Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Гуль Роман

Жизнь на фукса

От автора

Рисунок сегодняшнего дня подобен съемке - \"крупным планом\". В литературе же отчетливо то, что снято \"с расстояния\". Поэтому моя книга - может быть - и не для современников. Преодолевая денную перспективу, через их головы, я хочу говорить с далеким читателем и обращаюсь к нему так.

Если вы любите домашний уют и мягкий диван - вы поступили прекрасно, не родившись моим сверстником. Но если вы любитель гроз - грустите. Родившиеся под конец столетия, мы только детство прожили тихо. Остальное было рискованным путешествием.

По географии Янчина в школах мы изучали Россию. Но России не знали. Наше поколенье узнало ее, когда шло по ней вдоль и поперек, суммой верст покрывая суворовские переходы. Жаль, что шло оно с трехлинейками. По России хорошо бы пройти с блокнотом. Да ничего не поделаешь - нашему поколению было так написано на роду.

Мои сверстники могут писать интересные воспоминанья. Думаю, что рассказы этой книги - не из скучных. Тем более что в моем путешествии судьба увела меня за границу родины. И бог весть чем кончился б мой вояж, если б я вдруг не захотел - вздохнув - остановиться.

ШУМ СТАРОГО МИРА

Экспонат педагогического музея

Вот как все началось.

В 1916 году проездом на мировую войну-я полюбил Киев. Мы сидели на высокой террасе Купеческого сада. Внизу был - Днепр. Наверху - небо. Мы были по 20 лет, сильные, веселые, в хаки, с шашками, наганными кобурами. И были уверены, как 2Х2=4, что скоро умрем в грязных, осыпающихся окопах. Поэтому - не только пили стопками водку, но и ели рябчиков. А под нами шевелился серебряной чешуей рыбы Днепр. \"Чуден Днепр при тихой погоде\". И смеялся кругом - золотой город.

В этот день - я полюбил Киев. О, если б я подозревал, что именно в прекрасном - чужом мне - Киеве через два года так зловеще повернется моя судьба. Но люди не умеют \"подозревать\" даже завтрашний день. На войну уходил эшелон вечером. До вечера я пил водку и ласкал Киев глазами, как прекрасную женщину. Я люблю города.

Ночью с темных платформ под сигналы горниста мы уходили в Галицию: \"участвовать в боях и походах против Австро-Венгрии\". Так стояло в моем послужном списке. Но когда по галицийским шоссе в истерической панике жабами прыгали полковые повозки, заткнутый в простреленную шинель, сгинул послужной список. Вывернулась повозка на повороте. А через год исчезла Австро-Венгрия, вывернувшись повозкой на повороте истории.

Я увидал вторично Киев в 1918 году. Шел по улицам такой же \"красивый двадцатидвухлетний\". Но никто из встречных не знал, что я пережил за два года. Оператор души крутил батальную фильму. Показывая - юго-западный фронт, бои, походы. Румынский фронт - походы, бои. Бешеное галицийское бегство. Огненный фронт, поднявший штыки в небо. И время гражданской войны, о котором я успел рассказать в \"Ледяном походе\".

Да, я был молод. А у молодости - короб желаний. Но в моем коробе - было только одно: пусть никто не стреляет. Я хотел этого всем телом. По России же шли, сдвигаясь к последнему бою, две стены: красных и белых.

Я ушел от белых с ненавистью. Красные были далеки и непонятны. И в России 1918 года - мне не оказывалось места.

Ища покоя, я прибежал в Киев. Но рассчитал плохо. Здесь сидел - гетман 1. Не важно, что был он - глупее борзого. Важно, что был он - гетман. И не успел я заживить растертые ноги, как мобилизован под угрозой расстрела. И вот - в дружине по охране города - я стою на посту против наступающих на Киев сечевиков Петлюры 2.

Между гетманом, скоро павшим, и Петлюрой, убитым на улице Парижа, была разница. В уме. Петлюра - умнее. В крови. У Петлюры кровь - крепче. Но какое же мне до этого дело? Заблудившись в пространстве меж красными и белыми, я захотел невыполнимого. 22 лет от роду, в России 18-го года - быть вне гражданской войны. И вот я - в весельи украинской оперетки.

Стоя ночами на часах, я слышал тогда, как стреляла \"Россия 1918 года\". Она стреляла и по делу и зря. Россия отстреливалась за 300 лет. И гул стрельбы ее окутывал мир дымом.

Вы никогда не услышите этого гула, читатель. Он стоял в ушах не одного Александра Блока. Я его слышал из Киева. И мне было жутко. Потому что этот гул был вне меня.

Я должен сказать о \"насыщаемости выстрелами\".

Когда 20-летним мальчиком я сел в окопы юго-западного фронта и услыхал впервые стук винтовок, пулеметные очереди и разрывы бризантных снарядов - это подействовало великолепно. Хотелось вылезть, на глазах у всех идти поверху, не обращая внимания на пули, весело насвистывая и любуясь прекрасными бело-розовыми облачками шрапнелей. Я никак не понимал, почему земляк Сенька Новогородцев, капитан всех наград, видавший всякие виды,- от каждого выстрела дрожит дрожмя, пьет водку и шепчет, что убежит с фронта.

Но - все на свете относительно. И - требует эмпирического изучения. От 1916 до 1918 прошло 2 года. Пусть в 1918 году я не дрожал, как Сенька, дрожмя. Зато я чувствовал с необычайной ясностью, что выстрелов сделано для меня достаточно. Человек может выстрелами быть \"насыщен\". И если кто-нибудь захочет в теории \"насыщаемости выстрелами\" убедиться, то предлагаю ему проверить это \"опытно\". Только к теории делаю следующее примечание: выстрелы слушаются не с третьего этажа, не из штаба и не по телефону, а в непосредственной близости, так - чтобы даже пыльцу от пуль вокруг себя видеть. Тогда моя теория оказывается безупречной.

И вот я стою в Киеве - вне гула стрельбы. Я, наверное, мог бы тогда изумительно оценить строку Бориса Пастернака: \"тишина, ты - лучшее из всего, что слышал\". Но я не знал, что где-то есть еще стихи. Четыре года вертел я винтовку. Прекрасные \"университеты\" - лучше горьковских. И однажды, стоя в три часа ночи посередь киевской улицы, я придумал: уеду на Афон.

Человек предполагает. В Киеве же тогда располагал Петлюра. И когда я решил уехать с ночной улицы на Афон - в Киев, с Дарницы, вступили великолепные синежупанники3.

Часть мобилизованных убили. Часть заключили в тюрьму, приспособив для нее... Педагогический музей. И, разделив участь второй категории, под караулом петлюровских жупанников и рыжих баварских гвардейцев, я стал в России 1918 года экспонатом Педагогического музея.

Все это внешне - опереточно весело. По существу ж - тяжело и, быть может, трагично. Но я помню первое прекрасное ощущение: бросаю винтовку образца 1891 года, ем тарелку щей, раздаваемых белоснежными ручками любительницы приключений, и после бессонных ночей сладко вытягиваю ноги. Я сплю.

Общая же историческая картина была тогда такова. Забинтованный под раненого, гетман покидал \"неньку Украину\" в немецком шнельцуге. Рядом с носилками (он лежал на носилках) стояли уютные металлические сейфы. Павло медленно докуривал гавану, не теряя сейфов из глаз. Полковник гвардии его величества Вильгельма II вошел в купэ.

- Как поживаете, ваша светлость? - улыбнулся он. Павло взглянул сквозь сигарный дым и ответил скучающе:

- Ах, вы не знаете, как трудно управлять Россией! До резво бегущего пульмана доносились выстрелы несущихся мимо белых украинских деревень.

Я же в это время проснулся на полу Педагогического музея, в комнате No 7, среди тысяч таких же, как я, экспонатов. Но чтоб дорисовать историческую картину сполна - скажу, что было тогда с Петлюрой.

Петлюра, сидя по-штатски на белом коне, въезжал в золотой Киев. Над городом стояла \"слава\". И кто-то подносил батьке брильянтовую шашку свежерасстрелянного генерала Келлера4.

Когда Петлюра взял ее из рук подносившего, глаза его скользнули по стене соседнего дома. Он прочел на ней обрывок приказа обладателя шашки: \"...не можешь - не пей рюмки, можешь пить - дуй ведро, расстрел...\" Петлюра не дочитал - он кланялся беллетристу Винниченко 5, который приветствовал его, по-немецки, махая ручкой. Прекрасный, как Днепр, украинский хор грянул \"Заповїт\". И Винниченко сказал неврастеническую речь о единой и неделимой Украине.

Возможно, что как раз в тот момент мое внимание привлек клозет Педагогического музея. Войдя в него - я ахнул. Он был испорчен от переполнения знаками отличия. Какой-то бравый генерал, влетев в клозет, грозиться стал. Его не слушали. Честь была опозорена. И клозет погиб от погон и белых аксельбантов.

Русский человек - по природе своей - остроумный висельник. По музею ходила смерть в виде человека с оселедцем, но многие, как кур во щи, влетевшие экспонаты сидели, забавляясь тихими вицами.

Капитан Саратов лежит на полу. Щиплет струны семиструнной гитары, прекрасным баритоном напевая о случившемся:

Ходят пленные, как тени.

Ни отчизны, ни семьи...

И, сделав бравурнейший перебор:

Ах вы, сени, мои сени,

Сени новые мои!

Схожий с парижским апашем 6, веселый русский капитан не знает судьбы. Через два года из Франции он попадет в иностранный легион 7, в Сахару. Через четыре - умрет от раны в войне с инсургентами Абд-Эль-Керима 8. Капитан поет весело. Весело перебирает струны.

Черноморец, как хозяин,

Раскричится иногда...

В ярких, явно опереточных, костюмах с звоном и лязгом в зал ворвались гайдамаки 9. На тысячи пленных наставили винтовки. И родилась внезапная тишина - как в часовне.

Обошлось. Кто-то сумел успокоить. Они ушли со сцены под облегченный вздох зрительного зала.

Холод. Снег. Ветер. Сотни невест, жен, матерей стоят в примыкающих к музею улицах. Я не знаю - может быть, я крупный преступник? К матери в вестибюль я иду под конвоем сечевиков. Успеваю сказать несколько слов. Мать успевает заплакать. И я снова ложусь в зале, усеянном людскими головами, как яблоками.

О чем я думаю? Ни о чем. Я давно разучился думать. Вот когда я был юн и учился в Московском университете - там я думал. У Ильина занимался феноменологическим методом. У Первушина - политической экономией. Для себя \"страдал\" над Толстым и Ницше и любил Василия Розанова 10. Неразрешаемых проблем в голове моей было множество. И я не верил \"принципу относительности\".

Худа без добра не бывает. Война доказала мне теорию относительности. Глаза стали больше.

Сидя в музее, я думаю: куда же я денусь? И чувствую ясно, что среди общей борьбы я где-то застрял. У меня нет места. У меня нет роли. У меня - ничего нет. И наверное, завтра я утону в реке - \"как тонут маленькие дети\". Поэтому в голову мне приходит Афон.

В музее я кое в чем убеждаюсь. Например, в том, что русские - великолепные смертники. В русских больше \"китайского\", чем европейского. Европейцу показалось бы верхом дикости: вырвавшись из-под расстрела, с ежесекундным риском стать под него, начать плясать чечетку на сцене Педагогического музея, припевая:

Ой, яблочко, ты куда котишься?

В музей попадешь - не воротишься.

Пленные устроили такой спектакль. Посадив в качестве публики немецких гвардейцев, украинских сечевиков, сестер милосердия, самих арестантов. Доведя до хохота куплетами на \"злобу дня\".

От нечего делать я наблюдал, как выкупались за деньги генералы. Как, позабыв аксельбанты в мокром нужнике, разбегались штабные офицеры. Как мелкий экспонат сидел, пил чай из чайников белой жести, прикусывал сахар и не знал, как выглядят грядущие дни.

Ах вы, сени, мои сени.

Сени новые мои...

Если вы знаете, читатель, что такое смертная опасность, то вы вспоминаете ее всегда с удовольствием. Так уж устроено любящее страсти, немного тщеславное сердце человека. Взрыв адской машины я вспоминаю сейчас с удовольствием. Хотя в то время не испытывал - ровно никакого.

Моя голова лежала одним из тысячи яблоков, рассыпавшихся по полу комнаты No 7. Над Киевом шла тихая украинская ночь. И яблоки были зажаты сапогами, локтями, валенками или просто плотно прижимались друг к другу.

В дреме я смотрел в потолок музея. Здание внезапно качнулось, как картонное. Полсекунды. Удар залпа хороших тяжелых. Звон выбитых стекол. В ответ-тысячный стон, крик, паника.

Все произошло в секунду. Я успел только приподняться на локте и подумать: \"гибель Помпеи\". Позднее я понял, почему \"Помпея\". Большинство было в нижнем, белые, как римляне. И в дикой панике метнулись, давя друг друга. У некоторых белые одежды зарозовели от стеклянных ран.

Мысль о \"Помпее\" прервалась предсмертным криком:

- В нас стреляют из пушек!

- Не врите! Это - адская машина,- сказал артиллерист Калашников.

Он сидел полуголый, меланхолически ища вшей в снятой рубахе. Взрыв не нарушил серьезности занятий. Он даже чуть-чуть улыбнулся в мерцающее пенснэ. Рубашки не надел. И свою фразу исключительный циник проговорил тоном бесстрашия первой христианки.

Читатель, если на вас когда-нибудь упадет выбитый взрывом толстый кусок богемского стекла, вы будете громко и неприятно кричать. Из соседних комнат несли раненных осколками рухнувшего на спящих громадного двухрядного купола. Они кричали.

В комнату ворвались люди с оселедцами. Тоже кричали. Что всех будут бить \"ногаями по-гайдамацки\". Но волноваться, правда, нечего. Лучше лежать, чем кричать. Трагедия любит тишину. И я опустился с локтя на пол.

Электрические провода оборвались. Зал потемнел. В разбитые окна дул ветер крепким душистым морозцем. И было видно, как над Киевом украинская ночь блещет, по Пушкину, звездами:

Тиха украинская ночь,

Прозрачно небо. Звезды блещут.

Тогда я, конечно, не думал о Пушкине, о России, об Украине. Я мелкобуржуазно думал о своей матери. Мне было жаль, что столько горя видавшее сердце опять волнуется.

Мать услыхала адскую машину. И не знает - жив ли я? А я жив, смотрю в окно на украинские звезды.

Сзади меня стоят лет по девятнадцати петлюровцы-мальчишки. Который постарше - курнос до жалости, глаза у него - татарские щели. Он тыкает в воздух пальцем и, обращаясь не то к воздуху, не то к соседу, вполголоса сообщает:

- Це убив бы, це убив бы, це убив бы.

Я понимаю: это он примеряет желанья к лежащим вокруг яблокам голов. Выбирает постарее чинами, понеприятней видом, с кавалерийскими усами, с проборами, в штатских пенснэ. Вообще тех, которые триста лет кровь пили. Ах, Россия, Россия! Шутка ли дело. В 1918 году ты должна была отстреляться за триста лет!

В бесстеклые окна дул ветер, гулял и посвистывал по залам. Вместо 5000 человек, согнанных с Киева, оставалось сот пять. Ибо во все времена человеческой истории деньги имели немаловажное значение.

Пятьсот безденежных дурачков, попавших в войну украинских авантюристов, как кур в самые неподходящие щи, сидели в ожидании только - \"феи\". Но 1918 год был годом фантастики. Человеческие жизни этого года были похожи на талантливые выдумки авантюрных романов. И \"фея\" пришла в костюме украинского комкора Коновальца11. Она сказала совершенно спокойно на украинском языке: \"17 декабря 1918 года оставшиеся в музее распоряжением Украинской Народной Директории по соглашению с Германским командованием в Киеве грузятся и отправляются в Германию\".

Я люблю чай. И стоял в руках с ведерным жестяным чайником, готовясь пить. Но, когда чайник услыхал слова комкора, он выпал из моих рук. Подняв его, я ничего не понимал.

Я хожу по залу в порыжелых разбухших валенках. Конечно, я хочу тишины. Но лететь из страны багажом в неизвестность - я не желаю. Я не мешок с овсом. Здесь моя родина. Я не владею иностранными языками. И моя мать стоит в примыкающем к музею переулке.

Я очень взволнован. Но мне просто приказывают надеть нагольный кожушок и стать в строй для отправки в Германию. \"Оставаться?\" \"Оставаться нельзя!\" И я с жестяным чайником становлюсь в строй. С ним я расстаться не могу. К тому ж за границу без вещей ехать неприлично.

Команда \"кроком руш\" - мне, великороссу, очень нравится. Я поворачиваюсь \"кроком руш\" и выходу из музея в рядах неизвестных совояжеров. Состояние тяжкое.

Человек - слабая обезьянка. Идя улицей, хоть под конвоем, но все же по снегу, я начинаю радоваться - этому снегу. И с хрустом мну его валенками.

Киева я не знал. Шел по неизвестным улицам. Город дышал осадно. Людей не было. Только неслись неистовые конники. Да пересвистывались патрули.

Темные трамваи подползли медленно. Приказали: войти в них. И под конвоем украинской кавалерии вагоны пошли мертвым городом.

Рядом с окном крупной рысью плывет аргамак, раздувая ноздри. В полутемноте вижу только: аристократическую голову, смоченную потом шею, полгруди и изредка выбрасываемую вперед тонкую ногу. Над ним - папаха с рыжими лихими усами. А возле седла блещет струя обнаженной шашки. Неужели эти усы с папахой выбрасывают меня из России? Все возможно. Я не возражаю. Сейчас я почти не могу думать. Мысли бегут по голове и расплываются, не собираясь в фокус.

Сзади слышу: \"Коля, смотри, у нас в столовой - огонь\". Я оборачиваюсь: вижу, как Коля смотрит на огонь своей столовой. По-моему, он не понимает переживаемого.

Поймите, дорогой Коля, что вас выгоняют не только из столовой.

Быть может - из жизни. Это - тяжело.

Трамваи бегут. Исчезают Колины столовые, улицы. Остается прекрасный, неукротимый, с запененным мундштуком аргамак у окна и над ним - папаха с лихими усами. Когда аргамак обгоняет окно, я вижу, как он чуточку подбрасывает левую заднюю, и я думаю про себя: \"он шпатит на левую\"12.



Фантастический вылет

Да, уважаемый читатель, 1918 год отличался от иных лет тем, что жившие в нем люди легко превращались в вещи. Людей не было. Овеществлена была вся Россия. Овеществление производилось арестами. Арестовывали белые. Арестовывали красные. Всякий, кто был арестован, знает прекрасно это \"вещное состояние\".

Когда мы подъехали к вокзалу - трамваи стали. Нас строем вели по платформе. Потом - по темным, в снегу увязшим путям. Мы шли мимо красно-бурых вагонов, исписанных четырехзначными нумерами и четырехэтажными ругательствами. Все происходило в темноте и тишине. Я чувствовал себя безымянным пакетом, не понимающим, кто и куда отправляет его в эту ночь и ветер.

С колонной повстречалась неизвестная шинель. Остановилась, расставив кривые ватные ноги. Хрипло спросила в воздух:

- Що це, едына недэлыма?

По тону было ясно, что великодержавных лозунгов шинель не принимает. И так как ответа не последовало, шинель приблизилась вплотную к строю пакетов. Согнувшись, всмотрелась в крайний. И, шлепнув его по шее, радостно вскрикнула:

- От, це гарний буржуяка!

Пакет не ответил. Шинель весело захохотала, пожелала бисова пути и ушла в темноту, качаясь на ватных кривых ногах.

Сейчас в вагоне лошадей не было. Но они были недавно. Вагон не чистили. Грузили по 40 человек в теплушку. Я влез. Сел на пол, и мне показалось, что я в сумасшедшем доме играю комедийную роль. Я бессловесно умостился - лег. Кто-то запер замок. Вагон тяжело наполнился темнотой. Так он стоял полчаса. Потом поезд завизжал всеми колесами. Лязгнул цепями и рванулся.

Это я поехал в Германию.

Я лежу в валенках, в кожушке, в вязанковой папахе. Под боком жестяной чайник. Сейчас я его нежно люблю.

Поезд идет странно. Не то взад, не то вперед. Мне очень неудобно от чьих-то ног, лежащих на мне. Спать не могу. Неизвестный сосед бормочет во сне несусветные глупости о какой-то Маше. Где-то в темноте раздаются выстрелы. Возможно, что кто-нибудь прощается с жизнью. В голову приходит цитата: \"мир великая шутка, и в нем можно только шутить\".

Мой сосед вскакивает на локтях, шепчет порывисто:

- Маша, ты. Маша?

- Никакой Маши тут нет,- отвечаю я грубо. И в темноте улыбаюсь \"цитате\".

Ах, граждане, нет ничего в мире прекраснее путешествия. Все равно каким способом. Пешком ли, на лошади ли, поездом ли, самолетом ли - важно движение. Лев Толстой находил в нем нечто чувственное. Это, наверное, так ибо Толстой был в чувственности остер.

Днем я сижу у раздвинутой двери вагона и смотрю на все. На то, как мы переехали у Голоб тогдашнюю границу Украины. На то, как пошли тихие, придавленные войной деревушки и разбитые немецкой артиллерией станции железных дорог. Там на платформах мечутся евреи с пейсами и в лапсердаках. Они продают вкусные витые булки. Но денег у меня нет. И мои булки остаются у евреев.

Идут тяжелораненые города: Брест, Белосток, Осовец. Мимо ползут поезда с мукой, лесом, углем, салом, соломой, сеном и немецким конвоем. Они уходят в Германию. Жители стоят молча и понуро. Они не то еще видели. Хорошо, граждане, ехать и на все смотреть.

Я обрываю это занятие только потому, что нас 48 часов не кормили. А сейчас на вагон принесли ведро овсянки. По душе я - охотник. Особенно люблю мастерить под гончими. Собак люблю. Сам бывало кормил их овсянкой. Принесенная нам, конечно, не идет даже в сравнение. Но я гончих вспомнил потому, что 40 человек бросилось на ведро, по-гончьи давя друг друга, Разница была лишь в том, что гончие, вероятно, не \"выражались\". А может быть, и \"выражались\". Поди их там разбери.

\"Дай укусить\",- говорит человек, щелкая зубами и мотая головой на хлеб.

\"Укуси\",- показывает человек кукиш.

И оба вспоминают матерей в планетарнейших выражениях.

Глупости, граждане, все можно съесть, кроме ботинок Чарли Чаплина. Съел же я эту овсянку. И даже во время еды не заметил, что переехал границу бывшей Российской Империи.

Невероятно, но - факт. Без сомнений, поезд стоит у немецкой станции Просткен. Сегодня - Новый год. Вот и приехали, а вы говорите.

Россия 1918 года позади. Германия 1919 года впереди. И я между ними.

ХОЛОСТОЙ ХОД МАШИНЫ

Люди, ставшие багажом

Не надо думать, что земля - божий шар. Что переезд границ государства пустяки. Что - все везде одинаково. Все везде на земле - разное. Этим-то и хороша наша планета, бегущая вокруг солнца тысячи километров в минуту.

Первое ощущение от Германии было - ощущение мертвой тишины. После хаоса российских борьб, битв, стрельб, убийств мне показалось, что я впал в летаргию.

Сопел паровоз. На платформе толклись вшивые совояжеры.

Галдели. Глазели по сторонам. В кожухах и островерхих шапках они походили на Рюриков, Синеусов и Труворов, едущих в обратном направлении.

Одинаково оштукатуренные домики, крытые одинаковой черепицей, извилисто извивающееся шоссе и остриженные кроны тополей по бокам - завертелись мимо поезда. Кто-то ехал по шоссе на велосипеде, быстро крутя ногами. Очевидно, была небольшая передача. И поезд скоро потерял велосипед из виду.

Плыла мертвая, беззвучная тишина.

О германской революции 13 я вспомнил только на следующей станции. Когда из Киева сопровождавший поезд лейтенант, похожий лицом на молодого Гете, сказал:

- Прощайте, господа. Я еду домой. Мы не увидимся более. Я желаю вам всего хорошего. После германской революции русский офицер мне ближе бежавшей с фронта немецкой черни.

Лейтенант не был интернационалистом. Он был гвардейцем. Он сел в фаэтон. И уехал в свое восточнопрусское именье.

Никто не знал, куда идет поезд. Поезд шел через Кершен, Алленштейн, Дейч-Эйлау. Вежливо приостанавливался и снова бежал через Грауденц, Шнейдемюль, Кюстрин, Нейштадт, явно приближаясь к Берлину.

Ночью поезд задохнулся. Долго стоял на неизвестной станции. В вагоне было холодно. Мне казалось, что я не сплю. Но когда дернулись вагоны, я вскочил от тысячного матерного рева:

- Буржуи! Сволочи! Из своей страны бегете! На станции поезда расходились, как корабли в море. Мы встретились с военнопленными. Семафоры открыты. Поезд на Киев. Поезд - на Берлин. В одном - бурная мать. В другом - только бьют буфера и цепи.

Я не буржуй. И не сволочь. Я - интеллигент. И - хороший человек. Мы с судьбой, когда встретились, не узнали друг друга. Так бывает. Но мне надо спать: у меня впереди черная неизвестность.

Человек \"с суровым пафосом языка\" обходил ранним утром вагоны. Запирал на замок. А по вагонам шел полуголос: \"мы под Берлином, в нем - баррикады, спартакисты бьются с солдатами Носке14, поезд должен идти в тишине - на дверях с замками\".

Повезли так, как возят сено, солому, муку, багаж. В Берлине - ружейная, орудийная стрельба. Дворец Вильгельма иззанаживался матросскими гранатами. По ветру рвались красные знамена. В стане спартакистов стоял Карл Либкнехт. Войсками правительства командовал Носке.

Поезд, идя по верху города, перерезал Берлин. Все прижимались к щелям. Внизу бежали люди с ружьями. Ставили пулеметы. Под знакомый аккомпанемент русского великого гула.

Я не знаю, куда я еду? Сосед говорит, что в Марсель. Но я не хочу в Марсель. Мне надоел вагон. Я хочу суши. И я внезапно ее получаю. Вагоны открыты. Предложено вылезать. Первый рейс кончен. Судьба прочертила его: от Педагогического музея до станции Дебериц.



Любовь капораля Бержере

Трудно рассказать о лагере военнопленных, если вы его не видели сами. В двух часах езды от Берлина лежит крохотное местечко Дебериц. В получасе ходьбы от него - лагерь военнопленных.

С словом \"лагерь\" ассоциируются палатки, флажки, горнисты. Ничего подобного. Большая площадь земли обнесена колючей проволокой и решеткой. За решеткой стоят дощатые бараки: в них живут люди. А вне решетки - поле белых крестов. Ибо христианин на могиле христианина ставит - крест.

У решетки лагеря Дебериц стоял лесок русских крестов тысяч в семь. Надписи на крестах были аккуратны. Обозначали унтер-офицера, ефрейтора, рядового. Все они умерли оттого, что питались брюквой и непосильно работали.

Кто меня привез в этот лагерь? Почему я попал на русское кладбище? Но я уж вхожу в барак, столбенея от удивления. Гул голосов. Невероятный шум. Смешенье всех наречий, наций. Меня обступили французы, итальянцы, сербы, румыны дергают за руки и о чем-то спрашивают.

- Капораль Бержере,- рекомендуется галантный француз с усами Мопассана, протягивая плитку шоколада.

- Prenez, monsieur 15,- дает белую галету лиловый негр, глядя на которого надо было вспомнить Вертинского.

Теперь галетами можно кидаться в собак. Но знаете ли, чем была белая галета в 1919 году? Она была первобытным человеческим счастьем! Самым полным счастьем - каменного века! К черту галантности - я недоедал с музейного заточенья. Я хочу есть. И, тщательно скрывая галетную радость в \"мерси\", я хрущу белой галетой.

На двухъярусных нарах жить прекрасно, если обыватели верхних не плюются, не льют воду и вообще ведут себя цивилизованно.

Внизу живем - я и брат. Наверху - \"la belle France\". Оба яруса другой стороны наполнены итальянцами.

Базаров (не марксист, а тургеневский) говорил, что люди одинаковы, как березы. Это верно в смысле рака желудка. Но если предположить, что я береза, то мой \"визави\" - Сенегал - даже не липа. Он, вероятно,- бамбук. А голубоштанный, замотанный красным шарфом зуав-осенний клен.

Есть известная приятность очутиться среди множества иностранцев. Когда национальности, костюмы, говор, жесты, лица, фигуры мешаются в восхитительном винегрете. Так бывает в портовых кабаках Гамбурга и Марселя. Когда земной шар, сплюснувшись, сходит в таверну.

- Lumiere! Lumiere! - кричат красноштанные французы и матросы в синих фуфайках с помпонами на головах.

- Cara mia, mia cara,- надрываясь, карузит итальянец.

- Бара бэлик! - кричит, пробегая, араб.

В воздух летят консервные банки, изящные итальянские ругательства, вроде \"porca madonna\", тонут французские песенки и визг румынских скрипок.

После лет плена они собираются на родину. К женам, матерям, детям, к своему столу, на свою улицу, под небо своего города.

Капораль Бержере, укладывая в чемоданчик вещи, напевает неприличную солдатскую шансонетку:

C\'est le bon cure,

Que nous avons la.

Но при чем тут мы? Они - на родину. Мы - с родины. Они - веселые. А мы? Мы, если бы умели, могли бы заплакать.

Любезный капораль Бержере протягивает консервы. Но нет, благодарю, мсье капораль, я подошел к вам не за этим. Я хочу поговорить. И мы садимся с капоралем.

- Скажите, пожалуйста, что такое бульжевик? - говорит капораль.

- Бульжевик? - я объясняю капоралю. А он качает головой. Конечно, во Франции тоже были \"les boulgeviques\". Он слышал даже о Варлене16. Но, мсье, уверяю честным словом капораля - это не для нашей родины. Мы слишком любим \"la belle France\", чтобы стать интернационалистами. Мы разбили бошей! Мы французы! - И капораль ударяет в грудь кулаком. Глаза его блещут Марной 17. \"Что твой Жоффр\" 18,- думаю я. И мы разговариваем о шоколаде.

Но капораль не одинок. К какому бы французу я ни подошел, от бравого капораля до зуава, замотанного в шарф, я слышу одно и то же:

- Боши! Боши! Боши! Как колотили мы их на Марне! Наш дядя Жоффр и наш президент! 19 О, мы удушим эту сволочь!

Они прощают дяде Жоффру, что в гостиной банкиров он ходит по таким глубоким коврам, что у него замолкают шпоры.

А мне грустно. Я вспоминаю окопы юго-западного фронта. Митинги тысяч людей под хлопьями снега. И речь унтер-офицера Алексея Горшилина.

Неправильно, смутно говорил Алексей Горшилин, но пламенно. Он даже ко всем протягивал руки, крича:

- Товарищщии! Визде эти мозоли есть, и у хранцуза и у немца! А мозоль мозолю - брат, товарищщии! С кем же нам воевать?!

- Пррравильно! - ревет митинг под снегом.

- О, вы не знаете, мсье, как мы бились на Марне! - блестит глазами тщедушный французик.- Мы бились, как львы, мсье, потому что мы не хотели отдать наш прекрасный Париж этим бошам! Я-парижанин, мсье.

Надо мной не падает снег, но я его вижу. И мечты о хранцузах вижу. И еще думаю, что Тьер 20 об отдаче Парижа думал иначе.

- О, да,- говорю я.- Я знаю, французы дерутся, как львы, а Париж прекрасен!

- О, Париж! - закатывает глаза французик.- Я - купец, мсье. Послезавтра я буду пить кофе уже в Париже.

Под Берлином слышны тяжкие вздохи артиллерии. Это Носке подавляет спартакистов. Вчера убиты - Либкнехт с Люксембург 21.



Меню из двух блюд

Если вам когда-нибудь, читатель, случится быть в бою, и бой будет не в вашу пользу, и вам придется сдаваться в плен, обдумайте этот шаг хорошенько.

- Неужели ж, земляк, вам никто ничего так и не присылал из России - ни при царе, ни при Керенском?

- Как есть ничего. Ни одной соринки.

- Да как же вы жили?

- Так в холуях у французов да у англичан и жили, сапоги им чистили, дела за них справляли, а они за это в морду галетами швыряли.

- Стало быть, у них было, коль швыряли-то?

- О-о-о! У них всего - завались! Хоть свиней заводи. В неделю шоколаду одного сжирали на фунты, а говядины всякой в банках - так и не пожирали.

- Ну, а вы-то как же крутились?

- Дохли, как мухи, от немецкой собачины да от брюквы - вот и крутились. Видал, крестов-то сколько? Тысячи!!!

Да, я видал. И вижу теперь, как в отбросах ушедшей Антанты роются, в надежде найти съедобное, русские военнопленные. Туда же лезут совояжеры. Все одинаково скребут

банки французских капралов, влюбленных в Жоффра и Клемансо.

Грустна ты, мать Россия! Писать об этом легче, чем было видеть.

Немцы кормят раз в день ведерком вонючей жижи с собачиной. У самих нет. Но кто ни попробует - выливает. А голод - не тетка.

Голодать можно день, другой, но на третий в ночь вы уже начинаете искать, где бы что-нибудь съесть. Так искали мы с братом. И возле лагеря за решеткой нашли яму с картофелем, плохо охраняемую немцами.

Ночью, прежде чем полезть воровать картофель, я вспомнил Московский университет и блестящие лекции о правосознании. Потом я полез под решетку ползком, стараясь, чтоб не услышали часовые.

Пролезая обратно с мешком картофеля на груди и с сладкой, предвкушающей слюной во рту, я из-под проволоки послал воздушный поцелуй московскому профессору.

Спору нет, правосознание - вещь хорошая. Но круто посоленный, горячий картофель - это тоже неплохо. Так думал я разводя костер и моя котелок.

Меню у нас было из двух блюд. Утром - ворованный картофель в мундире. Вечером - ворованный картофель, разведенный водой. И ноги начали медленно подрыгивать.



500 благородных русских фамилий

Когда будущий историк русской революции подойдет к главе о белом движении, он будет принужден начать ее так: \"Нельзя отрицать, что самой характерной чертой этого движения была - глупость\". Далее он может приводить факты.

Наивный я человек и жалостливый. В скотском вагоне на мою голову беспрестанно ложились чьи-то вонючие сапоги. Я не спихивал их с нужной грубостью. А вежливо снимая, думал: \"Ну, черт с ним, что ноги вонючи, несчастный хлебороб, он оторван от жены и детей, от плуга и жнейки Мак-Кормика, от хаты и родины, ах, бедный хлебороб!\" - и я вежливо снимал с своего лица его ноги.

Но поймите мое неистовое негодование, когда хлебороб в лагере Дебериц схватил чернильный карандаш, снял потрясающе вшивую гимнастерку и, проведя на плече две черты, а возле нарисовав три звездочки22, закричал голосом Генриха IV:

- Я вам не хлебороб, а гвардии полковник Клюкки фон Клюгенау! 23 Как старший в чине, объявляю себя начальником, а для поднятия дисциплины во вверенном мне эшелоне приказываю всем чинам обмениваться отданием воинской чести!

Вот вам и хлебороб!

Не верьте людям, когда они - в массе. В скотском вагоне все кормили собой вшей и под вшами были одинаковы. Рвали один у другого куски хлеба. Наваливались друг на друга, хлебая овсянку. Словом, за исключением \"liberte\",\"fraternite\" и \"egalite\" было полное. Но вагоны - покинуты. И вот оголившаяся дифференциация.

Я все думал, что едут Петровы да Сидоровы, а тут прелестно отделилась 6-я книга дворянских родов. Страницы предстали тонкокостными корнетами, бравыми ротмистрами, поручиками, подпоручиками. Все - \"фон\" и \"де\". То есть как раз те, кто богом и биологией призваны командовать \"вверенными частями\".

Клюкки фон Клюгенау вызвал в барак изумительно авантюрную сестру, с шапкой золотых, горячих волос. Сестра блестяще говорила по-французски. И через несколько часов председатель военной миссии Антанты в Берлине, генерал Дюпон, из поданной полковником записки знал, что в Германию прибыли \"в порыве пламенного патриотизма принужденные покинуть дорогую родину - 500 офицеров благородных русских фамилий\".

Против меня, несусветно икая, на нарах живут киевские хлеборобы. За исключением матерного, все остальное они говорят по-украински. Но, к сожалению, они не знают, что их имена лежат сейчас перед генералом Дюпоном, и он, рассматривая их в монокль, готовит им судьбу, достойную патриотов.

У костров деберицкого лагеря рваные люди варили краденый картофель. Собирались кучками. Говорили: когда же и как же они вернутся? И как хлеборобы не понимали, что Дюпон уже отдает приказы. И что судьба их - решена.



Бледно-желтое пиво

Я человек общительный. Но соотечественники были скучны. И, обменяв валенки на сапоги, я ходил по Деберицу.

Как ни будь мала немецкая деревушка, пять ресторанов, несколько магазинов, два парикмахера и много разговорчивых немцев в ней найдутся.

Гулянья мои были не лишены интереса. Я увидал нищету Германии 1919 года. Это был пятый военный год. Немцы этого года ничего уж не хотели. Они не могли хотеть. Они хотели одного - есть. Но есть было нечего. Все съела война.

Страна трудового пафоса лежала мертвой. Так же точно и верно вертелись шестерни. Но машина делала последние обороты. Машина работала вхолостую. Колеса шли по инерции, ржавые от крови. В каждый момент - они должны были стать. Лица людей опустели. Люди ходили как тени. Походкой напоминая матерей, у которых убиты дети.

Вильгельм в Голландии 24 пил зект. А я на 10 железных пфенигов купил кружку пива. Пиво 1919 года было водопроводной водой бледно-желтого цвета. Пить его можно было разве только из патриотизма. И немцы все-таки пили бледно-желтое пиво.

КИЕВЛЯНЕ В ГАРЦЕ

Путешествие продолжается

Есть в Германии чудное место - Гарц. Шнельцугом через Магдебург от Берлина - шесть часов езды. И первый городок Северного Гарца, куда вы приедете, будет средневековый, окраинный - Госляр.

Официально Госляр знаменит соломенными часами и замком, где живал Фридрих Барбаросса25. Но, по-моему, Госляр знаменит тем, что веснами буйно зацветает жасмином. Так цветет, что на улицах, по узости которых можно только ходить, а не ездить,- стоит благоуханный аромат. А когда осыпаются лепестки - Госляр покрывается снегом.

Гарц - гнездо горных рабочих. Руды там - медные, серебряные, свинцовые добываются столетиями. Поэтому жители мрачны и неразговорчивы. А если и разговорятся, то даже равнинно-болотному пруссаку будет малопонятен гортанный говор горного Гарца.

Хмурый Гарц с вершиною Брокен, на которую летали к ведьмам в гости Фауст и Мефистофель,- в годы войны стал хмурей и свинцовей.

Рудники - глубоки. На 1000 метров уходят они в глубь Германии. В войну там стояли по щиколотку в воде потомственные рудничники Гарца. Так же били кирками и молотами. Так же вылетали наверх вагонетки по рельсам. Только реже меж собой говорили рудокопы. С каждым днем как свинец тяжелая жизнь - становилась все тяжелее.

Игрушечные города лишились дохода - туристов. Вместо них-правительство, обнеся отели, решетками, прислало- пленных офицеров. Пленные склонны к убегательной романтике - так пусть сидят в Северном Гарце, где Мефистофель для Фауста устраивал шабаш ведьм и где на гору Брокен ведет узкая \"тропа Гете\", по которой когда-то - шел поэт.

Прекрасен Северный Гарц. Мне хотелось бы многое о нем рассказать. Но - я не первый. Гарц любил Майков. У Майкова был вкус. И он писал о Гарце стихи. Лучше Майкова писал Генрих Гейне. Хотя по-немецки о Гарце писали многие. Ибо нет в Германии ни горы, ни холма, о которых бы немцы не высказались поэтически. До того они любят свою квартиру на Земном Шаре.

Горный паровозик уперся в синий рассвет на станции Альтенау. Я глянул в окно. Паровозик стоял в тупичке. Ему легко было бежать - за ним всего два вагона. Остальные остались в Клаустале. То-то во сне лязгали буфера и кто-то кричал по-русски.

Восемьдесят человек приехало в Альтенау. Неизвестные немцы выстроили всех на платформе и повели от вокзала - под гору.

Кругом были горы. И далекие и близкие - все были сини.

И воздух меж ними был синь. И сосны стояли - как из каленой стали.

Мы спускались с кручи. Ноги подрыгивали в коленях. В долине, в подымавшемся синем тумане виднелись крошечно-черепичные домики. Это и было Альтенау, кажущееся игрушкой, заброшенной в дикий лес. Хорошо, читатель, в горах - в шестичасовом предутреннике.

- Русский капуцкий! Русский капут! - кричат мальчишки, окружив нас цепью на уличке Альтенау.

Это крики инерции. Они остались от лет войны. А в окна глядят алебастровые старушки, вывесившись на подложенных под локти подушечках. И чему-то болванчикообразно качают головами.

- Дождались, баушка, гостей из музею!..- кричит полтавский вартовый Юзва и жеребцом ржет в утреннике Гарца.

Вторая станция моего путешествия - вилла \"Фрида\". Прелестное название. \"Фрида\" стоит в Альтенау, в опушке соснового леса, на полугорье. Рядом с ней вилла \"Маргарета\". Все это очень мило. Но обе виллы обнесены высокой решеткой с острыми шипами. А возле решетки проминает ноги часовой с винтовкой.

Мы вошли в узкую железную калитку. Часовой меланхолически повернул замок, звонко звякнув им. \"Сиди, мол, Азия!\"



\"Дивный вальс\"

Когда я открываю окно - я вижу сначала решетку. Потом - голубое небо в рисунке решетки. И - далекие сосновые горы. Я чувствую, как моя комната наполняется резким горным воздухом. Это - прекрасно. Но жаль - я сижу на замке, у решетки стоит часовой и нас кормят раз в день оранжевой брюквой.

Ее дают в зале первого этажа, где устроена сцена и стоит пианино, на котором сейчас кто-то тыкает пальцем \"Гречаныки\". За обедом брюкву едят 80 человек, и все не знают, почему их заперли.

Если есть две недели брюкву - голова начнет кружиться слаще, чем от картофеля, ноги приятно ослабеют, а характер испортится.

У подпоручика Анисимова - усы колечками, он ежевечерне сумерничает у пианино, аккомпанирует и поет:

Да, то был вальс - старинный, томный.

Да - то был дииивный вальс.

Я слышу вальс везде. Лежа на постели. Гуляя по узкому дворику лагеря. Вальс был, конечно, недурен. Но - незадачлив.

Да - то был диииивный ва-альс.

На кухне рыжая, краснорукая Матильда замерла в женской, вечерней тоске от пенья. Рубаха-парень Еремеев неумолим в отправлении физиологических потребностей. Он охаживает Матильду под \"дивный вальс\", и она, вздыхая \"Ach die Russen\",- дает ему из-под фартука кусок оленины, обещая вечером отдать любовь.

По верху сосен звенит в иглах резким воздухом ветер. Сумерки пали. Филин плачет в далеких горах. Часовой в заплатанном мундире тихо ходит у ворот, напевая песню, с которой ходил по Бельгии:

Wenn die Soldaten Durch die Stadt marschieren.

В зале дают по чашке желудевого кофе, которое хорошо как мочегонное. Но Кузьма Прутков, вероятно бы, сказал: \"лучше выпить что-нибудь, чем ничего\". И я пью желудевое кофе. И слушаю, как семинарист Крестовоздвиженский разыгрывает рамольного полковника Кукушкина.

- Как вы относитесь, господин полковник, к партии эсеров?

- Раз уж \"еры\"-значит, г...-бормочет полковник.

- Солидарен, господин полковник, но вот вы, вероятно, еще не читали, что Троцкий, женившись на великой княгине Ольге Александровне, переехал с ней в Нескучный сад?

- Неправда! Это неправда! Ты врешь, сволочь! поп! - визжит и брызжет слюной полковник.

- Уверяю вас - факт, а не реклама,- хохочет на \"о\" семинарист.

А Кукушкин швыряет чашки, блюдца, звенит шпорами и убегает, ругаясь, по лестнице.



Городок и горы

Тихо живет Альтенау - горный городок в три улички. Сплошной - санаторий. Нет даже маленькой собачки, которую б не знал житель. И нет жителя, которого бы не знала маленькая собачка.

Утрами мужчины Альтенау с рюкзаками на спинах, в толстоподметных бергшуях едут на велосипедах в шахты и на лесные работы. Горбатый пастух собирает возле колодца черно-пегих голанок, позвякивающих ошейниками с певучим бубенцом. Собственно, не пастух собирает стадо. Он сидит. Собирает его умная овчарка, сгоняя коров прыжками и лаем, и гонит в гору, по указанию пастуха.

Возле отеля \"Ратгауз\" с дощечкой: \"здесь в 1777 году останавливался поэт Вольфганг Гете во время путешествия по Гарцу\" - сходятся у помпы женщины, гулко звеня деревянным башмаком по голышам. Здесь они обменяются сплетнями трех уличек и разойдутся кривой походкой под тяжестью ведер.

Если отворить дверь магазина, раздастся оглушительный звонок. Из задней комнаты выйдет хозяйка. Но что вы можете купить в этом году в немецком магазине? Морковный мусс и мозаичную подметку. Как жаль, что у меня нет ни пфенига. Я бы купил себе на память подметку. Ибо эта мозаика потрясает сильнее фреск феррарского Скифаноя. И искусство Гете говорит о стране меньше, чем искусство немецкого сапожника во время войны. Вот он, пафос страны,заключенный в подметку!

Германский скелет - почему-то еще переставляет ноги и, подражая дыханью, шевелит ребрами. А дети здесь, называясь именем \"Kriegskinder\"*, [* Дети военных лет.] рождаются слабенькими уродцами, без ногтей и с кривыми ногами.

Горы Альтенау стоят недвижно. Стоят как - тысяча лет. Я иду из города - в горы.

С обрыва Вольфсварте смотрю на Брокен.

Хожу по вершине Брухберга. Спускаюсь серой от гравия дорогой, меж мачтовых сосен. Разыскиваю водопады. Но овладевает мной - стереоскопическое чувство.

Мачтовые сосны прекрасны. Они насажены правильными рядами. Культура лесного хозяйства Германии - давняя. Водопады - недурны. Они сделаны для туристов. Отведена вода, разложены камни, и вода бежит по камням, серебрясь. Летом, меж гор - цветные луга. Луга засеяны цветами.

Я вижу вековой пласт труда и культуру народа. Но ведь волновать может только хаос, до которого не коснулась рука.

Я вырос на реке Вад. Люблю мордовские леса, в которых люди молятся чурбанам. Где, идя сто верст,- не встретишь человека. А под деревней мелькнут мордовки в сапогах гармошкой и с платком, завязанным на голове чертовыми рогами. И все, что я скажу такой бабе, будет ей дико и непонятно. А по ее я не знаю ни слова.

На вершине Брухберга мне кажется, что я вставляю натурные съемки в стереоскоп. И - смотрю.



Полковник Кукушкин

Я перестаю ходить по горам. Таланты открываются всегда по пустякам и внезапно. Я занят другим. У меня открылся талант парикмахера.

В вилле \"Фрида\" у всех отрастали волосы. И все хотели их стричь. Но денег не было. А волосы росли. Брата я остриг сам. Получилось прекрасно. И все пришли просить \"ежиков\", \"полек\" и \"наголо\". Я стриг всех без отказа - плохо и хорошо. Но - с полного согласия. Стриг до тех пор, пока в одно январское утро не вошел ко мне помешанный полковник Кукушкин. Он звякнул шпорами и обратился с покорнейшей просьбой:

- Остригите меня с пробором. Я пришел в замешательство, замялся, сказал:

- Видите ли, полковник, волосы у вас отросли, но человек вы военный, и, если я вас буду стричь, я все время буду бояться, как бы не сделать вам польку слишком, так сказать, штатской - штрюцкой. А это бы не соответствовало вашему виду и чину.

- Вы совершенно правы,- сказал полковник,- вы не по профессии парикмахер?