Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ВИКТОР СОСНОРА

ВЛАСТИТЕЛИ и СУДЬБЫ

Литературные варианты исторических событий

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ВАРИАНТЫ ИСТОРИЧЕСКИХ СОБЫТИЙ — ЧТО ЭТО ТАКОЕ?

К какому жанру принадлежит то, что предлагает нам в этой книге Виктор Соснора? Вопрос не теоретический. Ибо от ответа зависит характер наших требований к книге. А от характера требований — наше восприятие.

Знаменитое пушкинское положение: «…Писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным», столь часто употребляемое всуе, здесь — на месте.

Если это историческая проза, то почему люди, носящие исторические имена, выглядят как-то непривычно, а события пугающе отличаются от усвоенных нами моделей?

Соснора предлагает нам нечто на первый взгляд весьма странное. Если это чистый вымысел, то почему мы видим исторические имена и узнаем исторические события?

Что это — мистификация? Вызывающее пренебрежение к научному знанию?..

Знаменитый швейцарский драматург Фридрих Дюрренматт одну из самых известных пьес — «Великий Ромул» — Снабдил подзаголовком «исторически недостоверная». Все в пьесе поставлено с ног на голову — мальчик-император Ромул, последний римский принцепс, предстает зрелым умудренным человеком, владыка Восточной Римской империи, сидевший в Константинополе, оказывается в одном доме с Ромулом, вожди враждующих варварских племен — Одоакр и Теодорих — рекомендуются читателям и зрителю дядюшкой и племянником. Но при этом умный и образованный Дюрренматт тончайшим образом анализирует причины распада и крушения имперского организма. И добивается на этом пути куда большего успеха, чем многие академические историки, писавшие на ту же тему.

Одна из повестей В. Сосноры — «Где, Медея, твой дом?» — выводит нас и к еще одному выразительному примеру неортодоксального жанра — пьесам Жироду. По своевольности использования того же античного материала Жироду в пьесе «Троянской войны не будет» не уступает Дюрренматту. Гектор и Одиссей предстают перед нами мудрыми дипломатами-миротворцами, а реальной причиной войны становится убийство троянцами пьяного Аякса. И, однако же, эта более чем вольная обработка великой «Илиады» исполнена глубокого и весьма современного смысла. Почему определенные группы людей хотят войны? Почему политическая мудрость оказывается бессильной перед милитаристским безумием? Какова роль слепого случая в историческом процессе?

В обостренном, гротескном, метафоризированном мире Дюрренматта и Жироду «проклятые вопросы» истории выступают особенно крупно и внятно. В этом сила и необходимость жанра «псевдоисторических», «исторически недостоверных» произведений.

Этим приемом жадно пользовалось не одно столетие искусство классицизма, опираясь на мифологические и исторические ситуации для решения вечных проблем. Столь любезный В. Сосноре русский XVIII век являет нам множество примеров того, начиная с трагедий Сумарокова и кончая «Димитрием Донским» Озерова, популярнейшим сочинением начала XIX века. «Димитрий Донской», в котором исторический материал интерпретировался с безоглядной свободой, был последним мощным всплеском русского классицизма.

Если, как видим, повесть о Медее естественно примыкает к определенной традиции и сомнений не вызывает, то с повестями о Державине, Екатерине II и Мировиче дело обстоит несколько сложнее. Хотя вышесказанное имеет и к ним непосредственное отношение.

Если бы можно было назвать повести «псевдоисторической прозой», то все затруднения снимались бы механически. Увы, этот легкий выход в данном случае неправомочен. Мы имеем дело с жанром, существующим на границе между «псевдоисторической» и исторической прозой. Жанром, существующим по своим законам.

В исследовательских работах все чаще появляется мысль о принципиальной многовариантности исторического процесса. Для понимания прозы В. Сосноры это чрезвычайно важно. Он и не стремится выстроить художественный эквивалент события. Ему хочется увидеть, что же там — за событием? Он, в некотором роде, ребенок, пытающийся заглянуть за зеркало. Но в этой кажущейся наивности оказывается немалый резон. Во тьме «Зазеркалья» Соснора видит бесчисленные лики-варианты события, на его взгляд более осмысленные, чем парадное отражение. Тынянов советовал заглянуть за документ. Соснора воспринял этот совет (иногда слишком буквально).

Проза Сосноры историческая по своей исходной точке — он отталкивается от конкретного и серьезного знания. Каждый, кто знаком с мемуарной литературой, описывающей послепетровский XVIII век, видит, как многообразно использует Соснора этот мемуарный пласт.

Проза Сосноры «псевдоисторическая» по своему главному методу — превращению события в метафору, процесса — в систему метафор. Соснору интересует не столько процесс как таковой, сколько заостренный — иногда до парадоксальности — образ процесса.

Соснора разворачивает перед нами фантастический и фантасмагорический мир политических бурь, заквашенных на низменных страстях, случайных ситуаций, от которых зависят в конечном счете судьбы миллионов, забавных нелепостей, оборачивающихся грозными событиями, чудачеств, за которыми стоят страх и бессилие.

И тут встают два вопроса — почему и зачем.

Почему?

В нашей критике и литературоведении давно и закономерно употребляется термин — проза поэта. Термин этот вовсе не означает, что тот или иной текст написан человеком, который, главным образом, пишет стихи или раньше их писал. Повести Пушкина — отнюдь не проза поэта. Это проза великого прозаика. То же и с Лермонтовым. А проза Цветаевой — проза поэта и только поэта. Проза поэта — текст, существующий по поэтическим законам. В данном случае мы имеем дело с текстом принципиально ассоциативным — в том смысле, что связи отдельных ситуаций лежат на уровнях связей поэтических: от внешности персонажа зависят сюжетные повороты; стремление опровергнуть недобросовестные свидетельства или ретроспективный вымысел, реализуясь с истинно цветаевской страстностью, рождает полемические миражи — вымыслу недобросовестному противопоставляется не реальность, но другой вымысел — добросовестный, реабилитирующий героя; само движение сюжета часто построено не по логике развития исторического действия, а по ломоносовскому принципу «сопряжения далековатых понятий».

В таких случаях многое зависит от того, сознает автор особенность своей позиции или нет. Честен он перед собой и перед читателем или нет.

Соснора никого не обманывает. Он не выдает свои повести за фотографический портрет событий и лиц. Он всячески подчеркивает своим стилем их неадекватность сырому материалу. Именно подчеркнуто заостренным стилем, демонстративно поэтическим построением текста он дает понять читателю, как нужно воспринимать его повести. Ведь никому не придет в голову воспринимать метафору в стихах как зеркальное воспроизведение бытового факта.

Зачем?

Какую цель преследует Соснора, идя столь непривычным для познания и изображения истории путем? Ту же, что любой добросовестный историк и писатель, — понять не видимость, но суть событий прошлого. По своей конечной цели проза В. Сосноры вполне исторична.

Прибегнув к «поэтическому методу», автор получает возможность свободного моделирования ситуаций. А это в свою очередь позволяет ему рассмотреть событие или характер с самых разных сторон, вывернуть его наизнанку, проверить самыми рискованными предположениями.

Разумеется, Соснора знает, что переворот, вознесший Екатерину II на вершину власти, был тщательно подготовлен и только в последний момент по воле обстоятельств превратился в импровизацию. Однако он предлагает читателю иной вариант — нелепую импровизацию с анекдотическими чертами от начала до конца. Он делает это для того, чтобы показать с самого начала, с самых корней «незаконность» екатерининского царствования, анекдотичность ее претензий на звание «спасительницы отечества». Можно с ним не соглашаться. Но нельзя не признать, что основания для подобной позиции есть. «Спасительница отечества» катастрофически увеличила число рабов в своей империи, а положение этих рабов сделала многократно тяжелее. Именно при Екатерине у крепостных крестьян были отняты последние человеческие права. И никакой гром побед, купленных солдатской кровью, не возместит России страдания и унижения миллионов русских мужиков. «Развратная государыня развратила свое государство», — сказал о Екатерине Пушкин. И на эту глубокую и многосмысленную формулу опирается Соснора.

«Поэтический метод» исследования истории имеет свои издержки. Опровергать Соснору по конкретным фактам, по интерпретации конкретных ситуаций вполне возможно. И он это знает и на это идет.

Но, на мой взгляд, гораздо продуктивнее постараться понять общий пафос его повестей.

Виктор Соснора на стороне убитых, замученных, оболганных. За истерзанным страшной участью Иоанном Антоновичем видятся сотни и тысячи жертв самодержавного лицемерия в разные эпохи империи. И потому не так уж важно — абсолютно ли доказал автор ясность

Можно оспорить точку зрения Сосноры на личность и деятельность Петра III. Но для меня куда важнее суть авторского замысла — доказать гнусность приема, примененного к незадачливому императору: убить, а потом оклеветать. Мы знаем, что это был любимый прием российского самодержавия в разные его эпохи. Мы знаем официальные документы о декабристах, которых представляли развратными и буйными мальчишками, а восставших солдат — пьяной толпой. Мы знаем, что говорили в придворных кругах о Пушкине после его гибели. И вот этот страшный механизм исторической клеветы Соснора показал со страстью убежденности.

Можно оспорить оценку Соснорой елизаветинского царствования, на мой взгляд, насыщенного идеями и важными государственными начинаниями. Но я понимаю, — для Сосноры утверждение, что при Елизавете ничего не происходило, а «жить было нестрашно и скучно», — образ-антитеза к екатерининскому карнавалу. Как человек, занимающийся русской историей, я не разделяю многих утверждений автора повестей. Но что из того? Даже если в отдельных случаях моя позиция сильнее и аргументированнее, Соснора, как и любой человек — и в частности писатель, взыскующий истины, — имеет право на ошибку. Редко кому из наших с Соснорой коллег удается достичь безусловной истины (и реже всего тем, кто исповедует историческую «умеренность и аккуратность»). Но достоинство писателя требует честно двигаться в этом направлении.



Я. Гордин

ДЕРЖАВИН ДО ДЕРЖАВИНА

1

В искусстве существуют только Первые.

Державин — первый в русской поэзии поднял флаг и вышел в океан.

Он был один на корабле, сам штурман, сам капитан, сам рулевой.

Каким же нужно было обладать гением, какими мускулами, энергией, интуицией, чтобы бесстрашно вести одинокий корабль через неизученный, белый от бурь океан!

Командор никогда не опускал свои мясистые руки, никогда не смотрел своими маленькими оплывшими глазами мимо солнца.

Державин писал:

«Орел открытыми очами смотрит на красоту солнца и восхищается им к высочайшему парению; ночные только птицы не могут сносить без досады его сияние».

Это не повесть-жизнеописание.

Это попытка введения в биографию Державина.

2

У него тоже была комета.

Как в евангелиях Вифлеемская звезда.

Комета получилась так. Пропали все звезды, и пропала луна. В воздухе замелькали красные искры. Потом небо вспыхнуло, засияло. Потом в сиянии возникли шесть белых столбов. Столбы стояли вокруг дома, где родился Державин, пока не погасли.

Младенец не испугался. Он обрадовался. Он протянул указательный перст в сторону кометы и провозгласил:

— БОГ!

«БОГ» — вот первое слово, которое сказал Державин, еще не научившийся говорить слова «мама» и «дай».

Все это он сочинит уже через пятьдесят лет, чтобы приписать провидению свою судьбу: божественная комета предсказала ему трудный путь бытия — огни, и воды, и трубы, и когда-нибудь он сложит оду «Бог», которая станет знаменитой, которую даже император Китая напишет китайскими иероглифами на сводах своего аудиенц-зала.

На самом деле:

Комета 1744 года зарегистрирована.

Комета пришлась кстати.

Державин любил знаки и числа. И восточные легенды.

Нищий потомок татарского рода Багрима, он родился даже не в Казани, как сообщает в «Записках», а в одной из самых захудалых деревенек, принадлежавших его матери, под названием то ли Кормачи, то ли Сокуры, верстах в сорока от Казани.

Он родился 3 июля 1743 года.

Отца «при исполнении служебных обязанностей» ударил копытом конь, отец заболел чахоткой и ушел в отставку. В чине полковника. Впрочем, при неблагоприятных обстоятельствах присвоение чина полковника уже означало отставку. Этот чин не давал ничего — ни пенсии, ни поместий, — последний этический реверанс военного ведомства.

Впоследствии в поэме с эллинским оттенком Державин напишет, как, прогуливаясь поутру по своим владениям, он «зрит наследственны стада».

Отец-полковник имел пятерых братьев, и каждый получил в наследство по десять душ крестьян.

Мать поэта владела пятьюдесятью душами.

Он был первенец. Он был мал, слаб и сух, и местная медицина предписала запечь его в хлебе: к больным местам прикладывали горячие лепешки сырого теста, чтобы хилому телу передавались мощь и хмель злака.

Подобно всем недорослям малого дворянства, его никак не воспитывали. Только что в четыре года обучили читать и писать. Ребенок хотел играть, а читал и писал только тогда, когда давали конфеты в золотых и лазоревых фантиках, длинные, на весь вечер. Ничего в те зимы не происходило: воробьи на снегу да буквы на бумаге. Да и снега было не так уж и много, снежинки полетают и улетят. Солнце еле искрилось в мутных и мерзлых стеклах. Томились тараканы, посвистывали мыши в подпольях. Для мышей специально рассыпали зерно, чтобы меньше грызли мешки. Весной все ручьи были белые и не журчали.



Мать занималась младшими детьми.

Отец лежал в толстом халате и читал толстые книги. Пахло лекарствами и капустой.

Аптекарю Зелику Фришеру потребовались тарантулы. Ловля тарантулов — занятие увлекательное, но укус паука смертелен. Державин уходил в степь, он знал норы и ловил так: выстругивается палочка (ветку нельзя, гнется) и к кончику палочки привязывается нитка; к нитке привешивается шарик смолы — такая своеобразная удочка, тарантулы очень любят вкус смолы. Нужно сидеть у норы (только на восходе солнца), опустив в нее «удочку», и ждать «клева». Не нужно при первом же «клевке» выхватывать удочку, паук сорвется и убежит в свои подземелья. Нужно подождать, когда он вгрызется в смолу и увязнет, и потихоньку тянуть, чтобы не сорвался. Потом его вместе с шариком нужно сбросить в тонкую сетку, ну и так далее. За двадцать пять тарантулов Зелик Фришер платил много: хватало на сироп, на фигурные пряники и на две-три лубочные картинки.

Не помнил он своего детства… Была вьюга, и он шел в шапке, но уши все равно мерзли, он слышал, как рассказывали, что, если уши мерзнут, нужно их хорошенько растереть снегом, и уши разгорятся, он тер и тер снегом, но уши были бесчувственны, тогда он просто напихал снега в уши и так явился домой… Потом всю жизнь ходил в теплых шапках и при малейших заморозках уши болели… Была еще черепаха с проломанным панцирем, которую он нашел в степи, она поползала в доме и умерла…

Первый смотр недорослей состоялся в Оренбурге.

В полутемных коридорах канцелярий, где горели свечи в металлических подсвечниках, отлитых на заводах, где на циклопических стеклах окон висели вечные балдахины из бархата, где паркетные полы были в оспинках от каблуков чиновничьих и офицерских и паркет блестел, как вспотевший, — там собирал всех недорослей губернатор Иван Иванович Неплюев. Это он, резидент в Константинополе, губернатор Киева, а потом командир Оренбургской экспедиции, строил Оренбург на новом месте и новым методом: бесплатными силами воров и убийц, в прошлом купцов и мастеровых. Императрица Екатерина впоследствии возвела этот метод в принцип.

Мальчики стояли в домашних кафтанчиках с металлическими пуговицами, маленькие варвары, от каждого шороха на глазах у них появлялись слезы. Никто ни о чем не спрашивал — смотрели детей, считали. Для большей красоты родители смазывали волосы недорослей свиным топленым салом и приглаживали щетками из свиной щетины.

Через пять лет всех отправляли «на экзамен в науках» опять-таки в Оренбург, а еще через четыре года, шестнадцатилетних, — в герольдию в Петербург или в Москву.

Нужно было как можно быстрее ехать в Петербург и «определить» мальчика, то есть приписать его к какому-нибудь гвардейскому полку, чтобы через пять лет он начинал службу хотя бы младшим офицером. Но для поездки в Петербург у отца не было денег. Можно было бы приписать к московскому полку, но и для поездки в Москву не было денег. А в 1754 году отец умер.

Он задолжал соседям пятнадцать рублей. Пустяки, но рублей не было. Соседи отобрали по суду межевые земли. Вдохновленные таким поучительным примером, другие соседи построили на своих землях мельницы и плотины и затопили державинские луга, то есть фактически присвоили их.

Мать пошла по судам. С тремя детьми. Мать брала детей, чтобы разжалобить судей, — пустое дело. Простаивали в передних часами, не осмеливаясь присесть. Ели втихомолку, из рукавов. Заискивали перед швейцарами: последняя степень унижения — заискивать перед холуями.

Так все свои «угодья» они отдали в кортому — в аренду купцу Дрябову за сто рублей. Там хватило места только для постройки сукновальной мельницы.

Дети, происходившие от знаменитого мурзы Багрима, должны были служить в армии простыми солдатами. Древность рода здесь оказалась ни при чем. Багрим простился с Золотой Ордой еще при Василии Темном. В Бархатной книге их род был записан с самыми знатными родами Акинфиевых, Нарбековых, Кеглевых. Но это нужно было доказать. А доказать это мог только родственник, подполковник Дятлов. А подполковник жил в Можайске. А пока Дятлов искал бумаги и приехал в Москву, зима прошла, дешевый санный путь уже никак нельзя было использовать, на летнюю дорогу денег не было.

И так еще тридцать семь лет.

Это уже через тридцать семь лет Державин научился живописи жизни: красиво одеваться, быть гурманом. Быть независимым от царей и получать от работ все то, что можно получить от рабов. Потом он давал роскошные обеды. Держал хор девушек. Покупал мальчиков-музыкантов. Посылал в подарок преосвященному теоретику стихосложения Е. Болховитинову собольи шубы и замшевые сапоги с бахромой и персидским узором.



Вот как он позднее описывает свою жизнь:
Блажен, кто менее зависит от людей,
Свободен от долгов и от хлопот приказных,
Не ищет при дворе ни злата, ни честей
И чужд сует разнообразных!


Бьет полдня час, рабы служить к столу бегут.
Идет за трапезу гостей хозяйка с хором.
Я озреваю стол — и вижу разных блюд
Цветник, поставленный узором.


Багряна ветчина, зелены щи с желтком,
Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны,
Что смоль, янтарь-икра и с голубым пером
Там щука пестрая — прекрасны!


Когда же мы донских и крымских кубки вин
И липца, воронца и чернопенна пива
Запустим несколько в румяный лоб хмелин, —
Беседа за сластьми шутлива…


Иль в лодке вдоль реки, по брегу пеш, верхом,
Качусь на дрожках я соседей с вереницей,
То рыбу удами, то дичь громим свинцом,
То зайцев ловим псов станицей.


Стекл заревом горит мой храмовидный дом,
На гору желтый всход меж роз осиявая,
Где встречу водомет шумит лучей дождем,
Звучит музыка духовая.


Из жерл чугунных гром по праздникам ревет,
Под звездной молнией, под светлыми древами
Толпа крестьян, их жен вино и пиво пьет,
Поет и пляшет под гудками.



Но эта идиллия — после тридцати семи лет страшной службы. И эти тридцать семь лет научили Державина не защищаться самому, а защищать справедливые законы, то есть научили лишь неумению служить.

Он так и остался бесхитростным. Добросовестным.

Если бы он притворился политиканом, если бы ему чуть побольше хитрости и чуть поменьше совести, если бы он чуть-чуть потренировал свой характер тяжелого атлета при «просвещенном» дворе комедиантов и акробатов-эквилибристов, если бы он при докладах «вертелся во все стороны как Петрушка или как рулетка», если бы он фантазировал, как фантазировал в поэзии, а не читал по педантичной бумажке о государственных преступлениях — все, как есть на самом деле, свирепо глядя в рассерженные глаза трех императоров, если бы он не любил государственную службу для государства, а любил ее для своего благосостояния, если бы он защищал свою персону и свои интересы, а не защищал бы с непосредственностью прекрасного принца справедливые законы, если бы он хоть на минуту усомнился в элементарной истине, что законы написаны совсем не для людей, а только для тех, кто попирает их права, что законы Екатерины — всего лишь абстрактный текст, что обыкновенный человек в мире — только полузабытый апокриф, капля в море, что толкование справедливости намеренно поручено людям посредственным, потому что только посредственность, как жрущее и пьющее животное, предано хозяевам, если бы Державин определил для себя формулу холуйства, то на его председательском и министерском мундире заблистали бы все персидские жемчуга, все бразильские бриллианты и все три императора опирались бы на его мнение как на драгоценный костыль.

Ничего подобного не произошло.

Он служил не только из любви к службе (а служить он любил). Была еще инерция страха. Его преследовали кошмары скитаний и нищеты. Бросить службу и оклад и жить подачками за поэтические произведения, когда уже сорок, пятьдесят, шестьдесят лет!

Пушкин учился у Державина и потому не любил его. Пушкин подражал Державину, он перенимал его схемы и темы, но Пушкин не любил Державина. Пушкин восхищался молниеносными картинами Державина, его поэтическим мышлением, «когда в нем не было замысловатости», Пушкин признавал гений Державина и обрывал П. Вяземского, когда тот пускался в иронию и переиначивал на свой лад творчество Державина.

Все великие поэты девятнадцатого века не любили Державина.

И не могли его любить.

Его космическая муза!

Ей сопротивлялась элегия Пушкина, ее ненавидела мнительная муза Лермонтова, космос-драма ничего не объясняла разночинной, «замученной кнутами» музе Некрасова. Державин был близок только Тютчеву, но Державин расхлябан и растрепан, Тютчев — концентрат мысли и чувства.

Символ-трагизм Блока далек от случайного трагизма Державина.

Поэтому никто из этих пяти великих художников не понимал Державина.

Но и никто из этих пяти великих художников не сумел с такой силой, в несколько строк написать:



Страха связанным цепями
И рожденным под жезлом,
Можно ль орльими крылами
К солнцу нам парить умом?
А хотя б и возлетали,
Чувствуем ярмо свое.



Это чувство тысячу лет витало над русскими поэтами.

Как Державин сумел сформулировать это чувство?

Как он стал его автором?

3

Как ни была стеснена мать, она все же хотела обучить детей хоть чему-нибудь.

Всю оренбургскую начальную школу представлял один человек: немец Иосиф Роза, отсидевший свой срок каторжанин.

Ни об одной из наук он не имел ни малейшего представления. Обучал только немецкому языку. Но без грамматики.

Гарнизонный школьник Лебедев, а потом артиллерии штык-юнкер Полетаев учили Державина арифметике и геометрии. Правда, арифметику и геометрию они знали понаслышке. Бесхитростные учителя, они зарабатывали небольшие копейки и небольшое уважение города.

В 1758 году в Казани открылась гимназия, где обучали официально языкам: латинскому, французскому, немецкому и наукам: арифметике, геометрии, а также танцеванию, фехтованию, рисованию, музыке.

Державин пытался играть какие-то роли в школьных трагедиях по Сумарокову, но без успеха. Он сравнительно неплохо рисовал, даже скопировал карту Казанской губернии, разукрасил ее виньетками, фигурами, пейзажами, и начальство пообещало определить его в инженерный корпус кондуктором (остальные шли лейб-гвардии солдатами).

Директором гимназии был тогда Михаил Иванович Веревкин. Этот непоседливый, умный, талантливый человек опубликовал сто шестьдесят восемь томов своих и переводных сочинений. Его серьезной карьере помешал донос преподавателей Оттенталя и Дювиллара. Через тридцать четыре года он писал своему сановному ученику: «О, если бы мне пансион, соответствующий летам, чину и служению моему пятидесятилетнему трем государям! Не годы, не месяцы, а дни, может быть, остаются мне на этом свете. Даже стыжусь самого себя обрисовать вам словами нищету мою».

А тогда это был весельчак и шутник.

Новеллист, он и судьбу свою играл, как новеллу.

Правительственные планы существовали, но города строили стихийно. Архитектура домов не предусматривалась, но объявлялась длина улицы и ее прямолинейность.

Вот как осуществлялись архитектурные ансамбли.

Нарушениями всех канонов градостроительства публично прославился город Чебоксары. В Чебоксары направили Веревкина. Веревкин захватил с собой самого способного ученика-копировальщика Державина, потому что капитан Морозов, единственный представитель науки геодезии в Казани, скоропостижно скончался от алкоголизма.

Двое приехали в Чебоксары.

Ходили пятнистые коровы, и головы у них колокольной формы. Дети без штанишек, в пестрых платьицах носились толпами по зеленым берегам Волги. На деревянных скамеечках молодежь в кожаных картузах пила пиво. У девушек — косы в лентах. Коров поили прямо из переполненных колодцев. Кур ощипывали на центральной площади. На плетнях висели перины и горшки.

Инструментов не было. Только бумага, чернила и смехотворная грусть какая-то, — что же делать? Нужно было не копировать мертвый план с отпечатанных схем, а снимать план с живого города. Некоторое время двое пили, закусывали и бросали камешки в воды Волги. Учитель бросал подальше, ученик поближе. Волга выбрасывала камешки обратно на песок. При ближайшем рассмотрении можно было определить, что это пирит и кремний. На деревьях шатались вялые пыльные листья. Бурлаки тащили баржи, мотая бритыми головами. Брили головы, чтобы меньше потеть и чтобы волосы не мешали.

Фабриканты города Чебоксар паниковали: Веревкин предъявил правительственные ордера. Фабриканты подозревали, что это — замаскированная ревизия, и потому знакомили со своими семьями. Геодезисты-инженеры знакомились охотно: блины, щи, семга, утки с мочеными яблоками, наливки и… дочери.

И вот Веревкин отблагодарил за гостеприимство.

По указу Сената ширина улицы должна быть не более восьми сажен. Веревкин приказал плотникам сделать деревянные рамы восемь на шестнадцать. Приказал оковать рамы железом, а на углы повесить железные же цепи. Оковали и повесили. Потом Веревкин с учеником пошли к водам Волги, и все подумали, что опять повторятся камешки. Но нет.

Веревкин остановил первое попавшееся судно и приказал судовладельцу отправить в город всех бурлаков. Бурлаки с большой радостью отправились. Пока геодезисты бежали за ними, бурлаки успели выпить фруктового вина и уже дышали, как фруктовые деревья. Их кое-как собрали и у магистрата торжественно вручили рамы. Это понравилось.

Труженики и бродяги Волги, буйные и бородатые, ослепляя обывателей бритыми башками, в сермяжных рубахах, подпоясанных чем попало, со смехом и свистом таскали теперь по всему городу рамы и примеряли их к улицам (надевали раму на улицу, как на лошадь хомут). Был гром, вопль и звон. Вспархивала черепица, падали трубы, осыпались стекла! Если через какую-нибудь улицу рама не проходила и задевала дом цепями, Веревкин волшебным жестом останавливал бурлаков. Они носили рамы, а он носил журнал.

Веревкин записывал дом в журнал, а Державин писал на воротах толстым бруском: «ЛОМАТЬ!»

Со дня на день геодезистов уважали все больше и больше, бурлаки вселяли ужас, а местные гранды сатанели от мысли, что их дома в ближайшее время сломают. Понесли подарки. Но Веревкин подарки не принимал. Неслыханное поведение этого повелителя обсудили со всех сторон, но никаких выводов сделать не удалось.

И это еще не все. Фантазия Веревкина была неуемна, а его вдохновенье только еще разыгрывалось.

Бурлаков он отпустил и позвал купцов. Купцы — владельцы маленьких кожевенных заводов. Веревкин красноречиво сказал купцам, что от этих гнусных заводов никакой радости и гигиены, зверское зловоние и у скольких граждан Чебоксар, если бы только подсчитать, из-за этого зловония плохое состояние здоровья.

Купцы пламенно отрицали эти тезисы. Хорошо. Тогда уже Державин доказал, что они жестоко заблуждаются.

Никакого переполоха. Просто собрали всех: чиновники воеводской канцелярии, магистрат и весь остальной люд, внушительная процессия, очарованные, спускались к Волге. В присутствии этих свидетелей двое провели такой эксперимент.

У заводов, там, где отходы стекают в реку, Державин приказал вынуть со дна реки немножко грунта. Этот грунт оказался не что иное, как ольховая и дубовая кора, применяемая для обработки кож, а также опилки и стружки самой кожи. Все это положили в бутыли и залили водой. Такие же веселые маневры произвели и выше по реке, там, где не было заводов. Все бутыли на глазах у недоумевающей публики запечатали сургучом и приложили печати воеводской канцелярии и магистрата. Державин и Веревкин, прославленные специалисты по геодезии Чебоксар, тут же написали ярлычки и повесили на бутыли: где, как и при каких обстоятельствах бутыли были наполнены.

Потом действие развивалось по принципу троекратности: на три дня бутыли выставили на солнце и приставили к ним три смены часовых с топорами и ружьями. Три дня граждане города мучились и спрашивали друг друга: «Что же это такое, на самом-то деле?»

Через три дня они узнали, что это такое. Державин стоял под палящим солнцем у воды, а Веревкин сидел на песочке и держал большие серебряные часы-луковицу. Часы заиграли, и раздался двенадцатый музыкальный удар пополудни, и бутылки — вскрыли!

Все ожидали чуда. И напрасно. Нет чудес. Особенно в запечатанном сосуде со всякой гнилью, который простоял на жаре три дня. Естественно и объяснимо, что в гнили завелись черви. С бутылями, в которые была налита сравнительно чистая вода, в общем-то ничего не произошло.

Итак, резюмировали двое, в результате наших научных изысканий по поводу злоупотреблений мы делаем воеводской канцелярии и магистрату следующее хорошее предложение: в соответствии с указом Сената, действие всех вредоносных заводов немедленно прекратить, в таких ужасных условиях медицинской комиссией запрещается изготовление кож. Отныне и вовеки.

Купцы затосковали. Стали очищать лопатами дно Волги. Стали рыбачьими сетями вылавливать отбросы. Написали тайные жалобы в Казань и в Москву. Время шло, а мастера и рабочие не работали, но, по закону, им выплачивали деньги. А по Чебоксарам пошло такое пьянство, что, несмотря на свежее солнце, все ходили в тумане. Убивать не убивали, драки были, но так, неслышные, воры особенно не воровали, а вот у магистра Дмитрия Васильевича Королькова пропало стадо гусей, состоящее из тридцати восьми штук (и все — белые!). Их никто не пас, и они ушли в неизвестность. Расследование показало, что ни у кого из жителей гусей тех — нет, просто так уж получилось — белые гуси пропали сами собой. Вся полиция Чебоксар суетилась не меньше недели.

А при заводах поставили крепкие трехсменные караулы. А на воротах заводов написали все тем же крупным кирпичным мелом: «ЛОМАТЬ»!

Дмитрий Васильевич Корольков прекратил наконец-то поиски куда-то канувших гусей и попросил у Михаила Ивановича Веревкина снисхожденья. К нему присоединился и воевода Чебоксар. К ним присоединились фабриканты. Кое-как они сумели умилостивить предприимчивых геодезистов, и на этом страшная комиссия закончилась. Веревкин уехал в Казань, Державин — в Петербург.

4

В Петербурге играл снежок.

Деревья Летнего сада просвечивали паутинками. По саду ходили гвардейцы в мушкетерских шляпах. Высокие войлочные (гильзы!) шляпы еле держались на головах. Их прикалывали железными шпильками к парикам.

На мостах промокла древесина. Небольшие заморозки — и мосты (опять) станут как стеклянные. По мостам ходили гренадеры. Сумы, перевязи, портупеи — все (на них) лакированное.

Штукатурка дворцов завяла. Окна посветлели. Дворники в кожаных калошах сбрасывали снег с крыш. Снег падал и растекался во все стороны. Теплело; скакали кирасиры, драгуны, гусары, пикинеры. Кирасиры — в кирасах, пикинеры — с пиками, и все — в суконных плащах. Из-под копыт лошадей выскакивали собаки и бежали за лошадьми, лая.

Измайловский полк истреблял ворон — ходил по столице, стреляя.

С Ладоги в столицу шли телеги. Сквозь решетки рогож, закрывающих телеги, просвечивала и блестела свежая рыба — щука, судак, окунь, и на любителя — тюлень.

Свинцовое небо, свинцовая слякоть — Петербург!

Державин уже давно получил паспорт из канцелярии лейб-гвардии Преображенского полка за подписью лейб-гвардии майора князя Меншикова: приступить к исполнению воинской службы.

Мечта Петра I — все дворяне должны быть сначала солдатами, чтобы разузнать хорошенько на собственном опыте, «что есть служба», — не осуществилась. Состоятельные фамилии сговорились с послепетровским правительством: новорожденных младенцев за определенные деньги записывали солдатами в гвардейские полки. Шли годы — шли звания. Совершеннолетний вельможа поступал на службу в каком-нибудь подходящем офицерском звании.

Державину было восемнадцать лет, и он писал кое-какие стихотворения и кое-как рисовал.

Напрасно Веревкин старался устроить способного юношу в артиллерийский или инженерный корпус кондуктором. Напрасно Державин купил и уже носил инженерный мундир. Напрасно изучал топографию и вычислял фортификацию.

Гаврилу Державина причислили к третьей роте рядовым.

Никого не было у него в Петербурге. Его поселили в казарме. С пожизненными солдатами. В одном помещении с двумя холостыми и с тремя женатыми. А капрал еле-еле обучал его ружейным приемам и фрунтовой службе.

Гладкоствольное кремневое ружье заряжалось одной пулей. Нужно было: опустить пулю в ствол, шомполом загнать ее на дно ствола, насыпать порох на полку замка, высечь большую искру кремнем, прицелиться — стрелять. Чтобы правильно зарядить ружье, нужно было выполнить пятнадцать команд. Солдат заряжал ружье в двадцать три приема. У ружей были прямые ложа. Когда солдат маршировал с ружьем на плече, это было живописно, стрелять же — мука. Приклад ломал плечо. Ложа прикладов были выдолблены и внутренности набиты стеклами и звучащими черепками: ружейные приемы — каждый удар прекрасно озвучен.

Гаврила Державин полюбил свою замысловатую службу и приплачивал флигельману полтинники: хотел поскорее получить следующий чин, пределов его служебным мечтаниям не существовало. Но, к несчастью, он прослужил простым солдатом еще десять лет.

Уже тогда у Державина было большое мясистое лицо, тяжелый нос и брови дугами, как у клоуна.

Он ютился на самой последней ступеньке общественной лестницы. Он паясничал перед товарищами, веселил казарму игрой на флейте и на кларнете. Это впоследствии он прославился бешенством. Деспот правды, вопль о справедливости в дворцовом хаосе, в российской пустыне, — это впоследствии Державин позволял себе устраивать сцены не только подчиненным сановникам, но и всем трем монархам.

Теперь Державин всеми стараньями и полтинниками добился высшего солдатского отличия: как образцовую атлетическую фигуру, как виртуоза экзерции, его показали самому императору Петру III, и царь его расхвалил.

Петр III совершенствовал ротные и батальонные учения. После смерти Петра I прошло тридцать семь лет. После царствования Петра сменилось четыре императора. Петр III был пятым — внуком Петра Великого. Солдаты распустились. Никакой военной науки, никакой дисциплины. Все и всё воровали.

Сын сподвижника Румянцева, Потемкина и Суворова, генерал-лейтенант С. А. Тучков писал, что ни полковые, ни ротные командиры, как это ни парадоксально, не повинны в воровстве. От них требовали пышности и великолепия в содержании полков, а денег — не давали. Под разными приличными канцелярскими предлогами они самостоятельно брали деньги из касс военной коллегии — и жили!

Тучков писал:

«Таково все российское правительство, вся военная и гражданская служба. Все нуждаются, от всех много требуют, и, наконец, все поставлены в необходимость обманывать один другого, а из-за этого столько несчастий! Это российское воспитание то же, что спартанское воспитание детей — тем не давали есть и заставляли красть, но если поймают — секут!»

На строевых смотрах стояли «от зари до зари». Под ливнем и под молниями. На мрачном морозе. Напомаженные и напудренные парики примерзали к волосам. Парики снимали сзади за косицу, как скальпы.

Смазка замерзала в замках мушкетов. Мушкеты не стреляли. Сабли вмерзали в ножны. На мундирах было много меди, и она окислялась тотчас, а офицеров бесило, что медь не сверкает.

Петр III бушевал: всему виной не мороз и не солнце, а солдаты России — ничего не умеют и симулируют бессовестно.

За симуляцию, за неуменье — били. Пока не палками — по морде.

Прошло первое мальчишеское удовольствие от военных игр.

Фехтованье, верховая езда, песни под флагами, барабаны, конвульсивная шагистика, уродливые упражнения с мушкетами. Это бессмысленное солдатское бытие — опротивело.

Никаких удовольствий не существовало. Из роты отлучаться не позволяли. От службы оставались считанные часы — Державин пытался рисовать или играть по нотам.

Какая там живопись! Какие флейты!

В гриппозной комнатенке мучились все вместе — пятеро солдат, три (чьих?) солдатских жены, Державин — девятый.

За несколько лет объединенной жизни Державин так и не узнал, кого как зовут, все называли друг друга кличками, а клички менялись в зависимости от обстоятельств. Кто чья жена — поэт не знал: все с одинаковыми голосами.

Солдаты пили домашний самогон из свеклы — красный.

Солдаты играли в карты. Хорошая игра «ерошка». Хороша тем, что не нужны деньги. Проигравшего таскают за волосы, пока бедняга не упадет без памяти. Это называлось «ерошить волосы».

Игра начиналась как заклинание. Банкомет исполнял роль шамана. Он хватал колоду карт и махал ею перед глазами очередного игрока. Махал и приговаривал:

— Тумана б тебе в глаза! Тумана б тебе в глаза! Тумана б тебе в глаза! Чего хочешь, того просишь!

То есть: хочешь такую-то карту — проси ее, солдат, проси хорошенько, — получишь.

Поскольку за «ерошку» садились в мертвецки пьяном состоянии, то уж чего-чего, а тумана хватало и в глазах и в мозгах. Проигравшего наказывали не только отделением волос от темени. Наказывали еще и так: проигравший вместе с женой и детьми заползал под стол, и все они кудахтали довольно долго.

Женщины матерились, все путали портянки, с похмелья дрались дисциплинированно и со вкусом. Потом лейб-гвардейцы носили свои ушибы с невозмутимостью верблюдов, а их жены все чаще и чаще смотрели на мир из-под повязок только одним глазом.

В казарме очень пахло детьми.

По беспамятству от пьянства или умышленно забывали выносить судно, хотя существовала очередность. Все советовали Державину, как еще неосвоившемуся новичку, выносить сегодня судно, — это, в конце концов, пустяковая домашняя работа. То же самое было и завтра. Он и выносил.

После ссор играли на грустных гармошках и молились.

Он затыкал больные уши ватой. Он надевал меховую шапку.

Он лежал за ситцевой занавеской с цветочками, на железной кровати, на соломенном матрасе без простыней, застланном какими-то тряпицами. По ночам ползала всякая мерзость и кусалась.

На табурете, на блюдечке, стояла свеча — малиновый огонек, купленный за полушку: Державин читал…

Он читал Геллерта и Гагедорна, сентенции и сантименты немецкого происхождения, он читал Ломоносова — римскую риторику русской Академии; он читал Тредиаковского «Мнения о начале поэзии», «Рассуждения об еде».

Солдаты были наблюдательны — Державин что-то писал. Угольные губы — от грифеля: грифель нужно слюнявить.

Его попросили написать письмо.

Пришла какая-то Наташа к кому-то из солдат и с восхитительным волненьем рассказала общий смысл письма, какое бы хотелось написать, поцарапывая розовеньким ноготком его коленку, позванивая дешевыми стеклянными сережками. Наташа — дочь капрала!

Поэт почувствовал прилив сил и написал. Ждал ее. Плакала с чувством. Благодарила. Сказала что-то вообще про любовь. Сказала, кажется, спасибо — и ушла, В деревянном царстве казармы и пьянства прозвенели каблучки и мелькнул меховой платочек. В окошке. Мелькнул и пропал.

Нет, не все. О посещенье узнали солдаты (подсмотрели, как это бывает в таких случаях). Попросили написать письмо в деревню. Попросили письмо написать для дедушки и маменьки, или, как бы получше сказать, не для, а — дедушке и маменьке. Написать про себя, то есть вот про меня, про того, кто попросил.

Поэт написал.

Это были его первые опыты письма на крестьянском диалекте. Просили еще — писал еще.

За окнами казармы уже пестрели весенние простые птицы.

Светился и угасал снег. Еще птицы и птицы колыхались над куполами церквей.

Он писал письма бесплатно. Ему перестали не только диктовать, но и не говорили — о чем писать, все равно небылицы про солдатскую жизнь, пусть хоть в письмах домой жизнь будет чуть-чуть получше.

Иногда спрашивали:

— Да, дружок, помнишь, на той неделе…

— Помню.

— Письмишко-то от маменьки нашей мы получили? На той-то самой неделе?

— Получили.

— Никаких несчастий, надеюсь? Града не было? молний? живы?

— Всякое там. И живы и не живы.

— Но наши-то живы, надеюсь?

— Надейся.

— А ты что написал?

— Да написал.

— По-хорошему, как русский человек написал?

— По-русски написал.

— Орел и лев — вот ты кто! Ну и молодец, псина! Ну, как же не хвалить этого беса? Надо же, откуда силы сильные у молокососа! И морда как у мясника — а взял и написал! Да, были и у нас не люди, а чудеса! Возьми для примера старика Сумина. Кто он был и кто он есть? И был сержантом, и остался сержантом! Вот как, дружок! И ни писать ничего не писал, и ни читать не читал ни бельмеса, но — как пил! Как пил — загляденье да и только, господи прости! — так говорили солдаты и курили глиняные петровские трубки.

Так Державин стал посредником в жизни восьми семей. Он уже писал сам и от имени солдат и от имени их родителей. И те и другие знали об этом: им нравилась такая переписка.

Еще он давал деньги. Так сказать — взаймы, солдатский заем — без возврата. По всему этому Державина полюбили самой большой любовью — как дурачка. Еще, несмотря ни на что, Державин платил за общий обед солдатским женам.

Но счастье счастьем, любовь любовью, а деньги есть деньги.

Денег не стало. А было-то их всего ничего: сто рублей, последние семейные сбереженья для солдата. Не стало денег, и любовь — поуменьшилась. Спрашивали теперь кратко:

— Как с письмами, дружок? Все пишешь, надеюсь?

— Ты побольше пиши, чтобы, знаешь, и смех там был, и слезы!

— Ты чем конверты склеиваешь? Ты конверты не склеивай слюной или мылом. Конверты нужно клеить голштинским клеем из аптеки — этот клей хорош!

Все милостиво примирились с тем, что новобранец на них работает. Его уже не спрашивали, что написала маменька про гусиный пух, что он ответил про петербургские магазейны. Само собой подразумевалось: она написала, он ответил.

Не стало денег, и Державина перестали кормить.

И вот восемнадцатилетний человек взбесился.

Он протрубил сбор. Собрался весь женский персонал казармы, все, кого он так простодушно обслуживал пером полгода.

Дитя-медведь, мальчик-гигант; его мясистое лицо тряслось, а тяжелый нос — в капельках пота. Это был первый в его жизни литературный протест, первый мальчишеский манифест независимости. Он сказал приблизительно такие слова: никому не приходит в голову, что писать письма — тяжелый труд, потому что солдатские головы — тупы, никто в этой казарме, кроме него, Державина, писать вообще не умеет, а он, вдобавок, пишет бесплатно и еще, как все, вынужден делать все что попало, что положено солдату: он чистит каналы и канавы, привозит из магазинов провиант и сам разгружает, бегает «на вестях», ходит в караулы, отбрасывает снег от ворот казармы, носит песок в деревянных ведрах и посыпает учебный плац и т. д. и т. п. Всем известно, даже императору Петру III, кто такой лейб-гвардеец Гаврила Державин, император смотрел на него недавно и любовался его ружейными приемами, недалеко то время, когда рядовой станет, может быть, полководцем в России и даже далеко за ее пределами. Он — дворянин, а вы все — дрянь! Болтуны и болваны! Больше ни буквы! Пейте пиво, а он впредь будет только читать и просвещаться! Никаких писем для тех, кто прикарманивает его деньги, а потом еще и не кормит нисколько потомка мурзы Багрима!

Державин сильно волновался и сказал смешную и наивную речь.

Но подействовало. Бабы сразу же сказали, что все это — сущая правда, а их солдаты — сволочь. Но письма очень уж больно нужны.

Теперь у поэта появилось восемь добровольных слуг. Он писал, как и прежде, письма, но больше — ничего: суверенитет. Что ж. Его государство — двадцать квадратных метров казармы, но — хотя бы! — его уже не только любят, как бессребреника-дурачка, но и побаиваются: не ахти какая, но — законодательная сила.

Когда Петр III объявил поход на Данию, Державина выбрали артельщиком. Всей солдатской массой. Единогласно и единодушно. Это был наивысший знак доверия: ему, восемнадцатилетнему, все ветераны отдавали на сохранение свой незамысловатый скарб, свои последние копейки. Бесконтрольно.

Наступили белые ночи.

Все разъехались по загородным дворцам и дачам. В Петербурге остались только солдаты, прислуга, владельцы магазинов и трактиров. Еще остались должники — их не выпускали кредиторы.

Белые ночи — гостеприимные ночи. Петербург пировал. Белые ночи — отдых для полицейских: никого не надо искать, все на виду.

От кредиторов на дачах держали собак. Вельможи выписывали из Парижа французских бульдогов. Обладатели посредственных капиталов обходились отечественными волкодавами.

Белые ночи — рассеянный тяжелый свет. Стоя на карауле, можно потихоньку читать и писать на картонках, на ладони.

Появились парниковые огурцы. Ведро огурцов стоило столько же, сколько двухмесячная пенсия генерала. Франты ходили по Невской перспективе, играя огурцами, как изумрудами.

В белые ночи на улицах Петербурга появилось несметное количество карет, а по каналам — лодок.

Ходили слухи, что это неспроста.

5

Поход в Данию не состоялся.

Состоялся государственный переворот.

Был солдат Лыков, нищий, как и Державин, дворянин. Был у Лыкова уж совсем нищий слуга. Хитроумный кнехт проследил, куда Державин спрятал артельные деньги. Единственный тайник солдата под подушкой, вот он и взял деньги из-под подушки. Болван вытащил узелок с серебром и медью и скрылся. Державин был в этот момент на очередном строевом смотру. Там инспекторы императора ощупывали солдат: состоянье их париков и пуговиц. Слуге понравилась красивая калмыцкая кибитка и к ней лошадь.

Слугу поймали, но кибитку и лошадь он успел купить. Он катал по Петербургу девок из трактира Дьячкова. Кнехт — кутил.

Державин так расстроился, что ему было не до государственных переворотов.

А тот вечер, когда пропали пресловутые деньги, был исторический.

По каменным галереям казарм бегали капралы без париков и без мундиров, в одном белом белье, с бутылками, со шпагами, со свечами, капралы кричали, что они завтра еще скажут свое собственное слово, пусть только император выведет их на Ямскую, они еще спросят вот что: какая такая Дания? Не хотим, драгоценный наш император, никаких походов! Они еще спросят при помощи ружей: с какой такой стати нас ведут в эту несчастную Данию? Мы не марионетки, Петр III не Гамлет, принц Датский. Мы ни в какую не желаем оставлять нашу императрицу в грустном одиночестве на произвол судьбы и обстоятельств! Мы сами хотим остаться и служить ЕЙ, так-то, дорогой Петр III, паршивый пес немецкого происхождения, почему это ты придумал этот подлый поход в далекую Данию?

Впоследствии Державин неоднократно сожалел, что ничего не знал о заговоре. Как будто если бы он знал, то смог бы что-либо сделать. Не только рядовые — никто ничего не знал. Ничего не знали и сами заговорщики, ничего не могла предвидеть Екатерина, никто не мог сказать определенно, чем закончится вся эта суматоха и авантюра.

В полночь третья рота Преображенского полка разыскала вора, большого любителя кибиток и девок. Дурака проучили и унесли к медику. Девок стали катать сами.

Ходили слухи.

Не было ни офицеров, ни приказов.

Офицеры попрятались.

Сержанты пили с капралами.