Оказывается, в Ропше Петр имел «все, что хотел». Он хотел, чтобы с ним была Воронцова. Но Воронцову Екатерина не послала в Ропшу. Послать Воронцову в Ропшу Екатерине не позволила нравственность.
Во всем виноват оказался лишь «Господь Бог».
Чего только не наслал господь за эти несколько дней на тридцатичетырехлетнего солдата своего!
Страх.
Понос.
Приступ геморроидальных колик.
Приливы крови к мозгу.
Отливы крови от мозга.
Страшную слабость.
Усиленную помощь докторов.
Опасения императрицы.
Воспаление в кишках.
Апоплексический удар.
И, наконец, счастливое избавление от всего этого немыслимого списка — смерть.
Сердце фехтовальщика, спортсмена, всадника, молодого человека, который ничем никогда не болел, кроме оспы, а оспой тогда болели все, как сейчас гриппом, — сердце солдата оказалось «необычайно мало и совсем сморщено».
Какими помоями она поливает своего мужа только за то, что убила его!
Не нужна никакая судебно-медицинская экспертиза, никакие расследования, чтобы установить, что автор описания смерти Петра — убийца Петра.
Как бы ни называла Екатерина мужа — разгильдяем или бездельником, — убивать его не было никакой насущной необходимости. Он с удовольствием отбыл бы в Голштинию из отвратительной ему России, он никогда бы не посягал ни на престол, ни на супругу. Петр III был взбалмошный, но честный офицер.
Но императрица была еще и труслива. Она боялась любого претендента и предпочитала убить его, чем отпустить с клятвами. Так она убила и юношу Иоанна Антоновича, троюродного брата Петра III, который только за то, что его десятинедельным ребенком короновала императрица Анна Иоанновна, просидел в тюрьмах и в шлиссельбургских казематах-одиночках двадцать три года, а на двадцать четвертом году был убит. Так она казнила и Пугачева. Вождь восстания присвоил себе имя Петра III, а это имя уже имело престол и претендовало на него. Так, только из-за трусости (посягнут на ее драгоценную корону, полученную такими трудами!) она отстранила одного за другим своих верноподданных фаворитов — от братьев Орловых до Потемкина, Зубовых, до последних мальчиков.
О своих умственных способностях она думала и писала в превосходной степени:
«В 1744 году в течение дня я набросала сочинение, которое озаглавила «Набросок начерно характера философа в пятнадцать лет». Я нашла эту бумагу в 1757 году. Признаюсь, я была поражена, что в пятнадцатилетнем возрасте я уже обладала таким большим знанием всех изгибов и тайников своей души».
Императрица писала, что ради русского языка она жертвовала жизнью. А стоило ли?
Ведь она прожила в России еще пятьдесят два года, но так и не знала русского языка.
Грибовский писал выше, что она знала историю всех государств.
Вот ее примечания на книгу аббата Денини:
«Великий избыток народов, разрушивших Римскую империю, о котором говорит автор, принадлежал вовсе не Швеции, а двинулся с Востока и с Юга России. Сами шведы признают, что Один был уроженец Дона. Один был славянин, как показывает самое его имя».
В такие знания истории может завести собственная фантазия и большая императорская любовь к своей России.
Вот примечание археолога Н. Барсукова, большого ученого, далекого от всякой иронии:
«Известно, что Екатерина увлекалась словопроизводствами. Она находила следы славянства даже в Южной Америке и утверждала, что Гватемала есть — гать малая. Но тогда сравнительное языкознание было еще в младенчестве и никто, кроме Екатерины, им не занимался».
Нет, занимались.
Ее поэт. Ее гений. Ее статс-секретарь Державин.
Державин писал:
«По истории известно, что Рюрик завоевал Нант, Бурдо, Тур, Лимузен, Орлеан и по Сене был под Парижем…»
Из всех названий французских городов Державин выбрал самые благозвучные. Удивительно, почему гений остановил воображаемые армии Рюрика под Парижем. При такой основательной стратегической ситуации почему бы не оккупировать и Париж и, музыкальным аллюром пробежав по Испании, почему бы не колонизировать… ну, к примеру, Гренландию?
Эти волшебные вымыслы о приключениях Рюрика и о несчастном Париже Державин без тени стеснения излагает в примечаниях к «Оде на победы французов Суворовым».
Прошло двенадцать лет с тех пор, как солдат Державин написал оду «Фелица», в которой с пылом-жаром непосвященного провинциала восхвалял Екатерину. Он видел ее в отдалении и мечтал служить ей, чтобы восторженно рассматривать этот идеал солдата вблизи.
Но фонтан прекрасен только на расстоянии. Когда голубой воздух и солнце. Если подойти поближе — это всего-навсего вода, которая под давлением выбрасывается вверх из отверстия в каменной чаше.
И вот самая заветная мечта автора «Фелицы» исполнена: он около фонтана. Она полюбила его услужливую и талантливую оду и сделала автора-солдата своим секретарем. Но на Державина ее прозорливости не хватало. Он осмотрелся. Он был умен и не позволил себе стать ни холопом, ни холуем от литературы.
Он искренне огорчен. Он с изумлением пишет:
«Она управляла государством и самим правосудием более по политике, или по своим видам, нежели по святой правде».
Вот чего, оказывается, хотелось бы простодушному поэту и начинающему государственному деятелю: «СВЯТОЙ ПРАВДЫ»!
Оды «Фелица» ей было мало. Ей всего было мало.
Императрица постоянно и недвусмысленно намекала Державину, что если и впредь им не будет написано что-нибудь подобное, то его общественное положение сильно пошатнется.
Ей было мало короны и мантии.
Ей еще нужно было, чтобы весь мир, а Державин был уже всемирно известен, заучивал наизусть рифмы ее поэта, посвященные ее любви к правде, к философии, к народу и так далее и тому подобное.
Добросовестный, Державин давал Екатерине слово за словом, что он постарается, напишет. И он пытался. Он честно и трудолюбиво пытался.
Бедняга, пятидесятидвухлетний сановник с солдатским лицом, с тяжелым носом, с бровями, как у клоуна, страдающий от унизительных придворных интриг, от собственного напудренного парика, от которого все время чесалась голова, от постоянной, непрекращающейся зубной боли, он запирался в своем простом кабинете из соснового дерева, в своем полутемном петербургском доме на Фонтанке. И неделями, месяцами творил. Старался.
Но насилие, к счастью, не распространяется на творчество.
Ничего у него не получилось.
Получались не стихи, а захудалые, канцелярские фразы. Такую чепуху мог написать любой цеховой стихотворец.
И Державин — в бешенстве! Разрывает, выбрасывает из окна в Фонтанку бессмысленные бумажки. Он — в ярости! Одним росчерком пера сановник с солдатским лицом пишет четыре строки:
Поймали птичку голосисту
И ну сжимать ее рукой.
Пищит бедняжка вместо свисту,
А ей твердят: «Пой, птичка, пой!»
Своей службой он раздражал Екатерину двадцать лет.
Екатерина мучила его своими просьбами двадцать лет.
А чтобы написать это четверостишие, потребовалось четыре секунды.
Вот и все.
Все предельно точно, как в теореме.
Вот и афоризм века.
«Пой, птичка, пой!»
Ведь Екатерина сама написала энное количество произведений. Что автобиографии — это крохотные капельки в океане ее творчества!
Вот знаменитые. Золотой фонд. Пьесы:
«Расстроенная семья», «Обманщик», «Обольщенный», «Олег», «Льстец и льстивые», «Горе-богатырь», «Игорь», «Расточитель», «Рюрик», «Федул с детьми», «Шаман», «Путешествие мадам Бутан», «О время!».
Екатерина II тоже, оказывается, была недовольна современностью и вслед за всеми униженными-оскорбленными и она восклицала:
— О ВРЕМЯ!
Для всех этих пьес Екатерина использовала современные и исторические источники. Она вырезала статьи из газет, выписывала цитаты из трактатов, из справочников.
Она любила оперу, и ее оперы пользовались большим успехом среди офицеров. Ее оперы любили до самого последнего дня — до дня ее смерти. Екатерина сама не пропускала ни одного представления.
Между тем она признавалась:
— Музыка никогда не была ничем иным, как простым шумом для моего слуха.
Следовательно, и оперы — лишь неуемные поиски славы, окололитературный снобизм.
Много творческих сил и энергии Екатерина отдала эпистолярному жанру. Она писала замечания на разные книги. Она писала книги для детей. Она писала романтические повести и сказки в стихах, без стихов. Она писала философские трактаты и путевые очерки. Нет слов, она ведь писала и все законы и наставления всем государственным учреждениям в течение тридцати четырех лет ежедневно!
Екатерина Великая сильно преувеличивала свою роль в мировой истории.
Она говорила:
— Кто дал, как не я, почувствовать французам права человека?
Под этими словами она подразумевала, что она, единственная на свете, своими блистательными письмами указала светлый путь Вольтеру да и остальным писателям-энциклопедистам.
Она говорила:
— Я не умру без того, пока не выгоню турок из Европы и с Индией не осную торговли.
Она умерла, так и не выгнав турок из Европы, так и не основав торговлю с Индией.
Она говорила:
— Ежели б я прожила двести лет, то бы, конечно, вся Европа подвержена была б российскому скипетру.
Ее фразы по своему объему, как мы видим, с годами приобретали все более космические масштабы. Она уже считала себя пифией, способной предугадывать судьбы современной Европы, Европы двадцатого века.
Она говорила о Радищеве:
— Едет оплакивать плачевную судьбу крестьянского состояния, хотя и то неоспоримо, что лучше судьбы наших крестьян нет во всей вселенной.
Уже вселенная.
Пугачевское восстание, в котором участвовало около миллиона крестьян, немного лучше охарактеризовало их судьбу, чем их матушка-государыня.
Какими же всеобъемлющими государственными делами своего отечества была больна Екатерина в течение этого дневникового, если так можно выразиться — инкубационного периода: с 1745 по 1762 год, или семнадцать лет?
На каждой странице своих автобиографий она заявляет, что Россия видела в ее лице СПАСИТЕЛЬНИЦУ.
Чтобы иметь право называть себя таким высоким библейским словом-символом, нужны авторитетные и веские доказательства.
Значит, семнадцать лет, день за днем, она совершала такие деяния, что вся страна затаив дыхание ожидала того замечательного и неповторимого момента, когда СПАСИТЕЛЬНИЦА сядет на престол и спасет ОТЕЧЕСТВО.
Да, она делала много. Вот веские доказательства. Вот какова государственная деятельность молодой претендентки на престол. Вот ее «Хронологические заметки», самые важные и ответственные пункты ее политической биографии.
1745 год.
Падение с лошади в Екатерингофе.
Кража карандаша, которую произвел Петр III в Эрмитаже.
1747 год.
Слезы в Петров день (ее слезы).
Слезы в день св. Александра Невского (ее слезы).
1749 год.
Обед в Тайнинском и пьянство…
Зубная боль (ее боль).
Страстишка великого князя к вдове Долгоруковой. Его пьянство 1 мая в лесу.
Страшная головная боль в Перове (ее боль).
Зуб, выдернутый в Царском Селе (ее зуб).
1750 год.
Шашни великого князя с принцессой Курляндской.
Начало меланхолии этим летом (ее меланхолии).
1751 год.
Маскарады и кокетничанья.
Вот, собственно говоря, и весь список, который она написала собственной рукой. Список важнейших и ответственнейших событий в ее деятельности за пять лет.
Остальные двенадцать лет с не меньшим основанием давали повод Российской империи, а особенно простонародью, видеть в ней, как она скромно признается, — СПАСИТЕЛЬНИЦУ.
Потом прошло еще тридцать пять лет. Она — царствовала. Она могла делать все что заблагорассудится — преобразования любые. Вот что писал о благотворительной деятельности Екатерины II писатель Г. С. Винский, сосланный, как и Радищев:
«Все переновлено, даже до наименований: губернии названы поместничествами, губернаторы правителями, воеводы городничими и пр. пр. Иная губерния, управляемая прежде 50 судьями, разделившись на четыре наместничества, имеет теперь в каждом до 80 судей (то есть вместо 50 — 320). Хлебопашец почувствовал перемены: вместо 3 баранов в год он должен сдавать 15».
«Совестные суды». Когда судят не по букве закона, а по совести. Славный Морсье сгоряча написал: «Заря благоденствия рода человеческого занялась на севере. Спешите к полуночной Семирамиде и, преклонив колена, поучайтесь: она первая учредила суд совести!» Но мы, россияне, для которых великая законодательница изобрела сии спасительные суды, мы скоро на свой счет узнали, что это была одна кукольная игра. Желание быть судимому по совести само собой уничтожалось, и ябедники безбоязненно продолжали угнетать беспомощных.
Важнейшим пожалованием можно было бы почесть права и преимущества, данные дворянству и городам. В другом европейском народе подобные узаконения произвели бы неминуемо полезные перемены, но Екатерина основательно знала своих россиян и была твердо уверена, что они не только не воспользуются даруемой свободой, но не поймут и содержания ее благоволения; а она, нисколько не умаляя силы своего самодержавия, бросит пыль в глаза Европе и обморочит потомство. Сие все в точности воспоследовало: во всех дворянских собраниях, кроме нелепостей, споров о пустяках и ссор, никогда ни одно дельное дело не было предлагаемо. Люди со знаниями и душой под различными предлогами устранялись правительством.
В марте 1775 года государыня пожаловала народу 47 милостей. Для увековечивания их внесенные в государственную хронологию, сии 47 милостей не стоили ни одной дельной.
С сего времени Екатерина перестала себя слишком утруждать и, высмотревши, что русский народ есть самый повадливый и нещекотливый, пустилась наслаждаться всем, без всяких оглядов.
Пушкин писал:
«…со временем история оценит влияние ее царствования на нравы, откроет жестокую деятельность ее деспотизма под личиной кротости и терпимости, народ, угнетенный наместниками, казну, расхищенную любовниками, покажет важные ошибки ее в политической экономии, ничтожность в законодательстве, отвратительное фиглярство в сношениях с философами ее столетия — и тогда голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной памяти от проклятия России».
6
Екатерина Романовна Дашкова писала стихотворения на нескольких языках и приписывала себе командные роли как в заговоре 28 июня 1762 года, так и во всех последующих ответственных событиях, которые происходили в Российской империи.
Потом она писала прозу и оставила «Записки».
Екатерине Дашковой в 1762 году было восемнадцать лет. Девушка хотела хоть какой-нибудь славы — любой. Она поискала себя в поэзии. Стихотворения отослала Ломоносову. Академик-реформатор был оскорблен и попросил стихов ему больше не присылать.
Тогда княгиня попыталась прославиться среди гвардейских офицеров.
Прославилась.
Но ненадолго. Екатерина II не позволяла ни одной из своих фрейлин противоборствовать в этой области.
В насмешку над наперсницей-соперницей императрица назначила ее президентом Академии наук, а в память о ее несостоявшемся таланте (поэзии!) поручила Дашковой издавать правительственный журнал.
Дашкова долго ожидала поощрений. Кем она хотела стать — неизвестно, может быть, генерал-прокурором Синода или канцлером. Она жаждала реформации Российской империи, а получила от Екатерины только 24000 рублей; всем давали деньги, ну и Дашковой. Прошло восемь лет. Дашкова возмутилась: почему она не у власти? Екатерина посоветовала статс-даме отправиться в заграничное путешествие. Полечить нервы. Дашкова поехала и полечилась. Прошло еще восемь лет. Дашкова опять взбунтовалась и опять отправилась в путешествие по разным государствам Европы. В своих воспоминаниях Дашкова постоянно подчеркивает, какая между ними (Екатериной и Дашковой) была дружба. Не было дружбы. Не могло быть никакой дружбы: Дашковой — девятнадцать лет, императрице — тридцать два. При такой разнице в годах, при общих фаворитах, что-то не слыхали еще на земле о дружбе двух девушек. Вот когда статс-даме исполнилось сорок лет, Екатерина оттаяла.
Дашкова стала: статс-дамой российского императорского двора, кавалером ордена святой Екатерины Великомученицы, директором императорской Академии наук, президентом Российской императорской академии, членом академий — Стокгольмской, Дублинской, Римско-императорско-эрлянгенской, членом Обществ — испытателей природы (Берлин), философического (Филадельфия), земледелия (Цельс). Дашковой показалось мало таких титулов, и она потребовала орден святого Владимира II степени. Лучше бы не требовала. За пропаганду Радищева и Княжнина (не потому, что их любила Дашкова, а потому, что их не любила Екатерина) президент Академий и редактор правительственного журнала «Собеседник» была выслана из С.-Петербурга с предписанием никогда не являться ко двору.
У Дашковой все-таки остался определенный привкус горечи и разочарования. И она не без задумчивости вспоминала в своих записках одну фразу Петра III.
Это было 23 июня 1762 года.
Император напропалую пьянствовал. Дашкова с ненавистью и отвращением относилась к особе Петра. Причины этого отношения остаются невыясненными. Княгиня объясняла их своей любовью к Отечеству и болью за него (за Отечество). Современники объясняли по-другому: из двух сестер Петр предпочел старшую, что, естественно, больно ранило сердце младшей, самолюбивой и чувствительной к своей славе и к своему счастью.
Екатерина Дашкова, как сестра любовницы Петра III Елизаветы, была допущена ко двору.
Она описывает двор:
«Это общество принимало вид казармы, где табачный дым с его голштинскими генералами были любимым развлечением Петра. Эти офицеры были большею частью капралы и сержанты прусской армии, истинные дети немецких сапожников, самый нижний осадок народных слоев. И эта сволочь нищих генералов была по плечо такого государя. Вечера обыкновенно оканчивались ужинами, с зале, увешанной сосновыми ветвями».
Вот в таком зале, увешанном сосновыми ветвями с шишками, где пили бархатное баварское пиво, где голштинские пьяные генералы сбивали шишки вилками, где скатерти были залиты пивной пеной, а на полу валялись рыбные кости, чешуйки, соленые сухари и кожура от сосисок, где разноцветные свечи еле-еле мерцали в шарах табачного дыма, где стоял гвалт и все говорили на смеси из четырех языков: русского, немецкого, французского, венгерского — какой-то марсианский всеобщий язык, никто никого не понимал, — пьяный и подмигивающий Петр встал из-за карточного столика (он любил карты — «кампи») и, пошатываясь, подошел к Дашковой, которая сидела с горящими глазами на скамеечке черного дерева, демонстративно ела только мороженое — серебряной ложечкой с блюдечка — и любила и жалела императрицу, все права которой были попраны. Перед мысленным взором девушки разворачивались кровавые сцены предстоящего переворота, вождем которого она уже представляла саму себя на белом коне, с обнаженной шпагой; Петр что-то бессвязно бормотал, искательно заглядывал в глаза — все-таки родственники по сестре, он отговаривал Дашкову — не надо, девушка, присоединяться к партии императрицы, вы — клянусь вам! — раскаетесь; Дашкова почему-то преодолела отвращение к этому пьяному дыханию, к этому больному, запятнанному шрамами оспы лицу и прислушалась, Петр III сказал:
— ДИТЯ МОЕ, — сказал он, — ВАМ БЫ НЕ МЕШАЛО ПОМНИТЬ, ЧТО ВОДИТЬ ХЛЕБ-СОЛЬ С ЧЕСТНЫМИ ДУРАКАМИ, ПОДОБНЫМИ ВАШЕЙ СЕСТРЕ И МНЕ, ГОРАЗДО БЕЗОПАСНЕЕ, ЧЕМ С ТЕМИ ВЕЛИКИМИ УМНИКАМИ, КОТОРЫЕ ВЫЖМУТ ИЗ АПЕЛЬСИНА СОК, А КОРКИ БРОСЯТ ПОД НОГИ.
Потом не только Дашкова вспоминала неоднократно эту фразу. Дурак Петр оказался проницательнее многих умников офицеров, которые впоследствии, после активного участия в перевороте, ссылались в Сибирь.
О предстоящем перевороте знал уже весь Петербург.
Переворот не был тайной для императора. Было достаточно добровольных доносчиков. Доносили и сомнительные секретари иностранных миссий, аккредитованных в Петербурге, доносили и без сомнений преданные Петру генерал-адъютант граф Андрей Васильевич Гудович, генерал-адъютант князь Иван Федорович Голицын и генерал-майор Иван Михайлович Измайлов.
Петру приносили и списки заговорщиков и называли их вождей.
Он ничего не делал для своей защиты. Он — смеялся. Будь что будет! Он попросил предоставить его судьбу — ему самому. Он смеялся все больше день ото дня, — он отчаивался! — он делал большие успехи, самоубийца, он большими шагами шел к своей неминуемой гибели. Он считал контрдействия ниже собственного достоинства.
Двадцать четвертого июня 1762 года в 10 часов утра, в понедельник, император Петр III приказал Панину явиться в Ораниенбаум.
Действительный тайный советник и кавалер, камергер и сенатор, воспитатель сына Петра III цесаревича Павла Петровича, которому было сейчас восемь лет, Никита Иванович Панин явился.
Высокий, какой-то весь качающийся на длинных ногах, как австралийская птица, с болезненно-бледным и хищным лицом, в идеальных чулках, в башмаках с идеальными бриллиантовыми пряжками, в несколько женственном камзоле с идеальными перламутровыми пуговицами, Панин представлял собой трагикомическую фигуру в роскошном парике с тремя распудренными и перевязанными ленточками косицами сзади, — типичный куртизан времен Людовика XIV.
Произошел следующий разговор:
Петр. Граф, вы делаете успехи.
Панин. Я прошу разъяснений, ваше величество.
Петр. Я говорил с наследником, цесаревичем Павлом, моим сыном и вашим воспитанником, я экзаменовал его. Этот плутишка знает все науки лучше, чем все мы, вместе взятые.
Панин. Благодарю вас, ваше величество.
Петр. Нет, это я позвал тебя, чтобы отблагодарить.
Петр сказал как-то слишком обыкновенно, каким-то неуловимо зловещим тоном, и Панин вздрогнул, потому что через несколько дней мятеж, а он — вождь Сената. Панин стоял и покачивался, растерянный, какой-то зеленоватый в утреннем свете, а Петр торжественным тоном, с официальной лаской заглядывая в глаза идеальному камергеру, прочитал все пункты подготовленного указа, перечисляя многочисленные заслуги графа как в России, так и на дипломатической службе в иностранных миссиях.
Вибрирующим голосом, пародируя самого себя, Петр прочитал последний пункт, из-за которого, собственно говоря, был составлен весь указ:
«За все сии неоценимые доселе заслуги император присваивает действительному тайному советнику, кавалеру, камергеру и сенатору графу Панину Н. И. настоящее высокое звание — капрала лейб-гвардии Измайловского полка».
Панин был ошарашен. Это было неслыханное оскорбление.
— За что… за что? — прошептал камергер, поправляя парик.
Петр объяснил:
— Полковник Измайловского полка — граф Кирилла Григорьевич Разумовский. Мне стало известно, что у вас — общие замыслы. Вы понимаете мою мысль? Я хочу, чтобы вы все действовали не поодиночке, а сообща. Так как всем подготовительным периодом руководит Разумовский, а вы, остальные, ходите у него в капралах, так я хочу, чтобы у вас был официальный капральский чин.
Трепещущий Панин заявил никаким голосом, что в таком случае он сбежит, эмигрирует, переселится в Швецию… и завтра же.
— Ну, только не завтра же! Ну, граф! — захохотал и подпрыгнул Петр. — Ведь у всех у вас замыслы! На этой скромненькой страничке — список всех вас, числом — сорок. Сегодня я арестую Пассека, он капитан и друг Орловых, и — распускает слухи! Слухач! Действуйте, дети! — сказал император. — Только посмотреть на ваши бабьи морды — какая красота! — Петр еще расхохотался, присел на табурет, закинул ногу на ногу и сказал в пространство: — Пошел вон!
Если Пассек подтвердит список, то все сорок офицеров лейб-гвардии, заговорщики и их вождь — Екатерина — уже мертвецы.
Император сказал: сегодня я арестую Пассека.
И Панин вышел вон, почти без сознания вскарабкался на подножку кареты, опустился на кожаное сиденье, наклоняясь всем корпусом вперед, чтобы не касаться затылком спинки сиденья, чтобы не растрепать парик и не уронить с него пудру.
Это впоследствии Панин приписывал себе командные роли в перевороте, на самом деле еще трое суток сенатора лихорадило. Сенат не знал, что делать, посылали посыльных, а он отмалчивался, никому ни слова не сказал про этот, как он впоследствии пышно выражался, «несколько неприятный разговор с ополоумевшим от страха государем». Только утром 28 июня лихорадка утряслась и Панин кое-как, втихомолку, окольными подстрекательствами, стал участвовать в перевороте.
Двадцать пятого июня в три часа дня, во вторник, император Петр явился собственной персоной на заседание Синода. Он не предупредил. Синод был занят обсуждением порядка церковной и ризничной описи Соловецкого монастыря.
Собрание Синода с некоторым неудовольствием следило за высокой фигурой Петра, который не соизволил даже снять головной убор — свою голштинскую треуголку, не соизволил даже снять свои желтые перчатки с крагами, так и шел предельно прусским шагом к кафедре, не оглядывался и не оглянулся на кресла, в которых разместилось тридцать четыре члена Синода; без всякого сопровождения, без секретарей, один, оставив около входа в здание Синода двух собак-волкодавов, которые все лаяли и лаяли, и лай был отчетливо слышен каждому, кто присутствовал в этом собрании, и каждый соображал по этому разноголосому лаю, что собак — две.
Петр не сказал никакого вступительного слова, ни к кому и никак не обратился, он все-таки снял одну перчатку и бросил ее на кафедру, потом из-за краги второй перчатки вынул листок, развернул, не поднимая лица, вчетверо сложенный листок гербовой государственной бумаги и сказал:
— Высочайший указ.
И прочитал высочайший указ, ни с кем не посоветовавшись, не улыбнувшись ни разу, не комментируя никак пункты, обыкновенным своим солдатским голосом:
— «Пункт первый: чтобы дать всем волю во всех законах, и, какое у кого ни появится желание, не совращать молитвой, или полицией. Пункт второй: принять вообще всех западных людей и всех своих инородцев, пусть они молятся, кому хотят, но — не иметь их в поругании и в проклятии. Пункт третий: уреченные посты прекратить по причинам всероссийского голода и почитать их не в закон, а в производство. Пункт четвертый: о грехе прелюбодейном не иметь никому осуждения, ибо и Христос не осуждал. Пункт пятый: всех ваших монастырских крестьян освободить и причислить моему державству, а вам вместо их мое собственное жалованье дам. Пункт шестой: чтоб дать волю во всех моих мерностях и, что ни будет от нас впредь представлено, не препятствовать. Император Российской империи Петр III. 25 июня 1762 года».
— Ну! — сказал Петр, поднимая злое лицо, посмотрел на всех, близоруко щурясь, исподлобья, барабаня пальцами по кафедре. — Все! — сказал император.
Синод окаменел. Ни у кого не нашлось никакого слова. За несколько минут Петр лишил Синод диктата нравственности и всех доходов.
— Все! — сказал император и ушел большими шагами, в тяжелых сапогах для верховой езды, лишь простые железные шпоры позвякивали уже где-то на далеких ступеньках.
Вся система России держалась на афоризме Сократа: не важно, чем ты занимаешься, важно, как ты об этом говоришь. Занимались всем, что приносит пользу себе, но говорили о государственном. Петр III, первый из русских императоров (и последний), снял маскарадную маску с этой говорильни и сказал в лицо всей жрущей и обворовывающей все и вся системе, что она представляет собой на самом деле. Поэтому вся административная Россия возненавидела Петра III.
Петр III уничтожил Тайную канцелярию, то есть тайную полицию. Этот жест потряс всю Россию. Это угрожало безработицей тысячам осведомителей. Это сословие возненавидело Петра III.
Екатерина отменила этот указ, и никто из последующих императоров не возобновил его.
Почему раскольники России, а это были не волхвы-одиночки, а огромная мятежная армия, сотни тысяч, не после смерти Петра, что можно было бы приписать легенде, — при жизни его записали имя его в свои молитвенники? Почему имя его было для них — святая святых? Почему все инородцы России, а их были миллионы, от калмыков до евреев, еще двести лет поминали Петра III в своих храмах? Ни одного императора — только Петра III?
Петр III издал указ о веротерпимости, то есть все, даже самые малочисленные вероисповедания в России были приравнены к государственной религии — к православию. Православие лишилось исключительного ореола и командных постов. Духовенство возненавидело Петра III.
Екатерина II отменила этот указ, и никто из последующих императоров не возобновил его.
Петр III издал указ о желательности, но необязательности службы в армии.
Петр III отнял у духовенства управленье монастырскими и церковными имениями, подчинил имения гражданской коллегии экономии, обложил бывших монастырских крестьян лишь рублевым оброком, отдал им в вечное пользование всю пахотную землю. Этот указ Екатерина II отменила, и только через сто лет произошло освобождение крестьян, но без пахотной земли.
Не потому ли восстание Пугачева проходило от имени Петра III? Ведь крестьяне хотели видеть на троне Петра III, а не самозванца-казака. О самозванстве Пугачева знала только верхушка.
Петр III позволил дворянам беспрепятственный выезд за границу.
В России никогда не было гласного суда. «Не выносить сор из избы». Знаменитый реформатор государства Российского Петр I панически боялся гласного суда. Он махал железным кулаком в сторону Европы, но трепетал перед ее общественным мнением. Негласный суд — вообще не суд, а издевательство над юриспруденцией.
В России существовала система всеобщности: посредством подарков, или же взяток, даруемых правительством, все сословия были насильственно втянуты в общий круг беззакония, поощряемого сверху, — панибратство, круговая порука.
Петр III запретил Сенату преподносить подарки крестьянскими душами и государственными землями. Только ленты и ордена — символ поощрения. Никаких денежных наград. Суд — гласный. Никакой оглядки на западное мнение. Россия есть Россия, и ни от чьего мнения она не станет ни хуже, ни лучше.
Екатерина II отменила указ о бессребрености службы и о гласном суде.
Петр III запретил Синоду вмешиваться в дела морали и нравственности народа. Этим указом он освободил миллионы семей от унизительной системы исповедей священникам — постыдных доносов и признаний.
Петр III не делал тайны из своей ненависти к существующей России, ни перед кем не заискивал, сочинял идеалистические реформы и простодушно верил врагам: супруге, которая задумала убийство семнадцать лет назад; вельможам, которые смотрели на него как на карикатуру; армии, которая осатанела от его требований. На самом деле у Петра теперь оставалась только своя собачья свора и своя скрипка. 25 июня 1762 года публичное выступление в Синоде решило судьбу императора.
Для Екатерины II, которая своим хищным, предположительным умом во всем разобралась, Россия была такой, какой она была на самом деле: собственное домашнее хозяйство, домашнее животное, которое нужно пасти кнутом, чтобы оно давало молоко.
Почему двести лет апологеты самодержавия — историографы — вычеркивали имя Петра III из списков государственных деятелей? Петр III навеки заклеймен историей: голштинец и пьяница. Формулу придумала Екатерина, и формула хороша.
Что известно о Петре III? Только то, что он родился в 1728 году, а умер в 1762-м? Да и умер ли — уже легенда. Что он был голштинским принцем, сыном дочери Петра I Анны? Что он имел все права на российский престол, а Екатерина — ни малейших? Что Петр III был законным царем России, а Екатерина захватила престол силой, с Россией ее не связывала ни одна ниточка происхождения, она была чистокровная немка, как бы ни приписывали последующие историки ее личности панславизм. К панславизму в России имели особое пристрастие только инородцы.
Кто характеризовал Петра III?
Екатерина, Дашкова, Панины оставили о нем записки.
Кто судил Петра III?
Екатерина, его жена, которая его ненавидела и уничтожила. Дашкова, наперсница и сотрудница Екатерины. Панины — Никита Иванович, воспитатель Павла, дядя Дашковой, любимый администратор Тайной канцелярии в царствование Екатерины, и Петр Иванович, дядя Дашковой, герой Семилетней войны, последний усмиритель Пугачева.
Все — одна семья.
Все — обвинители.
Ни одного адвоката — нет.
Штелин, переводчик и поэт, библиотекарь Петра III, а впоследствии действительный член екатерининской Академии, которой командовала Дашкова, в своих записках тоже предает своего императора. Он достаточно умен, чтобы не писать откровенные мерзости, но и достаточно хитер, чтобы на них намекнуть.
Ни один историк не попытался поставить хотя бы элементарный опыт объективности.
Все перечисленные выше записки цитировали двести лет, не догадываясь, что свидетели — убийцы императора Петра III, что их показания, безусловно, — самооправдание, а потому, безусловно, — ложь.
Впоследствии Вольтер назвал переворот восхождением государственности, а Дидро — счастьем страны.
Эти мыслители — лишь писатели, они далеко зашли в своем снобизме, вмешиваясь в политику. Их политика — коллекционирование автографов королей.
Энциклопедисты обманулись и запутали потомков. Они повторяли вслед за Екатериной, что переворот 28–29 июня 1762 года — демократизация системы, что это — воля всей России.
Простодушный идеалист, Петр III не знал, на что он идет. Для него структура и география России — легко, исправимый хаос. Но он предчувствовал свою недолговечность. Он обращался к Сенату, к Синоду, ко всем коллегиям.
ДАЙТЕ МНЕ ВОЛЮ ВО ВСЕХ МОИХ МЕРНОСТЯХ, И, ЧТО НИ БУДЕТ ОТ МЕНЯ ВПРЕДЬ ПРЕДСТАВЛЕНО, НЕ ПРЕПЯТСТВОВАТЬ.
Это — не приказ. Это — просьба. Это как молитва: господи, смилуйся!
Глас вопиющего в пустыне. Он успел только освободить монастырских крестьян и дать им землю.
Екатерина II и ее свита далеко зашли. Было убийство одного человека — Петра III — и попрание его имени, его деятельности, его личности. Народ в этой пресловутой «революции» не участвовал. Достаточно просмотреть списки руководителей восстания, чтобы определить, что действовала только одна семья.
Ближайшей помощницей Екатерины II по заговору была Екатерина Дашкова, в девичестве Воронцова. Ее родная сестра Елизавета была последней любовницей Петра III. Ее дядя М. И. Воронцов был канцлером. Его жена А. К. Воронцова — дочь К. С. Скавронского, родного брата Екатерины I. Дядья ее мужа — Н. И. Панин, воспитатель цесаревича Павла, П. И. Панин, генерал-аншеф, герой Семилетней войны. Семья К. Г. Разумовского, маршала, гетмана и полковника Измайловского полка, была в непосредственном родстве с императрицей Елизаветой Петровной, его жена — внучатая сестра Елизаветы, любовником которой был брат гетмана А. Г. Разумовский, Л. А. Нарышкин, обер-шталмейстер, двоюродный племянник Петра I, был женат на родной племяннице Разумовских. Капитан М. Ласунский собирался жениться на одной из дочерей Разумовского. А. В. Олсуфьев, сенатор, был женат на дочери В. Ф. Салтыкова, любовника Елизаветы Петровны, а брат жены Олсуфьева был любовником Екатерины II. Ф. А. Хитрово, секунд-ротмистр конногвардейского полка, был племянником маршалов Шуваловых, двух. Начальник петербургской полиции барон Н. Корф был родственником тетки Дашковой. Князь Репнин был племянником Паниных. Троюродный брат Дашковой граф Строганов был и родственником Екатерины. Братья Орловы, пятеро, — из которых один, Григорий, был любовником Екатерины, а Алексей и Владимир не исключено, что стали, — были в родстве с тремя братьями Всеволожскими, прапорщиками Измайловского полка. Князь M. H. Волконский, полководец Семилетней войны и дипломат, был племянником графа Бестужева-Рюмина, пострадавшего при Елизавете Петровне за соглашательства с Екатериной. Капитан Бредихин был женат на А. Ф. Голицыной, родной сестре генерал-адъютанта Петра III. Секунд-ротмистр Ржевский был двоюродным братом Хитрово. Поручик Протасов был двоюродным братом камер-фрейлины А. С. Протасовой, родственницы Орловых. Поручик З. Дубянский и секунд-ротмистр М. Дубянский были сыновьями духовника Елизаветы Петровны. Камер-юнкер Баскаков был сыном президента ревизион-коллегии. Генерал-майор Рославлев был женат на Е. Н. Чоглоковой, внучатой сестре Петра III. Остальные: поручик Чертков, поручик Ступишин, капитан Голицын, капитан Похвистнев, капитан-поручик Вырубов, капитан-поручик Обухов, секунд-ротмистр Несвицкий, капитан-поручик Пассек, поручик Ребиндер — все одна компания по картам, по приключениям, по вину — так или иначе родственники, — куртизаны Дашковой, которые мечтали стать любовниками Екатерины и почти все стали ими, как например поручик Талызин или вахмистр Потемкин.
7
Двадцать шестого июня усилилось пьянство среди солдат. Солдат спаивал Григорий Григорьевич Орлов, фаворит Екатерины. Григорию Орлову было 28 лет. Он ничего не представлял из себя как деятель и не заслуживает никакого описания как человек. Если и сравнивать его с кем-нибудь, то разве только с Елизаветой Воронцовой. Она — любовница, он — любовник. И больше ничего. Ни в чем и никак Григорий Орлов не участвовал.
Петр послал записку.
Он писал: достоверно известно, что Екатерина заняла 100 000 рублей у английского купца Фельтена. Императрица заняла деньги на бриллианты, но что-то не блещет бриллиантами. Существует непосредственная связь между этими деньгами и пьянством. Григорий Орлов причастен к этому пошлому подкупу. Император просит фаворита прекратить использовать не свои деньги в своих целях. Если ему так хочется напиваться, то император посылает ему двадцать ведер коньяка и прекрасного пьяницу Перфильева. Это — адъютант императора. Перфильев не станет следить за каждым шагом Григория, это ни к чему, он просто постарается повсюду сопровождать Орлова, чувствуя себя скорее лицом официальным, чем секретным. Ну, играть в карты будет он еще. Он знает все игры и не шулер.
Перфильев добросовестно пропьянствовал с Орловым и проиграл с ним в карты до самого утра 28 июня. Они переиграли во все современные игры, оба устали от коньяка, и скучали, и сосали лимоны, оба ожидали переворота и — дождались, и выбежали на улицу, как из темницы, и побежали в одну сторону — в сторону конногвардейского полка, которым командовал Григорий, и сели на хороших коней, и во все время мятежа их постоянно видели вместе, бок о бок, локоть к локтю, на конях с обнаженными шпагами, они стали неразлучны — недавний узник и его страж, товарищи по принудительному пьянству, они так сильно сблизились, что потом Перфильев пошел по государственной службе и стал сенатором и генералом от инфантерии.
Двадцать седьмого июня в девять часов утра, в четверг, в Ораниенбауме появилась белая английская коляска, лакированная, с новенькими гербами на двух дверцах, запряженная двумя скакунами — белый конь и красный, разукрашенные павлиньими перьями, дверцу откинул молодой человек в малиновом камзоле, расшитом серебряными вензелями, вельможа с совсем еще юношеским лицом, которое он неизвестно для чего украсил пышными и нафабренными усами.
Это был полковник Измайловского полка, президент Академии наук, гетман Малороссии, граф Кирилла Григорьевич Разумовский. Ему, как и Петру III, было тридцать четыре года.
Накануне вечером император приказал Разумовскому явиться в Ораниенбаум.
Явился.
Петр III принял гетмана в Каменном кабинете.
Не кабинет, а каземат: мебель, канделябры, бутылки, чернильницы — все каменное. Исключение — тряпичные куклы его императорского величества кукольного театра, куклы были выставлены для восхищения посетителей в каменном книжном шкафу, на каждой полке.
Петр демонстративно не держал в кабинете книг. Лишь единственная книга на английском языке Лоренса Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди», блестящая, безрелигиозная беллетристика. Книга лежала в кожаном переплете с золотыми замками на каменном столе, который и столом-то назвать было трудно — «большущий булыжник с плоской поверхностью». Когда император принимал архиепископов или кого-нибудь в этом роде, он пространно и проникновенно цитировал Стерна, вызывая у духовных особ глубоко затаенные вопли ужаса.
Император понемножку пил из каменного стакана, курил китайскую папироску, длинную, как камышинка.
Петр пристально рассматривал гетмана своими близорукими глазами, мутно-голубыми. Произошел следующий разговор.
Петр. Граф, я хочу вам, первому из первых, сообщить радостную весть.
Разумовский. Я слушаю вас, ваше величество.
Петр. Фридрих Второй, король Прусский, великий полководец, философ и поэт, произвел меня в генерал-майоры прусской службы.
Разумовский. Ваше величество, вы можете с лихвою отплатить ему. Произведите Фридриха в русские фельдмаршалы!
Петр пропустил мимо ушей эту остроту. Он все пристальней смотрел на гетмана и что-то соображал.
Петр. Граф, я назначаю вас главнокомандующим действующей армии.
Разумовский. Простите, я плохо понял или мне послышалось. У нас не существует действующей армии. Наша армия — бездействует.
Петр. Вы не правы. Действующая армия находится в походе на Данию.
Разумовский. В таком случае я убедительно прошу вас сформировать вторую армию, которая подгоняла бы эту, мою, главнокомандующим которой я столь милостиво назначен.
Петр. Вы, как мне кажется, недовольны?
Разумовский. Под таким простым предлогом вы удаляете меня из Петербурга. Это что, опала?
— Пусть так. Как хотите, — сказал Петр, запрокинул свое больное, горящее лицо, на лицо упал луч солнца, луч — как выпал из узенького окошка на лицо, и Петр стал по лучу выпускать старательно колечки дыма, не вставая, схватился за эфес шпаги и закричал на гетмана фальцетом, и побежал по кабинету с трясущимся от ярости лицом, выхватив шпагу и не зная, что с ней делать, размахивая шпагой в воздухе так, что в единственном солнечном луче блестел, блистал клинок, потом государь как-то остановился, отвернулся, повернулся лицом к лицу, не спуская глаз с затаившегося Разумовского, и старательным движением, судорожно вложил шпагу в ножны, не глядя, спросил гетмана в лицо, выдыхая остатки дыма, а папироса, сломанная, чуть-чуть дымилась на каменном тусклом столе, в каменной пепельнице в форме китайского дракона, Петр спросил и расхохотался в лицо:
— Граф! Зачем вы отрастили такие усы — торжественные?! Для популярности среди солдат? Вы достаточно популярны, вас называют вождем заговора. Что вас держит в Петербурге?
Разумовский — не Панин. Гетман собрался с силами и приготовил обстоятельное и лицемерное опровержение, он как-никак был подготовлен ко всякого рода императорским выходкам или, как впоследствии он гордо говорил, «вывихам». Разумовский набрал воздуха в легкие, чтобы произнести все свое продуманное и передуманное, но император подмигнул ему, взял под руку, шепнул на ухо:
— Пошел вон.
И Разумовский вышел вон.
Все растерялись.
Двадцать седьмого июня к одиннадцати часам вечера сорок офицеров, несколько тысяч солдат, один из вождей — Григорий Орлов в Петербурге, и еще один вождь, брат Алексей Орлов в Петергофе, — вдруг пропили последние деньги из ста тысяч, взятых взаймы у Фельтена. Перед вождями стояла угроза второго, может быть, и неоплатного займа. Все взгляды были обращены на Никиту Панина, это он больше всех остальных говорил о торжестве справедливости, но Панин был так перепуган, что болел и не знал, когда сумеет поправиться. Искали Дашкову со всеми ее родственниками, но ни Дашковой, ни родственников нигде не было. Видели Дашкову пять дней назад на ужине у императора, у статс-дамы горели глаза, и она говорила гадости голштинцам. Никто и не предполагал, что глаза-то у Дашковой горели и сейчас, но она лежала и молилась в своей спальне, в доме на Мойке, чтобы пронесло и этот вечер. Несколько свечей слабо поблескивали в ее спаленке, и она не знала, что делать, — суматоха и неразбериха, все пьянствуют, все перебегают из одного дома в другой, у всех — свежие слухи, на глаза показываться никому нельзя — заплюют, если признаться, что переворот обернулся полным ничегонеделаньем.
Действовал один Разумовский.
Двадцать седьмого июня после аудиенции у императора он понял, что намеки и бешенство Петра достаточно недвусмысленны, что нужна маленькая искорка, чтобы привести в совершенную ярость государя, и его долготерпение и самоистязания придут к закономерному финалу: Петербург отпразднует казни своих вчерашних вождей с не меньшим упоением, чем отпраздновал бы завтра казнь Петра III.
Разумовский не размышлял, — бессмысленно. Чем больше размышлений, тем больше колебаний и всяческих «но»; президент поскакал в Академию наук, поднялся в свой кабинет по мраморным лестницам, только позабыл про шпагу, не придерживал ее как надо, левой рукой, и шпага волочилась и стучала, пересчитывая ступеньки, Разумовский уселся в кабинете, развалился, откинулся в красном бархатном кресле и стал рассматривать коллекцию маленьких минералов, прикрепленных проволочками то ли серебряными, то ли стальными к небольшим фанерным щиткам, покрашенным белой масляной краской, и — проклятье! — президент предупреждал, что белую краску засидят мухи, мухи действительно испещрили все щиты точками так, что пестрило в глазах, какие уж тут научные интересы, ведь коллекцию месяц назад привезли с Урала, Разумовский судорожно подергал какой-то шнурок (сколько раз он выговаривал Тауберту, что шнурок, эту дурацкую веревочку, пора вырвать и выбросить к чертовой матери, а повесить золотой прут, что ли, чтобы было хоть за что подержаться), и, когда звонок зазвонил внизу и в кабинете появился дисциплинированный Тауберт (ну и фигура, вся в зеленом, как лягушка на задних лапах), Разумовский заулыбался содержателю академической типографии адъюнкту Тауберту, расчесал, распушил узорчатым гребнем пушистые усы, повертел в руках какие-то кристаллы, поднес их к свету, любуясь игрой огней и граней, и потому, что дело обстояло совсем не так блестяще, как сообщал адъютанту, импровизируя, Разумовский (уж кто-кто, а лягуха Тауберт был в курсе всех дел на свете), президент не объяснял, а приказывал, он лгал, но не допускал и мысли, что Тауберт осмелится обличить его во лжи.
Разумовский. Как вам известно, все войска петербургского гарнизона настолько подготовлены, что завтра будут в состоянии произвести переворот.
Тауберт помертвел. Он замахал руками и ногами, он — отмахивался от этих признаний.
Разумовский (как ни в чем не бывало). В подземельях нашего дома, моего и вашего — Академии — уже находятся наборщик и печатник с их инструментами для печатания ночью манифеста о перевороте или о восшествии на престол императрицы Екатерины Второй.
Тауберт (с отчаяньем). В подземельях никого нет! Вы — знаете!
Разумовский (с легкой укоризной, с облегченным лицом). Позвольте знать — мне, кто там есть, а кого не хватает. Вы сейчас же спускаетесь к ним, чтобы наблюдать за корректурой.
Тауберт, дергая лягушачьими ножками и ручками, восклицал:
— Вы провоцируете! Вы хотите, чтобы все сделал я своими руками, чтобы за все отвечал я. А не вы. Я не хочу! Преступление! Прошу избавить меня! Глупость!
Разумовский, — руки — обшлага — кружевные манжеты, в пригоршнях кристаллы, — как будто дирижируя оркестром восклицаний Тауберта:
— Посмотрите на себя, как вы еще дышите, но это уже дыхание мертвеца. Неужели вы не понимаете, что мне теперь остается только убить вас, потому что вам стала известна моя тайна, я приобщил вас к славе или к смерти. Вы знаете так много, что положение ваше — безвыходное. Тут дело идет не о детских игрушках, а о моей и вашей голове, вместе взятых. Будьте же благодарны, что свою голову я приравнял к вашей. Отправляйтесь.
Тауберт отправился, поминутно вздыхая. Трое солдат лейб-гвардии Измайловского полка сопроводили его в подземелье. Для пущей безопасности. И остались с ним. С заряженными ружьями.
Двадцать седьмого июня в десять часов вечера, в четверг, не переодеваясь и не перекусив, но и не позабыв захватить с собой несколько бутербродов и бутылок рейнвейнского, Кирилла Разумовский в многоместной карете для особых поручений, в простой почтовой карете без гербов, по петергофской дороге через Калинкин мост, без конного конвоя, на козлах — кучер, поскакал в Петергоф, а в Зверинце, чтобы не переполошить часовых, оставил и замаскировал карету и с черного крыльца прокрался в павильон Монплезир. Было четыре часа утра, белые ночи, рассвело, безлюден петергофский сад, двое часовых в припудренных париках поставили на ступеньки дворца одну бутылку — хитрость, чтобы никто не видел, ставили по одной бутылке, а уже выпитые выбрасывали, на газете лежали объедки курицы, часовые играли в карты и нет-нет поднимали кулаки, красные, чтобы побить друг друга за что-то, известное только им двоим, но не подрались, а рассмеялись, оглядываясь. Пусть смеются. Гетман снял сапоги, но не выбросил их, а отнес и бросил в карету, в шелковых фиолетовых чулках, в малиновом камзоле, который серебрился, на цыпочках, Разумовский прокрался к двери спальни императрицы. Он и шпагу оставил в карете, отстегнул, — излишние предосторожности, дворец спал, спали фрейлины и лакеи, проснулся только повар и позванивал металлической посудой в подвале, на кухне, и что-то спросонья бормотал, и бормотанье было слышно на втором этаже, где паркет сверкал как новенький и на стенах, на матерчатых обоях, позолоченных, в цветах, белели блики солнца. Разумовский, как за рукоять шпаги, схватился за ручку двери, серебряную, ледяную, распахнул и сказал вполголоса, в пустоту:
— Пора вставать. Все готово, чтобы провозгласить вас.
Окна были занавешены золотыми занавесками, кисейными, полумрак, дыхание, императрица спала чутко, а фрейлина Шаргородская за ширмой, в углу, где окно и ломберный столик. На ковре валялись бутылки после вчерашнего пиршества, туфли, лимонные корки, ковер тусклый, красные цветы ковра еще не расцвели, они расцветали только тогда, когда раскрывали золотые занавески и спальня приобретала вид торжественный, царский, — масса золотых вещей, гобелены, бархат, атлас, подносы, старинной работы кубки. Императрица проснулась и сказала:
— Кто вы? Отвечайте.
Он назвал себя.
— Подробности! — сказала императрица в постели. Она не любила импровизаций, она искала истину, суть дела и действия.
— Никаких подробностей! — отрезал Разумовский. — Вставайте! Все арестованы! Выхода нет! Или — или!
Ложь, арестован лишь Пассек, офицеры еще валялись, как овцы, со слипшимися ресницами, блеяли с похмелья, шампанское шумело, кудри петляли, а бунт уже продолжался, и малиновый камзол Разумовского да усы восходили над Невской перспективой, Петербург пировал, «ура» неизвестно кому-почему, вот и вожди, лейб-гвардии офицеры числом сорок, просыпаясь, догадались в оконце: толпы июньских мундиров, тиктаканье юношеской конницы, гул в гуще событий, — всем сейчас же присоединиться, возглавить полки-штыки-курки, — наитье неба, воздух вдохновенья!
Вставайте! Или — или! Безысходность, император недвусмысленно сказал: «Пошел вон!» — читай: Шлиссельбургская крепость, казнь или каторга, финал; «быть или не быть» фавору фамилии Разумовских? Алексей, брат старший, вдовец Елизаветы Петровны, уже опустился, облысел, спивался и жрал жутко, сжигал в семейном камине секретные документы времен своего фавора, недосягаем, — он, потому что трус и лакей, призадумался о своей свободе и ничуть не был унижен сим семейным самосожжением, а Кириллу, брату младшему, «пошел вон!» — гетману, академику! Никого не нужно посвящать в свои замыслы, захотят — запугают, запутают, пусть слава финала, счастья или смерти — ему одному, хорошая храбрость, самоупоенье бунтовщика-самоучки (как будто есть университеты бунта!), безоглядная отвага дилетанта сбили с толку Екатерину, все с ног — сбились.
Ему — спасенье фамильной чести, у нее — и фамилии никакой не было, ее еще никто не знал и себя она — не знала и знать не могла никак; лишь самодержавный скипетр проявил ее способности (всесторонние, как выяснилось!). Этот Разумовский, сверстник ее супруга, неумолимый мститель за пустяковые обиды, любитель-авантюрист, франт с развевающимися усами на юношеском, несколько вопросительном лице…
Ее лихорадило, она схватила бутылку с магнезией, думая, что вино, булькала бутыль, губы не вытираются, пудриться некогда, потом, завтра, когда-нибудь, а сейчас — быстрее, поумнее бы, но что на уме?! — действовать, любые движения, чтобы оглушить возбужденье, ее поташнивало от восторга, или это была та знаменитая тоска в ожиданье «конец — делу венец», или это была та, еще не исследованная, тупость начала, которую историки пытаются объяснить, всесторонне штудируя документы начала, но забывая, что помимо документов существовали еще и движения, конвульсии губ, обкусанный ноготок на мизинце, детали одежды — расстегнутая английская булавка или трудолюбиво застегнутые пять пуговиц (четыре керамические и одна оловянная), сморщенный в гримасе отчаянья чулок, тикающее на блюдечке бриллиантовое колечко, всхлип-междометие, вдруг объясняющее всю суть характера, — детали более показательные, чем тысяча лет объятий с каким-нибудь персонажем истории.
Так или иначе, все шло по правилам никем не изученного механизма начала, когда закрутилось крошечное колесико, оно притрагивается к шестеренке, а та к винтику, и вот уже напряжены все пружины и вихрь кружения, удары маятника, гири противовесов — механизм работает и никаких случайностей, а поверхностный глаз испытателя воспринимает это, в сущности, случайное движение как естественное, если испытатель повседневный механик, ремонтник, но не аналитик.
Так Разумовский разбудил-обманул Екатерину, Екатерина разбудила свою фрейлину-часового Шаргородскую, Шаргородская воспрянула и пошлепала в противоположную сторону будить камер-лакея Шкурина, все-таки отыскала его спальню, вложила в замок бронзовый ключ, а ключ клацал (еще не опомнилась ото сна), Шкурин сам проснулся, когда услыхал ключ, спрятался под одеяло, синее на солнце, боялся, страшные слухи не возникают без оснований, арест, как правило, касался и лакеев, тоже причастны к тайнам, пусть не государственным, но не менее важным — альковным; Шаргородская растормошила и жену Шкурина, и жена, проклиная все рассветы, в папильотках, в пудермантеле с кисточками по подолу, пошла, переставляя свое слоновье тело со ступеньки на ступеньку, тряся вялым лицом в слоновьих складках (очки — в железной оправе!), вот и флигелек, каменный, увитый снаружи-изнутри плющом по голому кирпичу, подхватила Алексея Орлова, как мумию, поставила на две ноги.
А капитан-поручик Василий Бибиков (впоследствии — полководец), который спал тоже во флигельке, хохотун со смешными усиками, второпях забыв позвать лакея, натянул ботфорты на босу ногу и с некоторой странностью, с сомненьем посматривал на ботфорты, которые — свои, но слишком свободны, и думал он: свои ли, чужие ли сапоги, чьи же? почему и Орлов остался ночевать в Петергофе? перепились или побоялись ехать в Петербург? Вот — остались, вот — первопричастны к событиям, и он, Бибиков Василий — звезда, счастливчик, баловень.