Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Роман Гуль

Азеф

ОБ ЭТОЙ КНИГЕ

Книга «Азеф» это – переработка моего романа «Генерал БО». Об истории этого романа и о том, почему я его сейчас выпускаю, я хотел бы сказать. По-русски первым изданием в двух томах «Генерал БО» вышел в Берлине в 1929 году в издательстве «Петрополис». Книга быстро разошлась. В том же году «Петрополис» выпустил второе издание в одном томе. «Генерал БО» имел успех и на иностранных языках. В 1930 году он вышел по-немецки[1], по-французски[2], по-латвийски[3] и двумя изданиями по-английски, в Англии и Америке[4]. В 1931 году роман вышел по-испански[5]. В 1932-м – по-литовски[6]. В 1933-м – по-польски[7]. Кроме изданий книгами «Генерал БО» печатался в нескольких иностранных газетах.



Не так давно мои знакомые американцы, побывавшие в Варшаве, рассказали мне, что мой роман «Генерал БО» в переводе Галины Пилиховской переиздан и сейчас продается в Польше. Выпустило его в 1958 году издательство «Ksiazka i Wiedza». Переиздание это сделано без моего разрешения и без моего ведома.

Задолго до последней войны русское издание «Генерала БО» было распродано. Книга исчезла с рынка. Тоже произошло и с иностранными изданиями. Но не только это побудило меня выпустить ее сейчас в переработанном виде. Роман «Генерал БО» я писал больше тридцати лет тому назад. И несмотря на его несомненный успех, этот роман уже давно, когда я о нем думал, причинял мне некое «авторское страдание». В молодости, когда я его писал, я писал его с свойственными именно молодости (и вероятно даже обязательными для молодости) языковыми и стилистическими вычурностями, с какой-то внутренней потребностью «посягнуть на классическую фразу». С этим естественно связывалось многое ненужное (на мой теперешний взгляд) в общей композиции романа и в его структуре. Прошли годы. Все эти «посягательства» теперь не вызывают во мне ничего кроме чувства неловкости и досады. И вот мне захотелось привести книгу в порядок и прежде всего дать ей – простоту и ясность в стиле и композиции. Это было одним из побуждений к переработке и изданию.

Другим (и решающим) толчком – оказалась статья известного французского писателя, лауреата премии «Фемина», Кристиана Мегрэ в еженедельнике «Карефур» от 24 августа 1955 года. Статья эта[8] попала мне в руки совершенно случайно, здесь, в Нью-Йорке, у моих знакомых. Ни один отзыв о моем романе (а их было много на разных языках) не был мне так ценен, как статья Мегрэ, неожиданно появившаяся через 25 лет после выхода романа! Мегрэ написал эту статью по поводу конкурса переводных книг в Париже. Для меня статья ценна и отзывом Андрэ Мальро и тем, как Мегрэ поставил «тему Азефа», проведя ее в современность. Я приведу статью Кристиана Мегрэ.



Автор

ПРЕДШЕСТВЕННИК МАЛЬРО-КАМЮ

Трудно понять, как ценное литературное произведение может пройти в наши дни незамеченным. Соревнование издателей, множество литературных премий, обилие критики, специалисты по рекламе, всё это предполагает скорее возможность переоценить то или иное произведение литературы, чем недооценить его. По-моему, нет больше писателей, которые, как Стендаль, должны довольствоваться лишь посмертной славой. Но, конечно, есть много писателей, даже пользовавшихся успехом, и тем не менее обреченных на забвенье… У нас нет больше неизвестных писателей, но у нас есть писатели несправедливо забытые…

Эти мысли пришли мне в голову, когда я недавно прочел составленный знатоками-жюри, список «двенадцати премированных лучших иностранных романов этого века». Ничего не скажешь о гигантах времен, предшествовавших 1914 году:

Диккенс, Толстой, Достоевский – их значение общеизвестно. Но вот что надо сказать о замечательных иностранных книгах периода между двумя войнами: молодое поколение их больше не читает. Я спрашивал нескольких молодых людей. Они просто даже не знают Конрада, Мередита, Сэмуэля Батлера, которыми мы восторгались в 30-х годах и которых потом затмили Фолкнер, Дос Пассос, Хемингуэй. Я перечитал Конрада, Мередита и Сэмуэля Батлера и мне показалось, что «Лорд Джим», «Эгоист», «Эревон» ничуть не утратили своей прелести и являются прекрасным источником увлекательного чтения для нашей молодежи, которая питается главным образом, если не исключительно, Кафкой.

Потом, роясь в одной библиотеке на запыленных полках произведений 1930-х годов, я натолкнулся на совершенно замечательную и совсем забытую книгу, автор которой не оставил своего имени в памяти читателей. Несмотря на ее толщину, я снова прочел ее в один присест и с тем же восторгом, как и при первом чтении ее, двадцать лет тому назад. Это был «Азеф» Романа Гуля. О Романе Гуле я мало знаю. В то время наши издатели еще не подражали своим англо-саксонским коллегам, у которых есть хорошая привычка давать на суперобложке биографические данные об авторах. Всё что я знаю, это то, что Роман Гуль – русский, что он был в Пензенской гимназии товарищем Тухачевского, маршала, возглавлявшего Красную армию и расстрелянного в 1937 году, биографию которого Гуль написал, и что Гуль жил в Париже.

Исторический документ и одновременно произведение искусства

Но я помню, как Мальро очень высоко оценил «Азефа». Часто говорят, о критическом чутье Андрэ Жида и недостаточно – о чутье Мальро, этого тоже большого открывателя талантов. Это Мальро поставил на должное (одно из первых) место американского романиста Дашиэля Хаммет, тоже неизвестного. Мальро так восторгался «Азефом» потому, что персонажи этого романа, русские социалисты-революционеры и террористы начала века были прототипами его героев из \"La Condition Humaine\". Основное дело Азефа – убийство министра Плеве предвещает 1917 год, революцию в Шанхае и все последующие события, заставившие Мальро сказать, что мир начинает быть похожим на его книги. И именно в «Азефе» мы находим первые наброски этого мира.

Роман «Азеф» ценен потому, что эта книга пророческая: русский терроризм 1900-х годов – это начало пути к тем «Десяти дням, которые потрясли мир», и после которых мир никогда уже не пришел в себя. Это – романсированный документ с историческими персонажами, некоторые из которых были еще живы, когда книга вышла в свет. Могут сказать, что книги такого рода слишком еще близки к изображаемым событиям, чтобы не стать эфемерными, что последняя война породила такие же книги, как «Сталинград» Пливье, «Капут» Малапартэ, которые едва ли будут перечитываться, и что именно этим может быть объяснено и оправдано и забвение романа «Азеф». Ну да! Я всё это хорошо знаю. Такова судьба многих литературных свидетельств. Но «Азеф» это не только документальный роман, это и произведение искусства и искусства совершенного и очень личного.

Каждая глава романа разделена на отрывки, иногда очень короткие, несвязанные друг с другом, переносящие читателя от одного лица к другому, с одного места на другое, и эти места совершенно разны, потому что русские террористы начала столетия много путешествовали: из Петербурга в Сибирь, из Женевы – в Париж и в Москву. Этот прием напоминает «синхронизацию» Дос Пассоса, его же повторил и Сартр в «Путях к свободе». Но у Гуля этот прием совсем не отнимает художественной тонкости и всегда мотивирован содержанием романа. Это единство того, о чем писатель рассказывает с тем, как он об этом говорит, характеризует Гуля, как большого романиста. Роман Гуль тоже мастерски владеет даром описания, всегда объективного и острого. В его романах множество подробностей, но никогда нет ничего лишнего. Это обилие связанное со скупостью средств изображения – другой признак мастерства.

Незабываемые фигуры

В «Азефе» есть совершенно незабываемые фигуры. Сам Азеф, огромный, тучный, гнусавый, на тонких ногах, с маленькими руками и ступнями; Азеф – глава террористической организации и одновременный агент полиции; Азеф, распределяющий в своих тонких расчетах, какие покушения он проведет и какие выдаст Охране; Азеф – совершенное воплощение отталкивающего образа двойного агента. Это тип людей, которых теперь мы узнали в бесчисленных варьянтах. Только своим чудовищным обликом Азеф превосходит всех этих эпигонов второй мировой войны. Он положил начало этому типу двойных агентов, по крайней мере, если не в истории, то в литературе.

Борис Савинков – глава боевой организации, фигура привлекающая не меньшее внимание, чем и фигура Азефа. Его маскарад в заговоре на Плеве, его перевоплощение в элегантного, богатого англичанина, представителя британской велосипедной фирмы. Он – дэнди, дилетант и в то же время убежденный революционер. Он любит женщин и ночные кабаки. Это тип бунтаря-дворянина, возненавидевшего класс, к которому он должен бы был принадлежать по своим вкусам. Он упорен в революционной борьбе и скептик относительно целей революции. Он не идеалист, как его товарищи по террору, которые все более или менее романтики. И всё же он не нигилист. Это тонкая, сложная и яркая натура… Борис Савинков это \"L\'homme revolte\" Камю.

Другие многочисленные действующие лица романа показаны не менее живо. У каждого свой характер, свой мир идей, свои мечты. Достижение автора не умаляется тем, что он взял материалом романа действительность. Он не исказил ее и сумел создать художественные образы. Но если бы даже автор дал нам только образы Азефа и Савинкова, которые он превратил в человеческие «типы» Роман Гуль вполне заслужил бы того, чтобы не быть забытым.

Интересно, как бы встретила публика переиздание «Азефа».



Christian Megret



«Глухо стукнет земля,Сомкнется желтая глинаИ не станет того господина,Который называл себя я».Б. Савинков

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Едучи с Николаевского вокзала по Невскому, Борис Савинков улыбался. Он не знал – чему? Но не мог сдержать улыбку. Потому, что улыбался он открывающейся жизни. Возле Александровского сада Савинков, оглянувшись, увидел темно-бурый Зимний дворец, во всем его расстреллиевском великолепии, озаренный солнцем.

2

Во дворце, в кабинете императора, выходящем окнами на Неву, статс-секретарь Вячеслав Константинович Плеве докладывал о мерах к подавлению революционного движения в стране. Император знал, что именно он, Плеве, будучи директором департамента полиции раздавил революционеров.

У статс-секретаря умное лицо. Топорщащиеся усы. Энергический взгляд. Плеве докладывал императору быстро, горячо говоря. Но Плеве казалось, что император, не слушая, думает о постороннем.

Император кивал головой, задумчиво говорил: – Да, да. И снова забывал голубые глаза на твердом лице статс-секретаря.

3

Извозчик ехал по Среднему проспекту Васильевского острова. Глядя по сторонам, Борис Савинков увидал объявление, на бечевке спускающееся с балкона третьего этажа серого, запущенного дома. Савинков, указав на него, ткнул извозчика в спину.

По высокой, винтовой, полутемной лестнице он поднялся на третий этаж. Пахло запахами задних дворов. Но дома на Среднем все одинаковы. И Савинков дернул пронзительно заколебавшийся в доме звонок.

Дверь не отворялась. За ней даже ничего не было слышно. Савинков дергал несколько раз. Но когда хотел уж уйти, дверь порывисто распахнулась. Он увидел господина в пиджаке, без воротничка, с безумными глазами. Минуту господин ничего не говорил. Потом произнес болезненной скороговоркой:

– Что вам угодно, молодой человек?

– Тут сдается комната?

Человек с сумасшедшими глазами не мог сообразить сдается ли тут комната. Он долго думал. И повернувшись, пошел от двери крикнув:

– Вера, покажи комнату!

Навстречу Савинкову вышла девушка, с такими же темными испуганными глазами. Она куталась в большую шаль.

– Вам комнату? – певуче сказала она. – Пожалуйста проходите.

– Вот, – проговорила девушка, открывая дверь. Комната странной формы, почти полукруглая. Стол с керосиновой лампой, кровать, умывальник. Савинков заметил в девушке смущение. «Наверное комнат никогда не сдавала».

– Сколько стоит?

– Пятнадцать рублей, но если вам дорого… Девушка, смутившись, покраснела.

– Нет, я беру за пятнадцать, – сказал Савинков.

– Хорошо, – и девушка, взглянув на него, еще больше смутилась.

4

Императорский университет показался Савинкову муравейником, в котором повертели палкой. Съехавшиеся со всей России студенты негодовали потому, что были молоды. В знаменитом коридоре университета горела возмущением толпа. Варшавские профессора послали министру приветствие по поводу открытия памятника генералу Муравьеву, усмирителю польского восстания. И от давки, волнения, возмущения, Савинков чувствовал, как внутри у него словно напрягается стальная пружина. Он протискивался в аудиторию. Вместо профессора Фан дер Флита на кафедру взбежал студент в русской рубашке с закинутыми назад волосами, закричав:

– То-ва-ри-щи!

Савинкова сжали у кафедры. Он видел, как бледнел оратор, как прорывались педеля, а студент кричал широко разевая рот. Аудитория взорвалась бурей аплодисментов молодых рук. У Савинкова похолодели ладони, внутри острая дрожь. Взбежав на кафедру, он крикнул во все легкие: – Товарищи! – и начал речь.

5

За окном плыла петербургская ночь. От возбужденья речью, толпой, Савинков не спал. Возбужденье переходило в мысли о Вере. Она представлялась хрупкой, с испуганными глазами. Савинков ворочался с боку на бок. Заснул, когда посинели окна.

Утром Вера проводила теплой рукой по заспанному лицу, потягивалась, натягивая на подбородок одеяло. За стеной кашлял Савинков.

– С добрым утром, Вера Глебовна, – проговорил весело в коридоре.

– С добрым утром, – улыбнулась Вера, не зная почему, добавила: – А вы вчера поздно пришли?

– Да, дела всё.

– Я слышала, выступали с речью в университете – и не дожидаясь оказала: – Ах, да, к вам приходил студент Каляев, говорил, вы его знаете, он сегодня придет.

– Каляев? Это мой товарищ по гимназии. Вера Глебовна.

Смутившись под пристальным взглядом, Вера легко заспешила по коридору. А когда шла на курсы, у Восьмой линии обдал ее снежной, за ночь выпавшей пылью сине-кафтанный лихач. И эта снежная пыль показалась Вере необыкновенной.

6

Студент Каляев был рассеян. Долго путался в линиях Васильевского острова. Даже на Среднем едва нашел нужный дом.

На столе шипел самовар. Горела лампа в зеленом, бумажном абажуре. Савинков резал хлеб, наливал чай в стаканы, слушал Каляева.

– Еле выбрался, денег, понимаешь, не было, уж мать где-то заняла – с легким польским акцентом говорил Каляев.

– С деньгами, Янек, устроим. Университет, брат, горит! Какие сходки! Слыхал о приветствии профессоров?

У Каляева светлые, насмешливые глаза, непохожие на быстрые, монгольские глаза Бориса. Лицо некрасиво, аскетически-худое.

– Рабы… – проговорил он.

– Единственная революционная организация это – «Касса». Я войду и тебе надо войти, Янек.

Каляев был задумчив, не сводя глаз с абажура, он сказал:

– Вот я ехал сюда в вонючем вагоне, набит доверху, сапожищи, наплевано. Всю ночь не спал. А на полустанке вылез, – тишина, рассвет, птицы поют, стою у поезда и всей кожей чувствую, до чего жизнь хороша!.. а приехал – памятник Муравьеву, жандармы, нагайки, – Каляев махнул рукой, встал, заходил по комнате.

Над ночной стеной серых, грязных домов, в петербургском небе горело несколько звезд.

– Горят звезды, – тихо сказал Каляев, глядя в окно, – в небе темно, а звезды всё-таки есть. Горят и не гаснут. Савинков, смеясь, обнял его.

– Ты поэт, Янек! Хочешь прочту тебе свое последнее cтихотво-рение?

В зеленоватом, от лампы, сумраке Савинков закинуто встал, зачитал отрывисто:

«Шумит листамиКаштанМигают фонариПьяно.Кто то прошел бесшумноБескровные бледные лицаНочью душной в столицеНочью безлуннойПолной молчаньяЯ слышу твои рыданьяШумит листамиКаштанПьяно,А я безвинный ищу оправданья».

– Хорошо, по моему, – улыбаясь сказал Каляев.

Знаешь кого я люблю?

– Кого?

– Метерлинка.

7

Вера знала его быстрые шаги по коридору. Знала, что торопливо отпирает дверь. Савинков знал, почему торопился со сходки. Поднимаясь, внутренне проговорил: – «В окне свет». – Войдя, услыхал: – Вера поет вполголоса за стеной. И чем слышней пела Вера, тем сильней хотелось ее видеть.

Мотив кончился. Потом возник. Савинков услыхал: мотив пошел в столовую. Снова стал приближаться. Когда был у двери, Савинков распахнул:

– Как вы напугали – вздрогнула Вера. Движенье было: поддержать. Савинков сказал:

– Я только что пришел, зайдите, Вера Глебовна, посидим.

Вера волнения его не видела.

– Вы сегодня не ходили на курсы?

– Почему?! Была.

– Ах были? Слушали Лесгафта, он любимец курсисток…

– О Петре Францевиче так стыдно говорить.

– Почему?

С Шестой линии со звоном, грохотом, вывернувшись, загремели пожарные. На далекой каланче запел жалобно набат. Вера обрадовалась пожару, чтоб встать. Подойдя к окну, сказала:

– Пожар.

– Да.

В темноте, среди белого снега, с факелами, по улице скакали пожарные. Бежали люди. Сзади смешно ковыляла толстая женщина с палкой.

– Где-то горит, – проговорил Савинков. Вера чувствовала, он так близко, что нельзя обернуться. Вера не успела подумать, хотела закрыть глаза, вырваться, повернуться. Вместо этого – закружилась голова. Савинков, держа ее, целовал глаза, щеки, руки. Вера почувствовала запах одеколона. Что говорил, не разбирала. Видела что бледнеет, став необыкновенно близким. И, почувствовав, что под шепот падает, Вера закрыла глаза. Не испытывая счастья, обхватила его за плечи.

8

На Подъяческой у курсистки Евы Гордон бушует собрание. Комната тяжело дышит дымом. Но квартира безопасна. Потому так и спорят члены кружка «Социалист». Брюнетка с жгучим семитским профилем, Гордон стоит у двери. Посредине жестикулирует марксист-студент Савинков, требуя политической борьбы, сближения с народниками. Слушает рабочий Комай, упершись руками в колена, с лицом, словно вырубленным топором. Курит студент Рутенберг. Поблескивает черным пенсне краснорыжий человек средних лет с лошадиным, цвета алебастра, лицом М.И. Гурович, сидит он возле рабочего Толмачева, смуглого цыгана защепившего складкой переносицу, чтобы лучше понять Савинкова.

Савинков говорит о борьбе, о терроре. Приливает к сердцу Толмачева тоска. Хлопает в мозолистые ладоши. И Гурович аплодирует, крича:

– Правильно!

– Товарищ Гурович, тише! – машет хозяйка, – вот уж какой вы, а еще старший.

– Ах, что вы товарищ Гордон!

– Правильно, Борис Викторыч! – кричит Комай. Савинков протягивает руку за остывшим чаем. Но руку горячо жмет Гурович.

– Удивительно говорите, большой талант, батюшка, – отечески хлопает по плечу.

– Расходитесь, расходитесь товарищи…

– Не все сразу.

– Вам на петербургскую, товарищ Савинков? Савинков и Гурович выходят с Подъяческой. Оба чувствуют, как было накурено в комнате. Охватила сырость ночных мокрых тротуаров. А Ева Гордон открывает окно. И зелено-синим столбом тянется дым кружка «Социалист» вверх, в побледневшую петербургскую ночь.

9

Из-за Невы бежал синеющий рассвет, дул крепкий приневский ветер, Гурович в темно-синем халате с пушистыми кистями сидел, задумавшись, в кабинете. Эту весну он решил провести в Крыму. Лицо было сосредоточено. Он что-то обдумывал. Потом на листе ин-фолио вывел – «Директору департамента полиции по особому отделу».

Просторная квартира выходила на набережную. Нева просыпалась. В елизаветинские окна вплывало солнце, заливая Гуровича за столом ярким светом.

10

Вера была счастлива. Брак с Борисом иначе нельзя было назвать. Но всё же малым углом сердца хотела большего. Больше ласки, участия, ждала тихих слов, чтоб в любви рассказать накопившееся.

– У меня нет жизни без тебя, Борис. Савинков смотрит, улыбаясь. Думает: женщину трудно обмануть, она по своему слышит мужчину.

– Ты, Борис, меня меньше любишь, чем я тебя. Ведь когда ты уходишь, у меня замирает жизнь. Ты даже не представляешь, как я мучусь, боюсь, когда ты на собраниях.

– Впереди, Вера, еще больше мучений. Я ведь только начинаю борьбу.

– И я пойду с тобой. Разве не было женщин в революции?

– Женщины в революции никого не любили кроме революции, – говорит Савинков, блестя монгольскими углями глаз.

11

Каляев сегодня был бледнее обычного. Худые плечи, прозрачные глаза, скрещенные, похожие на оранжерейные цветы, руки с тонкими кистями. Он казался Савинкову похожим на отрока Сергея Радонежского с картины Нестерова. Каляев задумчиво забывал в пространстве светлые глаза. Говорил Савинков.

– Янек, хочется дела – расхаживал он по комнате.

– Хочу практики, я, Янек, не люблю теории, живой борьбы хочу, чтобы каждый нерв чувствовал, каждый мускул, вот я и против тех, кто в нашей группе придавлен экономизмом, отрицает необходимость борьбы рабочих на политическом фронте. Возьми вот «Рабочую мысль», ведь читают с жадностью, даже пьяницы, старики читают. Задумываются, почему, мол, студенты бунтуют? Стало быть нельзя смотреть на рабочего, как на дитятю. У него интересы выше заработной платы. А у нас не понимают, поэтому отстают от стихийного подъема масс. А подъем, Янек, растет на глазах. И горе наше будет в том, если мы, революционеры, не найдем русла по которому бы пошла революция. Ты знаешь, вот Толмачев, молодой красавец слесарь, рассказал я им на Александровском сталелитейном о народовольцах-террористах. Едем с завода, а он вдруг – эх, Борис Викторович, как узнал я от вас, что в Шлиссельбурге еще 13 человек сидят – душа успокоиться не может! – Чем это кончится? Бросит такой Толмачев кружки наших кустарей, выйдет на улицу и всадит околодочному нож в сердце!

Вера любила, когда горячился Борис. Он действительно походил тогда на барса, как смеясь говорил Каляев: – «ходил как барс, по слову летописца».

Савинков резал комнату большими шагами.

– Ты о чем, Янек, думаешь? – проговорил, остановившись.

Каляев поднял нервное лицо, сказал:

– Разве не стыдно сейчас жить? Разве не легче умирать, Борис, и даже… убивать?

12

Жандармский ротмистр близко нагнулся к карточке на двери, был близорук. Потом рванул звонок четыре раза, не оборачиваясь на солдат.

Савинкову показалось – потоком хлынули жандармы, а их было всего четверо. Ротмистр с злым, покрытым блестящей смуглью, лицом шагнул на Савинкова.

– Вы студент Савинков? Проведите в вашу комнату. В комнате, опершись руками о стол, стояла бледная Вера.

– Проститесь с женой.

Сдерживая рыданья, обняв Бориса, Вера не могла оторваться от его холодноватых щек. Но лишь – взглянула. Он ответил взглядом, в котором показались любовь и нежность.

Находу застегивая черную шинель золотыми пуговицами с орлами, Савинков вышел с жандармами. Вера слышала шаги. Видела, как тронулись извозчики. Наступила какая-то страшная тишина. И Вера, рыдая, упала на кровать.

13

Ночь была теплая, весенняя. Город таял в желтом паре фонарей. Прямые улицы, бесконечные мосты в эту ночь стали прямее, бесконечнее. Савинкову казалось, жандарм едет с закрытыми глазами. На Зверинской обогнали веселую компанию мужчин и женщин. Оттуда летели визги. Савинков видел: – путь в Петропавловку. «Ничего не нашли, неужели провокация?» – думал он. Извозчик поехал по крепостному мосту.

Савинков вздрогнул, перекладывая ногу на ногу.

– Холодно? – спросил жандарм.

Из темноты выступили мрачные здания, кучи кустов, «как в театре» – подумал Савинков. Вырастали бездвижные силуэты часовых. Они слезли с пролетки. Шли по двору крепости. Желтый свет фонарей освещал лишь короткое пространство.

От ламп в конторе Савинков закрылся рукой.

–Пожалте – сказал офицер.

Савинков пошел по длинному коридору.

– Сюда – сказал голос.

Савинков вошел в темноту камеры. И дверь за ним замкнулась.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

В детской братьев Савинковых, на карте Европейской России, Вологодская губерния была розового цвета. На уроках отечественной географии не нравилось Борису Савинкову слово «Во-лог-да». Было в нем что-то холодное, розовое, похожее на тундру и клюкву.

А теперь ссыльный Савинков идет по Вологде. Скрипит на морозе деревянный тротуар. На Галкинско-Дворянской, где живет он в доме костела, даже тротуара нет. Можно утонуть в пушистых сугробах. Краснорожие мальчишки-вологжане, похожие на анисовые яблоки, возятся день-деньской с салазками против дома.

Политикантишке, как зовут северяне-туземцы ссыльных, не пристало, конечно, рассуждать об обычаях Вологды. Чай тут пьют с блюдечка, при этом свистят губами, словно дуют в дудку. Город хлебный, рыбный, лесной.

Это не Москва и не Петербург, где агитаторы, студенты, рабочие, интеллигенты. Тут тишь да гладь. Северный, суровый край Вологда.

И всё-таки много хлопот губернатору графу Муравьеву. Со всей империи шлют сюда поднадзорных. Сколько нужно полицейских чинов, чтобы только по утрам поверять: – все ли целы.

К Савинкову в дом костела ежедневно приходит стражник Щукин. И каждоутренне говорит: – Здравствуйте, господин Савинков.

– Зравствуй, Щукин.

Переминается у порога дегтем смазанными сапогами Щукин, хмыкает. Он добродушен, это видно по усам.

– Видишь, никуда не убежал.

– Да куда тут, господин Савинков, бежать. Леса. Лесами куда убежишь? Да и бежать чего, живете дай Бог всякому. Прощайте, господин Савинков.

– Прощай, Щукин.

Но только вначале был доволен Вологдой Савинков. Когда отдыхал, когда вернулся голос, после девяти месяцев крепости ставший от молчания похожим на голос кастрата. Теперь всякий шум не казался громовым, как в звенящей тишине тюрьмы. Но всё скучней и скучней становилось ему в вологодских снегах.

Как-то, идя в глубоких ботах по Галкинской-Дворянской, Савинков решил: бежать. Думал в Вологде о многом. Но больше всего об одном выстреле. И чувствовал необыкновенное, захватывающее волненье.

В переданном тайно письме описывали, как в вестибюль Мариинского дворца вошел высокий министр Сипягин в теплой шубе с воротником. За ним следом в адъютантской форме с пакетом – красивый юноша-офицер. Передавая пакет Сипягину от великого князя, офицер выпустил пять пуль в министра. Тучный министр Ванновский обегая на помощь Сипягину по лестнице, кричал: – Негодяй! Раздеть! Это не офицер, это ряженый!

Савинков шел по потухающим вологодским улицам. Улицы мертвые, тихие. Огни вогнаны в натопленные спальни, в опочивальни, в гостиные с плюшевыми креслами в пуговичках, с граммофонами, качалками, с чаем с малиновым вареньем, с шафраном, шалфеем, с хлебным квасом.

2

По России народнической агитаторшей тогда ездила бабушка русской революции Катерина Брешковская. В Уфе видалась она с Егором Сазоновым. В Полтаве с Алексеем Покотиловым. В Саратове, Киеве, Курске, Полтаве, Каменец-Подольске, Царицыне, Варшаве – везде побывала властная, старая каторжанка, вербуя партии новые силы.

В Ярославле виделась с ссыльным Каляевым. Он передал ей письмо Савинкова. Брешковская была на пути в Вологду, где становилось Савинкову невыносимо жить.

Мерещился выход на сцену, залитую миллионами глаз, бластилась и смерть и слава.

Савинков распечатывал телеграмму.


«Приеду пятницу. Вера».


Савинков забыл о Вере. Правда, писал ей, что кругом скука, бело, что в голове бродят стихи. Но он не ждал ее.

А как ехала, как волновалась Вера! Всё выходила из продымленного табаком вагона с розлитыми по полу чаем и детской мочей. Но не потому, что пищали кривоногие дети, топочась по полу мчащегося вагона, и надоели священник с попадьей пившие девятый чайник. Вера выходила, мысли не укладывались в хрупкой голове, поднимали со скамьи.

Стоя у окна, Вера чувствовала, как волнение за Бориса сплетается с волнением за дочь. Но от чувства к Борису в углу груди билось крылом, учащалось сердце. И Вера всматривалась в окно: неслись темные ели, на порубе широкой плешью пролетел лесопильный завод с ходящими там людьми, которых Вера никогда не увидит.

От налетавшего ветра Вера прикрылась рукой, не попала бы в глаз гарь. Вспоминала монгольские, скошенные глаза. «Ах, Борис, Борис».

Рубленые дома рванулись вихревой лентой, кругом зашумел воздух. С закрытыми глазами можно было узнать, что поезд мчится сквозь строения. На красном казенном здании: «Товарная станция Вологда». Летят мимо люди, ели, дрова, шпалы, розовые штабели кирпичей. Поезд заревел. И Вера увидела совершенно такую платформу, как себе представляла.

– Простите пожалуйста, – перед Верой стояла очень худенькая девушка, похожая на воробья, – вы к ссыльному Савинкову? вы его жена?

– Да, я Савинкова – и не в силах держать чемодан Вера опустила его.

– Борис Викторович просил вас встретить и проводить – заторопился, краснея, воробей – ссыльным запрещено у нас встречать на вокзале. Давайте чемодан.

– Ах, да что вы.

– Ну, понесемте вместе. Борис Викторович далеко от вокзала.

Подбежал широченный носильщик с бляхой на груди. Вера, смеясь, сказала:

– Возьмите пожалуйста, нам не под силу. Вера села в широкие сани. Была рада, что носильщик веселый. Что буланая вятка веселая. И девушка веселая. А главное солнце весело разлилось пятном огненного масла в голубоватой прозрачности.

3

Савинков стоял у окна, смотря далеко в улицу, откуда должна была выехать Вера. Он думал, что в сущности Вера, конечно, хороший человек. На Галкинскую-Дворянскую вынырнула буланая голова вятки. Он сказал: – Вера. Действительно в санях была Вера.

Она не помнила, как вылезала, как шла по сеням. Помнила, как открыла дверь и бросилась к Борису.

– Ну, ну. Вера, ну, ну – смеясь, усаживал ее Савинков – у меня прежде всего дисциплина, умывайся вот тут, а потом – Анисья! – крикнул он – давайте-ка самовар!

Вера, как после сна, проводила рукой по лицу.

– Я всё не верю, что я у тебя, что это ты. Ты очень изменился.

– Полысел, постарел, но такой же «бесконечно милый»?

– Милый, милый, – шептала Вера.

Не стучась, черным валенком кухарка Анисья распахнула дверь и тяжело ступая пятками, деревянно пронесла к столу самовар.

4

Где-то над Сухоной задержалось еще огненное солнце. А на сугробы улиц уж легли от домов тени.

Савинков и Вера шли по деревянным скрипящим тротуарам. Зимний сумеречный вечер тих. Снег потерял белизну, став синим. Над ним плывет благовест сорока церквей. И в зимнем воздухе неуловимо чувствуется весенняя талость.

– Вот ты здесь и мне ничего больше не надо. Я сама вся другая… Душа наполнилась. А без тебя всё казалось, что я пустая, кривобокая какая-то – смеется Вера. – А сейчас всё так хорошо.

Савинков смотрит в снег, курит папиросу, она раскуривается огоньком в синих сумерках.

– Если б ты знал только какая Танюшка чудная. Очень похожа на тебя. Какая это радость. Я теперь, знаешь, на нерожавших женщин смотрю с жалостью. Они все кажутся мне несчастными и даже те, которые работают с вами, такие как Фигнер, Перовская.

– Это другие женщины. – Савинков отбросил папиросу в сугроб.

– Может быть. Когда мне в больницу принесли кормить девочку, я думала, что сердце не выдержит… Савинков смотрел в тающую даль улицы.

– Как называется эта улица? Здесь такие смешные названия.

– Трехсвятительская.

В окнах Треховятительской пестрели абажурами керосиновые лампы.

– Как тут тихо.

– Вера, у меня есть дело.

Вере хорошо. Даже не вслушиваясь, смотря на проходившую в окне с лампой женскую фигуру, сказала:

– Да?

– На днях ко мне приедут от эс-эров. Я решил бежать… заграницу…

Они выходили на площадь. Из собора от вечерни густой толпой шли люди. Было видно в церковные двери, как тушили большую люстру. Вера хотела бы умолять, просить, уговаривать…

– Что ж… это бесповоротно?

– Я жду каждый день. Побег зависит от этого приезда и от погоды.

Дом костела, где жил Савинков, был темен. У калитки Вера сказала:

– Стало быть опять… одна…

Анисья в сенях вздувала лампу.

5

Когда утром постучали в дверь, Вера вздрогнула.

На пороге стояла плотная, старая, незнакомая, плохо одетая женщина. У нее было красное, обветренное лицо с грубоватыми чертами.

– Спасибо, голубушка – говорила женщина Анисье, кивая ей головой, пока Анисья не ушла.

– Борис Викторович Савинков? – сказала она.

– Да.

– В Баргузине морозы в 40 градусов – проговорила старуха.

«Что такое?», подумала Вера.

– Бывали, говорят, и сильнее – улыбнулся Савинков.

– Ну, вот мы и знакомы! Катерина Брешковская – трясла она руку Савинкова. – Слыхали верно? а?

– Боже мой, ну, как же, Катерина Константиновна? Вот не думал.

Брешковская приложила палец к губам.

– Ушей-то за стенами нет?

– Ни-ни, всё спокойно, мы во флигеле. Моя жена, – сказал Савинков.

– Очень, очень приятно, тоже наша? Ну, конечно, конечно, – говорила бабушка.

– Прежде всего, Катерина Константиновна, вы, разумеется, с нами откушаете.

– От трапезы не отказываюсь, путь высок и далек, – смеялась бабушка.

Вера вышла на кухню. Идя, поняла, что эта высокая, стриженая старуха увезет ее счастье. «Зачем? Для чего?» Вере хотелось рыдать.

– Анисья, голубушка, – сказала она, – дайте еще тарелку и нож с вилкой.

Входя в комнату, услыхала:

– Каляев вам передал? Янек? Ну, как он, бодр?

– Чудный, чудный – растягивая «у» говорила Брешковская.

6

Брешковская была весела, разговорчива, курила папиросу за папиросой. Вере было странно, что вот эта женщина и есть знаменитая бабушка русской революции. Брешковская много ела. Оставляя еду, обводила пронзительным взглядом темносерых глаз. – Так-то вот, батюшка, – говорила – не так-то это просто было после двух-то каторг да семилетнего поселения опять в борьбу да в жизнь броситься. В Забайкалье-то жила, в глуши, среди бурят. Степь кругом голая. О России ни весточки, так слухи одни, да всё тревожные. Всё старое, мол, забыто, огульно отрицается, марксисты доморощенные появились, все блага родине завоевать хотят, так сказать, механически, ни воля, мол, ни героизм не нужны, бабьи бредни, да дворянские фантазии. Да, да, батюшка, тяжело это было среди бурят-то узнавать, в степи-то, да не верилось, неужто ж, думаю, наше всё пропало, для чего же столько воли, да крови, да жизней отдано? Не верилось… нет… нет – качала седой головой старуха, улыбаясь буравящими глазами.

– Вы когда же вернулись, Катерина Константиновна?

– По Сибири то, батюшка, в 1892 году, со степным бурятом Бахмуткой тронулась, через Байкал, ах, какая эта сибирская красота! ах, какая у нас, батюшка, могучая родина то! а? А в Москву прибыла только в 97-м. Разрешили тогда уж в Европейскую Россию приехать. Вот приехала, да чего скрывать с большим страхом приехала. Всё думаю неужто ж наше то всё погибло, неужто и молодежь то не наша. Пришла я в Москве на первое собрание, всякая там молодежь была, ну да марксистов то больше, стала говорить первую после каторги речь, а вышел плюгаш, мальчишка осмотрел меня с ног до головы, «да куда вы, говорит, старушенция, лезете, вашего Михайловского, говорит, давно Бельтов разбил. А процесс ваш 193-х был дворянским процессом. И Народная ваша воля была с пролетариатом не связана». Осмотрелась я – все молчат. Взяла свою сибирскую шапку с ушами, плюнула, да пошла прочь! А вслед мне барышня из самых модных кричит: – «Что это за Брешковиада, такая тут шляется!»

Брешковская отставила тарелку, крепко утерлась салфеткой, и, улыбнувшись, оказала весело:

– Да, да, батюшка, нелегко это всё было слышать. Ну да, теперь то уж иное дело пошло. У нас теперь сил то во сто крат больше, наша то закваска сильней оказалась, так то!

– Вы говорите о социалистах-революционерах?

– А о ком же? О них, о них, только смешно мне теперь когда везде так говорят – социалисты-революционеры. Ведь это же я назвала их так. Думали о названии. А чего тут думать? Говорю, постойте, вы считаете себя социалистами? Да. А считаете себя революционерами? Да. Ну так и примите, говорю, название – социалистов-революционеров. На этом и согласились. Так то, сударь, всё великое в миг рождается, – и бабушка раскатисто засмеялась.

– Да, да – прерывала молчание Брешковская. Вера поняла, что старуха ждет, когда Вера выйдет. Вера встала, вышла. Накинула шубу. С трудом отперла примерзшую щеколду. Завизжала калитка. Вера шла, не зная куда, закрываясь муфтой.

7

– Ну в чем же дело то? – понизив голос, подсаживаясь к Савинкову, начала бабушка. – Тоже марксизмом по-первоначалу то увлеклись? Да? А теперь захотелось волюшки да свободушки, распрямить крылышки, да? то-то!

Она не давала говорить.

– Да марксистская .программа меня не удовлетворяет, Катерина Константиновна, во-первых, пробел в аграрном вопросе.

Брешковская кивнула головой.

– Во-вторых, жить и работать пропагандно тоже не по мне. Хочу террора, Катерина Константиновна, настоящего народовольческого.

– В террор хотите? – сказала, пристально вглядываясь в Савинкова. – Что ж, в добрый час, батюшка, чего же в сторонке то стоять, к нам, с миром надо работать. Решили рубить, чего ж тут взяли топор и руби. Только как же – отсюда то? Ведь заграницу надо бежать?

– Конечно, – проговорил Савинков. – Не здесь же начинать. Настанет весна, убегу. Я уж обдумал.

Прищурившись, Брешковская вспоминала свой побег по тайге из Баргузина с Тютчевым.

– Ну, да – заговорила страстно и тихо старуха, – бегите, дорогой, бегите и прямо в Женеву к Михаилу Гоцу, там все наши сейчас, я сообщу, а вы перед побегом бросьте открыточку на адрес Бонч-Осмоловоких, в Блонье, Минской губернии «поздравляю, мол, со днем рожденья».

8

Когда Вера вошла, бабушка рассказывала:

– Мы с Гоцем то сначала не поладили. Он мне говорит: – «все вы к крестьянству льнете, бабушка, а пора-уж с этим кончать». Ну, а потом помирились. Вернулись? – обратилась бабушка к Вере. – А я вот видите всё сижу, никак выбраться не могу, да ведь редко доводится с такими людьми то как Борис Викторович поговорить, душу то отвести.

– Что вы, что вы, я очень рада, вы бы у нас переночевали, Катерина Константиновна. Брешковская засмеялась.

– Ах, барынька, сразу видно что плохая вы конспираторша, да разве ж можно у поднадзорного мне каторжанке ночевать? Что вы, милая. Это раз было в Минске…

– начала новый рассказ бабушка, но мельком увидав часы, спохватилась.

– Ох, силы небесные, заболталась. Мне ведь с сегодняшним ночным дальше. Вот если б вы меня до вокзала проводили, Борис Викторович.

Брешковская поднялась. Когда вставала, Савинков заметил, что стара уж бабушка, пересидевшие кости подняла с трудом.

– Вы куда же сейчас, Катерина Константиновна?

– В Уфу. Там много народу. Есть и из марксистов, Ленин, Крупская. Только, ох уж не люблю, грешница, я этих механиков, не нашего поля ягоды, не нашего, – говорила бабушка, надевая сибирскую мужскую шапку с наушниками.

9

Началась весна. Снега пошли таять голубыми ручьями. В апрельский голубой день уехала Вера. Савинков ходил к пристаням говорить с архангельскими рыбаками, об Архангельске, о кораблях в Норвегию. Присматривался, нет ли подходящего. Даже пил с рыбаками водку в трактире Проскурятина. Но толком рыбаки ничего не рассказали. А время шло. Ждать было трудно. Савинков без обдумыванья решил бежать в понедельник.

В широком, английском пальто, на рассвете вышел он из дому. На ходу, в утреннюю свежесть сказал: «начинается».

На вокзале с чемоданчиком прошел в купе первого класса. Как бы отвернувшись, наблюдал в дверное стекло платформу, закрываясь «Новым Временем», пока не ударил третий звонок. Из отходящего поезда Савинков высунулся. На платформе в синих рейтузах ходил спокойно жандарм. Начальник станции медленно шел в служебную.

А навстречу уже побежали ели. Окно наполнялось прелью просыпающихся лесов. Свежесть мешалась с гаревом дудящего паровоза. Савинков был похож на англичанина, ехавшего на архангельские лесопильни.

Но когда рельсы стали раздваиваться и по сторонам замигали дощатые домики, у Савинкова екнуло сердце. «Не запереться ли в клозете, из окна буду видеть всю платформу?» Поезд шипел тормозами. «Ерунда», – сказал Савинков, идя по коридору.

В буфете 1-го класса под пыльной пальмой Савинков крикнул: – Кофе и сухарей!