Роман Гуль
Конь рыжий
ИЗ ПИСЬМА И. А. БУНИНА К Р. Б. ГУЛЮ «…Все еще вспоминаю порой Ваш роман – столько в нем совершенно прекрасных страниц! Особенно – проезд зимой в Пензу, потом какое-то место в Германии, потом как шла Ваша матушка из России, потом ее смерть и картины той местности, где она умерла, – эта последняя часть романа просто превосходна. А в его начале кое-что меня раздражало – именно вздохи о «братоубийственной войне». Что же, надо покорно подставлять голову Каину? Я вздыхаю о другом – о том, что Авель не захотел или не успел проломить ему башку булыжником… …Желаю Вашему Коню взять хороший приз и жму Вашу руку.
Ив. Бунин».
Моей жене, Ольге Андреевне Гуль, спутнице нелегкого путешествия.
«И вышел другой конь, рыжий; и сидящему на нем дано взять мир с земли…».
Откровение Иоанна Богослова, гл. 6-ая
«События, наполнившие мою жизнь были так разнообразны, я пережил столько увлечений, видел столько разных людей, прошел через столько общественных положений, что за свою жизнь мог бы пережить столетия. У меня налицо всё, чтобы сделать мой рассказ интересным. Может быть, несмотря на это он интересен не будет, но тогда виноват уже будет не сюжет, а писатель. Даже в жизни самой замечательной не исключена возможность подобного недостатка».
Жан-Жак Руссо
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Вот он маленький, седенький сидит у окна в руках с биноклем и глядит на площадь своего города. Перед ним собор с синими куполами, обнесенный высокой стеной острог с полосатой будкой часового и красный трактир Веденяпина с палисадником в пестрых цинниях. Дальше, на крутосклоне белостенный монастырь, а там поля, леса, ветер, грустно-темнеющее небо, вся чудесная Россия. Здесь в недрах ее дед вырос, работал, жил, здесь и умрет.
Глядеть на свою керенскую площадь, это всегдашний любимый отдых деда. Всё-то он разглядывает и всё ругает. На вороной кляче в ветхозаветной казанке с Почтовой улицы на площадь выехали помещики, отец и сын Лахтины; они славятся небывалым враньем своих охотничьих рассказов, ничегонеделаньем и богатырской способностью съесть и выпить. Обглоданная кобыла подобием рыси еле движет по площади Лахтиных, одетых в доморощенные поддевки и дворянские картузы. И не отрывая глаз от бинокля, дед с сердитой издёвкой бормочет: «Ах, сукины сыны, вот они, едут российские дворяне, вот уж, поистине, прохиндерцы!»
Под невидимым биноклем своего предводителя керенские дворяне Лахтины скрываются за острогом. Но дед доругивает их до тех пор, пока какой-нибудь иной предмет на площади не займет его вниманья.
По площади уездного города Керенска бродят индюшки, поросята, гуси, пробежит исправников рыжий сетер. На чалом мерине медленно проедет с плещущейся бочкой соседский водовоз. Очень редко на допотопной «гитаре» протарахтит Емельян, единственный керенский извозчик. Тишина. Солнце. Слышно, как зевает на своем крыльце, дремлющий за газетой, купец Засадилов, как у ветеринара рубят тяпками капусту, как у протопопа бренчит цепью злой волкодав.
Но вот из-за собора вышла керенская щеголиха, купчиха Крикова и вдруг, сведя мохнатые брови, дед добродушно смеется: «Вот, вырядилась, подумаешь, фу-ты-нуты! Ах, ты скнипа ты эдакая!», и долго смеется дед, провожая в бинокль керенскую модницу.
В тишине Керенска дед – самодержавная власть. Больше тридцати лет – бессменный председатель керенской уездной управы, часто и предводитель дворянства, хоть этого и не любит дед. Проезжающий в облаке пыли мимо дедова дома исправник всегда долго и почтительно отдает честь видимому на балконе чесучевому пиджаку деда; все торопящиеся обыватели низко кланяются; а немногочисленные городовые, идя мимо дома, до тех пор держат под козырек, пока кто-нибудь не заметит их и не кивнет им с балкона.
Но в деде Сергее Петровиче ничего властного нет. Правда, он неистовый ругатель, горячка, крикун, но это по дворянской наследственности. Щуплый, кареглазый, лопатобородый, с очень русским лицом, Сергей Петрович мягкий, а дома с детьми нежный человек; тут по самым пустякам он может расстроиться и даже прослезиться. В его повадке, манерах, говоре много старины и я люблю его, особенно когда, приехав из управы, в кремовом пиджачке, дожидаясь обеда, он берет бинокль и садится у окна глядеть на свою площадь.
II
Солнечная тишина, дед, балкон, керенская площадь, это и есть мое детство. Иногда через площадь куда-то медленно шли «волчки», небритые, с палками, с мешками за спинами. Все тогда бросались к окнам, на балкон, с любопытством и жалостью глядя на беспаспортников, кто-то выносил им еду, деньги. Иногда по площади шел чернобородый, в грязно-розовых портках, в рубахе на одной медной пуговице, мужик с волосами по плечи, с острым волчьим взглядом, в мороз и распутицу шлепавший босиком. Все керенцы звали его «проповедник». Голосом пронзительным, с повелительным жестом, он начинал всегда одну и ту же проповедь: «Мир кончается, кончина приближается, Антихрист нарождается, страшный суд надвигается…». И в его короткопалую ладонь подавали семишники, трешники, пятаки перепуганные встречные бабы. А «проповедник» еще кочевряжится, не от всех принимает подаяние, некоторым приказывает покаяться, а порой начинает и анафематствовать до тех пор, пока тот же дед с балкона не прикажет городовым прогнать «проповедника» с площади прочь.
Иногда появлялся и юродивый Юдка, полуголый, заросший волосом, он бесцельно начинал шляться по площади, выкрикивая нечленораздельные звуки. Все Юдку знали. Из калиток божьему человеку выносили кто одежду, кто поесть. Пробродив так день, Юдка куда-то пропадал и если очень долго не показывался, то дед говаривал: «Что-то Юдку давно не видно, не помер ли?».
Гораздо реже нарушал сонность керенской площади дурачек Ваня Приезжев. Трезвый это был тихий и жалкий человек, но когда кто-нибудь нарочно «для смеху» подпаивал дурака, Ваня впадал в буйство, выбегал на площадь, крича, маша кулаками, и никто не понимал, что дураку надо? Кончалось же это тем, что двое городовых хватали здоровенного Ваню, таща через площадь в узилище, а дурак, вырываясь, оглашал Керенск таким животным воем, что обыватели в отчаянье высовывались из окон. И наконец дед, не выдержав, быстрыми шагами выходил на балкон, сердито крича:
«Да, оставьте вы его, дурака! Куда его тащите!». Городовые отпускали Ваню и вой замирал к всеобщему облегчению.
Тихо жил Керенск. Вокруг города гнулись поля ржи, овса, проса. А когда ветер тянул с реки Чангара, Керенск наполнялся пряным запахом конопли.
III
Только два путешествия нарушали мирную тишину жизни в дедовом доме: поездка в монастырь и в родовое именье Сапеловку. О поездке в Сапеловку говорили задолго, но собраться поехать всё никак не решались: то небо ненадежное, как бы дождя не было, то очень уж марит, быть грозе. Но всё-таки, раз в лето, наконец собирались.
В монастырь же ездили чаще.
Покрытая синей подушкой линейка стоит у крыльца. Лоснящийся жеребец похрапывает, переминается. Тети, дядя, я, брат рассаживаемся; дядя предупреждает, чтоб не раскрывали зонтиков, а то жеребец испугается, понесет. И линейка трогается из ворот через площадь, через город на крутосклон к лесу, где белеют монастырские стены.
Страдающая одышкой, бледно-одутловатая мать-игуменья Олимпиада, в прошлом малограмотная крестьянка, а теперь «министр-баба», как называет ее дед, сердечно встречает нас на монастырском дворе и ведет в монастырскую гостиницу. Мы идем чугунными, истертыми плитами коридоров, по переходам с слюдяными оконцами в железно-узористых переплетах. И наконец входим в светлую гостиницу, где пахнет просвирами и яблонным цветом из раскрытых окон.
Низко кланяющиеся, розовые послушницы, неслышно скользя, уж накрывают в саду длинный стол. Несут краснеющий углями самовар и начинается чаепитие с знаменитым монастырским малиновым, вишневым, крыжовенным вареньем, с липовым медом, с свежими просвирами, с анисовыми яблоками, которые мать-садовница Анна колупает ложечкой в чашку. Меж яблонь мелькают склоненные очертанья послушниц-работниц, поют кругом какие-то невидимые птицы и солнце золотом наполняет многодесятинный душистый сад.
Перед отъездом мать-садовница Анна ведет меня и брата в келью столетней схимницы получить благословение. В келье могильная тишина, распятие, киот с образами в серебряных окладах, перед ним молится крохотная восковая старушка. В лампадном сумраке меня пугает стоящий у нее вместо постели открытый гроб. Из сада еле долетает пенье птиц, сухонькая схимница с трудом поднялась с колен и благословляет нас, оробевших, полумертвой сквозной рукой. Идя назад сводчатыми темными коридорами я, стараясь не показать этого матери-садовнице, тороплюсь и в солнечный аромат сада, на ветер, выхожу с облегчением.
Поездка в Сапеловку обсуждалась всегда еще дольше, потому что двенадцать верст всем казались страшным расстоянием. Чтоб не мучить своих лошадей, брали ямскую тройку. Ехали через Каменку, где забросивший хозяйство жил друг деда помещик Малинин, всю жизнь писавший неведомый философский труд. Дальше – через пленительную Нагорную Лаку, куда в июльский зной сходились толпы молиться чудотворной иконе. Об иконе существовало преданье, будто в давние времена купец, родом из Лаки, стал тонуть в Дону и уж захлебывался, как заметил доску, ухватился за нее и доплыл с ней до берега. На берегу ж увидал на доске стертый лик Богоматери и поняв это, как знаменье, вправил его в драгоценную ризу и привез в родное село. Молиться этой иконе в престольный праздник и сходились из соседних сел.
Когда по косо-освещенной аллее мы подъезжали к Сапеловке, меня всегда охватывало волненье стариной. Сапеловка – старая усадьба мелкопоместных дворян. Илистый, сроду нечищеный пруд, с которого, подойдя, всегда спугнешь диких уток; фруктовый сад с сочистой знаменитой родительской вишней; уродливые старухи-яблони, накренившиеся до земли под пестрыми пудами яблок; березовая аллея со стволами, изрезанными порыжелыми инициалами, и на солнечной поляне покосившийся дом с двумя колоннами и тремя подгнившими ступеньками.
Заслышав бубенцы, нас встречает у въезда в усадьбу, снявший шапку, однорукий, чернявый Алексей, на конной молотилке по пьяному делу потерявший руку. От него вкусно пахнет хлебом, навозом, кумачем. Босая солдатка с грудями, уродливо перетянутыми передником, несет нам из людской ситника и молока. Мы походим по саду, пособираем яблок, раек, дуль. Дядя Михаил Сергеевич обойдет с Алексеем поля, переговорит обо всем немудреном хозяйстве, и отдохнувшие лошади, с тем же перезвоном бубенцов, везут нас обратно в Керенск.
Вся Сапеловка – в одну улицу, в тридцать дворов. Линейку уже ждут ребятишки, кричат: «Барыня, дай яблочков. Им летят яблоки, райки, дули; ребятишки давкой подхватывают их, пока в завившейся пыли линейка не исчезнет. Чтоб не захватить темноты, ямщик трогает всё резвей. И когда въезжаем на керенскую площадь, я уже вижу на балконе беспокойное очертание деда, вглядывающегося в дорогу, и знаю, что как только мы войдем в дом, бабушка взволнованно проговорит:
«И что это вы до темного довели, мы уж думали, что случилось…».
IV
День, когда я уезжал из Керенска почти навсегда, был теплый, августовский. Как обычно за минуту до отъезда в зале все сели и тут же, как всегда, первым поднялся дед, перекрестился на образа, и началось прощанье с наказами, объятьями, слезами теток, бабушки, деда; после родных прощанье перешло на прислугу. И наконец, ямская тройка, запряженная в дедушкин тарантас, подъезжает к крыльцу, громыхая по булыжникам большими колесами. Осаживая лошадей, ямщик дребезжит особенным «тпрррру» и, изогнувшись, откидывает потрескавшийся от солнца, старый кожаный фартук.
Последние слова, слезы, и тройка тронуласьиз ворот.
Ехать из Керенска до железно-дорожной станции Пачелма долго, почтовым трактом пятьдесят семь верст, с двумя перепряжками. Тройка уж звенит среди желтой ржи. Ямщик не то дремлет, не то правит: иногда он вскрикивает на непонятном ямском языке, стегает прыгающие крупы пристяжных; а когда идущие шагом лошади сами остановятся и, напружив задние ноги, вспотевший, носящий боками коренник начинает мочиться, ямщик долго ему подсвистывает; и опять вскрикивает и трогает тройку рысью.
Когда тарантас въезжает в село, под ноги тройке кидаются худые, шерстистые собаки, еще злей скачут лошади, туже пристяжные натягивают вальки и быстрей качаются под шлеями их потные зады с хвостами, подвязанными витушкой. С заваленок у изб медленно поднимаются мужики, низко, в пояс, кланяются тройке; мужики кланяются всякой тройке, потому что тройка это барин, но тут по ездящему этой дорогой сорок лет тарантасу узнают, что едут внучата Сергея Петровича. Выкрикивая непонятное, еле долетающее до уносящегося в пыльных облаках тарантаса, вприпрыжку бегут светлоголовые ребятишки. Но рытвистая сельская гать кончилась, колеса сорвались в пыль полевой дороги, умерли крики, грохот, умерло всё, остался только уносящийся по ржи звон бубенцов, да под дугой, как захлебнулся на всю дорогу, так и качается, бьется колокольчик.
Саженые еще при Екатерине Великой, дуплистые березы обступили по обочинам многоколейный травянистый большой тракт. Из ржи встает, маша крылом, словно хочет улететь из поля злаков, дальняя ветрянка; везде рожь и солнце, это и есть Россия. Встретится едущий шагом, задремавший обратный ямщик; пройдут конвойные с арестантами; протрясется верховой урядник в стареньком казачьем седле; и опять везде только рожь и солнце.
Тридцатую версту по выбоинам, муча душу, прыгает дедушкин тарантас. А мимо проплывают Козловка с красным под зеленой крышей дворянским гнездом; широкое Шеино с задремавшим на горе среди темного парка, белым ампирным домом с колоннами; татарское Никольское, в нем полусгнившая мечеть; Архангельское с васильковым церковным куполом-луковицей и мелькнувшим куском господского дома Ранцевых. Но наконец из ржи всё-таки вырисовывается Черкасское с выстроенным на подобие замка, пестрокрасным домом барона Штенгеля. Здесь тройка вскачь мчит тарантас по зеленым от травы улицам села, потому что лошади знают, что в Черкасском им перепряжка.
На широкий двор почтовой станции въезжает взмыленная тройка. Почесываясь, покряхтывая, перекрикиваясь к нам идут в засаленных фартуках, в разноцветных рубахах ямщики, распрягать позванивающих, пофыркивающих лошадей.
Я люблю эту пушкинскую почтовую станцию с разнокалиберными телегами, бричками, тарантасами, дрожками, линейками, с множеством запрягаемых, отпрягаемых пар, одиночек, троек. На двор выходит сам Фарафон, степенный старик с курчавой бородой, в лоснящейся поддевке нараспашку, богатей издавна гоняющий земскую ямщину. Я знаю всех его ямщиков, чернобородого Семена, кривого Федьку, старика Клима, но хочется, чтоб запрягли буланых, в легких яблоках, длинногривых степняков Гаврилы. Гаврила кривоногий запьянцовский ямщик с носом луковицей и рыжей бороденкой; никто, как он, не пронесет так вплоть до самой Пачелмы.
Задравшего желтый хвост коренника с опоенными ногами ямщики, подхлестывая, вводят в оглобли; пристегивают пристяжных; и в заплатном кафтанишке, туго подтянутом красным слинялым кушаком, Гаврила с колеса прыгает на козлы. Ямщицким невыразимым движеньем он разбирает возжи, концы подсунул под зад и с гиком, в котором различимо только последнее «с Богом!», тройка выносит тарантас на мягкую площадь, мча его за село, в даль екатерининской дороги, где в небесном зное плавают ястреба, а линия телеграфных проводов изуродована воробьями, и в полевой тишинеих спугивает только приближающийся звон тройки.
Справа от тарантаса мелькают чахлые дубки, березняк, чащоба осинника, это урочище Побитое, оно так зовется потому, что давным давно на этапном привале перегонявшиеся из Керенска в губернский острог колодники тут убили своих конвоиров.
Гаврила посвистывает. Пристяжные скачут в карьер, только коренник плывет стремительной иноходью. Скоро уж Пачелма. Перетрясая кишки, тарантас впрыгивает на гать и по камням далеко несется грохот колес, смешанный с звоном бубенцов и колокольцев. Из тарантаса мне уже виден открытый семафор и ушедший вдаль железнодорожный путь.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Юность прошла в городе Пензе и в своем именьи Инсарского уезда. Кончилась юность смертью отца. Отец умер молодым. Это была первая смерть, которую я увидел.
Я проснулся тогда от шагов матери, шаги были особенно-торопящиеся и уже в их необычном звуке я словно почувствовал случившееся. В поспешно раскрывшихся дверях лицо матери было бледное, полное сдерживаемого страданья.
Я помню текшую по спине холодную дрожь, когда я одевался; хотелось бежать в спальню к лежавшему в сердечном припадке отцу и в то же время хотелось одеваться как можно дольше и даже не идти туда вовсе, из-за какого-то сложного клубка чувств, в котором был и страх увидеть его умирающим.
Комната внезапно осветилась никогда ранее незамечаемым светом. Все предметы в ней – умывальник, стулья, стакан, зеркало – стали вдруг не вещами, а словно странными, впервые увиденными существами. Ими наполнялся весь дом; в столовой на накрытом скатертью столе – томпаковый самовар, серебряная сухарница, золочёная сахарница на шариках-ножках, какие-то вазы, всё стало безобразно и уродливо.
Из спальни послышался испуганно-сдержанный шепот матери, уговаривающей отца не двигаться. Неся в тазу мокрые белые компрессы, оттуда вышла горничная Саша и вдруг, увидев меня, заплакала, заспешила, побежала по коридору.
Сердце леденело и падало, когда я и брат входили к отцу. В бурдовом халате, с распахнутым воротом рубахи отец полулежал в большом кресле, крупный, лысоватый; правильное лицо было подернуто мертвенной желтизной, лишившей его уже жизни; светлосерые глаза, словно расколотые, отсутствовали из мира; когда-то в детстве, играя на коленях отца, в этих глазах я «смотрел мальчиков».
Прощаясь, он с придыханьем произнес: «благословляю… берегите мать… будьте честны…». Мать умоляюще зашептала, чтоб он не напрягался; отец слабо улыбнулся, сказав: «ничего, Ольгунюшка…». Я не знал, что мне делать? Мне хотелось уйти из спальни и было стыдно этого чувства, потому что я отца любил.
В дверь, торопясь, вошли врачи, потирающий с холода руки, насупленный, седой и другой, быстрый, маленький, рыжий. В столовой суетились горничная и няня, Анна Григорьевна: варили кофе, откупоривали шампанское; на столе валялись какие-то лекарства, разбитые ампулы. Но в этой общей торопливости я ощущал, что спасенья нет, что отец умирает, что рушится всё, и завтрашнего дня уже не будет.
Я встал у окна глядя на двор. На дворе в овчинном полушубке и серых валеных с узорной каймой, кучер Никанор прометал дорожки от навалившего за ночь снега; мордва-дроворубы в зипунах и заячьих шапках беззвучно пилили длинной пилой; из кухни вышел повар и по его жестам я понял, что он кричит кучеру что-то смешное, вот он нагнулся, захватил снегу и припрыгивая, кидается снежками в Никанора. Я гляжу на двор, но – кучер, повар, мордва, двор, снег, – кажутся мне необычайно несуществующими.
Отцу хуже. Красивые и сейчас какие-то разверстые глаза матери напряжены отчаяньем, она посылает меня в аптеку за кислородными подушками. Я тороплюсь, я рад, что сейчас уеду из дома, где умирает отец, поеду по морозу, буду дышать ветреным воздухом. Но и на улице всё – люди, извозчики, лошади, дома – также сдвинуты с мест и также куда-то отошли. Вот мимо нашего дома идут пешеходы, а мне кажется, что они передвигаются в такой удаленности, что если я им сейчас закричу, то они меня не услышат; пешеходы куда-то идут и уходят от меня…
По усиливающейся тревоге в доме я понимаю, что страшная минута, о которой все боятся говорить, приходит. Вошли старые знакомые с совершенно новыми лицами, кто-то неловко взял из сухарницы печенье. По слезам вышедших друзей-докторов, по тому, как на кухне навзрыд плачет Анна Григорьевна, я чувствую, что приближение этой минуты ускоряется. И вдруг из спальни – полукрик матери и в доме всё страшно остановилось. И тут же всё как бы обрушилось, завертелось; внезапно все заходили, зашумели, заплакали. Во мне, – камень тяжелиной в семнадцать лет моей жизни оторвался и стал куда-то бездонно падать.
Торжественную предсмертную тишину, в которой будто жило чье-то присутствие, запрещавшее и громко говорить и шумно двигаться, сменила теперь всеоскорбляющая суета. Только остававшаяся в спальной мать не видала изменившегося дома; лицо ее было и незнакомо и странно непримиримым отчаяньем, а у лежащего отца лицо было, будто он спал.
В доме же теперь все говорили и ходили шумно. Я не понимал, по чьему распоряжению всё происходит? Но начавшаяся суета разросталась всё страшнее и кто-то, казалось, ею управляет. Уложив трубки, шприцы, лекарства, уехали доктора. Прислуга понесла на почту телеграммы. Парадные двери раскрылись и, стелясь по ковру, поднимаясь в комнаты, в кабинет отца, к креслам, с мороза повалил круглый холод. В натоптанную снегом переднюю стали вносить живые, дышащие морозом цветы. Пришли знакомые отца по судебному ведомству, незнакомые, в шубах; мелькнули быстрые черные монашки Троицкого монастыря, зашептавшиеся с Анной Григорьевной о священнике, диаконе, хоре, и наконец; шлёпая и скрипя калошами, появились здоровенные, запорошенные снегом человеки из бюро похоронных процессий; это: гроб и катафалк.
А назавтра среди нежно зеленых пальм и зеленой мебели, там, где всегда блистал лаковым крылом черный рояль, теперь стоял обитый глазетом гроб. Рваными космами по дому плавал ладан, мешаясь с запахом цветов и морозом. На панихиду с улицы входили любопытные, какие-то мещаночки в косынках, крестясь, перешептывались: «Где жена-то?» – «Да, вон, у гроба». – «Молодая, поди-убивается». И толкаясь, лезли посмотреть на покойника, на гроб, на цветы, на картины, на мебель, на пальмы, на лицо матери. Но вдруг всех раздавил громоподобный бас диакона; сморкаясь, откашливаясь и находу пуская октаву погуще, он шел служить, возглашать. Суета становилась нестерпима. И только когда в запах морозных цветов и в дым ладана влилось откуда-то слетевшее пенье, показалось, что в дом возвращается та прежняя тишина с страдальческим прислушиваньем к чему-то пролетевшему и задевшему наш дом темно-большим крылом.
Рыдающе-торжественное пенье разливалось сильней, им излечивалось всё и таинственно связывались порванные концы бытия и смерти.
Заколыхавшись, поднятый гроб, в цветах, уже движется в космах ладана, в пеньи…
На улице с непокрытыми головами, с развевающимися волосами, за катафалком пошли люди, поехали рысаки, извозчики…
На кладбище ветер гудел в безобразно голых сучьях над смерзшимися зимними могилами…
Последняя сотрясающая «Вечная память», гуд мерзлой земли и метнувшаяся над черной ямой, под руки подхваченная мать…
И всё. И мы возвращаемся с кладбища…
А дома на матово-узорчатой, накрахмаленной скатерти уже пришепетывает, горячится, юмористически отражая весь стол, начищенный томпаковый самовар. Рядом изогнулась серебряная сухарница, с разрумянившимися калачами, масленка с желтоватым маслом и веселым мужичком на крышке, вызолоченная сахарница блещет сахаром и хрустальные вазы предлагают вишневое и яблочное варенье. Вещи все уже встали на всегдашние свои места, выполняя все свои обязанности, и предлагая начинать жизнь сызнова. Даже массивное кресло с выгнутой спинкой, в котором умер отец, отошло на обычное место и на него теперь может сесть кто хочет.
Парадные двери уже заперты. Комнаты проветрены, подметены, прибраны, паркет янтарно натерт, но именно войдя в такой дом, моя мать лишилась чувств.
II
Именье отца Конопать раскидывалось по холмам. К усадьбе шла малоезжая дорога, на лесной опушке стоял бревенчатый дом с резными карнизами и коньками и с широченным балконом, с которого виднелось лоскутное одеяло полей, а всем своим тылом дом выходил в шум березового леса.
Летний день в именьи шел, как обычно.
Брат крутится возле ломящих рожь лобогреек, две четверки лошадей с шумом волочат красные, машущие крыльями машины.
По двору в телятник проходит суровая старуха, моя чудесная няня Анна Григорьевна Булдакова; за свою жизнь где она только ни постранствовала, ходила апостольским хождением на Соловки, в Оптину пустынь, в Саров, к Троице-Сергию, в Киевскую лавру, обошла все святые русские места и дважды носила свою веру в Иерусалим. Но сейчас она в заботах о телятах, сепараторах, маслобойках.
В саду с садовником и подсадчиком меж яблонь ходит в легком платье мать, осматривает, удались ли весенние прививки; перед балконом цветут ее любимые чайные розы и пестротой цветов рябят клумбы и рабатки.
В кузнице равномерно ударяет молот кузнеца нижегородца Павла. На каурой кобыле, нахрячив воз сена до небес, с тихим скрипом везет его к конюшне старик Антон, бродяга и запойный пьяница. С почты на беговых дрожках въезжает в усадьбу Степка, с отторбучившейся от журналов и газет кожаной сумкой.
А в розоватых сумерках, когда малиновой тарелкой солнце закатывается за наш березовый лес и небо начинает медлительно гаснуть, на потемневший луг, крыть кобылу, конюха выводят на длинных розвязях звонко ржущего, белого, почти голубого, взвивающегося на дыбы жеребца.
Вечером в людской рябая стряпка Степанида тащит на стол дымящиеся щи. А из нашего дома вырывается «rondo» Моцарта «alla turca», это, зажегши у пианино свечи, играет мать.
Но деревенская ночь падает быстро и скоро жизнь на усадьбе затихает. Усадьба спит, охраняемая лаем десятка собак; а вдалеке, за черным горизонтом, полыхают еле видимые зарницы.
III
В воскресенье могут приехать гости, соседи: Марья Владимировна Лукина с дочерью или Никита Федорович Сбитнёв. Лукина, по-мужичьи Лукиньша, басистая глухая старуха-помещица с мужским лицом и заметными усами на верхней полной губе. Она родилась, выросла, прожила всю жизнь в соседнем Евлашеве; уже давно хозяйство ползет из рук старухи, родовое гнездо разваливается, но ничего изменить не хочет нравная барыня, живет так, как жили деды и прадеды. Однажды маклаку, приехавшему покупать телок, с крыльца так и отрезала низким басом.
– Телок продаю, да тебе дураку не продам, потому что стоишь передо мной в шапке.
– Да что вы, барыня, Богородица что ль, чтоб перед вами без шапки-то стоять? – засмеялся маклак и отругиваясь поехал со двора умирающей дворянской усадьбы.
Никита Федорович Сбитнёв, это – другое. Это евлашевский мужик, глава богатой неделеной семьи. В воскресенье он приходит попить чайку. В черном полуперденчике-полуподдевочке, остриженный по-крестьянски в кружала, с пегой рыже-седой бородой, Никита Федорович, на седьмом десятке занимается уж только пчельником, хоть старик еще кряжист. Он захватит обязательно рамку меду и за чаем, пия его до седьмого поту, не внакладку, а вприкуску, рассказывает, какой у него в этом году первый гречишный взяток, как работают его «пчелки». Часто он начинает вспоминать старину, об окружных помещиках, о том, что уцелело в памяти еще от рассказов деда. Помню, как одно такое воспоминанье Никита Федорович рассказал с сурово потемневшим лицом: будто его крепостной бабке барин Лукин, дед Марии Владимировны, приказал попробовать выкормить грудями кутят от околевшей любимой лягавой собаки.
– До того, значит, эту свою суку барин любил, – сказал помрачнев, неловко закашлявшись Никита Федорович. – Да-с, покорно благодарю, чаек-то у вас нечто императорское! Не чай, а бархат! – и Никита Федорович перевертывает чашку вверх дном, кладя на нее оставшийся обкусок сахару. – Лукиньша-то вот еще держится, а многие тут вовсе попропадали от разных своих дворянских фантазиев, – поглаживая иконописной рукой пегую бороду, говорит Никита Федорович, – вот Алехин, Олферьевы, опять же Новохацкие.
И словоохотливый старик вкусно рассказывает, кто и как из помещиков пропадал, как прожигали, прокучивали поместья, кой-у-кого Никита Федорович и землю купил. Соседнее Смольково помещик Новохацкий промотал на смольковских же девок. В богатом Лопатине отставной ротмистр Олферьев, с привезенной из Парижа француженкой, фейерверками и кутежами до тех пор удивлял весь уезд, пока именье не пошло с торгов, а барина не вывезли на единственном оставшемся ему шарабане. На торгах, глядя на распродажу своего добра, Олферьев лежал на диване и когда торг дошел до бархатной подушки под его головой, ее за рубль купил саранский прасол Постнов и подойдя к Олферьеву проговорил: «Подушка-то нам без надобности, только вот из-под барина-то ее вытащить!». И вытащил ее из-под Олферьева. Теперь от олферьевской усадьбы остались только развалины дома в сорок комнат, заросли жасмина, сирени, да кусок недорубленного еще липового парка.
К вечеру, порасспросив о газетных новостях, о том, что «слыхать в столицах», Никита Федорович уходит домой, опираясь на вишневый подожок. А я седлаю белоногую кобылу и еду вглубь притихших ржаных полей по меже, заросшей повиликой, кашкой, медком. Воздух сух с запахом полыни. В ржаном пространстве перекликаются перепела.Вот она передо мной хлебная, полевая Россия и в ее тишине мне хорошо оттого, что в поскрипывающем седле я дома, это мое счастье, моя страна, ей я и буду служить. Едучи верхом я пою отрывки стихов Пушкина, Некрасова, Алексея Толстого; дав кобыле шенкеля, пускаю ее в карьер и слушаю, как южжит в ушах ветер и как дробно ударяются по земле подковы.
И здесь же, в полях, несколько позже, – теперь это очень трудно представить – меня измучивала христианская философия Толстого. Согласно с Толстым я чувствовал, что живу грешно и стыдно, что вся окружающая жизнь с поваром, прислугами, тройками, отдыхающими бездельными родственниками, дурна и во зле. Как русский мальчик, я был душевно бескраен, а напор Толстого был так силен, что помещичья жизнь стала оборачиваться во мне душевным стыдом. На глупого работника, бродягу Антона, на вороватого кучера Андрея я глядел с завистью, только потому, что они «живут трудами своих рук». И я помню ночь, когда я, помещичий мальчик, плакал, не зная, что же мне делать и как мне выйти из этой дурной нетрудовой жизни? Ночью я решал бросить именье, ученье, семью и ехать в Ясную Поляну к Толстому, чтобы он указал как же мне жить? По зеленой юности я думал, что у Толстого это знанье есть.
Трудно мне было вырваться от Толстого, но произошло это как-то помимо моей воли, когда на закате я лежал в березовом лесу и вдруг исключительно остро почувствовал всю непередаваемую прелесть и этого леса, и этого закатного вечера, и, подумав о Толстом, я вдруг понял, куда манит меня этот богатырский старик. От любимых полей, лесов, от верховых лошадей, от ярмарок, песен, плясок, от деревенских прегрешений любви, от музыки, от всей России, мне ощутилось, что Толстой манил меня только к смерти. И тогда, в лесу, я внутренне оттолкнулся от него; слишком сильно я любил эту нашу цветущую землю.
IV
Когда умер дед, я поехал в Керенск на похороны. Суеверный, он боялся разбитого зеркала, трех огней, тринадцатого обедающего, не позволял при себе говорить о смерти, а умер кротко и примиренно. Когда дед уже задыхался, его, легонького, перенесли к балкону, с которого он всегда глядел в бинокль на свою площадь.
За окнами в голых сучьях лип гудел ветер, несла метель. Возле деда внуки, дети, жена, с которой любовно прожил пятьдесят лет; уездное хозяйство в порядке; круг жизни завершен. Теперь дети и внуки похоронят его в любимом монастыре и с балкона в обтертый бинокль им будет видна его могила на монастырском кладбище.
Только на несколько месяцев пережила деда бабушка Марья Петровна; она умерла в июле, когдаизраскрытых балконных дверей тянуло уже левкоями и метиолой. Но даже больная, в постели, бабушка по-привычке всё еще отдавала распоряжения по хозяйству. Кухарке, пришедшей спросить, отправлять ли в Сапеловку на откорм индюшек, с тяжелым усильем сказала: «Ох, нет, Марфа, оставь, может на мои похороны пригодятся…»; и ночью умерла.
А еще через ночь в керенскую почтовую контору пришла весть о неожиданной войне. Перед дедовым домом площадь запружена крестьянскими лошадьми всех мастей и отмастков; телеги отпряжены, меж ними гурьбой ходят парни с гармоньями, отчаянно кричат песни. Это всеобщая мобилизация. Над площадью разрастается звериный, неистовый бабий плач. У балкона морщинистая, будто глиняная старуха припала к молчаливому парню, причитает «Ой, Петенька, на кого ж ты меня оставляешь!». А неподалеку, всхлестывая руками перед ополченцем с запрокинувшимся набекрень картузом голосит остающаяся солдатка, он же ошарашенный водкой, не слушая ее, растягивает гармонью, играет. Трактиры облиты мужиками, толпы их то вваливаются, то вываливаются оттуда. Лысый, с выжелтевшей бородищей какой-то старик то матерится, то вскрикивает: «Сынок, сынок, ах, ты, Господи…». У парней тилиликают с звоночками ливенки. Жалобные вскрики солдаток, плач детей, вой гармоний, всё стоит душу ломящим гомоном. Даже чуждые горю какие-то старенькие мещаночки всхлипывают у окон, украшенных бальзаминами; в Керенске никто не хочет и не понимает войны.
Но вот вся площадь закопошилась и плач смертельно удесятерился. Это отругивающиеся от баб мужики стали запрягать лошадей, чтоб везти призывных на чугунку, на Пачелму. И когда длиннопестрым шествием – сарафаны, рубахи, черные пиджаки призывных – тронулись со скрипом подводы, тут уж понесся всё покрывающий, щемящий бабий визг. И долго еще издали долетал он до опустевшей площади; и только в сумерках Керенск затих, как наплакавшийся ребенок.
V
У нас в Конопати за год войны сельская тишина стала еще тише, но и тревожней. Белоглазый немец Франц Зонтаг в Косом Враге конными граблями сгребает сено, убирает конюшни, по вечерам с бабами доит коров. Озорная скотница Марья в людской заигрывает с этим вестфальцем-металлистом, но он отмалчивается и, поужинав, садится каждый вечер учить русский язык, всё что-то занося в записную книжку, а по субботам пишет письма матери, описывая русскую деревню, нашу усадьбу, работу, еду; один раз в конце письма приписал: «пишу тебе, а в русском господском доме играют немецкую музыку». Верно. Это был Моцарт.
За этот год из Конопати, Евлашева, Смолькова ушло много рекрутов, ратников, ополченцев. Письма приходят из-под Риги, с Карпат, из Польши, с Черного и Балтийского морей, с границ Турции. Но хоть и далеко ушли русские мужики, а к своей земле как приросли; в письмах всё беспокоятся о хозяйствах, о пахоте, о лошадях, об оставшихся солдатках, о том, как они справляются? Их письма волнуют села, а ответные бабьи волнуют русские окопы.
Пришли тяжелые известья: старшему Сбитнёву оторвало ногу, он лежит в Царском Селе в лазарете, а в евлашевской ночной избе потихоньку плачет его баба. Конопатский Крушинин убит далеко от Конопати, под Танненбергом, на селе даже не знают, где это? Весельчак, балагур мирской пастух Кротков попал в плен к австрийцам, смольковский Воробьев уплыл с войсками во Францию, а поповская старая стряпка Дарья получила от сына из окопов Галиции письмо, кончавшееся «ны…ды…ты...» и сразу догадавшись, что это «наше дело труба», с какой-то даже странной радостью долго всем об этом рассказывала.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Я тогда еще не знал, что человек может быть переделываем жизнью. Мы – студенты, но идя строем к каптенармусу, уже даем ногу, и в мерном ударе общей ноги есть даже какое-то удовольствие.
В цейхгаузе, заваленном штанами, гимнастерками, сапогами, в беспорядочном набросе которых чудится что-то трупное, мы переодеваемся во всё защитное; все наголо острижены. И, выстроившись в две шеренги, стоим перед рослым, жилистым полковником, украшенным боевыми орденами; на его скуластом лице загар войны, фронта, боев; мужественным голосом он обращается к нам:
– Господа юнкера! До сих пор вы учились в университетах, но сейчас вы мобилизованы и пришли учиться совершенно другой науке. Вы пришли учиться, – говорит полковник, – науке убивать, это трудная наука и вы преуспеете в ней тем лучше, чем скорее забудете то, чему до сих пор учились…
С шумно-приятным ударом общей ноги мы выходим на военный плац, радующий глаз своей ровностью. Отделенный командир, по-осиному в талии перетянутый юнкер, бывший студент-математик, даже в выражении лица которого не осталось ничего математического, учит нас становиться во фронт перед генералом.
Полковник прав. Чтобы ловко маршировать, лихо делать фронт, проворно действовать пулеметом и по движущимся мишеням метко стрелять из винтовки, надо забыть «Пир» Платона и «Пролегомены» Канта; это мешает так же, как и то аристократическое чувство надмирности, которым дарила философия.
Я иду на отделенного командира. Он, как генерал, идет на меня. Не доходя до него, я отрывисто выношу вперед левую ногу и со счетом «два» становлюсь во фронт. Он проходит. Я провожаю его напряженным взглядом вращающейся головы и, отчетливо повернувшись, с левой же ноги продолжаю путь, пока не становлюсь второй, третий, десятый, сотый раз. В общем, это приятно, как всякое упражнение, развивающее ловкость тела.
На глазомерные съемки, учебную стрельбу, на тактические занятия, с песнями во взводной колонне, мы маршируем за Москву. Мы занимаемся этим в лесу, у Канатчиковой дачи, где помещены, привезенные с фронта, сошедшие с ума офицеры. И когда мы с песней уходим с ученья, из-за решетки сада сумасшедшие глядят на нас тихими, скучающими взглядами, явно не понимая, кто мы такие.
А у Даниловской заставы в этот час окна уже начинают светиться теплыми керосиновыми огнями. К воротам, посмотреть на юнкеров, цепляясь друг за дружку, бегут хорошенькие портнижки, прачки, горняжки. Из строя мы подмигиваем им, нас ведь держат взаперти. Рота, как машина, отбивает по снежной улице шаг. Мы для девочек поем:
«Вспоили нас всех и вскормили России могучей поля…»
После ужина всех нас клонит ко сну, ибо за день мы утомлены маршем, гимнастикой, морозным воздухом; мы крепко спим на своих койках, чтобы на рассвете медная труба того же, смешно вздувшего щеки, горниста подняла нас на те же занятия.
В отпуск по Москве, где еще так недавно я передвигался в бесконечности кантовских пространства и времени, я теперь иду, взволнованно ища генерала. Какого угодно, пусть даже отставного, я его озабоченно выискиваю. И вот, наконец, золотом и кровью блеснул артиллерийский генерал. Он делает вид, что не замечает моего бьющегося сердца, но кого-то оттолкнув, я уже становлюсь на снегу Арбата во фронт именно так, как меня учили.
Генерал подтверждающе чуть приподнял белую перчатку и проходит под моим вертящимся взглядом. Но на извозчике приближается второй, бородатый, с девочкой в голубом капоре, и я тороплюсь свернуть в Старо-Конюшенный, скрыться от красных подкладок, золотых и серебряных зигзагов генеральских погон.
В богатом истово-московском доме в Старо-Конюшенном те же знаменитые адвокаты, умные политики в очках с бородами, известные инженеры, певцы, музыканты, актеры с именами. Гостиная полна говором, остротами, смехом. Студентом я засиживался тут до рассвета, а теперь в десять вечера юнкерское тело уже не в силах преодолеть сонности; и несмотря на веселье и музыку оно засыпает в желтом шелковом кресле. Я с трудом слышу спор знаменитого адвоката с социалистом-инженером о проливах. Невпопад улыбаюсь актеру, острящему о футуристах. От сонности я вижу всё словно в уродливо искажающем зеркале, во мне даже вырастает неясное раздражение против седой гривы адвоката, безмускульных рук известного скрипача, брызжущих брильянтами розовых ушей актрисы и всей этой желтой гостиной стиля директории. Даже романс, вырывающийся звоном из темноты широко разъятого рта певицы, кажется бессмыслицей и дребеденью. Среди шелковой и, в сущности, уродливой мебели, с неестественными улыбками и движениями, певица поет о том, что мы пойдем в лес, нарвем цветов и будем счастливы, как дети. На рябящем рисунке желтоватого ковра я гляжу на свои солдатские сапоги, силюсь не зевнуть и, под раздавшиеся после романса аплодисменты, на цыпочках выхожу в дальний кабинет, где мне постелена кровать.
Наслаждаясь, я сбрасываю «лакеем» сапоги, протяжно зевая, с приятной ломотой в спине медленно скидываю одежду, ложусь на холодноватые простыни и накидываю теплое одеяло. Сразу же я впадаю в темно влекущее бессознанье, но всё-таки еще разбираю, что в гостиной придушенно тенор поет о том, что он растворил окно, потому что ему стало душно невмочь и он поэтому упал на колени; но тенор умирает. Я сплю и в сотый раз мне снится тот же юнкерский сон, как наш курсовой офицер поздравляет меня с производством, а мы все двадцатилетние новенькие прапорщики, в золотых погонах, в зеленых бекешах, затянутых новыми ремнями, с новенькими наганами и шашками, толпимся на какой-то бесконечной, снежной равнине и, обнимаясь, прощаемся друг с другом и все куда-то расходимся по снегу с подмерзшей проламывающейся коркой.
II
Сероватый рассвет. Морозная тишина. В улицах ни души. Деревянные тротуары заснежены. На крышах греются у труб галки. Все еще спят. А я прапорщик 140 пехотного запасного полка иду в полк на занятия и слушаю, как круто скрипят мои подметки по обледенелым тротуарным половицам.
Идти мне далеко, за Пензу, где в поле в бараках расквартирован полк. Находу я думаю о том, о сем, высчитываю очередь, когда поеду с маршевой ротой на фронт, вспоминаю, как играл Станиславский Вершинина в «Трех сестрах», как чудесно барабанил Маше «трам-там-там», а за сценой под сурдинку слышался марш. На Сенной площади мелькают рассветные очертания съезжающихся базарных мужиков в раскатывающихся розвальнях. Мужики в полушубках, чапанах, в галицах, в меховых собачьих шапках кажутся таинственными, неподвижными тумбами; лиц не видно, торчат только заиндевевшие куски аршинных бород.
Идя по наезженному снегу Сенной Площади, я ощущаю трогательность того чеховского спектакля, вспоминаю и себя, студента, где-то высоко у галерки. Площадь остается позади. Я припоминаю, как три года тому назад приехал в Москву в университет и с Рязанского вокзала, в обнимку с чемоданом, ехал на извозчике всё чему-то улыбаясь, и никак не мог подавить эту от счастья выходившую на губы улыбку, хоть и стеснялся, что ее заметят прохожие. В университете, в светлооконных коридорах – гудящая толчея зеленых, черных курток, сюртуков, пиджаков, русских рубах, великороссы, украинцы, сибиряки, грузины, евреи, армяне. Вся Россия. И это ощущение с шестой части земли столкнувшейся молодежи – прекрасно.
У Старого Вокзала я перехожу оснеженные рельсы, всё еще полный воспоминаниями моей Москвы. Я словно даже чувствую тишину университетского читального зала; ощущаю и нашу гаудеамусовскую жизнь на Малой Бронной с попойками в ночной чайной «Калоше», с вечеринками землячества; воскрешаю в себе то чувство беззаботной приподнятости от всей этой студенческой свободы жизни, которая кажется теперь потонувшей.
Закутанный башлыком унтер-офицер ведет мне навстречу взвод мерно мнущих снег солдат и хрипловато командует: «Смирно!..». Отдавая честь, я говорю: «Вольно…». Передо мной снеговая равнина, на ней ряды бараков, в них – полк; за годы войны Пензу затопил шестидесятитысячный гарнизон и былой моей Пензы тоже давно нет. Я отворяю дверь барака, под ноги мне вырывается пар, крутясь низкими клубами; взводный истошно подает команду.
Шумя негнущимися подметками солдаты строятся. Это всё пожилые ратники. Я вывожу их в снежное поле и там начинаю учить стрельбе по движущимся мишеням, рассыпаю в цепь, гоняю перебежками, заставляю окапываться, залегать, готовлю к фронту так, как приготовлен и я. А в перерывах, когда солдаты вольно толпятся, курят и, согреваясь, наотмашь машут крест-накрест руками, я толкую с ними о войне и знаю, вижу, что этим бородачам-мужикам военная служба тяжка, что думают они не о ней, а о своих деревнях, хозяйствах, о бабах. Но этого я стараюсь как бы не замечать. Когда же во взводной колонне мы уходим с ученья и я приказываю песню, и песенники запевают уныло-тревожную «Вы послушайте стрелочки», не останавливая ее, я совершаю, в сущности, служебный проступок, ибо песня эта запрещена приказом командующего округом, как не возбуждающая воинских чувств.
Но в поле, в желтых снегах я один только и иду с ротой и я молчаливо разрешаю песню потому, что она единственная, которую солдаты любят петь. А любят потому, что выливают в ней свои подлинные чувства. Я же ее люблю оттого, что слушая подхватывающие, дробные крестьянские голоса заражаюсь их заунывным вдохновением.
«Вы послушайте, стрелочки,Я вам песенку спою.Я вам песенку спою,Про службицу про свою.Три мы года прослужили,Ни о чем мы не тужили,Стал четвертый наступать,Стали думать и гадать.Стали думать и гадатьКак бы дома побывать.Как бы дома побывать,Отца, матерь повидать.Отца, матерь повидать,С молодой женой поспать…».
За обедом в офицерском собрании все мы молоденькие офицеры всегда говорим об одном: когда и чья уходит на фронт маршевая рота? Конечно, мы читаем газеты, следим за Государственной Думой, волновались речью Милюкова о «глупости или измене», статьей Маклакова о «сумасшедшем шофере», толковали об угрожающих правительству речах Керенского и Родичева; правительство «петербургских старичков» у нас непопулярно, но всё же всех нас это уже мало касается; мы почти уже в окопах, наши чувства только военные, мы видим только войну; и всё думаем, что Бог даст, вопреки всему Россия дойдет и до победы.
Отъезжающий на позиции прапорщик играет на рояле и поет:
«У меня блестят погоны,У тебя дрожит рука.Эти пыльные вагоныЖдут последнего звонка…».
III
И в этот вечер из полка я шел, как всегда, усталый, закутанный в обмерзавший от дыханья башлык. Пенза вся в синей темноте; от мороза быстро бегут редкие очертания пешеходов; от режущего ветра ломит переносицу. Зато дома, в жарко натопленных комнатах я рад отдыху. Освещенная сквозь желтый абажур, у темнокрасного стола в гостиной, сидит за вышиваньем мать, в ее пальцах игла делает цветные стежки на суровом, смятом ее рукой полотне. Я снял холодноватые сапоги, в туфлях, позевывая, шелещу длиннейшей широченной газетой «Русское Слово».
Вдруг в передней позвонили. Разношеными валенками няня Анна Григорьевна прошуршала к парадной двери. И вдруг чьи-то чересчур быстрые шаги, и еще путаясь в рукавах скидываемой шинели, приятель, прапорщик Арзубьев из передней закричал: «Потрясающее известие! В Петербурге переворот! Самая настоящая революция!».
На полных щеках, в круглых темных глазах Арзубьева сияющая радость. Может быть потому, что тяготили неудачи на фронте, затянувшаяся война, немощность правительства, распутинские скандалы, но нет, нет, вовсе не поэтому, а почему-то совсем другому и я вдруг ощутил ту же странно обжегшую меня радость. Эту радость я увидел и в матери и даже в спервоначалу обомлевшей няньке Анне Григорьевне.
Явно ощущая приятность, что он первый в городе узнал такую историческую новость, Арзубьев, хоть и торопясь, но со вкусом рассказал, что его отец, инженер Рязано-Уральской железной дороги, только сию минуту получил телеграмму за подписью члена Государственной Думы Бубликова, что правительство свергнуто и власть уже в руках членов комитета Государственной Думы.
– Теперь скорая победа и конец войне! – сиял Арзубьев.
– Надо Ладыгиным сказать, – и Анна Григорьевна зашелестела валенками к двери.
Вскоре, торопясь, вошел плоскогрудый, желтолицый присяжный поверенный Ладыгин с круглощекой женой и застенчиво улыбающейся дочерью-курсисткой. С ними, извиняясь и шурша длинной юбкой, пришла даже их гостья, спесивая дама с прищуренными прохладными глазами. Арзубьев еще раз рассказал о телеграмме Бубликова и я видел, как все обрадованно заволновались. Даже незнакомая спесивая дама, оказавшаяся вдовой полицмейстера, проговорила:
– И я скажу поделом! Всеми этими скандалами нельзя губить страну! Уж если Пуришкевич назвал наше правительство забывшим родину, то и поделом!
IV
А на рассвете я бежал в полк. Я, конечно, за республику, за Думу, за Милюкова-Гучкова и за победу, которая теперь приблизилась! Перерезая Базарную площадь с редкими, на морозе жавшимися, жалкими прохожими, пробегая мимо мертвых домов и унылых улиц, мимо рыбных рядов, где сусеки полны торчащей мороженой рыбой, я чувствовал захватывающее душу возбуждение и всё вокруг, казалось мне, перерождается.
Но в полку никто еще ничего не знает. В бараках тихий гул солдатских голосов; в поле на занятия их не вывели и солдаты чувствуют, что, кажется, произошло для них что-то важное. Но что? Не знают. Они переговариваются, перешептываются, но как только подходят офицеры, хмуро расходятся.
В бильярдной офицерского собрания толпятся офицеры. Капитан Васильченко с отчаянным лицом, молча, ходит из угла в угол. Молодые возбуждены, как и я. Большинство же мнется, покашливает, словно поперхнулись. Говорят, что командир полка заперся в кабинете, в ожидании телеграфного ответа командующего округом на запрос: что делать? Но телеграф бездействует.
В роте я вызываю взводного Каркунова, мелкого бакалейщика до войны. По его смеющимся глазкам я вижу, что он уже знает и ему нравится. Я беспокоюсь: а вдруг солдаты пойдут усмирять город, усмирять революцию, если будет отдан приказ? Каркунов пугливо глянул на дверь, заперта ли? «А кто ж их знает, ваше благородие, народ темный, слухают, а что к чему не понимают». Но после раздумья дружеским шепотком бросает: «Да нет, навряд ли выйдут, война надоела, домой хотят, вот что».
Меж бараками по снегу пробегают серые шинели, нагоняют друг друга, толпятся, о чем-то говорят, узнать бы о чем? Везде полуголоса, шепоты, все чего-то напряженно ждут. И вдруг в роту вбегает побледневший прапорщик Крылов: потрясающее известие: царь отрекся! Он рассказывает, что командир полка в кабинете упал в обморок. В собрании офицеры смяты. А в бараке я не могу даже узнать своих солдат. Со стены сорвали портрет царя, в клочья топчат его сапогами, будто никаких царей никогда в России и не бывало. Солдаты ругаются, приплясывают, поют, словно накатило на них веселое сумасшествие, словно начинается всеобщее счастливое землетрясение. Еще вчера они даже не знали это трудное для мужицких губ слово, а сейчас кричат:
«Ура, революция!!!». И я, двадцатилетний республиканец, чувствую, как спадает моя радость, убитая совсем другой радостью солдат. Из офицеров я в бараке один, кругом меня хаос криков. «Урррраааа!!!». «Да здрааав-ствуеееет!!!». И крики эти будто вылетают неиз глоток, а из каких-то таких опьяняющих глубин, что того и гляди эта обезумевшая радость перехлестнет берега и всё затопит. Это радость какой-то всеобщей распутицы, в которой тонут люди, лошади, телеги, и хоть все, может быть, и утонут, но сегодня всем почему-то очень радостно. У солдат сразу всё стало иным; изменились лица, жесты, движения, голоса. Это другие люди. И это зрелище и захватывающе и страшно. Это, вероятно, то мгновение, которое называет революции великими. Может быть оно одно и есть революция, а назавтра его уже не будет? Но сегодня всё закачалось, затанцовало. Так почему же с чувством тревоги ощущаю я взрыв этих сил? Он мне чужд. Я ему даже супротивен, ибо я не хочу этой всеопрокидывающей, всеразрушающей, всему угрожающей стихии.
– Долой отделённых! – хохочет на нарах танцующий мордвин; он подбрасывает к потолку сапог с взвивающейся из него ржавой портянкой; мордвин уверен, что теперь он свободен от власти отделённого, которого вчера еще боялся.
– Войну долой! – пронзительно летят простуженные басы и тенора из соседнего барака. Мужики нюхом учуяли, что теперь без начальства война повалится под откос и они уже ближе к своей земле, к избам, к бабам и их общая радость так могуча, что ей не удержаться в бараках. Гогочущей, мускулистой толпой полк вываливается на желтый снег, меж бараками колышится океан шинелей. Приветствуя революцию, революционные войска маршем хотят пройти по городу.
V
На Московской улице красные банты, красные знамена, полотнища кумача; и откуда достали столько кровавой материи? Пензяки, без различия состояний, все улыбаются, как на Пасху. На извозчиках, потрясая разбитыми кандалами, в халатах, в войлочных шапочках, в казенных котах едут освобожденные из острога уголовники. С извозчиков они что-то кричат о свободе, о народе. Толпа криками приветствует их. Даже извозчики везут их даром; в России теперь всё будет даром! «Отречемся от старого мира!». Тюрьмы уже взломаны, стражники бежали. В свободной стране не может быть тюрем. Теперь свобода всем, совершенная свобода! Жизнь народа началась только сегодня, а всё, что было вчера, выброшено из народной памяти. Только с сегодня, с этого мгновения, как бы сызнова пошла история России всеми своими полыми водами. Это ледоход, ледолом. И чтобы это чувствовать, видеть, ощущать, стоит жить.
Освобожденный народ не нуждается в полиции и полиции нет, она бежала от народного землетрясения. Везде песни, приветствия, давка опьяненной толпы, обладательницы ничем теперь неограниченной свободы. Губернатор Евреинов арестован, но беззлобно, просто выброшен, как ненужный предмет. По указу революционного Временного Правительства власть перешла к председателю губернской управы князю Кугушеву, хорошему знакомому и постоянному партнёру губернатора в винт.
Невыдающийся, безобидный князь, ставший, против воли, революционной властью, от имени революции обязан принять парад народа и войска на Соборной Площади, где в склепе хранится гробница особочтимого у пензяков архиерея Иннокентия. В каракулевой шапке, в пальто на кенгуровом меху князь стоит на увитой кумачем трибуне, рядом с усатым адвокатом, своим помощником. Обоих окружают мешковатые, милые члены управы и гласные думы. Но с трибуны будут говорить теперь не они, их оттеснили, на кровавый кумач лезут совсем новые, из подполья вымахнувшие ораторы.
Тощий юноша с лиловым, несвежим лицом, пропагатор Шадрин произносит перед толпой невообразимую речь; его не интересует Пенза, отцы города, он незанят даже Россией. Махая над толпой голодными кулачками, он кричит о человечестве, о том, что через все окопы, через все проволочные заграждения, через границы всех государств, эта свобода русской революции полетит ко всем, ко всем, ко всем! Толпа гудит, рукоплещет трогательной всечеловеческой речи Шадрина, полощет в февральском воздухе кровавыми полотнищами. Толпа хочет того же, чего и он, вот такого же веселого и обязательного всеобщего и радостного мирового танца.
Но революционные крики обращаются всё-таки и к комиссару Временного Правительства, к перепуганному князю Кугушеву. Толпа не видит его испуганного лица. Неподалеку от Кугушева, у трибуны стоит седоусый бригадный генерал Бем, начальник гарнизона, в петлице его касторовой шинели тоже есть, хоть и небольшой, красный бант. С окраин в центр идут шестьдесят тысяч войска, это сверхчеловеческий парад, сотрясающий воздух над Пензой; такого парада генерал никогда еще не принимал; блесткий снег весь изранен солдатскими сапогами.
Я иду впереди роты, слышу сзади: «Нет теперь командеров! Идем как хотим!». Солдаты пьяны и свободой и водкой, всё течет самотеком, под давлением нечеловеческих сил.
Перед полком на коне едет наш седенький командир. На груди, рядом с орденом св. Владимира, у полковника приколот красный бант и на побледневшем лице старика вся необычайность его ощущений. Сквозь марш долетают пьяные крики солдат. Оркестр играет Старо-Егерский марш. Конь полковника танцует, выбрасывая серый хвост; это спокойный конь, но по службе он знает, что под марш надо всегда чуть-чуть играть и шалить.
Перед нашей ротой идет. вёрткий ефрейтор с портретом великого князя Николая Николаевича. В бараке, только что вырвавшись из карцера и поэтому опоздав к самому началу революции, ефрейтор долго не знал, что б ему сделать; он папахой сбил икону, ударил ее ногой, отшвырнув под нары, орал о «Гришке и Сашке», топтал обрывки уже растоптанного портрета царя, но вдруг увидав великого князя, подпрыгнул, сорвал портрет и теперь, заломив вязанковую папаху, идет с этим портретом перед ротой. Ефрейтор обязательно желает театральности, он крепко заложил за воротник, он покачивается, месит снег пьяными ногами и с кому-то угрожающим лицом, то и Дело, сипло вскрикивает:
«Дддда здддррравствует Ррррадзянка!».
Трубачи устали. На морозе пристывают к трубам губы. Как только обрывается марш, сразу же шелестят по снегу тысячи солдатских сапог. Отдохнув, трубачи ударили снова, раздувают щеки маршем «Москва». Под эту плавкую русскую мелодию, по этому снегу с алеющими кровью бантами, ноги сами подламываются, сами идут; солдаты подтягивают: «Масква, Масква златые главы!» и шелестят их сапоги.
– Братцы, долой войну! – кричат высыпавшие из мастерских, замасленные железнодорожные рабочие. – Долой! – ревут ответно солдаты. Под бледным полковником боченится от этих криков конь. На Московской мы столкнулись с желтыми бескозырками драгунского полка, едущего под полувальс, под полумарш. И пока стоим, пропуская конницу, в строй вбегают пьяные от счастья интеллигенты в пальто с каракулевыми воротниками, жмут солдатам и офицерам руки, кричат:
«Да здравствует армия! Да здравствуют офицеры!»; ревом «ура» солдаты отвечают и им.
Под это немолчно стонущее «ура» мы подходим к Соборной Площади. Головная колонна с командиром на коне поровнялась уже с трибуной комиссара Временного Правительства. Изредка князь Кугушев помахивает каракулевой шапкой в знак приветствия. С странно сведенным лицом стоит и генерал Бем, держа под козырек. Его белую перчатку я вижу на кровавых полотнищах кумача. А вокруг взлетают папахи, гремят марши, туши. Вместо губернатора с балкона губернаторского дома взвизгивают его несколько горничных: «Урра, да здравствует революция!».
Но вдруг всё прорезали сиплые выкрики: «Бема бьют!». И все кинулись к трибуне комиссара, а с тротуара, ничего не поняв, дамы машут сумочками, платками, кричат: «Ура!». Я и прапорщик Быстров сдерживаем наших солдат. Я кричу: «В строй!»; я остервенел, я лезу на солдат, я знаю, что если сейчас мы их не сдержим, они, может быть, разнесут всё.
– Музыка, музыка! – странно кричит командир полка. Это он хочет хоть музыкой увести бесстройную разламывающуюся полковую колонну. Гулко бухнул большой барабан, но с разных сторон мешаются с музыкой те же хриплые крики: «бьют, бьют!».
В воротах какого-то дома мы, пять прапорщиков, не впускаем наседающую на нас толпу. Сзади на снегу валяется голый, пятнистый от кровоподтеков, растоптанный солдатскими сапогами труп полного человека и в этом трупе, странно раскинувшем руки и ноги, есть что-то совершенно несообразное с только что виденным командиром бригады и начальником гарнизона.
– Товарищи! Где же свобода?! Товарииииищщ-щиии! Это же позор революции! – надрывается ломкий, умоляющий юношеский голос прапорщика Быстрова. Я уперся кулаком в грудь лезущему на меня солдату, его глаза бессмысленно остеклянели, ряд желтых, словно собачьих, зубов ощерился, изо рта тянет самогоном. «Да, что ты осатанел, чорт!», кричу я. А солдат только разгоряченной дышит, прет, давит, он только и видит что валяющийся сзади меня окровавленный труп. С площади долетает марш, это командир всё еще хочет увести солдат музыкой.
И вдруг из-под солдата на меня вывернулся розовенький гимназистик с голубыми кантами эвакуированной из Польши гимназии; ему жарко от давки, но даже среди одичалых солдатских лиц, это хорошенькое лицо ошеломляет меня своей искаженностью. Мальчик бьет локтями, протискивается. «Пустите!» с визгом кричит кудрявенький, хорошенький буржуазный херувимчик.
Упав, я еле выпростался из-под сбивших меня тел; они прорвались; я только вижу их бегущие к трупу подметки с налипшим на них снегом и меж серых шинелей маленькую, черненькую, гимназическую, опережающую всех. Возле трупа, размахивая, как мясом, вырванным куском красной генеральской подкладки, хохочет бородатый солдат. «Вот она увольнительная записка-то!». И теребя полуоторванную руку трупа, двое солдат перочинными ножами срезают с генеральского пальца затекшее обручальное кольцо.
А революционные шествия мимо князя Кугушева всё идут, там всё кричат, «ура» и играет музыка. И только в сумерках солдаты и народ расходятся с площади кто куда хочет.
В темноте Пензы вздрогнули фонари и погасли. В этих завываниях ветра их некому зажечь. Горожане крепче запираются на замки, засовы, крючки, боятся грабежей. Но это совершенно напрасно, восставший народ благодушен. В снежной тьме всё тонет в песнях, в лузганьи семячек. На базаре кабатчики попытались запереть трактиры, потому что солдаты не хотят платить за водку, но солдаты не дали запереть, хватит, поплатили и задарма пьют за здоровье Революции Ивановны.
Этим то и хороша февральская свобода, что она полная свобода! В ней осуществлена совершетейшал свобода человека!
Посередь снежной улицы, в темноте, мимо нашего дома идут солдатские толпы; сквозь нежно-лапчатую ткань морозного окна видно, как, качаясь, идут в обнимку, в шинелях нараспашку и всё поют в разнобой, с жгучим удовольствием. А у нас в комнате, указывая на них, присяжный поверенный Ладыгин, в молодости за дело народа знававший каземат Шлиссельбурга, говорит с отвращением:
– Теперь мы все в их руках, – и помолчав, добавляет с какой-то трещиной боли в голосе, – ухнула Россия… там, – указывает он куда-то, вероятно, на Петербург, – всё упустили… а теперь уж не подхватишь… всё пропало…
VI
В неурочное время в сторожком мраке пустой Никольской церкви, у иконы Богородицы, в высоких, серебряных, закапанных воском подсвечниках горят желтые свечи. В церкви нас двое: мать и я. Дряхлый отец Никодим в зеленоватой епитрахили служит напутственный молебен; в церкви пахнет и ладаном и какой-то милой затхлостью. Я уезжаю с маршевым батальоном на юго-западный фронт, где началось наступление русской армии.
В чем-то легком, черно-кружевном, на коленях перед сурово темнеющей Богородицей молится мать; в ее моляще поднятых на икону карих, сияющих глазах дрожат слезы, губы осиливая рыдания шепчут; крепко вжимая крестное знаменье в лоб, в плечи, мать невольно смежает веки и вдруг, не в силах сдержаться, рыдает. От старческого голоса отца Никодима, читающего Евангелие, от музыкально-меркнущей темноты, мать плачет всё безудержней. И после молебна мне с трудом удается настоять, чтобы она не ехала провожать меня еще и на вокзал.
Маршевый батальон выстроен на площади с оркестром музыки впереди. Я член полкового комитета, говорю солдатам краткую речь о начатом наступлении. Я говорю искренно, но мне мешает говорить то, что я всё-таки понимаю, что «разумная дисциплина» и «свободная армия» это нечто вроде балета хромых и оперы немых. Солдаты стоят недовольные, изредка, как бы из вежливости, откашливаются. Маршевые роты не доходят до фронта, с дороги разбегаются по домам, до того не хочется им войны, до того не терпится им дорваться теперь уж не только до своей, но и до чужой, помещичьей земли.
После отслуженного на ветру молебна архиерей Владимир, блеща черными лаковыми глазами, дает нам всем приложиться к прохладе золотого креста и приятно кропит обнаженные головы мокрой метёлкой.
Команда: «Становись!». И вот оно первое движение к окопам: погрузка в вагоны. Ах, как хорошо идти под музыку этого легкого веселого марша, под нее бы и умереть пустяки. У вокзала раздается отчетливый шум снятых к ноге винтовок и солдаты давкой врываются на перрон. Возле длинного красного эшелона стоят матери, отцы, сестры, дети. Матери всё пытаются еще хоть раз обнять сыновей. А в теплушках с взвизгами затереренькала гармонья: «Наверх вы, товарищи, все по местам, последний парад наступает!».
У головы поезда горнист играет сигнал к посадке. От этих тревожных звуков даже крепившиеся женщины заплакали. А в вагоне всё разухабистой, всё хулиганистей наяривает ливенка. В ответ горнисту свистит паровоз. И эшелон медленно и плавно поплыл от пензенского вокзала. Крича что-то безумное, вырываясь из рук дочерей, мать прапорщика Быстрова, протянув к нему руки, бежит за поездом.
А поезд дымит, ускоряет ход, поезду ее не жалко. Она упала, ее поднимают какие-то темные люди. В поезде с звоночками перебирает гармонья; солдаты поют: «вышли мы все из народа, дети семьи трудовой». У окна вагона Быстров стоит с затуманенными глазами. На верхней полке весельчак прапорщик Кирилл Ивановский, задрав вверх ошпоренную ногу, напевает: «Завтра может в эту пору нас на ружьях понесут…». А внизу между лавок, сидя на фибровом чемодане, похохатывает банкомет поручик Нижегородцев, тасуя карты, уже начиная «железку».
Река Сура, красный мост, мужской монастырь, холмистая зелень часовни Живоносная Источница (откуда, по преданию, при осаде Пензы кумыками, из городских ворот вынесся Светлый Всадник, обративший в бегство кумыкского Аюку-хана), театр, белый собор, всё мелькнуло и моя Пенза уходит на повороте; только с железно-дорожной насыпи метнулась худая стреноженная лошадь и уродливо запрыгала по лугу, трепыхая гривой. Паровоз протяжно свистит. «Прощай, моя Пенза, прощай всё, что я в тебе так любил!».
VII
Эта в желтых обрывистых берегах река называется Днестр. Земля эта – Буковина. А чужой поселок, куда мы ночью входили со звоном сцепляющихся штыков, называется Залещики. Квартирьеры отвели мне ночлег в заваленной барахлом еврейской халупе; перепуганная кудрявая еврейка умоляет уйти, поискать другую квартиру, у нее болен муж, много детей, много вещей. В зоне военных действий ее ломаные шкафы, комоды, шифоньерки, продавленные чемоданы, бронзовые шандалы и кенкеты кажутся мне какими-то потусторонними предметами. Но куда ж деваться в темноте неизвестной ночи? И я успокаиваю хозяйку, что на утро мы уходим дальше на фронт.
Но на утро у Днестра, в солнечном местечке Залещики, солдаты замитинговали. Мы довезли из Пензы только половину батальона, другая повыпрыгивала на станциях в темноте ночей. Но вот и привезенные, почувствовав, что потянуло сыростью окопов, боями, смертной тоской, сошлись на митинг в местном театре и отказываются идти дальше.
Контуженный, бессильный капитан Грач, командир батальона, уговаривает солдат подчиниться приказу, выступить, спасать начатое наступление. Но на сцену театра выбежал загорелый солдат, в шинели внакидку, с космами выбившихся волос, с затравленными глазами и ременным поясом почему-то на шее. Этот солдат-кликуша закричал:
– Вот ты говоришь о Расее и мы, конешно, с тобой силидарны, а говоришь ты сё-таки неправильно! И вот я спросю тебя по-своему, пачему ты затростил об ей, о Расее?! У тебя фабрики, да заводы, да именья, вот у тебя и Расея, ты и голосишь, чтоб воевать. А у меня, к примеру, где они мои именьи-то? Где?! – с остервененьем закричал солдат. – Кады они у меня были?! У меня и земли-то всей, что вот под ногтями… вот она моя Расея! Да чем я ей, Расее, виноват, раз я всю жизнь на господов работал, раз у меня в ей ничего не имеется! А по-нашему, по-неученому, раз слободно для всех, то кому надо, поди да воюй, а меня не трожь, повоевали и будя!
– Довольно обдуряли нашего брата… замудровали… – зашумели солдаты.
Грач беспомощно смотрит на офицеров. Просит выступить меня. Но что я скажу? Ведь кликуша-солдат в чем-то и прав? Конечно, для меня дело не в именьи «оплаканном» еще в отрочестве. У меня есть за что идти, у меня есть Россия. А у них? Это страшно сказать, но я знаю, что у них нет ничего. Стиснутый толпой, я лезу на сцену и, отвечая «предыдущему оратору», начинаю речь о том, что Россия такая же родина моя, как и его, но я, конечно, знаю всю лживость и неподлинность таких уверений.
– Ты сперва землю отдай, а тадына хронт! – кричит солдат с черной развороченной бородищей.
Я понимаю, что веревка, на которой триста лет водили русскую армию, сгнила, что петровскую палку в Петербурге кто-то выронил. И всё же я, свыше меры взволнованный двадцатилетний прапорщик, кричу, уговаривая солдат идти на смерть и без веревки и без палки.
Закрывшись загорелой рукой, в первом ряду плачет боевой пулеметчик, подпоручик Кислов. А я всё кричу, всё уговариваю землей, свободой, легендой о России. За мной выступают такие же прапорщики-студенты, Дукат, Ягодин. И, наконец, двадцатилетние мальчики, в театре Залещиков, мы совершаем чудо. Мы осиливаем солдат: без палки, без дисциплины они соглашаются идти умирать с остатками развеянного чувства о родной стороне. Конечно, я знаю всю хрупкость этой нашей победы, ибо с первого пензенского дня революции чувствую всю неминуемость еще неясной, но надвигающейся гибели.
Но сегодня на площади Залещиков уже играет военный оркестр. Нам приказано влиться в 117-ю пехотную дивизию, находящуюся в боях. У солдат в подсумках полный комплект боевых патронов, а под рубахой нательный крест иль медный образок, у каждого холодит на груди жестяной личный знак с нумерком, чтобы по нем опознать убитого. У меня – надетая матерью ладанка с молитвой-псалмом, из прекрасных слов которого я запомнил: «…перьями своими осенит тебя и под крыльями его будешь безопасен; щит и огражденье – истина его; не убоишься ужасов в ночи, стрелы летящей днем, язвы ходящей во мраке, заразы опустошающей в полдень; падут подле тебя тысяча и десять тысяч одесную тебя, но к тебе не приблизятся, ибо ангелам своим заповедую о тебе – охранять тебя на всех путях твоих; на руках понесут тебя, да не преткнешься о камень ногою твоею; на аспида и василиска наступишь; попирать льва и дракона будешь…».
Под Преображенский марш двинулась голова колонны.
Подтрунивая над моей любовью к маршам, друг прапорщик Кирилл Ивановский, улыбаясь, подмигивает:
– Но каждый марш звучит печально, в нем что-то уходит и вот, быть может, ушло бесповоротно.
– В маршах всегда есть движенье, они на сухожилья, на кожу, на мускулы действуют, в марше – физиологическое удовольствие, к тому ж на ходу только и думается по-настоящему, – отвечаю я.
В окне халупы я вижу довольное лицо освободившейся от постояльцев еврейки. В душащих облаках поднимаемой нами пыли мы проходим мимо обрывистых берегов желтого Днестра и выходим на шоссе, за годы войны истоптанное и избитое солдатскими сапогами и подковами конницы.
VIII
Над нами высокое беспощадное небо с нестерпимым жидкорасплавленным солнцем. Вороты рубах расстегнуты, лица матовы-пыльны, на губах соль, пот, песок, и нет краю этому ползущему галицийскому шоссе с копошащимися на нем игрушками-солдатиками, конями, орудиями, передками, зарядными ящиками, обозными повозками, двуколками, верховыми, мотоциклетами. Всё движется сплошной лавой, конница, пехота, артиллерия; движенье то и дело закупоривается живой пробкой; с треском сцепляются колеса орудий, друг на друга наезжают упряжки; над шоссе повисла матерная брань ездовых, храпят под хлещущими нагайками, бьются лошади. А надо всем темным облаком поднимается пыль, и под сумасшедшим солнцем мы задыхаемся в этой пылающей пыли. Губы ссохлись, пересмякли; усталость, голод, жажда; на остановках люди мгновенно засыпают тут же в пыли, в канавах, у дороги, но это не сон, это тяжкое забытье. На деревенских улицах у одиноких колодцев солдаты сгруживаются пить, сюда же с ведрами бегут кавалеристы поить лошадей; но на походе от питья только тяжелее.
Сколько дней мы идем? То ночуем в развороченных гранатами халупах, то на дворах под нежно шелестящими ветлами. В походном снаряжении люди спят в странных вывернутых позах; если б они не вскрикивали, не стонали во сне, можно было бы подумать, что это забытые на дороге трупы. А то мы идем ночь напролет под звездами и задремываем на ходу, в усталости не разбирая, сон ли это, явь ли, и всё движемся вперед, ступая отяжелевшими ногами в темноте черного ночного шоссе. И чем глубже мы вклиняемся в Галицию, тем шоссе взволнованней и бесповоротней втягивает нас в то дикое пространство, где нет уже ничего, кроме войны.
Левый сапог трёт, я плохо подвернул портянку, но переобуться боюсь, отстану. «Ну, вот, это и есть война», прицапывая по шоссе, думаю я, «всё это оказывается совсем просто, еще переход и за Коломыей мы «войдем в соприкосновение с противником», как обычно пишется в военных реляциях. Как мы войдем, я еще не совсем себе представляю, но это там будет видно. Сейчас в Пензе, Тифлисе, Омске, Архангельске люди читают в газетах о юго-западном фронте, как когда-то читал и я, и этот юго-западный фронт представляется им в виде какой-то идеальной военной линии. На самом деле, это мы, копошащиеся игрушки-солдатики, лошади, пушки; мне кажется, что в нас есть даже какая-то беспомощность; из Пензы всё казалось гораздо величественнее.
Мы оставляем за собой виднеющиеся ломанные изгибы старых русских окопов; проходим мимо обращенных к ним бывших австрийских; в канаве валяется уйма какого-то снаряжения.
– Эй, где теперь 117 дивизия?! – кричит Кирилл Ивановский скачущему по полю казаку-ординарцу.
– А хрен ё знает, – чуть приостановился и поскакал дальше казак.
У кого ни пытаемся узнать местонахождение 117-й дивизии, никто не знает: в боях. И мы наобум движемся по этому живому шоссе к Коломые.
На вытянувшем шею и просительно ржущем жеребце, по полю, рысью обгоняет общее движение обозов бородатый полковник, вероятно, отец большой семьи, оставшейся где-то в Калуге. В вооруженной давке люди злы, оттого, что не знают почему они идут, оттого, что никто идти не хочет, и все всё-таки идут под мученьем ослепительного солнца, от которого некуда скрыться, от которого, того гляди, лопнет перекалившийся череп. Лошади, люди, пулеметы, орудия, зарядные ящики, патронные двуколки, мотоциклеты, всё смешалось гремящим хаосом в этом неуправляемом движении, но я знаю, что в какой-то будущий момент, вся эта живая масса рассыпется и под солнцем начнет переезжать, перебегать, выбирать позиции, откроет огонь и тогда представится в виде совершенного порядка, в котором проявится сила, управляющая хаосом войны.
Ночью, на опустелом дворе брошенной хаты, я, засыпая, слышу, как, умащиваясь рядом со мной, прапорщик Мещеряков говорит:
– Знаете, Гуль, что на войне для меня страшнее всего? Что такая масса людей, такие чудовищные силы заняты ведь совершенно непроизводительным трудом.
Я смертельно хочу спать, не вслушиваюсь, не понимаю, что говорит Мещеряков.
– Вы, Мещеряков, экономист? – слышу голос Ивановского.
– Экономист….а что?
– Сразу видно.
Мещеряков что-то отвечает, а я, подложив под голову скатку-шинель, сладостно проваливаюсь в бездонную тьму. С тревожного военного неба глядят большие галицийские звезды всегдашнего кантовского неба, но они кажутся мне колеблющимися, плывущими, как множество огней летящих аэропланов.
IX
– Эй, крупа, сторонись, орудия едет! – кричит загорелый артиллерист, сидя раскорякой на коренастой пушке.
На шоссе под Коломыей общее столпотворение дошло до отчаяния. Теперь уж всё движется хаосом в двух направлениях: отступая и наступая. Нам навстречу по смятому кукурузному полю лавой промчалась конница. Какие-то растерзанные, до последнего усталые, только что вышедшие из боя, как из чортова пекла, пехотные части идут прямо по полям, и колеблется на солнце неровная щётка их сверкающих штыков.
– Куда идете? – Какой части? – 117-я дивизия не знаете где?
– А… ее знает, твою 117-ю, – сплевывает на сторону солдат, запылённый, белозубый, как негр.
– Ты поди, посмотри там, под Коломыей, где какая дивизия, – смеется другой, отставший, хромающий, без пояса, без фуражки.
Обветренный, красноносый от опалившего его солнца, Ивановский, приостановившись и указывая рукой в воздух, говорит:
– Слышишь артиллерию?
Доносятся мягкие вздохи, словно пушкинская сказочная голова из «Руслана и Людмилы» надувает щеки и с шумом выпускает изних воздух.
– Эй, не отставай, не отставай, слабосильная команда! – подтягивает отстающих здоровяк, прапорщик Дукат. Солдаты порастерли ноги, ослабели; а навстречу, разрывая нас, всё идёт, грохочет отступающая артиллерия с сидящими на пушках запыленными артиллеристами, с засыпающими, склонясь к конским шеям, ездовыми. Сотрясая землю, в карьер, по полю промчалось несколько орудий, в упряжках стелятся взмыленные кони, с звоном металла унося пушки; бесстройными толпами, повеся головы, движется пехота; ординарцы на мотоциклах, квакая лягушкой, прорываются с донесениями.
В этом предсмертном хаосе, во всеобщем усталом ожиданьи боя, всё побеждает саженная матерщина, злобно несущаяся над движением армии. Но и здесь, пересиливая всё, вдруг какой-нибудь весельчак, глядя на нас, идущих в Коломые, заорет истерическим голосом:
– Эй, торопись, торопись, браток, а то не успеешь австрийских лепёшек поесть! Их там задарма раздают!
– Дорогу кавалерии, – покрикивает богатырский красавец ротмистр на белоногом походном гунтере, продираясь сквозь поднятую пехотой пылищу.
Близость огня чувствуется во всем, в усталости ругающихся людей, в выражении лиц, в оттуда, с полей сражений, словно из доменных печей тянущем зное, в котором плавится всё: тела, воля, отчаяние, мужество, трусость, храбрость, безразличие. Сейчас солдаты уже не замитингуют, они уже на театре войны, уж захвачены в эту чортову воронку, крутящуюся с всё ускоряющейся стремительностью; пусть в зное, в пыли, в голоде, но теперь они пойдут в бой так, как мы им прикажем, и как прикажут нам.
Идя краем шоссе, в массе тяжело дышащих, потных людей и коней, толкающих мокрыми пенистыми мордами в спину, я чувствую, что какая-то необъяснимая сила навсегда увела меня от университета, именья, Пензы, Москвы, от книг, журналов, от всех тех чувств, которые были. Тут все другое и все не то. Тут мы все словно нагишом, наши чувства сильны, голы и просты: усталость, храбрость, голод, трусость, смелость, сон, страх. Мы дышим воздухом чужой страны, спим в опустелых домах, в сутки едим консервную банку мяса на троих, немного сухарей, немного воды, а проходим по сорок верст. Мы, конечно, не думаем о многом и в начитанности отстанем от тех, невоюющих, оставшихся в тылу, но зато каждые день и ночь на этом военном шоссе, а завтра в бою, и мы научаемся чему-то, может-быть, даже большему, во всяком случае мы узнаём здесь то, чего они никогда не узнают. И в облаке пыли идя по этому волнующемуся шоссе, я рад тому, что я здесь, а не там, что я на войне, которая лепит людскую, может-быть, грубую, но простую и в чем-то правильную душу.
– Оправиться, покурить! – сняв фуражку, кричит вспотевший, изнемогший капитан Грач; он отирает грязным комком платка лоб. Мы ложимся отдыхать на вытоптанном лугу под самой Коломыей. Сейчас нет большего удовольствия, чем вытянуться всем телом на этой пыльной траве. Из газет солдаты свертывают цыгарки, лежа, курят, сплевывая, по-цыгански, тонкой струей. Потные, утомленные они редко перебрасываются словами, да и о чем говорить? Каждый глядит в голубое небо и ничего в нем не видит. Кто задремал, кто задрал кверху ноги, чтобы отлила кровь и отдохнули ступни и икры. Я вот, лежа на спине, думаю о том, как скверно написал о войне в «Красном смехе», невидавший ее, Леонид Андреев. Мимо тропотят мелкой рысью какие-то казаки на горбоносых дончаках.
– Становись! – кричит, трудно поднимаясь, капитан Грач.
И вскоре мы вступаем в чужую австрийскую Коломыю. Ее опустошенность представляется театральной; пустые помертвелые улицы кажутся длиннее чем есть, в окнах брошенных домов ветер рвет занавеси; а на углу какой-то круглой площади, тоже как на театре, открыта кофейня; и пока капитан Грач и прапорщик Дукат уехали искать коменданта, я в ожиданииих, с невыразимым и никогда еще неиспытанным наслаждением, сажусь за беломраморный столик кофейни.
Мне подает молоденькая полячка, у нее румяные губы и пушистые ресницы. Я плохо понимаю ее польскую речь, но по улыбкам вижу, что она не прочь бы полюбить русского прапорщика. Но в этом разбитом городе время идет с такой тяжкой быстротой, что я только успеваю сказать полячке какие-то слова, как в кофейню возвращаются в конец измученный капитан Грач и пыльный, крепящийся прапорщик Дукат.
– Неутешительно, – мрачно говорит Дукат и, сняв насквозь пропотевшую фуражку, опускается у столика. – Коломыю бросают, местонахождение 117-й дивизии неизвестно, предполагают, что отступая с боями, она должна быть где-то совсем близко к востоку, дан маршрут и надо немедленно двигаться.
– А общее положение? – спрашиваю я Грача, и мне ни за что не хочется подниматься, уходить из кофейни.
– Наступление лопнуло, – закуривая коломыйскую папиросу, усмехается больной капитан, – на революционном лозунге армия не дерется, не хотят товарищи. Теперь идут арьергардные бои, чтобы хоть как-нибудь выправить фронт, чтобы наступление, превратившееся в отступление, не превратилось еще и в катастрофу.
Мы встаем, трудно поднять свинцовые ноги. А пленительная полячка уже поит тем же плохим кофеем какого-то другого, такого же пыльного, обросшего щетиной, такого же усталого кавалериста и так же улыбается ему мерцающими глазами.
По тем же помертвелым, обморочным улицам мы оставляем Коломыю. Где-то на западе вздыхает артиллерия. В поле, под городом скакавший на кряхтевшем Коне ординарец указал нам дорогу на фольварк, где расположился штаб 117-й пехотной дивизии.
Это была прелестная покинутая усадьба с приземистым домом, вокруг которого еще цвели астры. На некошеном лугу перед домом мы выстраиваем батальон для приема его начальником дивизии. Статный, в блестких очках, с кирпичем плотной седой бороды, во всем защитном, генерал быстро идет к батальону. Но на команду «смирно!» солдаты не обращают внимания. Полгода назад за такую стойку генерал разнес бы батальон, а теперь он делает вид, что всё обстоит благополучно, и произносит краткую речь о борьбе за свободу, чему подучился наспех и без знания дела.
Хмурые, обгорелые от солнца солдаты пасмурно глядят на его очки, на золотые погоны, на барскую бороду. О чем думают? Да всё о том же. Полуоглянувшись, я в оцепенении вижу, что в ветвях яблони сидит мой солдат четвертого взвода Рыжов. Вспомнив босое деревенское детство, он полез за зелеными яблоками. Лицо у него наглое, смеющееся, будто он спрашивает: «а что, мол, вы со мной могёте в таком случае сделать, раз хуже окопов и смерти всё равно ничего нет?».
Генерал, слава Богу, его не видит, он продолжает говорить о том, что счастлив принять батальон в стяжавшую боевую славу в Тарнопольском прорыве 117-ю дивизию, а сзади меня солдат, которому надоела генеральская речь, бормочет сквозь зубы: «да, мать ее вдоль, эту твою дивизию…».
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
С этой ночи на театре военных действий я – прапорщик 457-го пехотного Кинбурнского полка. Временно командующий полком подполковник Осипов с полевым адъютантом поручиком Никитиным, окруженные конными ординарцами, расположились в лесу: это штаб. А мы лежим в цепи, на рассветающей луговине и прислушиваемся к близящимся взрывам немецкой артиллерии.
Немцы наступают. За зеленым перевалом в нескольких верстах их головные части. Сзади нашей цепи, под летящим ветром шумит лес. Это живописное место хорошо называется: Млынские хутора. И когда не слышно взрывов артиллерии, кругом стоит лесная тишина. Я лежу на траве, немного позади солдат, ощущаю свежий запах сырой земли; пока что лежим вольно. Но вот к подполковнику Осипову на загнанной, потемневшей от пота, тяжело носящей боками лошади прискакал ординарец. И смугло-желтый брюнет, с угольными усами, батальонный командир, поручик Стоковецкий передал мне, что сегодня будет дело, ибо немцы наступают как раз на участок нашей дивизии.
Солдаты торопливо завозились на луговине; стали наскоро окапываться. А вскоре, не долетев до нашей цепи, визгнув в ровно-голубом небе, разорвалась нежно-розовым облачком впервые увиденная мной шрапнель. Если б это был фейерверк, то тающим, ботичеллиевски-кудрявым дымком можно было бы любоваться; в сущности, я им и любуюсь, хоть знаю, что это смерть.
Взвинчивая черные воронки земли, нащупывая нас, по луговине грохнули густодымные гранаты. Недолеты. Но цепь уже вжимается в наскоро-рытые окопчики. Немцы бьют бризантными бомбами, они рвутся двойным ударом: и в голубом небе розовым дымком и черным столбом на земле. От разрывов снарядов в лесу закачались дубы и лес, как раненый, широко застонал.
«Вот и бой, – думаю я, – в общем ничего страшного пока нет, есть даже некоторая тоска азарта». В цепи отрывисто стучат затворы винтовок, зрение у всех напряжено; все лица похудели, стали серьезны, почти торжественны, все ждут, чтоб на линии горизонта показались пока еще невидимые немцы.
Сзади ухнуло и через наши головы уходят русские снаряды; они свистят, будто рвут шелковую материю. «Наша бьет», молитвенно-тихо шепчет ближний по цепи солдат.
Во мне обрывки каких-то чувств, каких-то воспоминаний. Я почему-то вспоминаю, как в Керенске, в полутемных сенях горничная Анюта подхватила меня совсем маленького подмышки и головокружительно крутит, я хватаюсь за ее развевающееся платье с красными розами и в отчаяньи пронзительно кричу. Шагах в ста на траве, так же как я, лежит Дукат. В кустах обросший черной щетиной Стоковецкий, он всё это видел-перевидел и, сплевывая в кусты, безразлично затягивается солдатской цыгаркой. Но вот Стоковецкий вскочил. Справа, с растоптанного кукурузного поля, с участка Нарымского полка сюда накатывается ружейная стрельба, словно по лесу передвигается шум ливня.
Стоковецкий смотрит в бинокль. Я понимаю, он ждет появления немецких цепей и перед нами. И вот на линии горизонта уже показываются черные точки. «Это и есть немцы? Это они». Кругом сухо тявкает лай наших винтовок. Их начавшаяся сплошная стукотня прерывается только глухими, где-то из лесу, ударами нашей артиллерии и взрывами там и сям немецких гранат. Немцы нащупывают нас гранатами, как руками. Их взрывы ложатся всё точнее. Вдруг сбоку, с белоствольной березовой опушки, словно сразу же захлебнувшись, в общий концерт вступили наши пулеметы. Я вижу, как пыхая седым дымком, будто в истерике бьется тело пулемета и, плотно прижавшись к нему, трепещет человек в гимнастерке.
«Вот это и есть: бой под Млынскими хуторами», следя за всем, повторяю я про себя. «Страшно? Пока что нет. Пока что даже как-то приятно. Вероятно, потому, что о смерти этот бой еще не говорит: ни раненых, ни убитых; бой идет как бы вне меня, словно он мне представлен».
Наш артиллерийский, ружейный, пулеметный огонь непереставаем. Наступающие немцы залегли. Сколько до них? Ну, версты две, не больше. И кажется страшным и в то же время захватывающим, что между ними и нами сейчас нет ничего, кроме пуль, огня, дыма, осколков снарядов. На сырой от дождя земле мы и они первобытны; и ими и нами владеют те же чувства: убить и жить.
Наша артиллерия всё настойчивей посылает шелково свистящие снаряды, они взрываются прямо среди идущих на нас немцев. За их первой цепью показывается вторая, третья. «Это атака? Может быть сейчас пойдем и мы?». Я оборачиваюсь на Стоковецкого. Он вне себя, что-то беззвучно крича, машет револьвером. За общим шумом не разобрать его слов. Но вдруг я вижу вправо, у нарымцев, в цепях замешательство, солдаты вскакивают с земли; оттуда, ширясь, летят крики: «кавалерия! кавалерия!» и от этих криков током, молниеносно по сердцам прокатывается паника.
– Назад! Перестреляю! – кричит осипшим собачьим голосом Стоковецкий, мечась с черным наганом перед цепью. На опушку выскочил и подполковник Осипов. Но под свистом пуль, уханьем взрывающих землю гранат нарымцы бегут, оголяя нас с фланга, и наши солдаты уже вскочили и отступают всё быстрей. Они набегу кричат: «кавалерия! кавалерия!», этим криком словно оправдывая и свое отступление и подогревая самих себя в охватывающем их чувстве паники.
Стоковецкий, Дукат, я бросаемся к цепям. «Куда вы, братцы! Вперед, огонь!». Но их не остановить, меня смывают бегущие солдаты. «Вот это чорт знает что, если действительно налетит кавалерия, будет не бой, а просто мясорубка… вот тебе и вся жизнь… конец… какая ерунда…», думаю я в тот момент, когда, неистово ругаясь, кричу: «Да куда ж вы… вашу мать! Куда вы, сволочи, бежите?».
Толстоплечий, приземистый Дукат, пытаясь сдержать бегущих, тоже размахивает, как Стоковецкий, наганом; я ничего не слышу, что он кричит, только вдруг вижу, как этот кремневый латыш, необычайно любящий Россию и армию, остановившись, плачет слезами злости и отчаянья перед бегущими.
– Ох, ох, – стонет бледный, остроносый солдат, сбрасывает набегу подсумок, бросает винтовку и, качаясь, подвернув ноги, тяжело рухает на землю. Через него перепрыгивают отступающие. «Кавалерия – зарубят, не оставлять же его?», и я молниеносно приказываю себе испытать свое самообладание; и с чувством восторженного удовлетворения я его проявляю. «Вставай, вставай, я тебя поведу!», кричу я, хватая тяжелодышащего, посиневшего, узколицего, похожего на птицу солдата. Я вскидываю на плечо его винтовку и, поддерживая, веду его по луговине, заливаемой немецкими пулями; он наваливается на меня, сталкивая бессильным телом в сторону.
– Сюда! Куда ж ты, сукин сын! – и только под моей извозчичьей руганью пробежавший-было бородатый солдат останавливается, подхватывая больного с другой стороны.
– Что он, ранен, господин прапорщик?
– Болен, – говорю я.
А больной всё охает, что-то невнятно гундит, пока у леса я не сдаю его фельдшеру на ротную двуколку.
Тут у березовой опушки Стоковецкий собирает батальон. Ходит взволнованный командующий полком Осипов. Кругом писком невидимых стрижей свистят тыкающиеся в стволы пули. Но сорвавшаяся устойчивость цепей уже восстановлена. Наша ураганная артиллерия залила немцев. Они в свою очередь откатились. И подполковник Осипов приказывает полку занять исходные позиции.
Смеркается. Я лежу теперь с винтовкой, взятой у больного солдата, и, когда показываются далекие точки немцев, я постреливаю по ним, «по невидимому врагу», как писал в «Трех разговорах» Владимир Соловьев; но теперь, на этом лугу, я знаю, что проживший жизнь в кабинете, знаменитый философ в войне ничего не понимал. Ветер стих, лес успокоился, в его ветвях уж не рвутся шрапнели. Луговина Млынских хуторов окутывается опаловой мглой с кровью просачивающегося сквозь деревья заката. От души отлегло и она стала свободна. После боя, тишина леса – незабываема. И всё – лес, луговина, вечер, – представляются никогда непережитым блаженством.
В полной тишине нас сменяют на позициях малмыжцы. Мы уходим на отдых. Далеко в сосновом бору, на озаренной тлеющими кострами поляне, вкусно дымятся подъехавшие кухни; стоят ружья в козлы; позвякивают котелки; какая-то оседланная лошадь норовит лечь, поваляться прямо в седле, и ее то и дело одергивает ординарец; после молчания в бою люди с особенным удовольствием разговаривают друг с другом.
– Ну что, отошло, брат? – сталкиваюсь я у кухни с больным солдатом.
Он, стоя, хлебает из котелка. Оторвавшись от супа, начинает говорить, что меня вовек не забудет, что «беспременно пропал бы, потому что силов уж не оставалось»; вокруг собираются солдаты, подсмеиваются над больным.
– Вы зря его, господин прапорщик, тащили-то, – утираясь рукавом от льющегося по губам супа, говорит широкоулыбающийся солдат, – он же к немцу в плен лег, на даровой харч захотел, а вы его опять к нам притащили.
– Тоже скосоротился, в плен, зенки-то вылупил, – кричит, накреняясь в его сторону, больной.
Я смеюсь с окружающими меня солдатами и вижу – после сегодняшнего боя мы друзья. Они расспрашивают меня, какой я губернии, что слышно тылу, что думаю о войне, когда ей конец?
До поздней ночи, сидя на выступивших из земли, как уродливые кишки, корнях, прислонившись спинами к мачтовой сосне, мы разговариваем с Дукатом, жуя черные сухари и отхлебывая чай.
– Ты даже заплакал, Данил, – говорю я ему. Освещенный углями догорающего костра, Дукат неловко улыбается.
– Я думал, что так и покатимся, трудно с ними… а ты, я видел, какого-то раненого тащил?
– Больного.