Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Марина Цветаева

ОТВЕТ НА АНКЕТУ[1]

Марина Ивановна ЦВЕТАЕВА.

Родилась 26 сентября 1892 г. в Москве.

Дворянка.

Отец — сын священника Владимирской губернии, европейский филолог (его исследование «Осские надписи» и ряд других), доктор honoris causa Болонского университета, профессор истории искусств сначала в Киевском, затем в Московском университетах, директор Румянцевского музея, основатель, вдохновитель и единоличный собиратель первого в России музея изящных искусств (Москва, Знаменка). Герой труда. Умер в Москве в 1913 г., вскоре после открытия Музея. Личное состояние (скромное, потому что помогал) оставил на школу в Талицах (Владимирская губерния, деревня, где родился). Библиотеку, огромную, трудо- и трудноприобретенную, не изъяв ни одного тома, отдал в Румянцевский музей.

Мать — польской княжеской крови, ученица Рубинштейна, редкостно одаренная в музыке. Умерла рано. Стихи от нее.

Библиотеку (свою и дедовскую) тоже отдала в музей. Так, от нас, Цветаевых, Москве три библиотеки. Отдала бы и я свою, если бы за годы Революции не пришлось продать.

Раннее детство — Москва и Таруса (хлыстовское гнездо на Оке), с 10 лет по 13 лет (смерть матери) — заграница, по 17 лет вновь Москва. В русской деревне не жила никогда.

Главенствующее влияние — матери (музыка, природа, стихи, Германия. Страсть к еврейству. Один против всех. Heroïca). Более скрытое, но не менее сильное влияние отца. (Страсть к труду, отсутствие карьеризма, простота, отрешенность.) Слитое влияние отца и матери — спартанство. Два лейтмотива в одном доме: Музыка и Музей. Воздух дома не буржуазный, не интеллигентский — рыцарский. Жизнь на высокий лад.

Постепенность душевных событий: все раннее детство — музыка, 10 лет — революция и море (Нерви, близ Генуи, эмигрантское гнездо), 11 лет — католичество, 12 лет — первое родино-чувствие («Варяг», Порт-Артур), с 12 лет и поныне — Наполеониада, перебитая в 1905 г. Спиридоновой и Шмидтом, 13, 14, 15 лет — народовольчество, сборники «Знания», Донская речь, Политическая экономия Железнова, стихи Тарасова, 16 лег — разрыв с идейностью, любовь к Сара Бернар («Орленок»), взрыв бонапартизма, с 16 лет по 18 лет — Наполеон (Виктор Гюго, Беранже, Фредерик Массой, Тьер, мемуары, Культ). Французские и германские поэты.

Первая встреча с Революцией — в 1902 — 03 г. (эмигранты), вторая в 1905 — 06 г. (Ялта, эсеры). Третьей не было.

Последовательность любимых книг (каждая дает эпоху): Ундина (раннее детство), Гауф-Лихтенштейн (отрочество). Aiglon[2]

Ростана (ранняя юность). Позже и поныне: Гейне — Гёте — Гёльдерлин. Русские прозаики — говорю от своего нынешнего лица — Лесков и Аксаков. Из современников — Пастернак. Русские поэты — Державин и Некрасов. Из современников — Пастернак.

Наилюбимейшие стихи в детстве — пушкинское «К морю» и лермонтовский «Жаркий ключ». Дважды — «Лесной царь» и Erikönig. Пушкинских «Цыган» с 7 лет по нынешний день — до страсти. «Евгения Онегина» не любила никогда.

Любимые книги в мире, те, с которыми сожгут: «Нибелунги», «Илиада», «Слово о полку Игореве».

Любимые страны — древняя Греция и Германия.

Образование: 6-ти лет — музыкальная школа Зограф-Плаксиной, 9 лет — IV женская гимназия, 10 лет — ничего, 11 лет — католический пансион в Лозанне, 12 лет — католический пансион во Фрейбурге (Шварцвальд), 13 лет — ялтинская гимназия, 14 лет — московский пансион Алферовой, 16 лет — гимназия Брюхоненко. Кончила VII классов, из VIII вышла.

Слушала 16-ти лет летний курс старинной французской литературы в Сорбонне.

Подпись под первым французским сочинением (11 лет): Тrор d\'imagination, trop peu de logique.[3]

Стихи пишу с 6 лет. Печатаю с 16-ти. Писала и французские и немецкие.

Первая книга — «Вечерний альбом». Издала сама, еще будучи в гимназии. Первый отзыв — большая приветственная статья Макса Волошина. Литературных влияний не знаю, знаю человеческие.

Любимые писатели (из современников) — Рильке, Р. Роллан, Пастернак. Печаталась, из журналов, в «Северных. Записках» (1915 г.), ныне, за границей, главным образом в «Воле России», в «Своими путями» и в «Благонамеренном» (левый литературный фланг), отчасти в «Современных Записках» (правее). У правых, по их глубокой некультурности, не печатаюсь совсем.

Ни к какому поэтическому и политическому направлению не принадлежала и не принадлежу. В Москве, по чисто бытовым причинам, состояла членом Союза писателей и, кажется, поэтов.



1910 г. — Вечерний альбом (стихи 15, 16 и 17 лет).

1912 г. — Волшебный фонарь.

Перерыв в печати на 10 лет.



Написано с 1912 по 1922 г. (отъезд за границу):

Книги стихов:

Юношеские стихи (1912–1916, не изданы).

Версты II — (1916 г., изданы в 1922 г. Госиздатом).

Версты II — (1916–1921, не изданы, часть стихов появилась в «Психее»).

«Лебединый стан» (1917–1922, не издано).

Ремесло (1921–1922, издано в 1923 г. в Берлине Геликоном).



ПОЭМЫ:

Метель (1918 г., напечатана в парижском «Звене»);

Приключение (1919 г., напечатана в «Воле России»);

Фортуна (1919 г., напечатана в «Современных Записках»);

Феникс (Конец Казановы) — 1919 г., напечатано в «Воле России». От книжки под тем же именем, обманом вырванной и безграмотно напечатанной в 1922 г. в Москве какими-то жуликами, во всеуслышанье отрекаюсь.



Царь-Девица (1920 г., издана в России Госиздатом, за границей «Эпохой»);

На Красном Коне (1921 г., напечатана в сборниках Психея и Разлука);

Переулочки (1921 г., напечатана в Ремесле).



ЗАГРАНИЦА:

ПОЭМЫ:

Мóлодец (1922 г., издано в 1924 г. пражским «Пламенем»);

Поэма Горы. (1924 г., появляется ныне в № 1 парижского журнала «Версты»);

Поэма Конца (1924 г., напечатана в пражском альманахе «Ковчег»);

Тезей (1924 г., не напечатано);

Крысолов (1925 г., напечатано в «Воле России»);

Подруга семиструнная (стихи 1922 г. — по 1926 г., не изданы).



ПРОЗА:

Световой ливень (о Б. Пастернаке, 1922 г., «Эпопея»);

Кедр (о «Родине» Волконского, 1922 г., напечатан в пражском альманахе «Записки наблюдателя»).

Вольный проезд (1923 г., напечатан в «Современных Записках»).

Мои службы (1924 г., напечатаны в «Современных Записках»).

Поэт о критике (1926 г., напечатано в № 11 «Благонамеренного»). Проза поэта (мой ответ О. Мандельштаму, 1926 г., имеет появиться в «Современных Записках»).

_________

Любимые вещи в мире: музыка, природа, стихи, одиночество.

Полное равнодушие к общественности, театру, пластическим искусствам, зрительности. Чувство собственности ограничивается детьми и тетрадями.

Был бы щит, начертала бы: «Ne daigne».[4]

Жизнь — вокзал, скоро уеду, куда — не скажу.

Валерия Цветаева[5]

ИЗ «ЗАПИСОК»

С младшим братом и сестрами, которых я была приблизительно на 10 лет старше, большой близости у нас не получилось. Я понимала, что нет вокруг них той осторожности, в которой они все трое нуждались. Были они детьми незаурядными. Мое мимоходное баловство, ласка для них мало что значили.

Сестра Марина, едва овладев подобием грамотности, детскими каракулями на всех случайных клочках писала стихи. Внешне тяжеловесная, неловкая в детстве, с светлой косичкой, круглым, розовым лицом, с близорукими светлыми глазами, на которых носила долгое время очки, Марина характером была неподатливая, грубовата. Заметен был в ней ум и с детства собственный внутренний мир. Слабая ориентировка в действительности в дальнейшем превратилась в до странности непонимание реального окружения и равнодушие к другим.

Забегая вперед, скажу, что с возрастом внешность Марины менялась к лучшему, она выросла, выровнялась. 16-ти лет, будучи еще в гимназии, Марина выкрасила волосы в золотой цвет, что очень ей шло, очки носить бросила (несмотря на сильную слепоту), гимназию кончать не стала. Жила своей внутренней жизнью. 18-ти лет напечатала первый сборник стихов «Вечерний альбом». 20-ти лет напечатала вторую книгу стихов «Волшебный фонарь». Кто, зная Марину в те годы, мог предвидеть трагическую судьбу поэтессы Марины Цветаевой.

Младшая сестра Ася, подвижная, находчивая, ловкая, в детстве с мальчишескими ухватками, была небольшого роста, худенькая, с легкими светлыми волосами, нежным цветом лица, как и Марина, и тоже близорукая. Ася обладала блестящей памятью, быстротой мысли и впоследствии обращавшим на себя внимание даром слова. Характера она была открытого, живого, довольно дерзкого, в детстве надоедавшая всем назойливым, требовательным, ноющим плачем по всякому поводу. Становясь старше, оставалась трудной в быту и трудной самой себе.

20-ти лет напечатала первую книгу «Королевские размышления» и 22-х лет вторую «Дым, дым и дым».

Сестер сближала с их матерью общая одаренность, мучительная тяга к чему-то, надрыв в горе и в радости (так ярко сказавшийся позднее в стихах Марины, например в «Поэме Конца»). Надрыв, приводивший к поступкам исступленным, часто общая для них всех троих субъективность восприятия (окраска звука и т. п.) и эгоцентризм, безотчетно переходивший порою в холодный цинизм, находивший для себя почву в сложившихся обстоятельствах.

Болезненные явления приписываю я наследственности из семьи Мейн, сестра старика Мейна была психически ненормальною.

Таким детям с ранних лет нужно было руководство, прежде всего богатое душевным теплом. Мария Александровна сама была человек порывистый, несдержанный. Отец поощрял в детях, поддерживал, не жалея средств, все, что могло повысить их культурный уровень: общее образование, знание языков, помощь репетиторов и гувернанток, занятия музыкой, путешествия, но личное повседневное руководство разве мог он взять на себя? Да педагогика и не была его призванием. Я избегала столкновений с М. Ал. Отец, видимо понимая мою линию поведения, и сам шел на многие уступки ради покоя, весь поглощенный своей работой и делами Музея. Все шло более или менее благополучно, пока судьба не нанесла всему решительный удар. Но то было еще впереди.

Весной 1906 года отец выехал в Крым, чтобы перевезти М. Ал. и двух девочек домой. Брат Андрей целых 4 года не видел их. Да и я уже 3 года. Марине было уже 14 лет, Асе — 12. Какими они стали? Дорога им будет очень трудная: до железной дороги много езды на лошадях! Как справиться с совсем слабой больной и беспомощными в дороге детьми? 21 мая 1906 г. отец писал Нечаеву-Мальцеву из Ялты: «Я переживаю здесь тяжелые дни. Что делается в Москве? Числа 28-го надеемся переехать в Тарусу. При благополучии 31-го надеюсь быть в Москве». Отец беспокоился о делах на службе и в музее: «Здоровье больной безнадежное. Больная страдает не одной чахоткой, но и совершенно разбитыми нервами, астмой и крайней слабостью сердца.

Был на почтовом дворе, законтрактовал 2 ландо и подводу под багаж. Больная так слаба, что до экипажа придется нести ее в кресле».

После долгого и трудного пути семья была водворена в знакомый, милый домик над Окой.

«Я совсем измучен», — писал отец. «Дамоклов меч висит над нами», — добавлял он по поводу все ухудшавшегося здоровья больной.

Девочки сильно выросли. Прямо с дороги обежали они и дом, и свои верхние комнатки с балконом над садом, и двор с кустами бузины у большого сарая, и старый сад, и спуск к реке, где еще цела была лестница с земляными ступенями, которую выкопал Сережа Иловайский, когда гостил у нас в Тарусе.

У городского сторожа, что жил недалеко от нашей дачи, в семье оказалось много молодежи, подростков — найдутся нашим девочкам товарищи для игр и походов…

Из нашей дружбы с Мариною в те дни помню такой случай. Как-то под вечер шли мы вдвоем из Тарусы от Добротворских к себе домой. Несли мы 2 толстых тома «Войны и мира» в крепких переплетах. Шли берегом, мимо кладбища. И захотелось Марине заночевать на кладбище! Дома беспокоиться о нас не стали бы, думая, что мы остались у Добротворских.

Я легко согласилась: было лето, тепло. Ушли мы подальше от дороги, зашли за кусты на краю кладбища, положили себе по тому «Войны и мира» под голову и залегли. Уже смеркалось. Люди шли по дороге, голоса нам слышны, но нас не видно. Лежим молча, смотрим, как меняют краски облака там, высоко над нами. Поднялся ветерок, стало беспокойно. Мы придвинулись друг к другу. Лежать неудобно — от жестких переплетов голове больно. Лежим, терпим. Говорить ни о чем не хочется. От реки потянуло сыростью, и стали мы зябнуть в летних своих платьях. Уснуть почти невозможно; так, маета одна! А все-таки, видно, устали мы и, сами того не заметив, уснули.

Летняя ночь коротка: вот уже и голоса слышны, солнце всходит, по реке плоты идут, плотогоны перекликаются. Белый туман от солнца тает, трава мокрым-мокра, с берез и кустов каплет, все кругом росой блестит. Лежать больше нет возможности, но идти в такую пору нам некуда. И стали мы бродить, на всю эту незнакомую нам утреннюю красоту любоваться. Цветов набрали полны руки, а от мокрой травы в башмаках вода, платье чуть не до пояса намокло, висит как клеенка, хлопает, шагать мешает.

Не рассуждая, сами не зная, что будет, повернули мы домой… А там видим: дом заперт, прислуга еще не вставала. Куда деваться? Залезли мы на сеновал над сараем, пригрелись и заснули, благо сухо да тихо… Когда проснулись и стукнула входная дверь без ключа, сама судьба помогла нам незаметно пробраться в дом, наверх, к своим постелям, и, как были, во всей «красе» свалились, заснули мы мертвым сном, проспав до самого завтрака, до 12 часов. Быстро переоделись, вышли к завтраку в обычном, приличном виде.

Сестры были большие любительницы приключений, ночных костров, фантастических рассказов, романтики стихов.

Был июль. Уже второй месяц жили мы все вместе. Почти каждый день приходил к нам из Тарусы врач И. З. Добротворский. Он не скрывал от отца, что состояние М. Ал. таково, что надо быть готовым к очень близкому концу. Тетя Лена Добротворская озаботилась: девочкам, не имевшим темных платьев, сшила что-то темное и длинное. На тех же днях отец вышел к нам сказать, что М. Ал. зовет детей прощаться.

Меня она не звала; я была ей благодарна за эту прямоту в тяжелый час. А дальше все было как бывало обычно в то время: привезли свинцовый гроб, и уехали мы все в Москву, а там похороны на Ваганьковском кладбище…

Отец долго болел. Дома жили мы — брат, сестры, я, двоюродный брат наш, студент Добротворский и репетитор.

С хозяйством справлялась я плохо: трудны были мне дом в 12 комнат, прислуга — дворник, кухарка, горничная… Появилась немка-экономка. В отсутствие отца за стол садилось нас семь человек.

Марина входила в полосу своего увлечения Наполеоном, приведшего ее к серьезной работе, — через год Марина перевела всего ростановского «Орленка» — работа, показавшая, сколько в этой девочке-подростке способности к упорному труду, самозабвенному увлечению и силы прирожденного таланта.

Большим событием было появление у нас в Трехпрудном Эллиса.

Отец благоволил Эллису, как человеку одаренному, образованному. Для Марины и Аси Эллис стал просто Чародеем. Артистичностью своей природы, искренностью, блеском таланта он подчинил души обеих сестер: вдохновенные экспромты его вели их в манящий мир бурной фантастики, приучили чувствовать пульс поэтического творчества.

Удивительна была его способность мгновенного перевоплощения, и его мимические импровизации, точность жеста, от смешного до страшного, были неотразимы для каждого видевшего их. Под звуки музыки он преображался, с головы до ног совсем другой. То клоун цирка, то ученый с бородой на стариковский лад, а то



По первому аккорду марша…
Чу! — Звон трубы! — Чу! — Конский топот,
Треск барабана! — Кивера!
Ах, к черту ум и к черту опыт!
Ура! Ура!..


Должно быть, бледны наши лица,
Стук сердца разрывает грудь.
Нет времени остановиться,
Нет сил — вздохнуть.


Магическою силой руки
По клавишам — уже летят!
Гремят вскипающие звуки,
Как водопад…


В плаще из разноцветных блесток,
Под говор напряженных струн
На площадь вылетел подросток,
Как утро—юн!


— Привет, миледи и милорды! —
Уже канат дрожит тугой
Под этой маленькой и твердой;
Его ногой.


В своей чешуйке многозвездной,
— Закончив резвый пируэт —
Он улыбается над бездной,
Подняв берет…



Бурное воздействие оказал Эллис на Марину и Асю самую восприимчивую, переломную пору их жизни.

Утром вместо гимназии Марина прячется на мерзлом чердаке: ждет, пока отец уйдет из дома и можно будет распорядиться днем жизни согласно своему желанию. В крупном и мелочах у сестер укрепились навыки своеволия и беспорядочного быта: неразлучные подсолнухи; на ночь, засыпая, непременный во рту леденец и т. д.

Как-то вечером отец, возвращаясь домой, видит: дворник настойчиво выпроваживает кого-то со двора.

— Кто это? В чем дело?

Оказалось, Марина дала объявление в «Брачную газету», что требуется жених, указав при этом свой адрес.

Делалось это дурачась, мистификации ради.

В общем же и от «младших», «поднимать» которых я не соблазнилась, и от себя самой у меня уже голова шла кругом. А тут еще и свои романы… Нет, уехать, непременно, подальше, из Москвы уехать!

Так или иначе — с начала учебного года, по приглашению начальницы гимназии, оказалась я в городе Козлове (теперешний Мичуринск).

Вернувшись в Москву, я не вернулась в наш «Трехпрудный» дом, поселилась рядом с местом работы;[6] домой к своим заходила и, бывало, ночевала и день и два.

Что нового я видела теперь у нас дома, в Трехпрудном (как мы привыкли говорить)?

Всего больше нового было вокруг Марины. Она вошла в полосу какой-то театрализации быта. Днем вижу спущенные шторы, на письменном столе горит лампа, Марина пишет; рядом чашка холодного черного чая. Все стены увешаны портретами Наполеона, на столе кипы книг, главным образом французских, о Наполеоне, о его сыне. Марина во власти Ростана. Она работает не шутя. И рядом с тем какие-то непонятности: за обедом, изо дня в день, на 2-е блюдо ест одни шампиньоны. Приучилась пить рябиновую настойку, за которой посылает дворника в соседнюю «колониальную» лавочку. Пустую бутылку бросает в форточку, никогда не спросив себя: куда она падает? А падает она не куда-то в пустоту, а на дорожку у самого крыльца в дом. Дворник аккуратно бутылки эти убирает, и пока все благополучно продолжается.

Каждый день у Марины с лампой беда!

Каждый день она забывает, что надо дать стеклу согреться, а потом уж пускать сильнее. В заборной книжке каждый день лавочник записывает ламповое стекло. Каждый день на столе осколки. Марина сидит в темноте, пока дворник ходит в лавочку за новым стеклом. Как не надоест! Как не запомнить, не понять не столь уж «хитрую механику»? Марина просто не замечает окружающего.

Без оглядки на кого-либо, действие следует у нее за первым же импульсом, удовлетворяя ближайшую потребность.

Как-то вижу: по двору идет наш дворник и в обнимку несет мое одеяло, подушку. «Откуда это?» — «Барышня Марина велели выкупить из ломбарда».

Оказывается, понадобились Марине карманные деньги, и, не задумываясь, велит она дворнику снести в ломбард «ненужную» вещь… Но случилось мне зайти и, быть может, останусь ночевать — дворник на скорую руку, пока не хватились, уже послан в ломбард… Откуда эти навыки? Знакомство с ломбардом? В котором нужды никакой не было! На что-нибудь доброе отец никогда бы не отказал.

Я перестаю понимать что-либо…

А «Орленок» Ростана переведен. Марина счастлива победой. Поработала-таки на славу.

В Трехпрудном выяснилось что-то все-таки несообразное.

Марина молча, упорно, ни с кем не считаясь — куда она идет? Так жить с людьми невозможно. Так, с закрытыми глазами можно оступиться в очень большое зло. И кажется мне, что Марина и не «закрывает глаз», а как-то органически не чувствует других людей, хотя бы и самых близких, когда они ей не нужны. Какие-то клавиши не подают звука.

В жизни это довольно страшно.

Ее нельзя назвать злой, нельзя назвать доброй. В ней стихийные порывы. Уменье ни с чем не считаться. Упорство. Она очень способна, умна. Труд над тем, что ей любо, — уже не труд, а наслажденье. Это, конечно, огромно. И она еще только подросток. Время скажет свое. Только чувствую: от Марины близкой, младшей, родной отхожу… Без слов, как-то само собой, внутренне трудно.

Передо мной стихи Марины «Столовая». Говорят они о нашей семье, о времени, когда Марине было 15 лет, Асе — 13, а брат был на 2 года старше Марины. Я уже не жила дома со всеми в Трехпрудном. С ужасом читаю, что пишет, о чем вспоминает Марина.

СТОЛОВАЯ



Столовая, четыре раза в день
Миришь на миг во всем друг другу чуждых.
Здесь разговор о самых скучных нуждах,
Безмолвен тот, кому ответить лень.


Все неустойчиво, недружелюбно, ломко,
Тарелок стук… Беседа коротка:
— «Хотела в семь она прийти с катка?»
— «Нет, к девяти», — ответит экономка.


Звонок. — «Нас нет: уехали, скажи!»
— «Сегодня мы обедаем без света…»
Вновь тишина, не ждущая ответа;
Ведут беседу с вилками ножи.


— «Все кончили? Анюта, нá тарелки!»
Враждебный тон в негромких голосах,
И все глядят, как на стенных часах
Одна другую догоняют стрелки.


Роняют стул… Торопятся шаги…
Прощай, о мир из-за тарелки супа!
Благодарят за пропитанье скупо
И вновь расходятся — до ужина враги.



Откуда все это? Когда началось? Трудный, тяжелый вопрос. Припоминаю отдельные случаи, стараюсь найти разгадку всей этой беде.

Началось, должно быть, с детства сестер и брата. Были няни, были бонны, немки и француженки, были окрики, в ходу были и шлепки, но не было воспитания: терпеливого надзора в пору, когда складывается характер и приобретаются навыки поведения.

Дети одаренные, с характерами резкими, самоуверенными, трудными. Но в них была и нежность, они любили животных, помнили тех, кто был к ним добр. Неприятным воспоминанием остались детские драки. Поводом к драке было то, что каждый хотел все для себя одного.

Азарт драк, озверение были в обиходе наших детей. Помню, что сестры были в детстве очень привязаны друг к другу. Но все же они постоянно соперничали: что-то делили, отнимали, спорили. Росли дикарями, к тому же еще и изобретательными.

Непоправимым злом в нашем доме было отсутствие обязательной и привычной заботы об отце, не слыхавшем заслуженного им благодарного «спасибо» от детей и жены, не видавшем от них ни ласки, ни внимания.

Из песни слова не выкинешь. Недаром отец к концу жизни признавался: «Семья мне не удалась…» …В семье, в самом корне, не было благополучия. В одном из случаев последних своих увлечений М. Ал. до конца дней решала, не повернуть ли свою жизнь по новому пути. И дети об этом знали.

С Италии (в Нерви) жизнь девочек сорвалась в сумасбродную вольницу. Было им тогда: Марине 10, Асе 8 лет. Дальнейший путь их по школам-интернатам Швейцарии и Германии (близ санаторий и курортов, где лечилась мать) не дал им нужного тепла, не упорядочил навыков и характера. Обязательные смены мест и людей, смена привязанностей и порядков создали чувство бездомности, неустойчивости. Начались затеи, несообразные для девочек 13 и 11 лет: в свободный день, гуляя по благоустроенным сосновым дорогам Шварцвальда, зайти в придорожную пивнушку и пить наперебой, кто счетом больше проглотит кружек пива, и идти на дорогу с палкой в руках, изображая подвыпивших буржуа.

Правда, и раньше бывали тяжелые выдумки: так, молодечества ради, в гостях у художника унести под бельем пачку этюдов, поставив этим родителей в невозможное положение.

Случай этот, бывший еще до болезни матери, в условиях кажущегося благополучия, обнаруживал тем не менее явную беспризорность 7 — 9-летних детей, отсутствие у детей понимания того, что годится и что не годится делать, и это стало залогом многих трудностей для них в дальнейшем, показывая на полную беспризорность детей, не понимавших, что годится и чего нельзя делать.

М. Ал. понимаю я как человека, не нашедшего своего постоянного места в жизни. В нашу семью она вошла ураганом. И дальше не сумела дать покой и здоровый семейный уклад.

Трудно было и ей самой, и другим с нею тоже.

Словом, в семье давно уже дело шло по не совсем счастливой кривой. Да так и не выправилось.

Начало 1960-х годов

А. Жернакова-Николаева[7]

ЦВЕТАЕВСКИЙ ДОМ

Лейтмотивом цветаевского дома было взаимное непонимание. Профессор Иван Владимирович Цветаев не понимал ни своей первой жены (урожденной Иловайской), ни второй жены, как и она его. Он не понимал и своих детей, а они в свою очередь не понимали его. И между старшей дочерью Ивана Владимировича — Валерией, ее родным братом Андреем и сводными сестрами их Мариной и Асей парило такое же непонимание. А между тем все они были превосходными людьми…

Иван Владимирович не понимал, почему в свое время хорошенькая, кончившая институт Валерия не пожелала выйти замуж, а, несмотря на свои достаточные средства, стала по идейным соображениям простой учительницей, вела спартанский образ жизни и даже своему любимому пению (у нее был очень красивый голос) уделяла время только для благотворительных вечеров, и то выступая только в хоре, чтобы не выделяться.

Валерия была сердечным, чистым, ласковым, очень религиозным человеком. Ее образ, начертанный Мариной, совсем не соответствует действительности. В данном случае Марина была небеспристрастна…

Иван Владимирович не мог постигнуть, почему его младшие дочери, дочери профессора, не кончили даже гимназии. Он не понимал, что гимназические рамки теснили Марину, были ей невыносимы. Ася же вышла из гимназии, подражая сестре. Иван Владимирович не понимал, почему ими владеют какие-то странные, чуждые ему настроения, почему они ведут самостоятельный, совсем неподходящий, по его мнению, для барышень образ жизни. Ездят они за границу, в последнюю минуту предупреждают его о своих замужествах с молодыми людьми, с его точки зрения неудовлетворительными. Ему казались дикими их знакомые. Цветаев был далек от богемы. И даже стихи Марины, которыми он мог бы по справедливости гордиться, были ему не только непонятными, но, может быть, и не совсем приятными…

Ивана Владимировича я знала с детства. Он был другом моего отца. Они вместе были старостами церкви Румянцевского музея (там был не один староста, а четыре, — собственно, совет старост). Кроме них старостами были еще Урсати (управляющий казенной палатой) и коммерсант Дунаев. Но не только церковные дела соединяли Ивана Владимировича с моим отцом, кроме этого у них было много общих интересов.

Иван Владимирович был человеком, всецело преданным своему делу. Человек он был мягкой, нежной души, иногда совершенно наивный. Я помню, как однажды он рассказывал о совете, который он дал императору Николаю Второму. Было это на одной из аудиенций, которые охотно давал ему государь, прекрасно относившийся к профессору Цветаеву. Речь зашла у них о студенческих беспорядках. Иван Владимирович поведал государю, какие милые и приветливые бывают студенты, когда осматривают музеи и картинные галереи. Иван Владимирович кончил свою речь словами: «Ваше Величество! Надо основывать больше музеев и галерей, тогда не будет студенческих беспорядков…»

Цветаевский дом был очень уютен. И только зал, приятный своей прохладой летом, был холоден зимой. Остальные комнаты теплые. Особенно теплым был верхний этаж. Туда вела деревянная лестница, заканчивавшаяся площадкой. Наверху прямо находилась большая комната (бывшая детская), налево комната с красными обоями, которую так любила Марина и где обычно, когда она была девушкой, она, говорят, принимала Макса Волошина. Левее этой комнаты были еще две просторные комнаты Андрея.

Лестница на площадке была обнесена балюстрадой, на которой мы с Андреем любили сидеть, разговаривая. Мы находились как бы над бездной. Часто Андрей играл мне там на мандолине. Играл он артистически. Это наше времяпрепровождение отразилось в одном его полушутливом стихотворении:

Был еще один дом, в котором кроме цветаевского мы иногда встречались с Мариной. Она бывала в нем редко, я часто. Это был дом Анны Александровны Адлер. Она была другом как Ивана Владимировича, так и моих родителей.

В этом доме бывали многие профессора, например — Новгородцев, Кистяковские, Шарвин, бывали В. Маклаков, Липковская, Шаляпин, Бакланов, семейство адмирала Вирэн, когда бывали в Москве, и другие. Ее близкими друзьями были С. А. и М. Н. Муромцевы, Петр Дмитриевич Боборыкин, художник Н. Д. Бартрам.

Однажды Анна Александровна спросила Марину ее мнение обо мне, не забыв указать, что меня, такую юную, уже печатает в своем журнале «Жизнь для всех» профессор В. А. Поссе. Как я потом узнала, Марина безапелляционно ответила: «Из вашего вундеркинда ничего не выйдет. Свое некоторое дарование она растеряет в светских удовольствиях». У Марины слово «светский» было тогда почти бранным. В одном из стихотворений, посвященных сестре Асе, она писала: «Ты принцесса из царства „не светского“». Я очень равнодушно отнеслась к суровому приговору Марины. Я тогда, к сожалению, совсем не ценила и не понимала ее. Я относилась к ней так же пренебрежительно, как большинство из нашего общества. И насколько я, читая на новых и на древних языках (латинском и греческом), тоже знакомых мне с детства, довольно хорошо уже знала классическую литературу, настолько была совершенной невеждой в современной мне поэзии и прозе. Довольно упомянуть, что я, кроме Бальмонта, никого не читала, даже Блока. И хуже всего — и знать не хотела. И когда Андрей начинал мне декламировать из Блока, я просто прерывала его.

Один раз, один только единственный раз Марина отнеслась ко мне ласково и улыбнулась мне. А улыбалась она прелестно. Эту ее улыбку, предназначавшуюся мне, я навсегда сохранила в памяти.

Было это так. Однажды перед свадьбой Аси я была у Цветаевых. Нижние комнаты были полны ее приданым. В зале помещались исключительно хозяйственные предметы. Мне пришла в голову сумасбродная мысль: я предложила Андрею сыграть в цыган. Мы с ним повязали на головы красные повязки, через плечо надели красные ленты. Взяв огромный таз, мы налили в него спирт и зажгли. Это должно было изображать костер. Андрей под гитару стал петь цыганские романсы. Вдруг в зал ворвалась их знаменитая экономка Александра Олимпьевна. Надо сказать, очень преданная Цветаевым. Всплеснув руками, она завопила: «Барышня, милая, Андрей Иванович! Да ведь вы дом сожжете. Анастасии Ивановны приданое погубите». «Цыгане шумною толпой по Бессарабии кочуют», — засмеялась я ей в ответ.

В это время в комнату пошли Ася и Марина. Ася недовольно взглянула на нас… А Марина, с веселыми искорками в глазах, обласкала меня несказанно милой улыбкой. Конечно, мы прекратили нашу забаву. Кстати, добавлю о свадьбе Аси. Когда все уже были в церкви и ждали жениха, он запоздал. Андрей был шафером. Потом он по секрету сказал мне, что они, шафера, застали жениха в полном парадном костюме, но… запускающим во дворе воздушного змея. Он был еще очень молод.

На торжество открытия памятника императору Александру Третьему, где должна была присутствовать вся царская семья, где перед государем Николаем Вторым должны были проходить церемониальным маршем войска, Иван Владимирович решил взять Валерию, Андрея, Марину с мужем и меня. Мы должны были смотреть на церемонию с балкона бельэтажа голофтеевского дома[8] (как раз напротив) вместе с князьями Голицыными, хорошими знакомыми Цветаева. Так как нам надо было очень рано туда отправляться, то я ночевала у Цветаевых. Валерия спала в бывшей детской, а я в комнате с красными обоями — этой комнаты, надо сказать, я очень побаивалась. За утренним кофе, который мы пили наскоро, так как нам был заказан в ресторане завтрак уже в дом Голофтеева, Иван Владимирович, видимо долго готовясь к тому, как приступить, наконец изложил нам свою просьбу. Он просил, чтобы во время торжественной церемонии мы не делали никаких критических замечаний. Эта просьба никак не могла относиться к Валерии, к Андрею и ко мне. Марина же, если не ошибаюсь, в то время была левонастроенная. В ответ было молчание, что очень озаботило старика. Но все сошло благополучно, и мы вдоволь насладились чудесным, незабываемым зрелищем…

Желая все же как-нибудь сплотить семью, Иван Владимирович устраивал иногда «семейные обеды». На них приглашались Валерия, Андрей, Марина с мужем, Ася с мужем и, уж не знаю почему, возможно для оживления, я.

Валерия с трудом вымучивала из себя несколько фраз. Иван Владимирович изо всех сил старался поддержать разговор. Марина, Ася и их мужья упорно молчали. Марина смотрела хмуро, исподлобья и невыносимо скучала. Говорили и смеялись только я и Андрей. Но и мы бывали довольны, когда, наконец, после ряда кушаний появлялся торт — специальность цветаевского дома. «Торт с решеткой», как мы его называли. Этот торт с кофе знаменовал окончание томительного обеда.

Я могу только пожалеть, что так поверхностно, так легкомысленно относилась к Марине, не сумела оценить ее и этим многого лишила себя и других. Сколько бы у меня могло быть о ней воспоминаний. А теперь на мою долю выпали только крохи их.

Максимилиан Волошин



К Вам душа так радостно влекома!
О, какая веет благодать
От страниц «Вечернего альбома»!
(Почему «альбом», а не «тетрадь»?)
Почему скрывает чепчик черный
Чистый лоб, а на глазах очки?
Я заметил только взгляд покорный
И младенческий овал щеки,
Детский рот и простоту движений,
Связанность спокойно скромных поз…
В Вашей книге столько достижений…
Кто же Вы? Простите мой вопрос
Я лежу сегодня — невралгия,
Боль как тихая виолончель…
Ваших слов касания благие
И в стихах крылатый взмах качель
Убаюкивают боль… Скитальцы,
Мы живем для трепета тоски…
(Чьи прохладно ласковые пальцы
В темноте мне трогают виски?)


Ваша книга странно взволновала —
В ней сокрытое обнажено,
В ней страна, где всех путей начало,
Но куда возврата не дано.
Помню все: рассвет, сиявший строго,
Жажду сразу всех земных дорог,
Всех путей… И было все… так много!
Как давно я перешел порог!
Кто Вам дал такую ясность красок?
Кто Вам дал такую точность слов?
Смелость все сказать от детских ласок
До весенних новолунных снов?
Ваша книга — что весть «оттуда»,
Утренняя благостная весть
Я давно уж не приемлю чуда,
Но так сладко слышать «Чудо — есть»



9 декабря 1910

Федор Степун[9]

ИЗ КНИГИ «БЫВШЕЕ И НЕСБЫВШЕЕСЯ»

Вспоминая писателей, посещавших мусагетские собрания, не могу не остановиться подробнее на Марине Цветаевой, выпустившей в 1912 году при содействии Кожебаткина[10] вторую книжечку своих стихов под названием «Волшебный фонарь».

Познакомился я с Цветаевой ближе, впервые по-настоящему разговорился с ней в подмосковном имении Ильинском, где она проводила лето. Как сейчас, вижу идущую рядом со мною пыльным проселком почти еще девочку с землисто-бледным лицом под желтоватою челкою и тусклыми, слюдяными глазами, в которых временами вспыхивают зеленые огни. Одета Марина кокетливо, но неряшливо: на всех пальцах перстни с цветными камнями, но руки не холены. Кольца не женское украшение, а скорее талисманы, или так просто — красота, которую приятно иметь перед глазами. Говорим о романтической поэзии, о Гёте, мадам де Сталь, Гельдерлине, Новалисе и Беттине фон Арним. Я слушаю и не знаю, чему больше дивиться: той ли чисто женской интимности, с которой Цветаева, как среди современников, живет среди этих близких ей по духу теней, или ее совершенно исключительному уму: его афористической крылатости, его стальной, мужской мускулистости.

Было, впрочем, в Марининой манере чувствовать, думать и говорить и нечто не вполне приятное: некий неизничтожимый эгоцентризм ее душевных движений. И, не рассказывая ничего о своей жизни, она всегда говорила о себе. Получалось как-то так, что она еще девочкой, сидя на коленях у Пушкина, наматывала на свои пальчики его непослушные кудри, что и ей, как Пушкину, Жуковский привез из Веймара гусиное перо Гёте, что она еще вчера на закате гуляла с Новалисом по парку, которого в мире быть не может и нет, но в котором она знает и любит каждое дерево. Не будем за это слишком строго осуждать Цветаеву. Настоящие природные поэты, которых становится все меньше, живут по своим собственным, нам не всегда понятным, а иной раз и малоприятным законам.

Осенью 1921 года мы шли с Цветаевой вниз по Тверскому бульвару. На ней было легкое затрепанное платье, в котором она, вероятно, и спала. Мужественно шагая по песку босыми ногами, она просто и точно рассказывала об ужасе своей нищей, неустроенной жизни, о трудностях как-нибудь прокормить своих двух дочерей. Мне было страшно слушать ее, но ей не было страшно рассказывать: она верила, что в Москве царствует не только Ленин в Кремле, но и Пушкин у Страстного монастыря. «О, с Пушкиным ничто не страшно». Идя со мною к Никитским воротам, она благодарно чувствовала за собою его печально опущенные, благословляющие взоры.

Даже и зимой, несмотря на голод и холод, она ночи напролет читала и писала стихи. О тех условиях, в которых Цветаева писала, я знал от ее belle soeur.[11] В мансарде 5 градусов Реомюра (маленькая печурка, так называемая «буржуйка», топится не дровами, а всяким мусором, иной раз и старыми рукописями). Марина, накинув рваную леопардовую шубенку, сидит с ногами на диване; в черной от сажи руке какая-нибудь заветная книжка, страницы которой еле освещены дрожащим светом ночника:



О Begeisterung so finden
Wir in dir ein selig Grab
Tief in deine Wogen schwinden
Still Srohlockend wir hinab.
_________
О вдохновенье, мы находим
В тебе блаженство могилы,
В волнах твоих утопаем,
Тихо ликуя.



Ныне во всем мире, и в особенности в Советском Союзе, выше всего превозносят «героев труда». К счастью для России, в ней никогда, даже и в самый страшный период большевизма, не переставали трудиться герои творчества. Среди них одно из первых мест принадлежит Марине Цветаевой, вывезшей из Советской России свой сборник «Ремесло». Путь, пройденный Цветаевой как поэтом, еще никем не измерен и никем по достоинству не оценен. В будущем по ее творческому пути будут изучать не только эволюцию русской поэтики и поэзию русской революции, но также и социологию парижской эмиграции. Боже, до чего горьки, горды, до чего глубоки, как по своему метрическому, так и по своему метафизическому дыханию, последние стихи Цветаевой, напечатанные в «Современных записках»:



Остолбеневши как бревно
Оставшееся от аллеи
Мне все — равны мне все — равно,
И может быть всего равнее —


Роднее бывшее — всего.
Все признаки с меня все меты
Все даты — как рукой сняло
Душа родившаяся — где то.


Тáк край меня не уберег
Мой что и самый зоркий сыщик
Вдоль всей души всей — поперек
Родимого пятна не сыщет.


Всяк дом мне чужд всяк храм мне пуст,
И все — равно и все — едино
Но если по дороге куст
Встает особенно — рябина…



Борис Зайцев[12]

ИЗ КНИГИ «ДАЛЕКОЕ»

Две барышни, худенькие и миловидные, в одинаковых платьицах, читают с эстрады стихи — вдвоем, в унисон Одна Марина, другая Ася, дочери профессора Цветаева (основателя Музея Александра III в Москве).

Стишки острые, колкие, барышни читают щебечут, остроугольно, слегка поламываясь. Не только напев в унисон, но и улыбки, подергивания нервных лиц. Никакого спокойствия, основательности. Но к тогдашнему это подходило, даровитость же чувствовалась.

Вспоминая то время, предреволюционное, поражаешься, сколько было поэтов, художников, философов, писателей, «богоискателей» Марина и Ася тонули в артистической литературной среде: почти гимназистки!

Но вот Марина уже повзрослевшая, уже замужем за Эфроном (с удивительными глазами), уже у нее дочь Аля. В нашем кругу небезызвестна. Автор более зрелых и своеобразных стихов, ходит к нам в гости, помаргивая глазами — нервными, острыми, — восторгается Гейне, Германией, одновременно и Ростаном. Читает на вечерах нашего Союза, в доме Герцена. (Подарила мне бюст Пушкина, отцовский еще, огромный. Он стоял на моем шкафу под него я клал миллионы рублей, на которые можно было купить бутылку вина, два фунта масла. Позже Пушкин этот переехал в Союз писателей, белыми гипсовыми глазами смотрел, тоже со шкафа, как Марина стрекочет свои стихи, — им я тогда покровительствовал.)

Но жила она невозможно Эфрон был «белый», где то на юге, верно в эвакуации. Она одна с Алей, в квартире покойного отца, от нашего Кривоарбатского недалеко.

Этого всего не забыть. Везу по московскому снегу на салазках дровишки: у Марины с девочкой — 1 градус. Квартира немалая, так расположена что средняя комната, некогда столовая, освещается окном в потолке, боковых нет. Проходя по ледяным комнатам с намерзающим в углах снегом, стучу в знакомую дверь, грохаю на пол охапку дров — картина обычная посредине стол, над ним даже днем зажжено электричество, за ним в шубке Марина со своими серыми, нервно мигающими глазами: пишет. У стены, на постели, никогда не убираемой, под всякой теплой рванью Аля. Видна голова и огромные на ней глаза, серые, как у, матери, но слегка выпуклые, точно не помещающиеся в орбитах. Лицо несколько опухшее: едят они изредка.

Марина благодарит, но рассеянна, отсутствует. Верней, занята своим. А вот чем: крупными, почти печатными буквами переписывает произведение кн. Волконского (его писанием тогда увлекалась). Остальное неважно. Печка так печка, дрова так дрова.)

— Аля, сиди смирно, опять ты там возишься…

— Мама, я крысов боюсь, вон опять за шкафом пробежали. Ты уйдешь, они на кровать ко мне вскочат…

— Глупости, ничего не вскочат.

Это Але виднее, но Марина не может сидеть с ней целый день. Обычно уходит, запирает на ключ, вот и жди в холоду с крысами маму.

Иногда Алю приводят к нам, она подружилась с моей дочерью. Ее кормят, отогревают. Ее огромные, серо-выпуклые, с водянистым оттенком глаза смотрят веселей, она играет и хохочет с Наташей.

Весной решили взять ее на месяц в деревню — подкормить, подправить.

Мою мать не выселили еще из именьица, она жила в своем доме, очень скромно, но в сравнении с Алей совершенно роскошно. Молоко, яйца, масло, даже и мясо!

Как дочь поэтессы и девочка вообще даровитая, Аля вначале и вела себя поэтессой: видела необыкновенные сны, сочиняла стихи («Под цыганской звездою любви», — ей было лет семь, она отлично подражала Марине).

Сидя утром в столовой за кофе с моей матерью, она рассказывала, что во сне видела три пересекающихся солнца, над ними ангелов, они сыпали золотые цветы, а внизу шла Марина в короне с изумрудами.

— Нет, знаешь, у нас дети таких поэтических снов не видят. Или ты каши слишком много на ночь съела, или просто выдумываешь.

На другой день, за этим же кофе, Аля рассказывала новый сон. Но теперь это был просто Климка, вез навоз в двуколке.

— Вот это другое дело…

Через месяц уехала Аля в Москву загорелая, розовая — неузнаваемая.

Марина очень любила мужа, Сергея Эфрона. Когда Аля гостила у нас в Притыкине, Эфрон был белый офицер. Марина возводила белизну его в культ, романтически увлекалась монархизмом, пожалуй, соединяла ростановского «Орленка» со своим Сергеем… Стихи писала соответственные.

Началась и для нее эмиграция. И вот Эфрон оказался не прежним белым принцем в поэтическом плаще, а чем-то совсем иным… Как многие тогда, перешел к победителям. Да попал еще в самое пекло… От бывшего белого офицера много потребовали.

Тяжело говорить об этом — приходится. Я когда-то его знал лично, этот изящный юноша с действительно очаровательными глазами никак не укладывался в «сотрудника», да еще какого учреждения! Но вот уложился. Но вот принимал участие в темном деле — убийство Рейсса, — после чего оставаться во Франции стало неудобно. Он и уехал в Россию.

Как относилась Марина ко всему этому? Не могу сказать. Знаю, что стала не той, что в Москве. Мы разошлись вовсе.

Аля выросла, обратилась в готовую коммунистку. И уехала тоже в Москву. Марина довольно долго влачила здесь одинокую жизнь, от эмиграции отошла, к «тем» целиком не прикрепилась… но в Москву все-таки уехала. Это понятно. Что было ей делать в Париже? А там муж, дочь, сын. (Кое-где все-таки и тут печаталась. Стихи ее приобрели предельно кричащие ритмы, пестрота и манерность в слове, истеричность и надлом стали невыносимыми.)

В Москве же «вкусила мало меду». Эфрон, видимо, погиб. (С Рейссом вышла неудача, слишком много шума — неудач там не прощают.) С Алей близости не было. Пробовала печататься — разругали, и дальше ходу уж не было. Одиночество, покинутость. Наступали немцы (авг. 1941 г.). Эвакуация, безнадежность.

Осенью 41 года, не знаю точно когда, Марина покончила с собой.