Антонина, поколение пятидесятилетних. Высыпают лампочки из мучных мешков, складывают мешки вчетверо и садятся на них. Что дальше-то? Гора лампочек, как муравейник.
Начинают жечь костер.
Все снимают с себя, плюют огненным ртом в это, загорается; горит. Остатки золота — тоже в костер, пышет! И они, уже оставшиеся ни с чем, Яков, Тимофей и Антонина, берут по лампочке и бросают в огонь. Момент напряженный, затем взрывы — раз, два, три. Берут еще по лампочке, переговариваясь, Яков гладит ногу Антонине, Тимофей смотрит на руку и на ногу — рука красная, нога синяя, а и все ж он ревнует. Полустарик! До старика ему и не дожить, до ста. Чего ж ревновать, без толку?
Еще три лампочки взрываются тотчас, Антонина пододвигает вторую ногу, согнутую, как в молодости, и Яков гладит и эту. Тимофей смотрит свысока. Злобный огонек в глазах у Тимофея.
Взрываются еще три лампочки; две вместе, одна врозь. Тимофей уж хохочет не на шутку. Он спрашивает:
— А где ж третья нога? Две у Якова, а ты третью-то пододвинь, мне!
Антонина пододвигает Тимофею третью ногу. Тут уж Тимофей, выпучившись, смотрит и выворачивает ногу у Антонины. У той и третье бедро. Они и не знают, кто автор этого спектакля. Берут в руку еще по лампочке.
Не вмешаешься, это ход истории.
Яков и Тимофей чокаются лампочками, одна бьется, у Якова. Тимофей, победитель, сгребает ноги Антонины и тащит ее к себе на грудь, без всяких; лобзает.
Яков вынимает изо рта горло, приставляет к губам и наливается краской; трубит звук, мелодийный. И Антонина, изогнувшись дугой, кидается на грудь Якова с груди Тимофея. Но промахивается и летит в костер.
Не горит! Новость: Антонина не горит в костре, огонь ей нипочем. Долго смотрят на эту комедию Яков и Тимофей, потом берут по лампочке и бросают в Антонину, в тело, трехногобедрое, лежащее и раскаленное от огня. Лампочки вспыхивают, вмиг, без грома. Еще по одной. Та же картина: Антонина совсем нагая.
Желтеет. Это за море закатывается желток, желтый цвет, условность; и без солнца тепла не переводится, пример — Антонина; лежит на огне.
День опять ушел в ночь, а ночью войдет в дом, к другим дням, и скажет, что видел. Да, дня уже нет. Вечер, другие подробности. Вечер гонит с моря лодку любви. Прояснится, туман уйдет в ничто, у него дома нет. А у вечера — лодка.
Лодки на рейде, как галеры. Кронштадт в каске, Сестрорецк слева — игрушечный лубок геометрии, фольк-арт.
Яков и Тимофей встают и запрягают лодку на берегу, на ремне. Запрягли, выволакивают лодку, в гладь. Лодку качает.
О любви ль пою, как паук, купаясь в глади? Я с морским ромбом рожден! Самое интересное начнется сейчас. Два мужчины садятся в лодку и гребут вперед, уехали. Угли гудят, Антонина лежит, накаленная. Лампочки целые, не убавляясь. Не убывают и слова. Ворона выходит на сцену, из роз и дубов, грудь с серым пером, лапы врозь, сидит и приседает, а я иду мимо, то взлетит, то не взлетает. Я что, я белый лист, а ворона подходит к лампочкам и клюет их, быстро, и глотает, как леденцы, цветные.
Ту гору тех лампочек, что вылавливали трое из моря, из лодки, с любви, от Сестрорецка до Зеленогорска, — это наша ворона съедает в два-три присеста, как будто ничего нет святого.
ПЕРО
С кем живет воронье перо, отделяясь от туловища?
Вопрос вопросов.
Почему вороны, где б ни летали, а я шел, бросают мне, автору письменности, перо? В чем тут фокус? Это до того серьезно, что стоит скрестить руки на груди и ждать у моря, кто выйдет с ответом. Швед? Пень, вынесенный из Новой Зеландии? Зерно роз Цезаря?
Я вижу ложку, она новенькая, как линкор, круглая, длинная и стальная, как птица. На ложке к нам едут м. и ж., жено-мужи. В ложке 10 детей с зеленым горошком на плечах. Если Ты есть, на какую тоску ты подсунул к брегу эту ложку с живностью, к моим ногам?
Я в белом.
На мне венец лучей.
А зеленоголовые лысые дети уж карабкаются по мне, спасаясь от силы земного тяготения, усеяли штаны, не отмыть. Жено-мужи идут тоже. Их хоть и двое, но они быстро размножаются методом деления. Они идут к дюне, где я, как солнце; ложка оставлена.
Она жизненная, на воде с блеском, и ноги гнутся, чтоб пойти на встречу с нею, осветить ее до дна, а там видно будет!
А дети ползут по штанам, а жено-мужи идут уж к подошвам; дюну прошли бегом, как в атаке, и подходят вплотную. Мы знакомимся, они люди, мне далеки. Что ж делать? Детей не стряхнешь со штанин, это еще никому не удавалось. Говорить придется о рельсах, о морском свете, о рыбах с лимфой для пития, об семитизме (анти). Но ложка приковывает мой взгляд. Если б я знал, что я рожусь, то я родился б в ложке, едущей по морю и живущей по-простому, с хвостом.
Для еды она тоже подойдет, но в ином мире, большом.
И тут из рощи, от шоссе, где море с краю, летит ворона, тоже жуткая, а дети уж рвут ремень и грызут зубами пряжку, молочными — американскую. От нее ничего не останется, будь она хоть из Байконура. По всему поясу моему висят дети, как гранаты.
И вдруг ворона бросает перо. Привет! Дети, видя, как летит перо, бросаются вслед, т. е. вверх, седлают перо и начинают мотаться над соснами, выше и выше — к грозам! Ничего они там не напишут, но наделают много. Их песнь слышна, они радостны в неведомом.
Не нужно было скрещивать руки на груди, может быть, эта семья поплыла б в другом направлении, жено-мужи стоят, как схлынувшие с волны, и побежали; и бегут вдоль моря, с дюны на дюну, биясь об сосны, катая камни и вспрыгивая, как-то одетые небрежно, в шелковых чулках и с пулями во рту, в касках, и бегом выплевывают пули.
Не смейся, свист стоит.
Они хотят сбить детей огоньками свинца изо рта, сбить их с неправильного пути на правильный. Решение похвальное.
Я иду к ложке.
Она с граммофоном, на нем фрукты, груши; печенье и чашки. И светлый столб для сна, мачта, ведь мореплаватели спят у столба, один из них впередсмотрящий, вот он и высмотрел меня, или она, — кто-то ошибся во мне, и дети улетели.
А эти бегут ко мне, к ложке, и спрашивают, перебивая друг друга:
— А воронье перо возвращается?
— Летящее? — говорю я.
— А какое же?
— А дети вернутся, если перо такое?
— Если блудные, то вернутся, читайте книги.
— Наши — внеблудные! — кричат они как доказательство.
— Не блудные не вернутся, это — аксиома.
И родители опять бегут, уж вверх, по соснам, колют ноги, но не вернутся дети, не вернутся, хотя б потому, что их нет уж в видимом мире.
А ложка мне нравится. Наверху, на хвосте, у нее пушка на колесах, можно выстрелить. Вместо того, чтобы взять ложку и ехать в другой мир и искать 10 детей, уж лучше б жено-мужи не стонали на ветвях, свесившись вниз лицами, плосконосые. Лучше б они выпили чашку с серебряной рукояткой и поехали б, буря взревывает, вот и выхватила б их молния, и отправила б в пучину, и воссоединились бы с праотцами, целым родом.
А этому роду конец.
Сейчас град грянет.
И песнь о пере закончится тоже, и мне кутаться придется, уезжая на ложке по желтому песку к дому дней.
РОЖДЕНИЕ
Я помню, как я родился, — апрель, 28, 1936. Имя акушерки Мария, санитары В. Волов и О. Аслевич, подстилка — белая простыня с гербом. В полдень взошла звезда Ю в области Сатурна и горела 54 часа. Объясню, как орфик. 28 — священное число, все, что есть великого, родилось у него, планеты и посланцы. Я проживу 54 года, если будет благоприятствовать рок; мой рок — птица Павлин, кликуша.
28 апреля 1936 г. в мире родилось 422.865 мальчиков, но посланец один — я. Из остальных в живых на сей день 4. Меня уже дважды вычеркивали из списка, снизу, но Верх восстанавливал.
Я родился с двумя головами.
Одну я ношу, а вторая была — вздувшаяся, кое-где обозначены глаза и рот, безносая, уши нарисованные, бескостная, из хрящей, но в ней много мозга, было. Ампутировали. Втайне, инквизиция могла б направить мое тельце в колбу или в кунсткамеру.
Вторая росла из темени моей, оставшейся в живых, и шейка была, с лепестками.
Я был обезглавлен, помню, как резали, без наркоза, а я рукой грозил хирургу, он дурак. Если нужно, я расскажу трибуналу, а писать об этом не буду. Та была полна крови и вен. Остался от нее рубец, на темени.
Так и рос я, человечен к братьям нашим меньшим — к людям. А ум обдумаем после, лежа средь звездной пыли, с бокалом.
До 30 лет я выступал на сценах, поя, в роли воскресителя усопших. И слава моя затмила (осветила?) мир, советско-заграничный. Но вдруг как отрезало, я совершил хадж, ушел в глушь и пил. До смерти. До потери второй головы, хоть и удалось сохранить ее, но многого уж нет в ней.
О головах: и с одной я достиг в Олимпийских играх в беге на колесницах венок из фиалок с надписью.
Что есть я.
Но страшно подумать, что был бы я — идет с головою, а над нею возвышается вторая, еще более возвышенная. Реакция современников была б трудноописуемой.
Та! — похожа на кобру, с знаком скрипичного ключа, с пятью линейками, глаза — черные и белые кружочки. Много музыки было в ней, полно крови, ее и отхватили, оторвав от людей. А толку-то? И моя сегодняшняя изумительна — крУгом фаса, профилем, да и содержанием, мало кому доступным. А в той, отрезанной, было чего-то и близкого людям, но не вернешь.
Не вернуть.
Когда я пил, она мне снилась. Но это ж сны.
Вот не пью, и не снится, а как же? Выпью — и опять войдет в жизнь, в двойных видениях, но я ж не выпью, после смерти никто не пьет.
Непьющий я.
С головой оттяпанной.
КОРМЛЕНИЕ ГРУДЬЮ, ТВС И УРОК ЖИВОПИСИ
Краски лежат везде.
У матери пропало молоко. Семья — артисты цирка. А львица Люсиль в клетке ольвилась. Бабушка пыталась подоить Люсиль, но навыков нет; та взревела хуже коровы. Рычит, и светлые усы, и зубы безумия!
Львиц не доят.
Бабушка внесла меня в клетку и положила к сосцам, к львятам. Люсиль лизнула, и закрыли клетку. Я был вскормлен молоком львицы.
Я пою не для красного словца.
Тогда в окрестностях Ленинграда расплодились львы. Они рвались ко мне. Люсиль взбесилась, и все. И кусила. Молочная мать! Да так, что разорвала меня на куски. Сшивают в клинике. Мать отдает кровь; обескровлена. Взялись за отца. И он кровь слил мне.
Однако я ожил. И не от крови, а от бабушки.
Мы читаем с нею «Мул без узды», в романе млн. львов и с ними разделывается рыцарь Говен (вот именно!). И этот чертов рыцарь с типично русским именем Говен рубит мечом голову виллану, а тот взял свою валявшуюся голову и ушел, а утром говорит: а теперь я тебе срублю, мы ж клялись, что оставим друг друга без голов. Говен ему: раз клялись, то и руби, я слово сдержу. Если б тут и конец: сказано — сделано. Страшно было б, но правдиво. И главное — честно! Но виллан не рубит. Оказывается, они посвятили себя женщинам.
Люсиль застрелили на месте, пули летели из автомата вокруг. Кто тут бешеный — тот, кто укусил от надоедливости, или же тот, кто стрелял? Зверь несся с лапами наперевес, цирковая артистка; я ж разорвал ей пасть, играл, и она в ответ. Квиты. А ее…, не по-человечески. Да ведь львица и не человек, никто не настаивает.
Если яйцо поставить на колеса, это похоже на пушку.
В 6 месяцев я начинаю ходить и говорить, я катал свинцовые шары, и тут же ТВС костный; я слег и замолк.
Я в клинике профессора Тура. Меня лечат ледяными ваннами и сном в бурю (на балконе). В суставах уже свищи.
Гипсуют и колют, без обиняков, я ползаю по лестницам на коленях, и так 3 года. И за три года я не сказал и одно слово, спал к стенке. Думают — онемел. Нет. Вылечился, заговорил.
Консилиум — ампутировать кисть левой руки и правую ногу до колена. Бабушка забирает в г. Лугу, самоврачевание — травы, сплавы. Через 2 недели — свищи чисты, как подзорные глазки. Автор строк начинает ходить.
Вот что: когда привезли в г. Лугу, где у нас остался флигель из 19 комнат, и разбили гипс, — под гипсом копошились миллионы, живность — вши съели ногу до голой кости. И гной гнил.
Я пишу телеграфным стилем, да следы на ноге и руке — дыры с пленкой. Мы стоим, закинув головы, как алебастровые.
Я гримирую сестру Ж. Я рисую, но краски не любы тому, кто ел театральный грим. От нас его прятали, чтоб мы не ели.
Но мы ели.
И я помню, что ел не вкус грима, а его цвет. Я готов взять в рот любой яркий и красивый цвет грима и есть не грим, а цвет. Разве ж скажешь? Вот в августе я наелся гримом и решил поделиться с Ж. У нее любви к цвету нет, а я хотел, чтоб она была вся в цвету, расцвела б. Я разрисовал ее. Я раздел ее догола, не минуя ни спины, ни живота, с большим вниманием к телу, и я разрисовал ее всю. Не было незакрашенного на ней ничего, кожа до последней степени покрыта толстым гримом. Она молчала, и я принял это за настоящий интерес к моему делу.
Ее нашли мертвой.
В клинике ее оживили, отмыли от грима, но к жизни так и не возвратили.
Чайки имеют форму оловянных кукол.
РОДОСЛОВНАЯ
Он слил в котел 16 кровей, кипятил. Вышел я. Ярки три цвета, русских, о них речь. Со стороны отца — Арвит Роонксс, герцог, Светлый, эст, конунг, сведения о нем в моей книге «Башня», они архивные.
Промежуточный — светлейший князь, фельдмаршал, наместник Эстонии — Б. д. Т. Прейсиш-Эйлау, Аустерлиц, арьергард, по колено в крови, белый конь, ядр скок при Бородино, инцидент русского стояния при Ватерлоо. Это слишком ново.
А Арвит Роонксс — один, основатель эстского народа, государства.
Его смерть: из Рима двое в белых хитонах; они ушли, его жалобы на левую руку; через час мертв.
Это линия бабушки: эсты, шотландцы, немцы.
Линия дедушки: цыганского типа, поляк, аристократ, жокей. В 1905 г. дед выстроил полки в Варшаве и сорвал погоны; с себя; под барабан. Сорвал парадный мундир, штаны, сапоги, склонился и сказал:
— Жовнежи! Царь стрелял в Бога, а Богоубийце я — не воин.
И ушел, в нижнем. С 1917 г. мировому пролетариату не служил, из-за алкоголизма. 1941 г., арест деда, высылка в Вологду; как иностранца. Тогда всех не народностей СССР высылали из столиц в тюрьму. Шел, пьяный по озеру, и ударился головой о лед. Это версия. Следом видели двоих, в маскхалатах. Был принесен мертвым, с отвисшей левой рукой.
Отец:
1937 г., обыск. Нашли костюмы: английский, немецкий и японский. Взят как а-н-я-ский шпион. Пытки. Год пыток. Мать — нас под мышку и на прием к Высокому Родственнику, в Москву. Освобожден.
Отец и карьера.
На Ленинградском фронте командует истребительными батальонами. Здесь множественное число на месте: после боя оставалось 3-4 бойца от 500. Опять формировали, в бой. Это — лыжники, их вели тропами в немецкий тыл. Цель: уничтожить немцев, как можно больше: о возврате — ни слова. В морозы. Уничтожали, но чем? Винтовок не было, одна на 7. Зубами? И их мало, цинга. Были финки. В статьях папы есть такие штучки: «Когда ж приготовления к бою закончены, командир дает команду: “В ножи!”»
О приготовлениях к бою: «Боец-истребитель, приземлившись, срезает парашют, снимает маскхалат, шинель, гимнастерку и шапку и выбрасывает это, не заботясь. Он надевает на ботинки лыжи и в белой рубахе, с ножом в зубах, идет в бой».
Руки заняты палками, потому нож в зубах. Лыжник — на доты! На пушки морского калибра! С открытой головой! На танковые армии! На моторизованные дивизии с пулеметами в колясках! С голой шеей, в белой рубахе — на миллионы голов в касках! Да, и шли. «Белая гвардия красных убийц», «белые идиоты», «ночные банды голых» — называли их немцы. А папу персонально: «белый волк», «сумасшедший акробат», «голый призрак коммунизма с ножом в зубах», «белый клоун Тейфеля». Наши об отце не писали — у нас «не было» камикадзе. А за знамя полка (отцовского!) сражалось 16 немецких дивизий, и я храню в папочке листовки: «Сдай лохмотья, король Лир!» В армии К. Рокоссовского папа командовал дивизиями, но не оставлял привычек. Как-то его жовнежи брали крупный центр Д. Высоко число немцев, не взять. Лето, Лорелея. Лихачи купались то в Одре, то в Майне. Немки в белых платьицах крутили велосипедами: в бинокли. Национальный дамский день. И вот по узкому шоссе покатили в г. Д. велосипедистки, как полагается. На них никто (из немцев!) не обратил взор. Схватились за кобуру лишь тогда, когда первая тысяча в белых панамках резала кварталы.
К. Рокоссовский папу любил и назначил комендантом Варшавы.
Через несколько лет по смерти И. В. Сталина в нашу виллу во Львове приехали в черном лимузине, в белых халатах. Они уехали, Ванда вошла, папа сказал: «Левая рука, укол, конец».
У гроба отца маршал К. Р. сказал: «Так будь же счастлив, дорогой друг, в этой жизни — ТАМ!»
Со стороны матери — род: раввины Г., см. Энциклопедию. Прибавлю, кто не посмотрит, — ведут начало от Иоанна с Патмоса. Много пишут о моей божественности. Это не совсем так. Я с одной стороны посланец, на большее не претендуем.
ОСКОЛКИ
Я еду, узкие салазки, а рядом едут трупы.
— Тпрру-ппы! — так их называют, с вожжами.
Ленинград переполнен осколками, мы их лижем. Вкус — с кислотцой. Книги о блокаде лгут. Спроси, как я страдаю, — отвечу: миф. Нельзя писать о блокаде тому, кто не был в ней или был взрослым. Его год лжив. Нельзя называть героем того, кто был живой. Но и нельзя отдавать военные успехи умирающим. Я крыс видел. За два дня до пожара Бадаевских складов пошли крысы, по Ленинграду. Со складов — широким потоком до Лавры, по Старо-Невскому, на Невский, по Невскому, до Адмиралтейства и к Неве — первая колонна. Вторая: по 8 линии Васильевского острова, к университету; третья — с Крестовского острова, мимо дуба Петра I, по Кировскому проспекту, с поворотом у парка Ленина, по Горького, мимо зоопарка, через мост к зданию Коллегий; три колонны соединялись у Ростральных колонн и уходили вяводу.
Навек.
Вообще-то, когда идут крысы, то не страшно, а ужасно. Они идут от стены до стены. Они человечней людей, не терпят, а поют! — их головы поют, как пули! Они идут, непобедимее легионов Цезаря и танковых дивизий Гудериана, и в первых рядах — суперстар, ростом в метр, на задних ногах, а ручки висят, как у барабанщиков. А ряды толкают носами сзади. Я видел их с крыш. Город сел на крыши, ужаснувшись. Весь Ленинград сидел на крышах, и прекратился артобстрел — немцы в сорокакратные бинокли смотрели на крыс, не выстрелить. Миллионы! Транспорт стал, ленинградцы полезли вверх, не из любопытства, те сминали и ели на пути — кирпич, человека, железо. Но крысы не лезли вверх. Ни на ступень не шли никуда, а в воду.
Это самоубийство, никто о таком не читал. Тема: крысы и вода — неисчерпаема. Что они в ней, воде, — видят? Почему идут? Потому что вода всегда есть и ее больше, чем огня? Или же огонь сложно зажечь, а вода стоит готовая? Крысы не боятся огня. Не боятся они орудий.
После того как три колонны крыс ушли в воду и их унесло в Неве, почему же л. (люди), кого засыпало при взрывах, объедены крысами? Как они делятся — кому тонуть, кому жить?
Когда от голода женщины долбили лед в Неве, чтоб взять воды, вокруг них уж стоял круг крыс; вода из лунки — и крысы пьют, первыми. Так и стояли к прорубям цепочки — женщины и крысы. Друг друга не трогая. Чумы не было! Все было чисто в Ленинграде, все! Может быть, те первые миллионы смертниц, уж не больны ль они были, приговоренные? Чтоб очистить город? Во всяком случае, крысы ничего плохого в блокаду не сделали. Наоборот — они предупреждали, они встали от Бадаевских складов, и никто не догадался увезти продукты в разные места. Да о продуктах (сгоревших!) — тоже лгут, оговорка. Много ль их там быть могло, пищь?
Я видел, как крысы пьют: подходят ряды к Неве, спускаются на задних ногах по ступеням и валятся вниз головой в воду, и пьют ее, не уплывают, не тонут, а пьют, вздуваясь, до помертвения. Они опиваются, а не тонут. Тонут уж мертвые тела их. А за ними хлынет уж миллион народа (крысиного!).
Нельзя писать о голоде детей. Вообще нельзя писать о голоде. Грех в том, что писатели, любя нравиться, рассказывают голод, словами. Это словам же не поддается. В 9 лет я прочитал Кнута Гамсуна «Голод». Книжица! Это не голод — кокетство человеко-свиньи, у него, видите ли, отнята на денек-недельку привычка в виде бифштекса. Вообще нельзя писать о том голоде, к-рый принудительный. Выбор ведь был. И все знают, кто обрек на голод 1 миллион людей и 1 миллион детей. И известно, кто уничтожил их и какими методами. Я об этом писать не буду — кто, что. Сказал об осколках — и весь рассказ.
Не буду я писать про ноги детей, возимых из конца в конец войны. Вес совести.
Дети в подземельях Пискаревки. Мне 5 лет, а мать ставила меня на ладошку, как звоночек. И держала на вытянутой руке. Из детей блокады рождения 1936 г. в живых сейчас 4 мальчико-девочки, и это то, что осталось от 12000 в замкнутом кругу осени 1941 г.
Все забыты, и все забыто.
Горящие осколки — как расплющенные гигантские фиалки!
О БЕЛОЙ ПРОСТЫНЕ, В ЕЕ ЗАЩИТУ
Нету печальней луны из-за дома, многоэтажного.
Цветочки не мнутся, на них крови не видно, тело лежит, а вокруг цветочная простыня, нарисованная.
Луна и снег, вот двое белых. Если положить луну на снег, они не сольются, а станут заметней. Скажем, идет телега, и нет ей покоя. Светит луна. На телеге ящик, а под ним снег в цветочках. Продолжим. Ямщик Абдул и мужик Тибулл, двое едут. Один другого убивает (неважно, кто кого!). Тот падает в снег, белый, а снегу нет, грязи. И белые рученьки убитого Абдулы в грязях; лежа. Я лежу.
Белы рученьки разжал, чтоб не дотронуться до девы, восходящей надо мною, а на ней нарисован цветочек. Считаю в уме ряды непрерывных дробей.
Древний народ — как вихрь в моем сердце; мать; пишет:
«Мой сын! Я вышла замуж, когда мне было 19 лет. Твой отец буквально преследовал меня и клялся, что будет любить до гробовой доски! Моему брату Ильюше (раввину) нравился твой отец, и он убедил наш народ. Я же долго колебалась, любви не было. Но я ценила его нежность, деликатность, стремление порадовать меня. Любимые его слова из поэмы Лермонтова:
“Я опущусь на дно морское, Я полечу за облака, Я дам тебе все-все земное, — ЛЮБИ МЕНЯ!..”»
Вот луна уж эллипс.
Или же: летит луна, а простыня в свету, на коврах желтые лыжи заката. Куда лучше, чем пейзаж с женщиной. Вообще, небесные светила лучше женщин. А простынь — белей. На ней вышит вензель, гербовая, с 4 в. до н. э., род мой, спим, а она лишь белее. Я на ней рожден, и видно было, кто я. А если б я родился на цветочной, — кто б увидел в пестроте? Так бы и скинули в горшок.
Нужно б восстановить связь с жизнью, чтоб был не только я, но и ряды других, лежащих на белом, как ново было б!
Ново-то ново…
ЗА ПЯТЬ ДНЕЙ ДО 71-ЛЕТИЯ МОЕЙ МАТЕРИ
Закат заслонился.
Идут редко, в белой манишке один прямо на дом надвигается. Бого-Бес он?
Кто-то пальцами звонко щелкает.
В лужах окон — отражение, с шестого этажа. Странное строение у луж. Но стеклышки в домах! За ними светлые л., целые, руки-ноги крутятся в комнате, как в воде. Ничего, не все кончено.
Чудится яичко, свежеочищенное! Вот и светлое воскресение, 4 августа. Через пять дней моей матери 71 год, а что я подарю?
Врача? У нее были золотые волосы, листовые, с волною. Теперь бело, не старость, не радость, в граненой рюмке со стола Николая II (имп!) — полутаблеточки, мать пьет. У нее руки мои.
Не жилец она, уж иных ног ходок, а эти больны, столы августовские ей нелюбимы. Память ее мутнеет, выпал янтарь.
Я много грущу.
ДАНАЙЦЫ
Юную ню у веселого в шелках голландца с большущим бокалом — сжег дима сидоров. Нет холста, — ободок.
Сожгли юность, Саскию. И то долго жила, сколько ж? — с 1636 г. Эмиль Верхарн, поэт, писал:
«Германец Рембрандт ван-Рин Герритсзон изобразил свою жену фризскую патрицианку Саскию ван-Уйленбург. «Даная» Петербургского Эрмитажа — это тело изображено Рембрандтом во всей его интимности и с полной правдой».
Нету. Энд. Генуг шон, — 351 год! — жизнь женщины! Что с возу, то пропело. Столько это продержалось на глазах!
Ну, Балашов, фрукт, спору нет, полоснул бритвой Репина (то же Ре!), но это был мах, футурист, начало века, идея, чистота, искусство т. ск. шло на искусство, братоубийственная война в кругу рода; художник — художника. Сумасшедший.
Этого (сжигателя) медкомиссия признала психически нормальным. Еще бы! Уничтожить Рембрандта — что нормальнее!
А почему?
А потому, что до этого за 9 дней, другая комиссия, ВТЭК, не дала сидорову инвалидность. Он инвалидом хотел стать, а ему не дали (денег!). Подло! И он сжег Данаю. Он нес бутыль Н2SО4 открыто и целился при всех. Плеск! — и нету! Он нес и стакан, и плеск! — и сжег красочное тело! Цвет невосстановим.
Кто сжег? Я ж говорю: дима сидоров, Дмитрий. Инженер. НИИ. Судимостей нет. А Рембрандт, безмерный старик, идет по Голландии, как пепел Клааса.
ПЕПЕЛ
Американка из США, однофамилица, джузеппе сидорофф, доктор-искусствовед, пия шампанское 9 августа 1985 г. в Москве, сказала:
— Вашу страну нужно было обуздать, вы далеко зашли по Европе, топотом.
Согласен. А что ж вы в ночь взлетели, как дети, и сбросили 2 бомбы в сторону от Москвы на 14 тыс. км — на японцев, мирнонаселенных?
И еще один мститель, что не дают пенсию, идет не в Москву, «оплот режима», не с револьвером к тем, кто лишил, а в Эрмитаж — плескать кислотой в жену великого художника, из Голландии.
Грязные, грязные не мужчины.
Ходят слухи, что — по мировым стандартам — это одна из 10 картин мира стоимостью 25 млн. А остальные 9 картин — кто автор? Почему о них не слышал сидоров? В какой валюте нью-йоркца или москвича, слухачей — эти 25 млн? Сожгли КРАСКУ, суки.
Не всколыхнуло. Этот сидоров будет рубить дровишки в тайге, а кончит срок и выкатит уж бочку с пламенем.
«Инцидент» забыт. Рисуют копию, академик федоров, колорист. Была мысль — другие шедевры закрыть стеклом, да стекол нет. Сказано: что каждый взгляд на картину отнимает у нее малюсенькую частицу цвета, такова физиология глаза. Смотрят миллиарды. Это не масло тускнеет, а взгляды цвет уносят. Кто-то решил, чтоб ограничить вход из народа, но этого не будет, народ и искусство — одно и то же. Идут табуны, идут и идут далее, зловонные, по залам, царским. Ноги, как тонны.
Что-то нужно делать с этой духовностью.
МАТРОСЫ И ДЕВУШКИ
Красные башни на престолах.
Светло!
Три башни в одном окне и неодом, усеянный стеклами, в таких условиях книги видят, но не пишут. По ТВ молодые матросы с обнаженными шеями — для педиков.
Дождь настолько маленький, что и штриховки нет. У грязи формы красок, печати, отливки тел, гусениц и шин. Дождь — как свод. Как у Тинторетто, бело-красный свод. А белье мокнет, любовное; отожмут.
С утра жду гостей из Америки. Купил свежих огурцов, петрушки, жарю картофлю новенькую, молоденькую. Жарю я ее, как девушку, на сковородке, если б пришла в дождь. Боятся. А казалось бы — чем лучше смоешь следы, как не дождем? Вот следом муж, итало-киргиз, а следы танковые да старинные печати, а женских нет. Откуда ему знать, что смыты? Иди, иди — избежим кровопролития и родим татаро-монголо-исаков. Это смотря какой муж ходит вдоль и поперек окон в день зачатья.
По ТВ пушки наводят, двудульные, морские, и мушки в виде кругов паутины. И матросики у трюмов кланяются офицерикам. По ТВ матросы, и идет духовой оркестр, тоже с дулами. Отведешь от окна взор, а в глаза наводят дула. Какие снаряды плюет в мир прапорщик, играющий на дуле трубы? Пускают парашютистов, как фантики.
Есть ли несоответствие в словах МЫШЬ и МАРШ?
По ТВ: взрослые идут, взявшись за руки. Видно, за деньги.
Идет девка в белом, на шее ошейник с дощечкой, надпись: КУБА. Не очень это соотносится с головою майора Фиделя. За ней девица, с головой улыбающейся, надпись: АВСТРИЯ.
Негры несут портрет негра.
Не верю!
АМЕРИКАНКА КА-ЭР-ЭМ
У Капитолия шьют штаны.
Американка К. Р. М. из Фонда мира берет швейную машинку, садится на дом и шьет.
И надевает штаны у двери Президента.