Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дмитрий Сергеевич Мережковский

ЛИЦА

ИОСИФ ПИЛСУДСКИЙ[1]

Вы хотите, чтобы я рассказал мое впечатление от беседы с Начальником Государства. Боюсь, что это трудно будет сделать. Вот одна из тех минут, когда я чувствую себя плохим рассказчиком, плохим писателем. Да ведь и всегда главное в живой беседе, в слове изреченном — неизреченно; это главное есть внезапное чувство, волнение, улыбка, взгляд, молчание, молния, музыка. А как изобразить молнию, рассказать музыку?

Что же касается до деловой стороны беседы, может быть, важной и обильной последствиями, то я не хочу касаться ее, во-первых, потому, что не знаю, имею ли на то право, а во-вторых, потому, что я обращался к Иосифу Пилсудскому не как политический деятель к Начальнику Государства, а как человек к человеку.

Мне всегда казалось, что современная религия непоклонения героям, неблагоговения перед великим, оплевания святого, неподчинения духовным властям, детского, рабского бунта есть главный источник современного хамства. Моя религия — противоположная. Ее завет гласит: нет на земле ничего более достойного поклонения, чем отблеск лика Божьего в лице человеческом, в Герое. Герой все еще, и в наши дни, как было древле, как будет всегда, есть непреложное Богоявление, Теофания.

Когда он вошел в комнату, на меня «повеяло веяние тихого ветра», о котором говорится в Третьей Книге Царств; я сразу почувствовал: да, это Он, Герой, ens realissimum, «существо реальнейшее», как выразился Ницше о Наполеоне.

Я узнавал и не узнавал этот образ, повторяемый в изображениях бесчисленных: небольшую, коренастую фигуру Солдата и Рабочего, лицо то усталое, почти старое, то бессмертно юное; крутой, нависший, выпуклый лоб, изборожденный глубокими поперечными морщинами, как твердый камень — резцом ваятеля; крепко сжатые губы «великого молчальника», и под упрямо насупленными, торчащими рыжими бровями странно светлые глаза, то затуманенные, то опрозрачненные, с неизъяснимым взором, смотрящим внутрь, ясновидящим. Я знал, что образ этот будет изваян, «вековечнее меди», резцом великого ваятеля, Истории.

Я начал говорить и не мог. Кажется, главное в волнении моем была неожиданность, удивление — удивление простоты. Я думал: будет величаво, торжественно, — и вот как просто.

В Бельведерском дворце — простая, тихая комната; простое, тихое небо в открытом окне, туманно-серое, над туманно-зелеными Лазенковскими кущами. И он — тихий, простой, как небо.

Я начал говорить по-французски. Он тотчас же свел на русскую речь.

— Вам удобнее так? — спросил с милой улыбкой.

Заговорил тихо — и я сразу утих. Точно век знакомы. Какая между нами бездна и какая близость! Друг. Брат.

О чем же мы говорили? Я бы не мог передать в кратких словах содержания полуторачасовой беседы и, если бы мог, повторяю, не хотел бы. Попытаюсь отметить только отдельные точки, звуки этой музыки, искры этого огня.

Нечаянною радостью было для меня то, что он все понимал с полуслова, с намека, с одного взгляда, улыбки, молчания.

Кажется, современные люди погибают не столько от глупости, недостатка ума, сколько от недостатка воображения, того сочувственного воображения сердца, которое в сердце вещей заглядывает глубже, чем самый зоркий ум. Я не сомневаюсь, что если бы люди, не те или другие, а просто люди, обитатели планеты Земля, могли вообразить то, что сейчас происходит на шестой части этой планеты, в России, то они этого ни минуты не вынесли бы и вдруг, все вместе кинулись бы и прекратили бы этот невообразимый ужас.

Вот этим-то даром воображения сердечного, даром «интуиции», «ясновидения», который Мицкевич считает главным даром славянского племени, Иосиф Пилсудский обладает в такой степени, как никто из современных политиков.

— Я — романтик и реалист в одинаковой степени, — определил он себя самого в беседе со мной как нельзя лучше.

Когда я рассказывал ему о большевицком ужасе, у меня было такое чувство, что он все уже знает, видит отсюда так же, как я это видел сам.

К моему рассказу прибавил только две черточки. Анекдот о бердичевском буржуе, спасенном от большевиков, который обновил галстух: «Подумайте только, подумайте, ведь два года не носил галстуха!» — чуть не заплакал несчастный. И еще рассказ об украинских кладбищах, о внезапно колосящихся жатвах новеньких крестиков по уходе большевиков.

— Но есть же и у России дно. Когда-нибудь дойдут до дна — провалятся…

— Бойтесь русского дна, господин Маршал: это дно бездны, а бездна втягивает. Бойтесь русского дна за Польшу и за Европу.

Он опять помолчал, и я понял что он так же видит дно, как я.

Речь зашла о реставрационном, погромном тыле Колчака, Юденича, Деникина.

— С русской реставрацией у Польши никакого соединения быть не может. Лучше все, чем это. Лучше большевизм! — воскликнул он с грозным гневом, и глаза его сверкнули.

Он говорил со страшною силою. Я почувствовал, что тут крепко, не потрясаемо. Я радовался; но как мне было уверить его, чем доказать, что не я один радуюсь, не я один чувствую так же, как он, а вся Россия?

— Что же нам делать, нам, полякам и вообще европейцам? — продолжал он спокойнее. — Нельзя от людей требовать гениальности; большинство — люди среднего здравого смысла; на них и опирается всякая политика. Они верят тому, что видят, а видят они только две России — старую, царскую, и новую, большевицкую. Надо было сделать выбор между этими двумя Россиями, потому что третьей нет…

— Есть.

— Где же, где? Мы только ее и хотим и ищем. Укажите же, где она?

Что мне было ответить, на что указать? На русский Париж, Лондон, Берлин? Кого назвать? Милюкова, Маклакова, Сазонова, Керенского?

Я вспомнил «колосящуюся» жатву новеньких крестиков и ответил:

— Третья Россия не здесь, а там, в России.

— Вы это знаете? Верите?

— Верю.

Мне стало страшно: что, если он покачает головой и скажет тихо и просто: «А я не верю». Но он отвернулся молча и посмотрел в открытое окно простыми, тихими глазами на простое, тихое небо. И я вздохнул свободнее: пусть еще не верит — может поверит.

Тут началась главная часть беседы — о том, что надо делать для «третьей России». Этого повторять не буду, скажу одно: что бы ни говорили о нем, Иосиф Пилсудский не враг России. У него нет камня за пазухой. Это я говорю для всех, а для меня он больше, чем то, что я о нем сейчас говорю. Хотя бы сорок тысяч Миноров, Зензиновых, Керенских уверяли меня, что в таком разговоре я «предал» Россию, я не поверю им.

— Я не знаю, кто кому сейчас нужнее, вы нам, или мы вам, — воскликнул я в пылу беседы.

Теперь, издали, я понимаю, что это могло показаться почти дерзким: так мы слабы, так «не существуем», по видимости. Но тогда это было не дерзко, а только искренне. И, кажется, он понял, что за видимостью есть иное, большее.

Он много расспрашивал о генерале Брусилове и о новом «патриотическом» духе красной армии. И опять понял то, что так трудно, почти невозможно понять человеку нерусскому — самую бессмысленную из русских бессмыслиц — Интернационал «национальный» русских солдат-коммунистов, героев «похабного» Брестского мира, идущих помирать под знаменами Бронштейна-Троцкого за Святую Русь. Понял, что и это возможно в «стране безграничных возможностей». Деловое острие беседы и заключалось в том, как отразить эту опасность, может быть, для Польши и России величайшую. Что тут уже Россия и Польша — вместе, он тоже понял.

Я назвал Бориса Савинкова, как единственного сейчас русского человека в Европе, способного что-нибудь сделать для «третьей» России. Мне трудно было говорить о Савинкове: он мой друг многолетний, человек слишком мне близкий. Но только что я заговорил, как почувствовал, что собеседник мой думает о нем почти так же, как я.

Вот, кажется, все, что я могу сообщить о деловой части беседы. Я сознаю, как от этих умолчаний тускнеют мои впечатления и отраженный в них образ. Но я надеюсь, что когда-нибудь еще вернусь к нему: забыть его нельзя — он в памяти моей, в сердце моем неизгладим на веки веков.

Еще одна последняя черта: без нее этот образ был бы слишком неполон.

Говоря по поводу Савинкова о значении одинокой творческой личности в судьбах народа, я сослался на него самого, Иосифа Пилсудского.

— Вы создали Польшу, вы могли бы сказать: Польша — это я.

— Вы думаете? — усмехнулся он горькой усмешкой. — А знаете, что бывают минуты, когда мне кажется, что я все еще борюсь с Польшей, что я против Польши. Я человек достаточно сильный, но иногда и я слабею…

Вдруг опять, как в первую минуту свидания, на меня повеяло «веяние тихого ветра». Только теперь, когда он говорил о своей слабости, я почувствовал, как он силен не своею силою: «В немощи сила Моя совершается». Только теперь я почувствовал, что передо мной избранник Божий.

Да, я говорю это всем, так же, как ему сказал! О, я знаю, как трудно и страшно это сказать о человеке, особенно в наши дни, когда «великие люди», «избранники» — чьи? — Ленины, Троцкие! Я знаю, какие горящие угли соберу на свою голову, какие насмешки над моей ребяческой наивностью, но я все-таки скажу: Ленины, Троцкие — не великие люди, а великие ничтожества.

Человек — мера вещей. А мера человека что? Если не Бог, то диавол. Подражание Богу — творчество; разрушение — подражание диаволу. Мы уже давно забыли Бога и мерим человека мерой диавола. По этой мере велик венчанный шут, сжигающий Рим; велик Чингисхан со своей дикою ордою или «с телеграфами, телефонами»; велик пьяный матрос, взрывающий окурком пороховой погреб. Но, по мере Божьей, это все — ничтожества; по мере Божьей, уничтожить солнце — меньшее дело, чем сотворить атом, разрушить мир — меньшее дело, чем былинку вырастить. Мы забыли Бога и разучились поклоняться героям, богоявлениям в человечестве, «существам реальнейшим» — вот почему поклонились мы этим двум великим ничтожествам, Троцкому и Ленину, — великому Прохвосту и великому Скопцу.

Вот наша казнь, наш стыд — стыд всей Европы, всего христианского человечества.

Но если даже весь мир поклонится диаволу, прославит царство зверя: «Кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним?» — то не он, не Иосиф Пилсудский. От этого стыда избавит он Польшу и, может быть, избавит мир. Вот для чего он избран Богом.

Уходя от него, я хотел обратиться к полякам с такими словами: Как вы счастливы! Как должны вам завидовать все другие народы! Как возлюбил Господь Польшу, свою прекрасную Дочь, терном венчанную, на кресте распятую, что в такие дни послал ей такого Вождя! Я среди вас — чужеземец, но не чужой, и я говорю вам: любите его. Я знаю, что вы его любите. Но еще больше любите. О, пусть никогда не повторяются такие минуты, когда он говорил: «Я слабею; я — против Польши». Помните: вы можете все потерять и снова найти — хлеб, золото, оружье, обширные земли, чудесные гавани, сокровища искусств, наук и даже новую славу, но не второго Иосифа Пилсудского. Потеряв его, вы все потеряете и уже не найдете. Не спорьте о том, кто больше, вы все или он один. Разве вы знаете, кто кого создал, вы — его, или он — вас? Вы все подымаете его, как волна подымает плывущего; а он держит вас, как согбенная кариатида держит великий дом.

Страшные, черные дни наступают и уже наступили. Разве это не чернота последнего ужаса, стыда последнего, что вождь великого народа, продавая часть свою и чужую, торгуется с ничтоженным диаволом как разбойник с разбойником — над трупом зарезанного, как сводня с потаскухою — над горстью золота? Сегодня черно, страшно, а завтра будет еще страшнее, чернее. Вот идут на вас, на всю Европу несметные полчища варваров; идет нечто подобное царству Антихриста. Не думайте, что я говорю вам пустые слова, пугаю вас детскими сказками: это могут думать другие народы, но не вы, поляки. Я говорю вам то же, что говорили ваши пророки — три огненных А, начертанных во мраке перстом Божьим для вашего спасения: Август Чешковский, Андрей Товянский, Адам Мицкевич. В эти черные дни не забывайте ваших пророков. Я говорю вам то же, что говорили они: не думайте, что Польша, как Христос, воскресла и уже не умрет. Христос — в Польше, но Польша — не Христос. Для людей и для народов крестный путь на земле не кончается; от распятья к воскресенью и к распятью новому, пока тайна Божья не совершится не только в каждом народе, но и во всем человечестве.

Да, не пустые слова то, что я вам говорю вместе с вашими пророками: идет на весь христианский мир нечто подобное царству Антихриста. И последний оплот от него — Польша; последний бой с ним дан будет здесь.

Соединитесь же все, как один человек, в этом бою вокруг вашего великого вождя, избранника Божьего Иосифа Пилсудского. Соедините ваши сердца, как мечи, и вознесите его на такую высоту, чтобы все народы увидели его, как вы его видите, узнали его, как вы его знаете.

Если вы это сделаете, то спасете Польшу, и, может быть, спасете мир.

САВИНКОВ И ВРАНГЕЛЬ[2]

Южный фронт и западный, Врангель и Савинков — две руки. Две руки к одному горлу тянутся, горлу Ленина-Троцкого. Соединятся руки на горле и задушат. Соединятся ли?

Дорого бы дали большевики за голову Савинкова, за голову Врангеля; но еще дороже — за то, чтобы они разъединились. Разъединятся руки, ослабеют и не задушат. Разъединение Савинкова и Врангеля — гибель одного из них или обоих — победа легчайшая для Ленина-Троцкого.

Савинков подчинился Врангелю. Врангель принял подчинение Савинкова. Но оба подчинены одной высшей воле — воле России, и потому оба свободны. Свободны и связаны, как две руки на одном теле — теле России, — восстающего из гроба Лазаря. Пока руки не свободны, связаны пеленами смертными, ничего не могут они сделать, падают, бессильные. Надо освободить руки, снять пелены смертные с Лазаря, чтобы он вышел из гроба.

Сколько бы ни подчинялся Врангелю Савинков, — в одной точке он свободен, как левая рука свободна от правой. Что ж это за точка? Где она?

Прежде всего, конечно, во времени. Когда еще не было Врангеля, — был Савинков. До представителя Колчака и Деникина, до военного министра Временного правительства, был революционер-террорист, член боевой организации, друг Сазонова и Каляева, приговоренный к виселице и чудом спасшийся, — великий русский патриот Борис Савинков.

Это во времени, но и в пространстве — та же точка свободы.

Врангель стоит на русский земле. Фронт его — внутренний. И в этом сила его, для всех очевидная. Без внутреннего фронта, без русской земли России освободить нельзя.

Савинков стоит на чужой земле. Фронт его — внешний. И в этом слабость его, тоже для всех очевидная. Но то, что кажется слабостью, не может ли сделаться силою?

Врангель получил власть, как бы родился от Деникина. От кого же родился Савинков? От Врангеля? Нет, не от Врангеля.

Произошло самозарождение, самозачатие, чудесное, неисповедимое, как всякое рождение и зачатие.

Польша — «враг России, исконный и вековечный» — взлелеяла русское дело, освобождение России. Польша приняла, как родная земля, великого русского патриота Савинкова. Разве это не чудо? Разве не чудо, что Савинков стоит на чужой земле Польши как на родной?

Союз Польши и России — не только русско-польское дело, но и всеславянское. А может быть, что-то еще большее.

Сила большевизма — сила III Интернационала — международная, всемирная. Фронт большевизма — всемирный. Красный Интернационал можно победить только Интернационалом Белым. Не «желтым» и не «белогвардейским», как большевики ругаются, а именно Белым.

Если красное знамя в руках большевиков сделалось знаменем свободоубийства, братоубийства, если надо убелить красное знамя от всей пролитой крови, то белое — и есть это убеление; белое знамя сделалось знаменем революционной свободы, освобождения русского и всемирного.

Вот почему великий революционер Борис Савинков, не изменяя, а служа Революции, так бесстрашно поднял Белое знамя на Красное.

Польша — Европа, а Европа — весь мир. Стоя на польской земле, Савинков стоит на земле европейской, всемирной. И чужая земля — родная под ним, ибо, по слову Достоевского, тоже великого русского патриота: «У нас, русских, две родины — наша Русь и Европа». Наша Русь и весь мир.

Кажущаяся слабость Савинкова есть действительная сила его, безземность — всемирность. Силы этой нет у Врангеля; есть у него иная сила, русская; но этой нет. Тут Врангель и Савинков противоположны, как левая рука противоположна правой, не для того, чтобы мешать, а чтобы помогать друг другу.

Таковы две точки, в которых Савинков и Врангель свободны и связаны; одна — в пространстве, другая — во времени. А третья — в духе.

«Дух Врангеля — черносотенный», утверждают враги его. Он мог бы им возразить своей демократической программой. Но программа — слова, а слова получают убедительность неотразимую, только воплощаясь в дела и в лица. Слова свои Врангель еще не успел воплотить в дела, а лица его ближайших и отдаленных, случайных и не случайных сотрудников, от епископа Вениамина и Бориса Суворина до Кривошеина и Гурко, отнюдь не освещают демократическим светом лицо самого Врангеля.

Лицо Савинкова говорит само за себя и в чужом свете не нуждается. Кто говорит: «Савинков», — говорит: «русская революция», — та самая, которая началась свержением Романовых и кончится свержением большевиков. Этого революционного света нет на лице Врангеля. Иной свет на нем — свет России царской. Я это говорю ему не в укор: надо же, наконец, вспомнить, что за царской Россией — не только Николай II и Гришка Распутин, но и Пушкин и Петр. Кровь и кровная связь неразрывно связывают генерала Врангеля с царской Россией. Террорист Савинков эту связь порвал: от России царской отделился чертою кровавою. И никто ее не сотрет; никто не поверит большевикам, сколько бы ни обвиняли они Савинкова в монархических замыслах.

Если освобождение России должно быть революционным, — концом революции февральско-мартовской, прерванной октябрьскою контрреволюцией; если будущая Россия есть Россия не первая, царская, и не вторая, большевистская, а третья, свободная, то Савинков — человек Третьей России. И в этом — опять-таки сила его, которой нет у Врангеля.

Мы не знаем, что будет; будет ли жизнью поставлен вопрос: Врангель или Савинков? Но мы не хотим сами ставить этот вопрос. Мы хотим не разделить, а соединить две руки, протянутые к одному горлу Ленина-Троцкого. Вот почему мы не спрашиваем: Савинков или Врангель? Мы говорим: Врангель и Савинков.

«Кто потеряет душу свою, — обретет ее». Что это значит? Умереть, отдать жизнь за любовь? Нет, не только жизнь: душа — больше, чем жизнь. Душа — лицо человека, личность его, то особенное, единственное, что отделяет человека от всех других людей. Каждый из нас любит Россию по-своему, своею любовью, личною, отдельною. Пожертвовать общей любви этою отдельною любовью и значит потерять душу свою, чтобы вновь обрести ее в душе России.

Есть много людей, готовых отдать жизнь за отечество; но людей, готовых потерять за него душу свою, очень немного. А такие люди и нужны сейчас России.

Я не имею чести знать лично генерала Врангеля. Савинкова я знаю давно и верю, что он один из немногих русских людей, готовых потерять душу свою за Россию.

БАЛАХОВИЧ[3]

Я заговорил о Балаховиче в обществе поляков и в присутствии русского генерала, влиятельного, неглупого, талантливого и даже разделяющего, по крайней мере, на словах, демократическую программу генерала Врангеля. Я утверждал, что главная новизна Балаховича, его «гениальность» (оставляя, конечно, в сторону меру этого «гения») заключается в том, что он первый задумал превратить войну с большевиками в восстание, в революцию, и что в этом он прав, потому что нельзя победить большевиков действием исключительно внешним, военным, — их можно победить только внешним и внутренним, военно-революционным действием.

«Демократический» русский генерал слушал меня насмешливо.

— Извините меня, господа, я прежде всего, — человек практический, — начал он, когда я кончил. — Тут высказаны были идеи, может быть, и светлые, благородные, но слишком общие, из коих нельзя извлечь никаких практических выводов. Я не понимаю, что значит превращать войну в восстание, и в чем тут «гениальность» Балаховича. Балахович не гений, а мелкий авантюрист, и говорить о нем серьезно нам, военным людям, не приходится.

Я не возражал. Сразу почувствовал, что генерал говорит «с того берега», и не хотел, чтобы поляки увидели, какая даль разделяет два русских берега.

А на другой день зашел ко мне генерал Балахович. Просидел три часа; все говорил, не уставая, и я, не уставая, слушал. Он рассказывал о том, что у него происходит на фронте. Рассказы удивительные, достойные великого художника.

Но повторить их я не сумел бы. Тут сила — не в словах, а в самой личности, лице Балаховича — этом смугло-румяном, обветренном, худом, костлявом, крепком, как бы железном, грубом и тонком, детски-простом и страшно-сложном лице с болезненной складкой в губах, выражением почти беспомощной слабости, и с глазами мутно-голубыми, жутко-пьяными, — да, пьяными, но чем? Вином, кровью, славою, смертью? Нет. Так чем же? Не знаю. Может быть, судьбою, — своею судьбою, малою или великою, но которую надо ему совершить до конца. Где будет конец, погибнет ли «партизан» Балахович в Бобруйске, Смоленске, или дойдет до Москвы «главковерхом», — я опять-таки не знаю. Знаю только, что он уже идет — летит и долетит до конца, не остановится. Вот этим-то концом он, может быть, и пьян.

Во всяком случае, это — лицо необыкновенное, «необщее», в какой-то мере «гениальное» или, как любил выражаться Гете, «демоничное».

И странно: глядя на это лицо антибольшевистского «белого Батьки», я все вспоминал столь знакомые мне лица большевиков. То же лицо, только обратное, опрокинутое, как в водном зеркале. Этот антибольшевик — большевик наизнанку. В этом — страшная слабость и страшная сила его, сила и слабость вместе. Что победит, слабость или сила, — вот вопрос.

И вот чего никогда не поймет мой «демократический» русский генерал и что отлично понял великий Вождь великой Демократии, маршал Иосиф Пилсудский, тоже явление «демоническое» в высшей степени.

Из всех неповторимых рассказов Балаховича мне особенно запомнился один — о пьяненьком «сынке»; «сынками» называет он всех солдат своих, а они его — «Батькою».

В ресторане одной из варшавских гостиниц «сынок» напился, по случаю взятия отрядом генерала Балаховича г. Пинска, и, говоря старинным приказным языком, «был шумен»: не хотел платить по счету, бушевал, выйдя из ресторана на улицу. Случайно подъехал генерал Балахович. Начал урезонивать пьяного. Но «сынок» и при Батьке не унимался. Лез к нему с поцелуями: «Батько, а, Батько, ведь Пинск-то взяли! Как же не погулять на радостях? Ну, поцелуемся!» Собиралась толпа; было нехорошо. «Ходи в комнату!» — решил наконец Балахович. Войдя в комнату, запер дверь на ключ и наказал сынка отечески. «Телесные наказания у меня на фронте запрещены. Но тут уж, извините, не выдержал… А потом дал выпить стакан воды и велел придти утром».

Когда утром явился «сынок», Батько подал ему руку — руку подает всем солдатам вне строя — и сказал:

— Вчера я с тобой поступил как с собакою, а сегодня говорю как с человеком: если ты еще раз напьешься, я тебя из собственных рук убью.

— Нет, Батько, не ты — меня убьешь, а я сам себя. Вот тебе крест и честное слово!

Расцеловались и разошлись.

— И уже поверьте, сдержит слово: или пьян, или жив не будет, — кончил рассказчик.

Что сказали бы на это сомнительно и несомненно великие люди? Наполеон не сказал бы ничего, — только молча улыбнулся бы. Петр Великий милостиво похлопал бы по плечу генерала: «Молодец! Так их и надо, каналий!» Керенский объявил бы, что Балаховичу «руки подавать нельзя после такой мерзости». А Троцкий тоже, как Наполеон, промолчал бы, но побледнел бы и струсил, потому что «великий Троцкий» — это уж я кстати один секрет сообщаю, открытый мне «маленьким бесенком с насморком», который иногда забегает ко мне прямо от Троцкого: «великий Троцкий» — великий трус.

— У меня, знаете, все раненые — веселые, — продолжал рассказчик. — Сам утешаю всех, никого не пропущу. У иного плечо раздроблено, смотреть страшно, а ничего, — смеется. Умирает человек и только просит: «Вели, Батько, похоронить с музыкой». А у иного брюхо распорото, внутренности выпали, а он покурить просит: «Давай, братцы, папироску, пусть-де знает Батько, как сынки умирают».

Сам Батько — веселый, и всем у него весело. А у Ленина — скучно. Но ведь никогда еще не бывало, чтобы веселых побеждали скучные.

Балахович — первый вал новой стихии, восстающей на большевизм. Может быть, первый вал упадет и рассыплется пеною. Но, если не первый, не второй, не третий, то девятый — до Москвы докатится.

Балахович поднял трехцветное знамя рядом с белым Орлом. Польша и Россия этого никогда не забудут.

Великий польский демократ, Иосиф Пилсудский, понял Балаховича, и великий русский революционер, Борис Савинков, тоже понял его.

Стихия без сознания, Балахович без Савинкова ничего не сделает. Но все сделает сознание со стихией, Савинков с Балаховичем.

САВИНКОВ[4]

— Оказался-таки в дураках умный ваш друг, Савинков! — злорадствует та милая семнадцатилетняя барышня, которую недавно окрестили так незабвенно «Эсерочкой».

— Ну, еще бы! — подхватывает более взрослая Кадеточка и прочие милые барышни. — Этого и надо было ждать. Террорист и убийца Савинков связался с проходимцем и погромщиком Балаховичем. Провалились оба — туда им и дорога.

Провалились ли сейчас Балахович-Савинков, я не знаю. Знаю только, что хотят их провалить, уничтожить, и что сделать это не так то легко. Для этого надо истребить их физически, убить, а пока живы, они есть и будут. Балахович-Савинков — призрак; и здесь, в Париже белом, призрак этот кажется не страшным, но, может быть там, в красной Москве, он страшнее, чем здесь; тем страшнее, чем призрачнее; и уж во всяком случае, этот призрак бесплотный, страшнее воплощенного Врангеля: та плоть рассеялась призраком, а этот призрак, если воплотится, то уж никогда не рассеется. Ловят его и не могут поймать; убивают и не могут убить. Как убить, чем? Ножом, пулей? Но пуля и нож проходят сквозь тело призрака, как сквозь пустой воздух и не задевают, не ранят. Убить призрак нельзя; он может только сам исчезнуть; но исчезнет — и явится вновь; сколько раз исчезал и являлся.

И если даже первый Балахович-Савинков будет убит, истреблен физически, то он воскреснет — явится Балахович-Савинков второй, третий — десятый; и начатое первым кончит последний; скажет, наконец так, что вся Россия услышит: «Мир, Земля, Свобода», — и подымет Россию; не вооружит армию белую, — а разоружит красную (гениальная мысль, да гениальная — смейтесь Эсерочки, Кадеточки!); соединит удар внешний с внутренним, превратит войну в восстание, в революцию. И пронижет мечом белым, белою молнией красную ночь, и вонзится в сердце Зверя.

Глупо или умно делает Савинков, соединяясь с Балаховичем, это покажет будущее. Во всяком случае, ни юная Эсерочка, ни дряхлая Кадеточка этого сейчас решить не могут.

Стоит ли говорить о Балаховиче — «погромщике»? Почти все слухи о погромах опровергаются («Свобода», «Таймс»), но опровержения здесь, в райском Париже, не действуют.

Могут ли хотеть погромов Балахович и Савинков? Что Савинков — умный человек, с этим и злейшие враги его согласятся. Может ли умный человек не понимать, что сейчас, в России, погромы — не только гнусность, но и глупость, неминуемая гибель дела-освобождения России? У Балаховича и Савинкова — общее дело: вместе победят или погибнут. Как же и в этом, столь важном для общего дела — в борьбе с погромами — им не быть вместе?

Не Балаховичу и Савинкову нужны погромы, а большевикам и соглашателям: они-то и раздувают, эти слухи.

Большевики — враги не только России, но и еврейства подлинного, любящего Россию. Пусть же те из евреев, кто этого не знает, на меня сердятся, а я все-таки скажу: да погромы гнусность и глупость; но вот большевики над Россией злодействуют, — и что перед этим все злодейства? большевики убивают Россию, — и что перед этим все убийства? большевики громят Россию, и что перед этим все погромы?

«Вот уже две недели, как я нахожусь в походе, в армии Балаховича, — пишет Б. Б. Савинков в частном письме от 30 октября из м. Турова, Пинского уезда. — Все, что о Балаховиче рассказывали, вздор и клевета. Он такой же оклеветанный на политической почве человек, как я. Я ему совершенно верю… Я и Балахович ведем усердную борьбу с грабежами и погромами. Грабители и погромщики расстреливаются на месте… У нас нет ни пьянства, ни разгула. Мы все в чистых рубашках».

Чистую рубашку надевает русский человек идучи на смерть за святое дело. Савинков не лжет, не хвастает, — может быть, и с этим враги его согласятся. Он сейчас надел чистую рубашку, потому что идет на смерть. Храни его Господь, но если ему суждено умереть, он умрет за святое дело — за освобождение России.

Что же значит: «Савинков — убийца»? Одно из двух: или освобождение России — дело не святое, а преступное; и тогда уже не только Савинков, но и все борцы за свободу России — простые убийцы-преступники; таково мнение русских жандармов; или освобождение России — дело святое, и тогда Савинков — не «убийца» а честный солдат в честном бою, отдающий кровь за кровь, свою за чужую, и его обвинение в убийствах — клевета презренная, чья тяжесть падает не на него, а на русскую революцию. Кто смеет называть его «убийцею»? Русские революционеры? Разве они соединились с жандармами?

Я знаю Савинкова много лет; я с ним слишком близок: мне трудно о нем говорить. Но что же делать? Бывают случаи, когда должны говорить и близкие о близких.

Я вижу все его слабости, их увидеть легко: они все — наружу. Вообще легко видеть слабости сильных; насколько труднее увидеть их силу, по крайней мере нам, современникам! И стоит ли говорить о слабостях Савинкова? Где сейчас тот сильный человек, который имел бы право сказать: «Савинков — человек слабый»?

— Скажите на милость, за что вы, русские, так ненавидите Савинкова? — спросил меня в упор один англичанин, очень умный и любящий Россию (есть и такие).

Я не знал, что ответить, и ответил вопросом:

— А вы считаете Савинкова человеком замечательным?

— Не замечательным, а среди русских людей сейчас — единственным. А вы?

— Я тоже.

— Так в чем же дело?

Я опять не знал, что ответить, и ответил из всех для нас горьких истин горчайшею:

— Нет пророка в отечестве…

— Не потому ли у ваших пророков нет и отечества? — усмехнулся мой собеседник, и мне пришлось простить ему усмешку.

Англичанин, кажется, прав: среди современных русских людей Савинков — человек «единственный». В чем же эта единственность?

О нас, русских людях, думают и мы сами о себе думаем, что среди нас мало людей с сильной волею. Это не совсем так. Проклятие наше — не безволие, а то, что наша воля или безумна, или бессовестна, а иногда и то и другое вместе. Кто в России люди с сильной волею? Пугачевы, Разины, Ленины, Троцкие. И в величайшем явлении русской воли — в Петре — нет равновесия воли с умом и совестью. Не потому ли сейчас и проваливается вся Россия петровская, что ее основание, существо Петра, именно тут, в расхождении ума и совести с волею, дало трещину. Я не оскорбляю великую память, не скажу, что Петр — «большевик». Но надо все-таки правду сказать: между Петром и большевиками есть кровная связь, и, чтобы порвать эту связь, вся Россия сейчас истекает кровью.

Да, проклятие наше в том, что русская воля — во зле, во грехе, в безумии, а русская святость и мудрость — в безволии; проклятие наше в том, что лучшие русские люди созерцают, а действуют — худшие.

Наш первый опыт выйти из грешной воли в святую — есть русская революция. Опыт не удался: русская революция — мартовская провалилась в октябрьскую контрреволюцию. Не потому ли, опять-таки, что и здесь, в революции, — все та же бездонная трещина между русским умом, совестью — и волею? Не потому ли, что и здесь, в революции, святая воля провалилась в волю грешную или в святое безволие?

Но если когда-нибудь суждено революции удастся, то это будет благодаря таким людям, как Савинков. Таких людей немного во всей русской революции, но в эти последние дни ее, он в самом деле, кажется, «единственный».

Не в воле, не в уме, не в совести, а в соединении этих трех сил — его «единственность».

Стоит заглянуть в книги Савинкова, — все книги его — «исповедь», — чтобы увидеть, что это — не только глубокий ум, но и «глубокая совесть» (слово Алеши об Иване Карамазове). Что Достоевский предсказал, то Савинков исполнил; что тот передумал, — этот пережил: величайшую муку человеческой совести — религиозную муку революционной совести — раздирающую ум и совесть антиномию: нельзя, а надо убить, «переступить через кровь», — он пережил.

Почти все лучшие русские люди остаются в революции, потому что антиномии этой не видят, по крайней мере не видят ее до конца; а когда увидят, — уходят из революции. Савинков увидел и не ушел.

Почти у всех лучших русских людей религиозная совесть сжигает, испепеляет религиозную волю, как дерево; у Савинкова — она закаляет ее, как сталь.

Почти все лучшие русские люди в революции до конца жертвуют, но не до конца действуют. Не потому ли вся Россия сейчас — жертва, какой еще мир не видал? Савинков до конца не жертвует, а действует. В этом то, столь необычайном для русских людей, преобладании действенной воли над жертвенной и заключается его незаменимость, драгоценность, единственность.

«Нехорошо быть человеку одному». Но, если Савинков погибнет, ничего не сделав, то в этом вина не его, а наша — вина тех, кем отвергнут этот человек «единственный».

— Ну что, как у вас там, в России, на Врангеля очень надеялись?

— Нет, не очень. Вы же были при Колчаке, Юдениче, Деникине, — сами знаете, как на них надеялись. А на Врангеля и того меньше.

— Так на кого же надеяться?

Собеседник мой, русский человек, только что бежавший из России, помолчал, подумал, поглядел на меня пристально и вдруг отчеканил тихо, твердо, как бы с тайным вызовом:

— На кого надеяться? А вот на кого — на Савинкова.

Я удивился: сошлись-таки крайности — англичанин с русским.

Тотчас после падения Врангеля, мы все вдруг что-то поняли и чему то ужаснулись, заговорили о «русском единстве», о Национальном Комитете. Войдет ли в Комитет Савинков? А если нет, то какое же «русское единство» без русского человека «единственного»? Это не я говорю, это могли бы сказать мои собеседники — англичанин и русский.

Горе нам, что пал Врангель, поддержанный всеми; но горе нам еще большее, если падет Савинков, никем не поддержанный. Никто не поддержал его, когда оружие было у него в руках. И теперь, когда оно уже сломано, хотя еще из рук не выбито, — никто его не поддержит. Но если он падет, то, может быть, не здесь в чужой земле, а там, в родной, — скажут: последнему бойцу за свободу России, павшему с оружием в руках, — слава!

Да, горе нам: мы никогда не увидим Свободной России, если будем отвергать таких людей, как Савинков.

ФЕДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ

1821–1921[5]

У христиан есть ангел-хранитель, а у язычников был демон благой, «демон Сократа», предостерегавший их о том, чего не надо делать.

Мой ангел-хранитель или мой демон шепчет мне на ухо: «Молчи о Достоевском, ничего ни с кем не говори о нем сейчас, ни с европейцами, ни с русскими, — с русскими особенно».

Я исполню этот завет: ничего не скажу о самом Достоевском, буду говорить только около него. Чтобы сейчас говорить о нем самом, как следует, надо бы понять и передвинуть его всего, всю громаду, гору его. «Если бы вы имели веру с горчичное зерно и сказали бы горе сей: сдвинься»… Но ведь, если бы мы вообще имели веру, то не случилось бы с нами и с Россией того, что случилось.

С русскими говорить сейчас о Достоевском, о славе России, когда самой России нет, — тяжко, стыдно, страшно. Не предсказывал ли нам Достоевский: вы Россию погубите. И вот погубили. Ни перед кем мы не чувствуем себя такими виноватыми, преступными, как перед ним. Прежде, чем о нем говорить, не следует ли нам подумать, что ему сказать; прежде, чем его венчать, не следует ли нам себя оправдать перед ним?

О, конечно, сейчас лицо его озарено таким ослепляющим светом славы, как еще никогда! Но ведь это озарение — зарево того пожара, который испепелил Россию.

Совершились пророчества, — вот в чем слава пророка. Слава Достоевского — гибель России. Не мог ли бы он сказать нам, прославляющим его:



Такою тяжкою ценою
Я вашей славы не куплю.



Странны судьбы людей в наши дни, всех вообще, а великих особенно. Странны, но для нас не ужасны, а скорее, смешны. Мы так привыкли к ужасам, что почти уже не ощущаем их, или ощущаем как во сне. Не медленно растущее нагнетание этих сонных ужасов, а только внезапный, по лицу ударяющий бич смеха — вот последнее, единственное, что иногда еще пробуждает нас от нашего сна.

Да, святые и ужасные некогда, ныне для нас только странны и смешны судьбы великих людей.

Не смешно ли, не странно ли, что там, в бывшей России, празднуется сейчас сотая годовщина Достоевского, заклинателя русских «бесов» теми самыми бесами, которых он заклинал, изгонял из России? И как торжествуют они, как смеются над ним: «Ты хотел нас изгнать, но вот, не ты — нас, а мы тебя изгнали!»

Разрешит ли чествование русской национальной славы интернациональный Троцкий-Бронштейн? Разрешит. Почтит ли благоразумный Ленин «безумного» пророка? Почтит. Милосердный Луначарский, простит ли «жестокий талант» Достоевского? Простит.

Но, если это — «слава», то воистину мог бы он сказать нам:



Такою тяжкою ценою
Я вашей славы не куплю.



Да, если бы все мы, русская интеллигенция, русское сознание и совесть, в последнем счете, все-таки решавшие судьбы России, не отделались с такою легкостью от Достоевского, как от «безумного» пророка и «жестокого таланта», — то Россия не погибла бы.

Трудно, почти невозможно сейчас говорить о Достоевском с русскими людьми, со своими, а с чужими, с европейцами — еще труднее, еще невозможнее. Ведь русская литература для нас, потерявших родину, — родина последняя, все, чем Россия была и чем она будет. Но между «была» и «будет» — «есть». Как преодолеть это «есть»? Как его принять или отвергнуть? Кто это может, кто смеет?

Русская литература для нас то же, что для древнего Израиля — «Закон и Пророки». Исполнился ли наш «Закон»? Исполнятся ли наши «Пророчества»?

Не только говорить об этом с чужими, но и думать наедине с самим собою — все равно, что перевертывать нож в ране.

Русская литература — «Закон и Пророки» для нас. А для европейцев что?

Старославянский и русский язык всех вообще европейцев, чужеземцев называет «немцами», «немыми». Русские, славяне — единственные «люди слова», а все остальные народы не только германцы, «немцы», в частности, но и вообще все, кроме нас, — «немые».

Вот безумная гордыня или дикое варварство. Не за них ли мы и наказаны? Но, оставляя в стороне вопрос о вине, и о казни, надо признать, что само ощущение правильно. Мы ли глухи, европейцы ли немы, но мы друг друга не слышим. Русская литература для них — не «Закон и Пророки», а «игра и забава». — «Ты для них — как забавный певец с приятным голосом и хорошо играющий, — говорит Господь пророку Своему. Они слушают слова твои, но не исполняют их… ибо они делают из этого забаву… Когда же сбудется, — вот уже сбывается, — тогда узнают, что среди них был пророк» (Иезек. 33, 32–33).

Русский пророк, Достоевский чувствовал сильнее, чем кто-либо, ужас этой немоты бездонно разделяющей. Но если Достоевский причастен безумной гордыне, то уж во всяком случае, не дикому варварству. Кое-что смыслит он в европейской культуре, — может быть, даже больше самих европейцев. За что-то любит Европу, «страну святых чудес», хотя иногда и кажется ему, что эта страна — уже «кладбище».

«У нас, русских, две родины: наша Русь и Европа», — это он сказал. Но он же сказал и другое: «Верьте мне, все они (европейцы) ненавидят нас, русских, животною ненавистью и когда-нибудь бросятся на нас и съедят».

Достоевский еще ужасался и возмущался; мы теперь спокойны. Кое-чему научила нас агония четырехлетняя, — между прочим, спокойствию.

Волк ест ягненка. Разве это ужасно и возмутительно? Волк невинен. Или, может быть, не следует унижать волчьей невинности сравнением с невинностью бывших, культурных, бывших христианских народов? Ведь все-таки волк о ягненке кое-что знает. А когда при столкновении двух космических тел, двух громад вещества бездушного, одна разрушает и поглощает другую, то они ничего друг о друге не знают. Так сейчас о России ничего не знает Европа.

Надо же, наконец, правду сказать: то небывалое во всемирной истории, что сейчас происходит, — не смерть, а убийство. Нет, не мы умираем, а нас убивают.

Европа хочет съесть Россию. Съест ли, это еще вопрос. Но, если даже съест, то пойдет ли ей съеденное впрок? Не будет ли пища отравою?

«Великие русские писатели суть великие отравители европейского духа», — это говорит о Л. Толстом и Достоевском один из самых проницательных немецких критиков (Felix Salten). Я не знаю, так ли это; но знаю, что это может быть так: лекарство может быть ядом, и яд — лекарством.

Кто кого отравит, кто кого убьет, я тоже не знаю, но знаю, что борьба России с Европою — вековечная борьба Востока с Западом — не нами началась, не нами кончится.

Это знал и Достоевский. Но Достоевский никогда не забывал, что исполнение европейской, всемирной культуры — не в борьбе, а в мире Востока с Западом. Ибо что такое христианство, глубочайшая и доныне единственная основа всемирности, как не «свет с Востока», свет соединяющий, та «молния, которая блистает с востока и видна бывает даже до запада». Что не было, нет и не будет иной молнии соединяющей, иного начала всемирности, Достоевский знал, как никто. Он также знал, что, если первая молния, сплавившая народы во всемирный сплав, была началом христианской истории, то молния вторая будет началом христианского Апокалипсиса. Воля европейского Запада — воля к бесконечному прогрессу, в смысле «дурной бесконечности», к царству человеческому, к истории; воля русского Востока — воля к благому концу, к царству Божьему, к Апокалипсису.

Если гибель России есть только наш Апокалипсис русский, наша гибель национальная, то нам надеяться не на что: мы погибли окончательно. Но это не так: наш русский апокалипсис в России начался — в Европе кончится; наша гибель есть гибель Европы, наше спасение — спасение Европы. Этого опять-таки никто не понимал лучше Достоевского. С первых веков христианства не было сказано никем с такою потрясающей силою реализма внутреннего, психологического, и внешнего, исторического: «Конец мира идет». (Предсмертные слова Достоевского из «Записной книжки»).

Если одна половина пророчеств его — то, что о России, — уже исполнилась с точностью, — то не исполнится ли с такою же точностью и другая половина, — то, что о Европе? И конец Европы не будет ли еще ужаснее, апокалипсичнее, чем конец России? Простим ли мы тогда или скажем: «Дочь Вавилона, опустошительница! Блажен, кто воздаст тебе за то, что ты сделала нам. Блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень!»

Я себя не обманываю, я знаю, как трудно, почти невозможно сейчас в Европе говорить о христианстве и о христианском Апокалипсисе так, чтобы это не было «игрой и забавой». Но, не говоря об этом, что сказать о Достоевском, когда весь смысл его в этом и только в этом? Одно из двух: или он, в самом деле, — не больше, чем «певец с приятным голосом», — но тогда стоит ли говорить о нем в эти страшно серьезные дни? — или он — напоминание вечное о том, что христианство и христианский Апокалипсис не только были, не только был Христос.

И, если когда-нибудь скажет Восток: Запад был, была Европа, Europa fuit, то это будет возмездие за то, что Европа сказала: Христос был, Christus fuit.

Для Европы Он был, а для России, России подлинной, России Достоевского, — Христос был, есть и будет. Когда выйдут «бесы» из бесноватого, то снова сядет он у ног Иисусовых. Достоевский и это предрек. Христос не только был, но есть и будет — вот где для вас, европейцы, наш «яд», или наше «лекарство»; вот где черта немоты бездонно разделяющей.

Да, может быть, вы и съели бы нас, будь мы только Востоком; но мы — не Восток и не Запад, мы — Восток и Запад вместе, последняя война или последний мир Востока с Западом.

Чего же Вы хотите, войны или мира? Решайте. Но, прежде чем решать, подумайте: отчего вы так легко отравились нами? Едва прикоснулись к русской чаше — и вот уже отравлены. А все тянетесь к ней, то ли как больные к лекарству, то ли как самоубийцы к яду. Да, отчего? Не от того ли, что мы не вы, но роднее, страшнее вам, чем вы думали: вместе погибнем или вместе спасемся.

Но что бы вы ни выбрали, войну или мир, — наш выбор сделан. «Война — отец всего», это — ваше слово; в наше: «мир есть мир», мир, вселенная есть мир, примирение. Таков завет нашего пророка Достоевского. Этого мы никогда не забудем. Сколько бы ни враждовали вы с нами, мы никогда не забудем, что «у нас русских, две родины: наша Русь и Европа».

И, если вы сумеете вернуться к началу своему, соединить Восток с Западом, если вы исполните завет Достоевского, о Христе вспомните, то и мы вспомним о Нем: простим.

В. Д. НАБОКОВУ[6]

Смерть его так прекрасна и так проста, что перед лицом ее говорить не хочется. Человек умер за другого. Это просто, как все великое.

Но если жалки в такую минуту все слова, то самые жалкие из жалких, праздные из праздных — слова о «политике». Полуразложившееся существо, в человеческом образе, простреливающее спину живого человека в берлинской филармонии, или затылок его в петербургской Чека, — разве не все равно, зовут его монархистом, коммунистом? Разве это не одно и то же существо?

Если живые люди говорят еще, глядя на все совершающееся, о какой-то «политике», — то это не они говорят: это кричит в них отчаяние, затемняющее рассудок.

Политика — матери, поедающие своих детей? Политика — старики и женщины во вшах, годами забытые в подвалах тюремных? Политика — рассохшийся полуразрушенный автомат, царствующий и скрывающийся в Кремле? Политика — еженощная груда трупов, сваливаемая пулями в могилу? Политика — это существо на двух ногах с пустыми глазами, устроившее бойню в Берлине? Политика — это другое существо, которое ныне, озираясь, крадется в Геную и которое там будет охранять толпы еще невинных, еще живых, итальянских солдат?

Нет, все это — уже не политика. Это что-то пострашнее и поважнее всех политик, бывших и будущих. Говорить ли о пылинке, приставшей к материку, когда колеблется материк, когда он весь, и с этой пылинкой, вот-вот провалится в пучину морскую и только волны воронкой закипят над ним?

Провалится — не провалится… Но если нет, и если мы, даже в минуты прозрения, не издыхаем от страха, не теряем последнюю надежду нашу — то вот почему: есть еще в мире люди, готовые положить душу за жизнь другого. Есть еще в мире великая любовь. А если есть она — значит, и будет: «Любовь никогда не перестанет, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится».

Человеку, явившему нам любовь, поддержавшему нашу слабеющую надежду на спасение — Владимиру Дмитриевичу Набокову — кланяемся земно, в благодарной тишине.

Он услышит и наше молчание. Он жив.

ПУШКИН С НАМИ[7]

День русской культуры — день Пушкина.

Что он для нас? Великий писатель? Нет, больше: одно из величайших явлений русского духа. И еще больше: непреложное свидетельство о бытии России. Если он есть, есть и она. И сколько бы ни уверяли, что ее уже нет, потому что самое имя России стерто с лица земли, нам стоит только вспомнить Пушкина, чтобы убедиться, что Россия была, есть и будет.

Так для нас, но не так для иностранцев. Никто из них не сомневается в том, что русская литература всемирна, и никто не знает Пушкина, не верит, что он для России — то же, что Гете для Германии, Данте для Италии, Гомер для Греции. Как сильно действуют на иностранцев обе половины расколовшегося русского духа, А. Толстой и Достоевский, а целое, Пушкин, не действует вовсе. И мы предчувствуем, что сколько бы ни объясняли, ни открывали его иностранцам, он все-таки останется для них закрытым, запечатанным семью печатями. Тут его и наша немота, вечная или до какого-то срока. Это солнце России для мира еще не взошло.

Отчего? Не оттого ли, что Пушкин слишком поэт-«певец», а в песне все зависит от поющего голоса, в стихах — от лада и звука речи, от музыки слов. Совершенный стих непереводим, неповторяем на чужом языке, и чем совершенней, тем неповторяемей, а пушкинский стих — предел совершенства. Тут между словом и смыслом такая же связь, как между телом и духом; вынуть дух из одного тела и заключить в другое нельзя; так сказанного на одном языке нельзя сказать на другом.

Да, «непонятность» Пушкина происходит от этого, но не только от этого. Ведь и проза его, которая для нас не меньше стихов, тоже непонятна иностранцам. И почему Гомер, Данте, Гете, хотя в такой же степени «певцы», как Пушкин, а всем открыты, всемирны?

Нет, «непонятность» не только в языке, в поэтическом теле, но и в духе, в существе его, его и нашем, потому что он — мы, в нашем, вечном и высшем пределе. Как же в день русской культуры, день Пушкина, не подумать о том, почему именно это величайшее слово России не услышано миром.

Как будто предвидя этот вопрос, Достоевский в своей речи о Пушкине называет его «всечеловеком» и показывает, как в душе его, душе России, соединяются души всех веков и народов. На это опять-таки убедительно только для нас, своих, а чужие могли бы ответить Достоевскому: «Ты говоришь нам о том, что Пушкин взял у нас; но скажи и о том, что он нам дал».

Тут заколдованный круг: русская всемирность — в Пушкине; но Пушкин закрыт для мира:



Чистый ключ из-под горы
Не бежит запечатленный…



Как же его распечатать?!

«Черт догадал меня родиться в России с душой и с талантом!» Это, конечно, — шутка. Но ведь и крик боли. До чего ему надо было дойти, чтобы так закричать! Это почти невообразимо для нас, но несомненно: была такая страшная минута в жизни Пушкина, когда он вдруг понял: остаться в России — погибнуть, бежать — спастись.

Не спасся — погиб. Ну, конечно, не совсем. Многое сделал, но не все. Умер, не сделав, может быть, главного, не открыв себя миру, не распечатав «ключа запечатленного»; сделался величайшим русским поэтом, но не всемирным; так и не сказал, что Россия даст миру.



Адриатические волны,
О, Брента! нет, увижу вас…



Мы этих волн нагляделись так, что, кажется, если бы среди нас был Пушкин, он закричал бы: «Черт меня догадал умирать на чужбине с душой и с талантом!»

Странная судьба его и наша: он умирал от тоски по Европе; мы умираем от тоски по России. Две тоски встречных, два встречных движения: от него к нам и от нас к нему. Наша разлука с ним — гибель, может быть, не только наша, но и России; наша встреча — спасенье.

Пушкин продолжает дело Петра. Оба они знают или пророчески угадывают, что назначение России соединить Европу и Азию, Восток и Запад в грядущей всемирности. Вот что Пушкин мог дать миру; пусть не дал, не кончил — «умер, как бог средь начатого мирозданья»; в этом горе наше, не надежда: начатое так не может остаться неоконченным. Пушкин так же, как Петр, — не дар, а залог, не исполненье, а обещанье русской всемирности. Но не солжет Пушкин — воплощенная правда России: что обещал — исполнит.

Никогда еще русский народ, — не Россия, а русский народ, т. е. преходящий во времени род, поколенье, дробь вечного целого, вечной России, — никогда еще русский народ не изменял так, как сейчас, делу Петра и Пушкина; так не противополагал русского Востока всемирному Западу; так не уходил от европейского света в азиатскую тьму. Это — не его вина? Нет, и его. Горе народам, о которых говорят: «С них нечего спрашивать!»

Вот почему сейчас так, как еще никогда, нужен Пушкин обеим Россиям. Что их две — одна здесь, в изгнанье, другая там, в плену, — это очень страшно; этого не бывало никогда ни с одним народом; но надо смотреть правде в глаза: это сейчас так: на две половины расторгнута Россия, и мы только верим, что обе половины соединятся. Непреложное свидетельство единой России — Пушкин. Он — примиритель, соединитель, тот, кто делает из двух одно и разрушает стоящую посреди преграду.

Мы смутно чувствуем и все забываем, а должны понять и твердо помнить, что подвиг нашего изгнанья может быть так же свят, как подвиг тех, кто остался в плену. Мы и они любим ту же Россию, ту же Свободу, потому что для них и для нас одинаково — Россия значит Свобода; мы и они для Нее живем и за Нее умираем.

Пушкин недаром сказал: «…в мой жестокий век восславил я свободу».

С ним освободятся наши братья в плену, и мы, изгнанники, вернемся с ним в его Россию.

Всем врагам Свободы — России Пушкин грозное знаменье: Сим победишь. Он — огненный столп, ведущий нас в пустыне изгнанья на Родину.

Вот почему такая радость для нас, что Пушкин с нами.

УГЛЬ ПЫЛАЮЩИЙ

(о Достоевском)[8]



И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверзтую водвинул.



Писать сейчас о Достоевском — мне трудно, почти невозможно. Очередной литературный юбилей — и Достоевский: ничего, кажется нет более несовместимого. Юбилей — это повод, чтобы вспомнить того или другого писателя. Не странно ли, не страшно ли что мы, в наше время, ищем поводов, чтобы Достоевского вспоминать?

Не вспоминать (в какой-то подходящий день), но помнить должны бы мы о нем во все дни, потому что все дни жизни нашей им полны и им пропитаны. Не слышали ли мы предостерегающего голоса? Слышали — и не услышали. Читали романы и думали, что Достоевский — писатель. Одни одобряли, другие находили недостатки. А кто понял, что Достоевский — не только писатель, что не в литературе его главное значение и место? Кто понял, что он — в самой жизни вашей, и эта жизнь, — жизнь всех, — зависит от того, услышим мы его или не услышим?

Никаких юбилеев Ильи-пророка или Иоанна-Предтечи мы не справляем. Мы знаем о них что-то другое и знаем, что о них тоже, как о Достоевском, следовало бы не вспоминать по случаю, а помнить всегда. Если и не помним, то как не помнить Достоевского, почти современника нашего, для нас говорившего? Как, до сих пор когда у нас на глазах уже совершается предреченное, мы все еще не понимаем, что не писатель он среди других писателей, а посланный нам пророк?

Дивная судьба предтечей и пророков: их не слышат. Они говорят ко всем, их слова — о жизни общей, жизни всех, но все — глухи. Лишь отдельные люди слышат, может быть, как и Достоевского, слышали — в России, в Европе. Но что это, если не слышали все? И лишь медленно-медленно, когда уже давно замолк пророческий голос, приходит ко всем понимание, что они, слышав — не услышали. Хорошо, если придет понимание не слишком поздно…

Не поздно ли для нас понять, что говорил Достоевский о России? Мы не должны и ставить себе этого вопроса, мы можем только сказать: пора! Не наше дело гадать, погибла ли Россия, или нет. Мы не смеем думать что она погибла. Но ни один из великих русских писателей с их великой любовью к России не поможет сегодня преодолеть искушение этой мысли: Россия погибла. Поможет только Достоевский. Только он знал последнюю тайну о России, видел сердце ее. Не ведали, не видели другие, он — видел. Всей глубины своего проникновения он выразить не мог: да и есть ли для этого человеческие слова? Но и тех огненных слов, сказанных, довольно, чтобы поверить ему, с ним вместе почувствовать, познать: не погибла, не погибнет Россия; грешная, проходит она через святое страдание. Живо сердце России.

Давно, давно, незадолго до смерти Достоевского, я слышал его чтение пушкинского «Пророка». Это было почти не чтение, а что-то совсем другое… Он начал чуть внятно, глухим шепотом. Медленно, тяжко повышался голос: но все повышался, рос; и последние слова были как громовый удар:



Глаголом жги — сердца людей!



В эту минуту мы все, казалось, поняли, что были, есть и будут пророки, которым дано жечь глаголом человеческие сердца.

Пишу это не ради юбилея, не вспоминаю Достоевского, не хочу и напоминать о нем. Пишу с надеждой, что хоть теперь, когда многое, по слову его, уже совершается, поймем мы его наконец, откроем ему сердце. Пусть загорится оно в нас, как угль пылающий.

Еще не поздно!

ГЕТЕ[9]

Он вошел в приемную, холодную, светлую комнату, с холодною парадною мебелью, с холодными белыми гипсами, снимками с древних мраморов. И от него самого веяло холодом; великий человек и господин, тайный советник маленького немецкого дворика, напыщенного и напудренного во вкусе Людовика XV.

— Ваше превосходительство высказываете великие мысли, и я счастлив, что слышу их, — говорит ему собеседник, доктор Эккерман, изгибаясь почтительно, не то как лакей своего барина, не то как жрец своего бога.

Бог — в длиннополом сером сюртуке и белом галстуке, с красной орденской ленточкой в петлице, в шелковых чулках и башмаках с пряжками, старик лет 80-ти. Высок и строен: так величав, что похож на собственный памятник. Редкие седые волосы над оголенным черепом; смуглое, свежее лицо все в глубоких складках-морщинах, и каждая складка полна мысли и мужества. Углы старчески-тонкого, сжатого и слегка ввалившегося рта опущены не то с олимпийской усмешкою, не то с брезгливою горечью. Стар? Да, очень стар. Но вот эти глаза, черные, ясные, зоркие, — глаза человека, который видит «на аршин под землю». «Орлиные очи». Невероятно, до странности, до жуткости молодые, — в старом-старом, древнем лице, — глаза 18-летнего юноши. «Я ощущал перед ними страх», — признается Теккерей, посетивший его в Веймаре в 1831 г. Они напомнили ему глаза Мельмота-путешественника, которым когда-то пугали детей; Мельмот, подобно Фаусту, заключил договор с «некоторым лицом», и до глубокой старости глаза его сохраняли властительный блеск. В самом деле, в этих нестареющих глазах — что-то «демоническое», как любил выражаться их обладатель: демоническое — для язычников значит божеское (от древнегреческого слова daimon — бог), а для христиан — бесовское, но, во всяком случае, сверхчеловеческое.

Да, сверхчеловеческое — в этой вечной юности. «Ему скоро будет восемьдесят, — записывает Эккерман в 1825 г., — но ни в чем он не чувствует себя готовым и законченным; он стремится все вперед и вперед; он кажется человеком вечной, неразрушимой юности».

Знает, что в семьдесят лет влюбляться глупо. «Но надо часто делать глупости, чтобы только продлить жизнь». Думает, что люди живут, пока смеют жить; живут и умирают по собственной воле. У него самого воля к жизни, смелость жизни бесконечная.

Как будто выпил, подобно Фаусту, эликсира вечной юности. Не умственное, не нравственное убеждение, а физическое чувство бессмертия.

И другим, глядя на него, а быть может, и ему самому, приходит в голову странная мысль: полно, умрет ли он когда-нибудь? Ну, как такому умирать?

Когда же все-таки умер, — Эккерман вошел в комнату его. «Обнаженное тело было обернуто белой простыней. Фридрих (старый слуга) отвернул простыню, и я подивился на божественное великолепие этих членов. Грудь была необычайно сильная, широкая и выпуклая; руки и ноги — полные и нежные; следки ног изящны и правильны. Передо мною лежал совершенный человек в совершенной красоте, и восторг, который я почувствовал, заставил меня позабыть на миг, что бессмертный дух уже оставил эту оболочку».

Как будто и в смерти бессмертен.

Для нас, маленьких, — не слишком ли велик? «На таких людях не тело, а бронза», говорит — Раскольников. Бронзовым или каменным холодом веет от него. Когда такой человек входит в наш дом, ступени лестниц трещат, половицы скрипят и шатаются под ступней нечеловеческой, как будто вошел Каменный Гость.



О, тяжело
Пожатье каменной его десницы!
Нам страшно с ним, как Фаусту с Духом Земли:
Weh! Ich ertrag’dich nicht!
Горе! Я не могу тебя вынести!



Вынести нельзя того, как этот нестрадающий относится к страданиям, этот бессмертный — к смерти.

«Сегодня, по дороге к Гете, я узнал о смерти великой герцогини-матери, — сообщает Эккерман. — Первой моей мыслью было, как это подействует на Гете в его преклонных годах. Он уже более пятидесяти лет был близок к герцогине, пользовался ее особой милостью: смерть ее должна была глубоко взволновать его. С такими мыслями я вошел к нему в комнату; я был немало изумлен, увидав, что он вполне бодр и здоров; сидит за столом с невесткой и внуками и ест суп, как будто ничего не случилось. Мы беззаботно разговаривали о разных посторонних вещах. Вдруг начался перезвон колоколов; г-жа фон Гете взглянула на меня, и мы заговорили громче, боясь, что заупокойный звон встревожит и потрясет его; мы думали, что он чувствует так же, как мы. Но он чувствовал не так, как мы. Он сидел перед нами, как высшее существо, которому недоступны земные страданья».

Что это, победа над чувством или просто бесчувственность? Божественный мрамор или обыкновенный кремень?

Прежде чем решать, вглядимся, вслушаемся.