Дмитрий Сергеевич Мережковский
СВ. ИОАНН КРЕСТА
I. СВ. ИОАНН КРЕСТА [И МЫ]
1
Бог есть Личность, — этот религиозный опыт христианства и всего духовного движения, подводившего человечество к христианству, нужен, как никому, людям наших дней, когда бытию человеческой личности угрожает в тоталитарной государственности воплощенная, так как нигде и никогда в истории человечества, воля к Безличности.
Личность будь для человека
Высшим благом на земле.
Höchstes Glück der Erdenkinder
Sei nur die Persönlichkeit, —
это слово Гёте, и еще другое:
Никаких потерь не бойся, —
Только будь самим собой.
Alles könne man verlieren,
Wenn man bleibe, was man ist, —
эти два слова, повторяемые, как звук повторяется отзывными гулами глубоких пещер в сердце у тех, кто, поминая ужас происходящего в мире сейчас — эти два остерегающие слова сказаны были, может быть, не случайно именно в той стране, где суждено было возникнуть наиболее убийственному для человеческой личности движению — тоталитаризм государственности в Германии; также не случайно, может быть, сказаны были те слова именно в первой четверти XIX века, когда началось духовное движение — антихристианство, которое не только Германию, но и почти всю Европу привело к этой Воле и Безличности и грозит привести к ней весь мир.
Можно ли уничтожить человеческую Личность так, чтобы свести ее к безличности не только муравья, но и зернышка паюсной икры, или даже единицы механических сил?
Если можно, то безличная государственность в своем насилье над личностью непобедима, а если нельзя, то рано или поздно в мире духовном произойдет нечто подобное тому, что произошло в мире физическом при «расщеплении атома»: взорвана будет стальная броня безличной государственности разрядом бесконечных сил, заключенных в атоме неистребимой Личности, и чем крепче была сжимавшая ее борьба, тем сокрушительнее будет взрыв.
Если когда-нибудь люди устанут приносить бесчисленные жертвы Молоху государственности — сами кидаться и кидать других в его раскаленное докрасна, железное чрево, то вспомнят они религиозный опыт христианства — Бог есть Личность — и поймут, что ничем иным, кроме этого опыта, не может быть побеждена движущая сила тоталитарной государственности, огонь, раскаляющий чрево Молоха, — воля к Безличности.
И когда люди это поймут, то почувствуют, как единственно близок и нужен им тот человек, который, обнажая до последних глубин метафизические корни Личности, тот первозданный гранит, на котором Личность основана, это сделал так, как, может быть, никто никогда за две тысячи лет христианства. Этот человек — св. Иоанн Креста.
Камень, который отвергли строители, тот самый сделался главою угла… Кто упадет на этот камень, разобьется, а на кого он упадет, того раздавит (Мт., 21, 42, 44).
Камень, отвергнутый строителями тоталитарной государственности, — Божественная Личность Христа, — и есть тот вечный гранит, на котором человеческая Личность непоколебимо основана. Лучше этого нельзя понять, чем по религиозному опыту св. Иоанна Креста: вот почему когда начнется освобождение человеческой Личности от государственного насилья, то он будет нужнее людям, чем кто-либо.
Рано или поздно исполнится притча о злых виноградарях, потому что «небо и земля прейдут, а слова Его не прейдут».
Сына увидев, виноградари сказали друг другу: «Это наследник; пойдем, убьем его и завладеем наследством». И, схватив его, вывели вон из виноградника и убили. Итак, когда придет хозяин виноградника, чтó сделает он с этими виноградарями? Говорят Ему: «Злодеев сих предаст злой смерти, а виноградник отдаст другим виноградарям, которые будут отдавать ему плоды во времена свои» (Мт., 21, 38–41).
«Сына выгнали вон из виноградника», значит выключили из всего строения человеческой жизни Божественную Личность Христа, а вместе с Нею — и личность человеческую; «Сына убили», значит убили или хотели бы убить Божественную Личность Христа, а вместе с Нею — личность человеческую. Но Отец придет и казнит убийцу Сына. Это в религиозном опыте св. Иоанна Креста предчувствуется так, что когда это начнется совершаться, то он будет опять-таки нужнее людям, чем кто-либо.
2
Самое личное из всех человеческих чувств — любовь, потому что только любящий видит в любимом то единственное и неповторяемое в вечности и потому драгоценнейшее, что делает возможного человека действительным, делая его личностью. Эта-то единственность человеческой личности и есть признак ее Божественности, потому что Бог един. Но Он же есть и Любовь: вот почему величайшее в мире явление Личности — Христос — есть и величайшее явление любви.
По тому узнают все, что вы Мои ученики, если будете иметь любовь между собою
(Ио., 13, 35).
Отче праведный! и мир Тебя не познал, а Я познал Тебя, и сии познали, что Ты послал Меня… да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет и Я в них
(Ио., 15, 12; 17, 25–26).
Самое личное чувство из всех человеческих чувств — любовь, а самая личная любовь — брачная, потому что во всякой другой личности только сближаются, но остаются разделенными в последних своих глубинах преградою плоти, а в брачной любви падает эта преграда, и личности входят друг в друга — соединяются, духовно-плотски. Полная Личность — не в духе и не в плоти, а в соединении духа с плотью: вот почему личность достигает полноты своей не в одном духовном и не в одном плотском, а в духовном и в плотском вместе соединении брачной любви.
Но в религиозном опыте христианской мистерии брачная любовь — только малая, здесь, на земле, видимая зарница великой, невидимой, грозы; человеческий брак—только вещее знамение, символ того, чему в Еливзинских таинствах, на этой ближайшей к христианству вершине всего дохристианского человечества, дано то же имя, как и в христианской мистерии: Теогамия, Богосупружество. И это совпадение имени не случайно, если весь религиозный опыт человечества шел, идет и будет идти к этому и если, по слову св. Августина, «в мире всегда было то, что, после явления Христа во плоти, люди назвали христианством», и если, по слову Шеллинга, «всемирная история есть эон, чье единственное содержание, причина и цель — Христос».
Высшая точка всего религиозного опыта св. Иоанна Креста есть «брак души человеческой с Богом», их «совершенное соединение в любви», «consumada unión de amor» (Bruno, 179).
О, ночь, меня ведущая,
Желаннее зари!
О, ночь, соединившая
Возлюбленную с Любящим!
О, ночь, преобразившая
Любимую в Любимого!
(Авг., 232).
Эта «желанная ночь» и есть тайна Богосупружества.
В райский сад… Супруга вошла…
И, сколько хочет, покоится
В объятьях Любимого
(Авг., 239).
«Супруга» — душа человеческая, и «Любимый» — Бог или Сын Божий. Вот почему и ап. Павел учит: «Будут двое одна плоть. Тайна сия велика; я же говорю о Христе и о Церкви» (Еф., 5, 31). Церковь — Невеста, а Жених — Христос. Так, на брачной, наиболее личной любви строится жизнь не только каждого человека в отдельности, но и всего человечества в Церкви — Граде Божием и человеческом вместе, Божественном, в котором не уничтожается, как в тоталитарном государстве наших дней, а утверждается Личность.
«В брачном соединении души человеческой с Богом, — учит св. Иоанн Креста, — происходит между ними прямое касание Существа к Существу, — личности к Личности» (Авг., 214). В Богосупружестве «достигается такое внутреннее (личное) соединение Существа Божия с человеческим, что каждое из них как бы становится Богом… и хотя здесь, на земле, не может произойти такое соединение во всей полноте, но оно все-таки выше всего, что ум человеческий может достигнуть» (Авг., 219). Это и значит: весь путь человечества ведет к этой цели — Богосупружеству.
Крайнего напряжения достигает воля к Личности в наиболее личном и внутреннем, брачном соединении человека с Богом. Этот религиозный опыт переживает св. Иоанн Креста с такою силою, как, может быть, опять-таки никто за две тысячи лет христианства, кроме св. Бернарда Клервосского, св. Франциска Ассизского и ближайшей спутницы Иоанна, его ученицы и учительницы вместе, св. Терезы Иисуса. Знает Иоанн Креста, что в брачном соединении «Бог сообщает душе… страшную силу» (Авг., 215). Сила эта и есть та бесконечная, никаким насилием непобедимая сила человеческой Личности, которая взорвана будет, при «расщеплении атома» — Личности, безличная тоталитарная государственность наших дней. Вот почему, когда осуществляемая в христианстве воля к Личности начнет бороться с воплощенной в антихристианской тоталитарности волей к Безличности, то св. Иоанн Креста и в этом религиозном опыте своем — наиболее личном, брачном соединении души человеческой с Богом, — будет людям нужнее, чем кто-либо.
3
Но людям наших дней он так не нужен, так не существует для них, — потому что для людей существует действительно только нужное — что им трудно поверить, что такой человек был. Самое противоположное им существо, их самый крайний духовный антипод — св. Иоанн Креста. Он и они отрицают друг друга до таких последних глубин бытия, что можно сказать: он есть — их нет, и наоборот. Чтобы это почувствовать, стоит только сравнить две оценки знания — одну, у св. Иоанна Креста, и другую, у людей нашего времени. Знание или, вернее, та низшая часть его, в которой изучаются только законы действующих в мертвой материи механических сил, заменяет людям сейчас то, что некогда была для них энергия. Люди наших дней верят в сверхъестественную силу знания почти так же слепо и грубо-невежественно, как дикари — в колдовство. Если бы св. Иоанн Креста имел несчастие жить в наше время, то он понял бы жалкий обман такого мнимого знания. Один из первых основателей того, что мы называем «критикой познания», он понял, что человеческий разум вечно колеблется, как на двух чашах весов, между возможностью и невозможностью действительного, за покров явлений проникающего знания; понял, что не знать для человека иногда нужнее, чем знать. «Последнее действие разума заключается в том, чтобы от себя отречься», — скажет Паскаль, духовный близнец св. Иоанна Креста. «Последнее действие знания заключается в том, чтобы от себя отречься», — мог бы сказать св. Иоанн Креста. Люди думают, что день покрывается ночью, а св. Иоанн Креста знает, что наоборот: Ночь покрывается днем, как учит незапамятно древняя вавилонская клинопись; знает он, что звездная ночь того, что другой духовный близнец его, св. Дионисий Ареопагит, называет «Божественным Неведением», Agnosia, глубже, чем солнечный день человеческого знания (Baruzi, 452).
Не зная куда, я молча вхожу,
и в незнании моем я выше всякого знания.
Не зная, как я вошел в темное место, в беспричинное действие…
Где кто-то что-то сказал мне великое,
понял я, что незнание мое выше всякого знания…
Смертная борьба в душе моей; самого себя уже не знаю,
всякое чувство бежит от меня,
и пустота во мне бесконечная.
А всё же, в незнании моем,
я выше всякого знания
(Нооrn., 252–255).
Что для человека наших дней, как не дикий лепет изувера или бред сумасшедшего?
А вот нечто, еще более для него нелепое антиподно-опрокидывающее всё:
Не легкого желай, а трудного,
Не вкусного, а пресного,
Не большего, а меньшего,
He высшего, а низшего…
Желай не желать ничего
(Baruzi, 437).
Или это:
Чтобы вкусить от всего,
Ничего не вкушай;
Чтобы все познать,
Не знай ничего;
Чтобы всем обладать,
Не имей ничего;
Чтобы сделаться всем,
Будь ничто
(Baruzi, 312).
Если бы люди наших дней поняли, что это «изуверство», это «сумасшествие», может, сделавшись снова таким же, каким оно уже было некогда при основании христианства, иметь необозримые для них последствия; что в этом «сумасшествии» заключена взрывчатая сила, достаточная для «расщепления атома» — Личности, если бы люди наших дней это поняли, то не сожгли бы св. Иоанна Креста на костре, как едва не сожгла его св. Инквизиция, а только посадили бы в лечебницу для душевнобольных, как сделали бы, вероятно, и с Тем, Кто это «сумасшествие» начал, — Сыном Божьим, — не удостоив Его, в наши дни, и Креста.
Чтобы пережить антиподно-противоположный, преисподний опыт, св. Иоанн Креста, experiencia abismal (Baruzi, XIII), человеку наших дней надо, по евангельскому слову, в полном и страшном смысле его, «обратиться», strephein, «перевернуться», «опрокинуться», как бы сделаться себе самому «антиподом». Но если бы он «перевернулся» так, то бывший «антипод» его, св. Иоанна Креста, может быть, оказался бы не в опрокинутом для него, а в естественном положении тела, и не страшно далеким от него, а страшно близким, нужным ему, как ничто, чтобы помочь твердо стать на ноги и выйти под новое небо, на новую землю, где «обитает правда». «Ибо мы (верующие во Христа), по обетованию Его, ожидаем нового неба и новой земли, на которых обитает правда» (II Петр., 3, 13). Первая и последняя правда всего человечества, что Бог есть Личность и человек тоже.
4
Самое страшное и гнусное во второй Великой Войне — этом небывалом за память человека жертвоприношении… Молоху безличности государственности — то, с каким восторгом люди сами кидаются и кидают других в его раскаленное чрево, «летят на смерть, как мухи на мед», по слову Тертуллиана и христианских мучеников.
Кажется, если бы столько жертв, сколько сейчас приносится дьяволу войны, приносилось Тому, Кто сказал: «Мир оставляю вам, мир Мой даю вам; не так, как дает мир, Я даю вам» (Ио., 14, 27), то давно уже наступил бы вечный мир на земле — начало Царства Божия.
Может быть, людей, чувствующих ужас войны, больше, чем это кажется. Но сколько бы их ни было, все достойное этого имени человечество — в них. Ужас войны для них — ужас Гефсиманской ночи, наступившей для всего человечества.
Начал ужасаться и тосковать…
И пал на землю и молился…
(Мк., 14, 33–35).
И, находясь в борении, еще с большим усилием молился;
и был пот Его, как капли крови,
падающие на землю
(Лк., 22, 44–45).
Весь «преисподний опыт» св. Иоанна Креста, всё, что он называет так просто и глубоко «Темною Ночью», Noche Oscura, — есть Гефсиманская ночь. «Спящими от печали» нашел учеников своих в ту ночь Иисус. «Смертная мука Иисуса будет длиться до конца мира; в это время не должно спать», «Jésus sera en agonie jusqu\'à la fin du monde: il ne faut pas dormir pendant ce temps-là», — это знает Паскаль; знает и св. Иоанн Креста. Весь религиозный опыт его есть исполнение этой учениками не исполненной, первой и последней мольбы Сына Божия о человеческой помощи:
Бодрствуйте со Мною
(Мт., 26, 38).
Весь религиозный опыт св. Иоанна Креста есть не что иное, как не проспанная «от печали» с учениками, а прободрствованная с Ним одним, до конца мира бодрствующим, Гефсиманская Ночь.
Если бы кто-нибудь из учеников бодрствовал в ту ночь и видел, как борется Сын до кровавого пота — с кем, — только ли с самим Собой, или также с Отцом? — то, может быть, почувствовал бы то же, что чувствовал св. Иоанн Креста и чем он жил всю жизнь.
«В эту темную Ночь, уже невозможно… молиться, — вспоминает он, — а если все-таки молишься, то с такой… безнадежностью, что кажется, Бог не слышит молитвы… Да и в самом деле, лучше тогда не молиться, а только, лежа лицом в пыли, покорно и молча терпеть эту муку» (Ноогn., 77. Авг., 134). Муку эту терпят сейчас те, кто не «спит от печали», а бодрствует и чувствует ужас Войны, как Гефсиманскую ночь всего человечества. Вот почему им ближе и роднее, чем кто-либо, страдающий и бодрствующий с ними, в эту ночь, св. Иоанн Креста.
II. ЖИЗНЬ СВ. ИОАННА КРЕСТА
1
Меру человека дает жизнь его — это общее правило для св. Иоанна Креста недействительно, потому что он только и делал, что уходил от жизни, или, по крайней мере, от того, что людям кажется жизнью; уходил от внешнего мира в себя. Внутренняя жизнь его так превосходила внешнюю, что эта исчезала перед той, как пламя свечи перед солнцем. Вот почему жизнеописание св. Иоанна Креста трудно, почти невозможно. Трудность увеличивается тем, что свидетели жизни его изображают его не таким, каким он действительно был, а каким бы ему следовало быть, по общему канону святости; пишут не жизнь его, а житие, в котором живое лицо человека поглощается иконописным лицом святого. Но сила внутренней жизни его так велика, что и в этих житиях проступает иногда сквозь мертвый лик живое лицо, такое необычайное, единственное, что достаточно увидеть его, чтобы уже никогда не забыть и с бесконечным удивлением почувствовать, насколько живее многих, как будто полною жизнью живших людей, был этот всегда от жизни уходивший человек.
«Учитель Ничего», Doctor Nihilis, так называли его современники, именем неверным, потому что только половиной цельного имени: «Учитель Ничего и Всего».
В твоем «Ничто» я всё найти надеюсь.
In deinem Nichts hoff ich Alles finden, —
скажет Фауст Мефистофелю; то же могли бы сказать, хотя в ином, конечно, смысле, св. Иоанну Креста посвященные в его мистерию: Все и Ничто, Todo у nada.
Только что ты на чем-нибудь остановишься,
Как перестанешь погружаться во Всё, —
учит он других делать и делает сам: не останавливается во внешней жизни ни на чем, сводит ее к Ничему, чтобы через внутреннюю жизнь погрузиться во Всё (Baruzi, 312).
«В самое, в самое внутреннее, в самое глубокое, в сердце души» — этот «путь Совершенства», camino de Perfeccion, у св. Терезы Иисуса есть путь и св. Иоанна Креста. Легок и широк общий путь людей: от самого глубокого, внутреннего, к самому поверхностному, внешнему, — от действительного Всего, может быть, к Ничему; узок и труден путь необщий: от внешнего к внутреннему — от того, что, может быть, есть Ничто, к тому, что, наверное, — всё.
Если хочешь всем обладать,
Не имей ничего;
Если хочешь быть всем,
Будь Ничем, —
учит и этому св. Иоанн Креста других и учится сам: хочет быть Ничем во внешней жизни, чтобы сделаться во внутренней — Всем.
Если путь Ничего-Всего, «нищета-нагота» — «Прекрасная Дама» св. Франциска Ассизского, — всё еще наполовину этика, — внешнее действие на внешний мир, то у св. Иоанна Креста это уже метафизика или, говоря на языке наших дней, «критика познания», осуществляемая в мистике, — совершенно внутреннее действие на внутренний мир. Это путь из поверхностного, внешнего, — «в самое, самое внутреннее, в самое глубокое, в сердце души» — из Ничего во Всё.
Внешняя жизнь св. Иоанна Креста — почти ничто, — те желтые лишаи и серые мхи, что растут на голом граните высочайших гор, или те туманно-белые, подобные прозрачно-легкому кружеву цветочки-звездочки в расщелинах скал, что кажутся такими слабыми, но и сокрушающих скалы громов не боятся. Эта скудная внешняя жизнь жития св. Иоанна Креста еще больше скудеет или обогащается мертвым богатством — серебром, золотом и драгоценными камнями тех риз, которыми скованы лики святых на иконах. Но иногда и сквозь этот иконописный лик сквозящее лицо его дышит такою глубокою внутренней жизнью, что, как это ни трудно, все-таки можно, и по глухим намекам житий, по уцелевшим в них огненным точкам жизни, угадать ее, по крайней мере, настолько, чтобы понять, как влияло на нее сделанное им великое открытие вечного в мире взаимодействия двух премирных начал — Ничего и Всего, — подобного двойному шествию Ангелов, нисходящих и восходящих по лестнице Иакова.
Для того и нужно знать жизнь св. Иоанна Креста, чтобы понять, какое значение имело это открытие не только для него самого, но может иметь и для всего человечества.
2
Св. Иоанн Креста, дон Жуан де Иэпес, родился, вероятно, — потому что люди забыли даже точный год рождения этого «Неизвестного Святого», как его называли уже его современники, — в 1542 году, за два года до смерти Лютера и через два года после выхода в свет «Установления христианства», «Institutio Christianismi», Кальвина, — следовательно, между концом Лютера и началом Кальвина, — в самом огненном сердце Реформы, в ее раскалении добела (Нооrn., VIII — Baruzi, 70, note I).
Бедный, захолустный городок Фонтиверос, где родился Жуан, находится на одном из плоскогорий Старой Кастиллии, близ города Авилы, где родилась св. Тереза Иисуса. Это плоскогорье, довольно унылое, напоминает более север, чем юг. Дремлющие в глубоком затишье бесконечные луга и пастбища; двойные ряды тополей, уходящие вдоль пустынных дорог в еще более пустынные дали: кое-где ослепительно, как расплавленное серебро, сквозь тощие перелески, сверкающие на солнце болотные пруды-лагуны, откуда вечером стелется под кваканье лягушек и крик коростелей голубовато-серый дым: «ведьмы кашу варят»; самая злая из них — Лихорадка, с трясущимся телом и синим лицом. Единственная прелесть этого глухого, людьми забытого края — тишина, нарушаемая только далекой пастушеской свирелью да вечерним колоколом Ave Maria. И на самом краю неба призрачно-голубеющая, почти всегда убеленная снегом, величественная цепь Сиерра-де-Гредос ограждает стеной это заколдованное царство тишины.
В тесных улочках городка Фонтивероса, извилистых и каменистых, как русла высоких горных потоков, в низеньких белых домиках с почти плоскими кровлями и решетчатыми оконцами стучали с утра до вечера ткацкие станки, потому что большая часть фонтиверских жителей занималась, кроме полевых работ, тканьем шерсти и шелка. В одном из этих домиков и родился Жуан (Bruno, I. Baruzi, 71).
Отец его, дон Гонзало де Иэпес, происходил из древнего, знатного и богатого рода. Прадед его, дон Франческо Гарчиа де Иэпес, лет за сто до рождения Гонзало, был сначала одним из любимых рыцарей испанского короля Жуана II, а потом — толедским инквизитором; другой предок, дон Диэго де Иэпес, был тарагонским епископом и духовником короля Филиппа II (Baruzi, 67). Между родственниками Гонзало были также три каноника и один старший капеллан Толедского собора (Вrunо, 2). И хотя другая ветвь рода обеднела и захудала — отец Жуана принадлежал к этой ветви, — но, по обычаю всех обнищавших благородных гидальго Старой Кастиллии, чем ниже падал род, тем больше гордились потомки величием предков и незапятнанной «чистотой», «ясностью крови», limpieza de sangre. Только один из них, дядя дона Гонзало, разжился на шерстяном и шелковом промысле так, что сделался богатейшим толедским купцом (Dem., 2). Злые языки говорили, что не всегда удавалось ему соединить торговую выгоду с рыцарской честью. Но туго набитая, новая, купеческая мошна нисколько не мешала ему хвалиться древним величием рода и незапятнанной «ясностью крови».
К дону Гонзало были равнодушны, и ни зла, ни добра ему не делали все остальные богатые родственники, кроме толедского купца, который, приняв его в свой дом, совсем обнищавшего по смерти отца, сделал приказчиком своим. И племянник сумел так войти в милость дяди, что он обещал, если тот и впредь себя хорошо поведет, завещать ему большую часть своего имущества. Но дон Гонзало повел себя нехорошо.
Едучи однажды по торговым делам на Медин-дель-Кампскую ярмарку, случайно остановился он в городке Фонтиверосе, также случайно увидел молодую поселянку, жившую из милости у чужих людей, бедную сироту, чудесную красавицу Каталину Альварец, и полюбил ее с тою внезапностью, с какою любовь иногда поражает и испепеляет душу, как молния. Он полюбил ее не только за красоту тела, но и за благородство души, потому что «не было в те дни», вспоминают свидетели, «ни одной девушки в Старой Кастиллии, более прекрасной и добродетельной, чем Каталина Альварец» (Baruzi, 67–68). Прелесть ее под грубой одеждой поселянки была еще пленительней, и все существо ее дышало таким «благородством» nobleza, что «светлость крови», текущей в жилах ее, казалась несомненнее, чем у многих знатных дам (Вrunо, 2, 375).
Голос благоразумия, может быть, остерегал молодого рыцаря-приказчика, что чванливый дядя-самодур никогда не простит ему брака неравного, «ясности» благородной крови Иэпесов помутившего брака с простой поселянкой. Но голос благоразумия, как это почти всегда бывает в любви, заглушен был другими голосами, сильнейшими и сладчайшими. Может быть, легкомысленно посердится, но, как умный человек, поймет, что прошлого все равно не воротишь, и, рано или поздно, его простит. С этой надеждой он и женился. Но дядя не простил, а проклял его, выгнал из дома и лишил наследства. Так же прокляли его и все остальные знатные родственники, богатые и бедные. «Всеми был от отвержен, aborricido, по воспоминанию свидетелей» (Вrunо, 375. Baruzi, 68). И выгнанный, как собака, на улицу, остался без куска хлеба. Но в первом упоении любви не слишком этим огорчился и даже как будто хорошенько не понял, что с ним произошло. Та, кого он любил, была для него таким сокровищем, что бедность его не пугала.
Переселившись в городок Фонтиверос, дон Гонзало разделил долю жены и начал у нее учиться ткацкому ремеслу. Но учение шло трудно и медленно; жесткие нити грубой козьей шерсти резали нежные пальцы белых рук его с голубыми жилками, в которых текла благородная кровь Иэпесов. Сколько ни учился, хорошего ткача из него не вышло. Заработок даже искусных мастеров был скуден, а так как муж для Каталины был плохим помощником и ей приходилось работать за двоих, то она едва сводила концы с концами.
Все же кое-как перебивались, пока не начали рождаться дети, а как начали, то в двери дома постучалась «та гостья, которой, — по слову Данте, — никто не открывает дверей охотно, так же, как смерти». Бедность вошла в дом, и пламя очага потухло, и солнце побледнело на небе. Бедность привела с собой двух старших сестер своих, Болезнь и Смерть.
Злая ведьма Фонтиверских болот с трясущимся телом и синим лицом стала прилетать все чаще к дому Гонзало, ложилась в постель между ним и женою, ласкалась к нему, припадала губами к губам, и тело его тряслось, губы синели так же, как у ведьмы.
Года два он болел, чувствуя, что если мог бы бежать из этой «проклятой дыры», как называет теперь Фонтиверос, бывший рай любви, то спасся бы. Но не только уехать, и лекарства купить было не на что, потому что, во время болезни мужа, Каталина не могла работать, как следует, а в последние, самые тяжелые месяцы, должна была совсем оставить работу. И хуже всего было то, что больной падал духом и уже не боролся с болезнью, покорно ожидая конца. Медленно таял, как свеча и, наконец, отдавая любимой всю душу в последнем поцелуе любви, тихо угас (Вrunо, 3).
Каменный груз, едва под силу упряжке волов, навалили на молодого благородного берберийского коня, и секли его кнутом, и гнали на гору; он недалеко ушел: жалко хрустнула тонкая кость хребта; пал и издох.
«Я его убила», — думала Каталина над гробом умершего. Это была одна из тех мыслей, от которых люди сходят с ума или убивают себя, потому что не могут их вынести. Если же Каталина вынесла ее, то, может быть, потому только, что чувствовала у сердца своего новую жизнь — еще не рожденного сына; что будет сын, а не дочь, была почему-то уверена так, что никогда в этом не сомневалась, и не ошиблась: сын родился у нее, Жуан, будущий Иоанн Креста — сын смерти, потому что родился от умершего, и сын утешения, потому что еще в утробе матери, во той Темной Ночи, Noche Oscura, где проходит таинственная грань между вечностью и временем, уже совершил первое великое дело любви — спас от отчаяния мать.
4
«Багрянородными», «Порфирогенатами», «Рожденными в царственном пурпуре», назывались первенцы-наследники византийских императоров. Таким багрянородным, в царственном пурпуре святости рожденным, был и св. Иоанн Креста. «Будущей великой святости являл он все признаки». «Illustre futurae sanctitatis specimen praemonstrabat». В святости он жил от самого раннего детства. «Adhuc in puerili et tenerrima aetate constitutus», — этому приговору в так называемой «Апостолической Тяжбе», Procursus Apostolicus, здесь перед увенчанием нового святого Римской Церкви проверяются в жизни его необходимые канонические признаки святости, — этому приговору судей, может быть, не следует верить вполне, потому что это лишь общее место таких Апостолических Тяжб. «Более небесная, чем земная душа». «Серафим, сошедший с неба, на земле». «Свят был еще во чреве матери», — тоже лишь общие места в житиях (Dem., 4). Но, кажется, нельзя не поверить свидетельству св. Терезы Иисуса, пятнадцатилетней сотрудницы, духовной дочери св. Иоанна Креста: «Всю жизнь он был святым» (Вrunо, 316). «Брат Иоанн невинен, как двухлетний младенец», — будут говорить о нем, уже тридцатилетнем, и другие, лучше всего его знающие люди (Вrunо, 136).
Если в религиозном опыте и догмате христианства о первородном грехе заключена непреложная истина, то все люди рождаются грешными, и никто из них от рождения не свят. Грешным родился и св. Иоанн Креста, но в наиболее возможном приближении к святости. «Святость у него была такая, какая только может быть у человека в жизни земной». «Tanta (santidad) cuanta una pura criatura podia tener en esta vida», — скажет св. Тереза (Вrunо, 476). «Ангелы — мои и Матерь Божия — моя, los ángeles son mios y la Madre de Dios», — говорил, будто бы, маленький Жуан, по свидетельству житий. Но если он и не говорил такими словами — в них слишком внятно слышится голос взрослых людей, подражающих детскому, — то, может быть, в этих словах сделана попытка выразить то, что он чувствовал и чего не мог бы выразить никакими словами, — такое касание к мирам иным, какое только человеку возможно.
«Он был всю жизнь святым» — это значит: внутреннего переворота, «обращения» от мира к Богу, от греха к святости, какой был у ап. Павла, у св. Августина, у св. Франциска Ассизского и почти у всех великих святых, у Иоанна Креста не было вовсе: вся жизнь его — один непрерывно восходящий путь к святости.
5
«Я — крестьянский сын», — хвалится Лютер, потомок тюрингенских рудокопов и пахарей. «Я — сын бедного ткача», — хвалится с иным чувством и св. Иоанн Креста, потомок благородных рыцарей Иэпесов (Вrunо, 248). «В бедности он родился, pobremente nació» — в этих двух словах лучше всего выразил старший брат его, Франциск, главное в детстве Иоанна — то, что было ему в начале жизни нужнее всего (Baruzi, 65). Кажется, если бы надо было ему самому выбрать себе детство, он выбрал бы именно то, какое выпало ему на долю.
Путь св. Франциска Ассизского — от богатства к бедности — не нужен св. Иоанну Креста: он уже сразу там, куда Франциск с таким бесконечным усилием шел. Даром получил Иоанн то, за что заплатил так дорого Франциск, — «обнищание», «обнажение» от всего, desnudez. Прекрасная Дама, Бедность, качала колыбель Иоанна и баюкала его страшной для всех, а для него от всякого страха освобождающей песенкой:
Не легкого желай, а трудного…
Не сладкого, а горького…
Не большего, а меньшего,
Не высшего, а низшего…
Желай не желать ничего.
Этим начал он жизнь; этим и кончит: вся она путь от Ничего к Всему.
6
Если бы добрые люди не помогали молодой вдове, с тремя малолетними детьми — старшим сыном, Франциском, средним, Луисом, и младшим, Жуаном, — то все они погибли бы. Но и те, кто помогали, сами были так бедны, что не могли их спасти, и туже, все туже затягивалась на шее Каталины мертвая петля нужды. Самые черные дни наступили для нее во время тяжелой болезни маленького Луиса, когда она вынуждена была снова оставить работу так же, как во время болезни мужа. «Слава Богу, не будет больше страдать!» — подумала она, когда Луис умер, и двум остальным едва не пожелала того же.
Сидя без свечи в наступающих сумерках, варила она из последних припасов на последней вязанке хвороста молочную похлебку для детей, когда вспомнила вдруг, как маленький Лу, — так называла Луиса, — перед самою смертью попросил у нее молока, но не было и капли, и она должна была напоить его водой. «Клювы свои раскрывают дети ворона, и Ты насыщаешь их, Господи», — вспомнила псалом и подумала: «Ворона детей насыщает Господь, а мои умирают от голода». Вспомнила также Евангелие: «Не заботьтесь для жизни вашей, что вам есть и что пить… Взгляните на птиц небесных: не сеют они, не жнут, не собирают в житницы, и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их?» «Нет, — подумала, — не лучше, если птиц небесных питает Отец, а люди умирают от голода. Что же это значит?..» И как будто вдруг кто-то шепнул ей на ухо: «Значит, что Сын лжет об Отце!» Это была такая же страшная мысль, как и та — о смерти мужа. «Я его убила!» — одна из тех мыслей, от которых люди сходят с ума или убивают себя, потому что не могут их вынести. Чтобы ничего не видеть, ни о чем не думать, закрыла глаза. Долго ли так сидела, не помнила, а когда, вдруг почувствовав чье-то присутствие, открыла глаза, то увидела маленького Жуана, стоящего перед ней и смотревшего на нее так, как будто он знал, о чем она думает. И что-то было в лице его такое неизвестное, далекое и чужое, что ей сделалось страшно; точно он и не он, — на него похожий, но другой, — его двойник.
«Что ты, Жуан?» — спросила чуть слышно, и, когда он ничего не ответил, продолжая смотреть на нее все тем же знающим взором, ей сделалось еще страшнее. Но вдруг лицо его изменилось: исчез двойник и снова был настоящий Жуан, родной, роднее для нее всего, что есть в мире. Кинувшись к ней на шею, он крепко обнял ее, поцеловал и шепнул ей на ухо: «Все хорошо будет, не бойся, — Он сейчас придет…» «Кто придет?» — спросила она. Малый опять ничего не ответил и, оглянувшись на дверь, прислушался. «Кто придет?» — повторила она. «Знаешь сама, — зачем спрашиваешь?» — ответил он, наконец, и опять прислушался. «Вот Он идет! слышишь?» — проговорил он с такой уверенностью, что и она прислушалась, но ничего не услышала. И опять ей сделалось страшно, но уже другим страхом. «Что с ним такое?» — подумала. «Не заболел бы и он, как Лу…» Руку приложила ко лбу его, пощупала, нет ли жара. Но жара не было. И опять вернулся прежний страх неизвестного.
Вдруг постучались в дверь. Встать хотела она, чтобы открыть, но не могла — ноги подкосились от страха. Мальчик подбежал к двери, открыл ее, и вошел знакомый старичок — пастух с очень добрым, но немного полоумным, навсегда как будто удивленным и недоумевающим лицом.
«Добрый вечер, донья Каталина», — поздоровался он и раскланялся с тою рыцарскою любезностью, которая свойственна была самым простым людям в Старой Кастиллии. «Доньей» назвал он ее потому, что так называли ее все, из уважения не к мужу, а к ней самой, и то, что она была почти нищая, этому нисколько не мешало, — напротив: нищих иногда уважали за благородство души больше, чем богатых, все по тому рыцарскому духу Старой Кастиллии.
Медленно, с тихою важностью, старичок подошел к столу, поставил на него большую корзину и начал вынимать из нее хлеб, сыр, яйца, пирог с голубями, окорок, медовый сот, кувшин с молоком, кринку со сливками и две бутылки вина — такое пиршество, какое никогда не видно было в этом бедном доме.
«От кого это, Ридриго?» — спросила Каталина, не веря глазам своим от удивления.
«Кушайте на здоровье, донья Каталина, и да хранит Господь вас и детей ваших, а от кого, не ведено сказывать», — ответил старичок, и сколько она ни расспрашивала, только лукаво усмехался, головой покачивал, подмигивал и все повторял: «Не велено сказывать!» С тем и ушел.
«Что это, — ответ на те страшные мысли о сытых птицах и голодных людях, — или, может быть, все очень просто?» — подумала она и вспомнила богатую, благочестивую и добрую женщину, у которой жила до замужества и которая потом уехала неизвестно куда; может быть, вернулась и, услышав о нужде ее, прислала ей эти припасы. Но если так, то почему же «не велено сказывать»? И как узнал об этом Жуан? Он никогда не лжет, и, если говорит, что никто ему не сказал, значит, так и было. Как же узнал? Или, в самом деле, ответ?
Стоя перед ней, мальчик смотрел на нее таким же, как давеча, глубоким, в душу ее проникающим взором, как будто знал, о чем она думает, но теперь уже не казался далеким и чужим, как давеча, а близким был и родным, как никогда. И вдруг захотелось ей сказать ему все. Но тотчас же, опомнившись, сама на себя удивилась: «С ума я сошла, можно ли об этом говорить с ребенком!» И только что это подумала, как почувствовала, что и ни с кем об этом нельзя говорить, потому что словами ничего не скажешь, и поняла, что это еще не ответ, а только вещий знак того, что ответ будет.
Мальчик, продолжая смотреть на нее молча, улыбнулся ей так, как будто и эти мысли ее угадал. Потом, подойдя к столу, начал с детским любопытством рассматривать припасы. «Сколько добра! — воскликнул он радостно. „Ну теперь уже голодать не будем… А это что такое?“ — удивился, увидев огромный, золото-чешуйчатый, невиданный плод — только что в Европу из Нового Света привезенный ананас. „Вот так яблоко, больше моей головы!“
И засмеялся, запрыгал, захлопал в ладошки от восхищения, совсем как маленький ребенок. Трудно было поверить, что мог смотреть и говорить так, как только что смотрел и говорил.
„Все уже знает, только еще не может сказать, но когда-нибудь скажет и все хорошо будет!“ — подумала мать, глядя на сына с такою же радостью, с какою Бог в конце творения увидел все, что сотворил, и сказал: „Все хорошо весьма“ (Бт., 1, 31).
7
„Очень хорошенький и умненький мальчик, muy bonito у muy agudo, но все-таки самый обыкновенный ребенок“ — таково было впечатление тех, кто видел маленького Жуана в первый раз (Вrunо, 73–76). Багрянородного наследника святости, „Ангела, сошедшего с небес“, никто не угадывал в нем. И даже те, кто ближе подходили к нему и вглядывались в смуглое лицо его с тонкими чертами, в которых видна была благородная „светлая кровь“ Иэпесов, с черными, глубокими и ясными глазами, с тихой, не то чтобы грустной, но, может быть, для ребенка слишком задумчивой улыбкой, даже и те чувствовали в нем не что-либо святое», «ангельское», а только немного странное, на других детей непохожее, но бесконечно милое: так проходящий ночью по лесу чувствует вдруг в темноте благоухание невидимого цветка.
Как скуден и горек хлеб ткачей, знала Каталина по опыту своему и сына своего, Франческо, — он был на десять лет старше Жуана, — который сделался превосходным ткачом, но к двадцати годам, женившись, едва мог прокормиться с женой на скудный заработок: так была сбита плата за труд множеством ткачей в городке Фонтиверосе. Знала Каталина и то, как поглощает это ремесло всего человека: вот почему не хотела она обрекать на него любимца своего, Жуана, но искала для него другого ремесла, которое давало бы ему лучший заработок и хоть бы малый досуг для школьного учения, чтобы не погибли даром заложенные в нем и только ею одной уже угаданные, великие дары духа. В поисках такого ремесла она отдала его на выучку разным мастерам, и он пробовал сделаться плотником, портным, резчиком по дереву и живописцем или просто маляром. Но как бы ни был трудолюбив и усерден, не мог выучиться ни одному из этих ремесел (Baruzi, 65. Вrunо, 6, 376), может быть, потому, что вообще в жизни не мог или не хотел остановиться ни на чем, точно не ходил по земле, как все люди ходят, а скользил по ней, как по льду скользят конькобежцы или водяные пауки с тончайшими лапками, оставляющими на водяной поверхности почти невидимый след, скользят по воде. С детства уже как будто был верен будущей заповеди своей:
Только что ты на чем-нибудь остановишься,
Как перестанешь погружаться во Все.
И будущее великое открытие свое — вечное в мире взаимодействие двух премирных начал, — Ничего и Всего, Nada у Todo, как будто уже в детстве предчувствовал: внешняя жизнь становилась для него уже и в начале жизни почти Ничем, а внутренняя — Всем.
8
Как-то раз, ночью, заглянув к нему в горенку, — купленная на ярмарке бумажная иконка Божьей Матери, с неугасимою перед нею лампадкой, делала горенку похожей на монашескую келью, — мать увидела, что он спит не на постели, а на вязанке колючего тернового хвороста (Dem., 4). «Это еще что такое! — воскликнула она, разбудив его, как будто с гневом. — Что ты делаешь, сумасшедший. Ступай сейчас в постель!»
Мальчик хотел что-то сказать, но промолчал, только, вставая с хвороста, посмотрел на нее так, как внезапно разбуженный смотрит на мягкую постель, с которой подняли его насильно, и покорно исполнил приказание матери.
А в другой раз, зайдя к нему в спальню далеко за полночь, она увидела его стоящим на коленях, на том же хворосте, и погруженным в молитву так, что он не слышал, как она вошла. Хотела его опять побранить, но на лице его было такое блаженство, что души у нее на это не хватило, и потихоньку вышла из горенки (Вrunо, 7, 376). А утром на следующий день, — это был один из их любимых праздников, Рождество Богородицы, — перед тем как идти в церковь, спросила его: «О чем ты больше всего молишься, Жуан?» «Не знаю… не помню», — ответил он и, немного подумав, прибавил: «Я не молюсь ни о чем…» И еще прибавил, видимо желая и не умея выразить с точностью того, что чувствовал: «Я молюсь ни о чем. Лучше всего ни о чем не молиться: тогда все уже есть и все хорошо…» «Что это значит: молиться ни о чем?» — удивилась она.
Он ничего не ответил, только посмотрел на нее тем же глубоким, в душу ее проникающим взором, как тогда, когда она думала о сытых птицах и голодных людях, и в лице его промелькнуло то же, как тогда, неизвестное, такое далекое и чужое, что ей сделалось страшно; точно он и не он, — на него похожий и другой, — его двойник. Но промелькнуло — исчезло, и опять был настоящий Жуан, близкий и родной, роднее для нее всего, что было в мире.
В эту минуту послышался благовест.
«В церковь пора! Я сейчас, только шляпу возьму», — заторопился он и выбежал из комнаты, как будто боясь, чтобы она опять не заговорила о том, о чем он не хотел говорить.
Давешний страх не исчез, но вспомнился другой, величайший, когда-либо в жизни ею испытанный страх.
Если бы прочла она в житии св. Иоанна Креста: «Старческая мудрость была у него с детства… так что и другие дети не смели ни говорить, ни делать при нем что-либо дурного», — если бы она это прочла, то, вероятно, усмехнулась бы, потому что слишком хорошо знала, что старческого не было в нем ничего, а если была та детская мудрость, о которой сказано: «Из уст младенцев… Ты устроил хвалу» (Пс., 8, 3), то было и безумие детское, тот буйный избыток жизни, от которого рождаются иногда опасные детские шалости (Вrunо, 10, 376. Demim.,4, 26). Если бы этого не было, то не случилось бы то, от чего испытала она тот великий страх.
9
Это случилось года четыре назад, когда Жуану минуло лет шесть. В город Медина-дель-Кампо, куда Каталина ненадолго за работой приехала, Жуан играл однажды с детьми у старого заброшенного колодца на пустыре близ тамошней больницы. Игра состояла в том, чтобы пробежать по узкой и скользкой от сырости, каменной стенке колодца; кто пробегал по ней чаще и храбрее всех, выигрывал одно из полдюжины яблок, похищенных в соседнем монастырском саду, зеленых и кислых, почти несъедобных, но не менее соблазнительных для игроков, чем погубивший род человеческий плод с Древа Познания. К выигрышу был ближе всех Жуан: ему оставалось пробежать еще один только раз, и он скользил по старой, узкой стенке легко, как тень, с такой безумной отвагой, что у смотрящих на него захватывало дух. Вдруг главный соперник его, пробежавший только один раз меньше его, закричал, должно быть, из зависти к Жуану: «Сторож идет!»
Сторожа этого дети боялись как огня, потому что он драл их за уши и бил палкой за похищенные яблоки и другие шалости.
Услышав крик, Жуан оглянулся и, споткнувшись о скользкий камень, потерял равновесие, тихо качнулся и упал в колодец. Все произошло так внезапно, что дети не сразу поняли, что случилось, а когда по далекому на дне колодца всплеску воды поняли, то так испугались, как бы им не оказаться в ответе, что разбежались по лугам, попрятались и, только прождав больше времени, чем нужно было, чтобы Жуану десять раз потонуть, опомнились и начали звать на помощь.
Каталина, жившая у знакомой ткачихи в маленьком домике недалеко от колодца, услышав крики и увидев из окна бегущих людей, вышла на крыльцо и спросила, что случилось. «Мальчик в колодец упал!» — ответил ей один из бежавших. «Какой мальчик?» — опять спросила она, но тот, кто ей ответил, был уже далеко.
«Ох, Каталина, бедная, пропала твоя головушка!» — завыла издали, увидев ее, бежавшая от колодца хозяйка ее. «Мальчик твой Жуан…»
Больше Каталина ничего не слышала и не видела. Так же тихо покачнулась, как давеча Жуан на стенке колодца, и упала бы, если бы кто-то не поддержал ее и не усадил на ступеньку крыльца. Всю ее пронзил, как ледяная молния, неведомый людям, потому что невообразимый и незапоминаемый ужас, уничтожающий душу, как та, предсказанная в Апокалипсисе, «вторая смерть, от которой нет воскресения». Страшным усилием воли одолела она наплывший на нее мрак беспамятства, открыла глаза и увидела бежавших мимо людей с шестами, баграми, лестницами, веревками и фонарями, чьи тускло красные на солнце огни казались похоронными. В общем крике и шуме, сколько ни прислушивалась, ничего не могла услышать как следует. «Нет, коротка, до дна не хватит», — сказал вдруг кто-то так близко от нее и внятно, что она услышала. «А эта?» — спросил другой. «Эта хватит», — ответил первый. «Петлю только надо затянуть потуже, чтобы не развязалась, когда потащим наверх».
Она вдруг поняла, что говорят о веревках, которыми будут подымать из колодца Жуана, живого или мертвого.
«Только бы петлю подмышки надеть догадался», — опять сказал кто-то.
«Коли не дурак, догадается, небось», — ответил другой.
«Жив!» — подумала она, и ужас от нее отступил, но ненадолго.
«Голос-то все еще подает?» — спросил кто-то.
«Давеча подавал, а сейчас не слышно», — ответил другой.
«Мертв!» — подумала она, и ужас к ней опять приступил. То жив, то мертв; между надеждой и ужасом то взлетала, то падала, как на исполинских качелях качалась. Кажется, мучилась бы меньше, если бы наверное знала, что мертв.
Что было потом, помнила, как страшный сон. Кто-то помог ей встать и подойти к толпе, вдруг затихшей и расступившейся перед нею так, как расступается толпа перед тем, кто страшен для нее или свят.
Подойдя к колодцу, увидела двух дюжих молодцов, подымавших что-то на двух перекинутых через стенку колодца веревках. Медленно двигались веревки на двух чуть-чуть поскрипывавших блоках, и вытянутые концы их свивались в кольца. Вид этих колец, точно живых, шевелившихся, как змеи, был ей так страшен и отвратителен, что она старалась на них не смотреть, но все-таки жадно смотрела.
«Тише, тише, ровней, как бы головой о стену не ударился», — сказал один из подымавших, и движение веревки еще замедлилось.
Вдруг зачернело над стенкой колодца что-то маленькое, круглое. Голову Жуана Каталина узнала сразу. Мокрые волосы прилипли к голове, тихонько качавшейся в лад с движением веревки. Лица Каталина не видела.
«Жив или мертв?» — в последний раз качнулись качели между надеждой и ужасом, и вдруг остановились навсегда. Жуан увидел мать и улыбнулся ей, и она обрадовалась так, что все испытанные ею муки перед этой радостью были ничто.
10
Мальчика перенесли в домик, где жила Каталина, и вместе с хозяйкой она осмотрела тщательно все тело его, не ранен ли он; но не было на нем ни синяка, ни царапины.
«Ну, Каталина, благодари Пресвятую Деву Марию. Никто, как Она, спасла дитя твое!» — воскликнула хозяйка и перекрестилась.
Жуан, оставшись наедине с матерью, рассказал ей о том, что было с ним в колодце, больше всего удивилась она тому спокойствию, с каким он об этом рассказывал. Упав в колодец и долетев до воды, три раза опускался он в глубину и три раза подымался на поверхность, пока наконец не нащупал прибитой к стенке колодца узкой и скользкой доски. Кое-как он влез на нее и сел, стараясь не двигаться, потому что от каждого движения гнилая доска гнулась под ним и если бы сломалась, то он утонул бы наверное. Так и просидел на ней, пока не спустили веревку. Петлю нащупав, продел ее под мышки, крепко обеими руками ухватился за веревку и почувствовал, что подымается.
«Страшно было на дощечке сидеть?» — спросила Каталина и тотчас подумала, что лучше бы не спрашивать, не напоминать страшного. Но он ответил все так же спокойно: «Нет, ничего; только за тебя страшно. Ох, мама, какой же я гадкий мальчишка, негодный, что я с тобою сделал! И зачем ты меня не высекла как следует?..» Губы его задрожали; он готов был заплакать. Но она обняла его и поцеловала так нежно, что он успокоился и, немного помолчав, с радостным любопытством спросил: «Мама, а почему днем звезда?»
«Какая звезда?» — удивилась она.
«Светлая, большая. Когда я на доске сидел, то глянул наверх, а там сине, сине, как ночью, и мигает звезда, точно на меня смотрит. И мне хорошо стало, спокойно, вот как с тобой сейчас…»
Вспомнила Каталина, что если днем из глубины колодца на небо смотреть, то оно кажется темным, как ночью, и на нем горят звезды. «Это была Ее, Пресвятой Девы Марии, звезда; никто, как Она, дитя мое спасла!» — подумала Каталина. Верила она, что сын ее чудом Божьим спасен; но если бы знала, как чудо это будет искажено людьми в грубом и плотском, — самое святое и целомудренно-скрытое в нем бесстыдно искажающим вымыслом, то, может быть, возмутилась бы. В вымысле этом сама Пресвятая Дева Мария держит на руках Своих дитя над водою, пока к нему не спустят веревку. Но если орудием чудотворной силы Божьей были не сияющие руки Богоматери, а черная гнилая доска, то чудо от этого не уменьшалось, а увеличивалось. И, глядя на дневную звезду, может быть, чувствовал Жуан то, что действительно было: «Ангелы — мои, и Матерь Божия — моя!» (Dem., 5 — 10. Bruno, 4, 378).
11
Так в бедном фонтиверском домике вспоминала Каталина то, что было пять лет тому назад. Мучилась сомнением, хорошо ли сделала, что не прервала слишком долгой молитвы Жуана, мало спала в эту ночь и теперь, убаюканная воспоминанием, заснула. Но спала недолго, потому что, как это часто бывало с нею, почувствовала вдруг и сквозь сон присутствие Жуана. Открыла глаза и увидела, что, сидя на полу у ног ее и положив голову к ней на колени, он тоже спал с таким же блаженным лицом, как ночью, когда молился, стоя на вязанке колючего хвороста. Мать наклонилась к нему и поцеловала его в голову так тихо, что он, не просыпаясь, только улыбнулся ей, и от этой улыбки лицо его сделалось еще блаженнее.
Благовест умолк уже перед тем, как она заснула. Чтобы не опоздать к обедне, надо было идти тотчас. Но мальчик спал так сладко, что будить его пожалела и подумала, что, может быть, любимый праздник, Рождество Богородицы, отпразднуют они и здесь, в этом бедном домике, так же свято, как в церкви. Чувствовала, что недаром вспомнила, именно в этот день, чудо, которым спасла Жуана Пресвятая Дева Мария. Только теперь, казалось ей, поняла она это чудо как следует; поняла, что в нем совершилось посвящение сына ее в рыцари Прекраснейшей из всех дам, Царицы Небесной.
«Матерь Божия, Ты спасла его; да будет же он слугой Твоим во веки веков!» — молилась она и чувствовала, что молитва ее исполнится. И так же, как тогда, пять лет назад, когда она думала, что сын ее погиб, ледяная молния ужаса, — всю ее пронзила теперь огненная молния радости. Радовалась так, как будто уже знала все, что сделает для мира сын ее, св. Иоанн Креста.
12
В 1553 году Каталина исполнила свой давний замысел переселиться из городка Фонтивероса в большой соседний город Медина-дель-Кампо, где работал Франческо с женою и где надеялась она найти и для себя лучший заработок. Город этот, с пятьюдесятью печатными станками, восемьюдесятью книжными лавками и множеством школ, был одним из просвещеннейших городов Испании: вот почему Каталина надеялась также, что здесь ей будет легче поместить Жуана в бесплатную школу (Вrunо, 52).
Путникам, идущим или едущим на мулах, как ехали Жуан и Каталина по красноватой, знойной и мглистой, окруженной бледными холмами, великой равнине Леона, город, весь розовый, потому что построенный из кирпичей этого цвета, казался одним из тех волшебных городов, что строит в облаках заходившее солнце. В эти дни город этот был одним из богатейших торговых городов Испании, куда на знаменитые по всей Европе трехмесячные ярмарки, ferias, съежались купцы и привозили товары со всего Старого и Нового Света.
Только что Жуан въехал в город, как оглушен был, после фонтиверского затишья, шумом и гамом, изумлен странными одеждами и еще более странными лицами разноплеменной и разноязычной толпы, объединенной только одним — неутолимой страстью к наживе. С жадным любопытством вглядывался он в только что вынутые из огромных тюков и выставленные в лавках ярмарочной Большой Площади, Plaza Mayor, тончайшие, белые, как снег, французские и голландские полотна, великолепные фландрские ковры, златотисненые кордовские кожи, драгоценные шелковые ткани Гренады и Валенции, сверкавшие радугой на солнце венецианские хрустали и привезенные с островов Западной Индии не виданные в Европе плоды, шкуры зверей и перья птиц, такие же яркие, как тут же выставленные самоцветные камни из чилийских и перувианских копей. Вглядывался с жутким любопытством и в старых менял с крючковатыми пальцами-когтями, считавших золотые реалы и подозрительно испытывавших на зубе добротность монет (Вrunо, 8. Baruzi, 75–76).
Вдруг навалился на него всею громадой своей внешний мир и так подавил его внутренний, что грозил его уничтожить; мнимое Все, Todo, казалось ему действительным, а действительное — мнимым. Вот когда, может быть, уже началась в душе его великая борьба Всего и Ничего.
Я самого себя уже не знаю…
я мое бежит от меня,
и пустота во мне бесконечная.
13
Надежда Каталины поместить Жуана в бесплатную школу исполнилась: кажется, очень скоро по приезде мальчик был принят в так называемую Школу Детей Учения, Colegio de los niños de la Doctrina, при одной женской обители, где так легко и скоро научился читать и писать, что монахини не могли на него надивиться и «очень полюбили его за остроту ума и способность к учению», вспоминает Франческо (Вrunо, 10 — 377. Baruzi, 76).
Дальше грамоты в школе наука не шла: вот почему, когда Жуан научился грамоте и в школе ему было больше нечего делать, инокини стали посылать его с кружкой для сбора подаяний по городу. «Бедным детям на школу ради Христа!» — повторял он, обращаясь к прохожим, таким ласковым голосом и с такой милой улыбкой, что ему подавали охотнее, чем всем другим сборщикам.
«Экий шустрый мальчонка! Как ни пошлешь, кружка всегда мараведи полна», — радовалась, гладя по голове, старая мать-казначея (Вrunпо, 1 — 376). Года через три сделался он церковным служкою в женской обители св. Магдалины, где также все очень полюбили его (Вrunо, 9 — 376. Alonso, 1.I, с. II).
Как-то раз один знатный и богатый гражданин из Толедо, дон Алонзо Альварец, ушедший от мира, чтобы послужить бедным и больным, случайно увидев Жуана, — ему шел тогда шестнадцатый год, — и сразу, должно быть, угадав, кто он и чем он может быть, — предложил ему сделаться братом милосердия в находившейся под его, дона Алонзо, управлением больницы Св. Антония. Жуан согласился и назначен был в так называемую «Палату Нарывов», hospital de las bubas. Кажется, эти злокачественные нарывы происходили от занесенной только что в Старый Свет из Нового, страшной болезни, сифилиса (Вrunо, 80. Baruzi, 9 — 10). Если так, то уже в те годы, когда еще первые мечты любви облекают душу чистых отроков, как веяние ангельских крыл, отрок Жуан увидел разлагающиеся заживо человеческие тела, изъеденные язвою того, что люди называют «любовью». А когда, выйдя из Палаты Нарывов, он шел на ярмарочную площадь, то видел и то, что люди называют «жизнью»: как бегали они и суетились, продавали и покупали, лгали и мошенничали, богатели и разорялись, и как никто из них не вспоминал, что тут же, в двух шагах от них, есть Палата Нарывов, и что каждый из них, рано или поздно, в нее попадет, потому что и сейчас вся его жизнь не что иное, как злокачественный нарыв, который, лопнув, обнажит изъевшую тело до кости гнойную и смрадную язву. Когда все это видел Жуан, то, как тайновидец Откровения, «дивился удивлением великим», в котором, может быть, уже начинался для него «преисподний опыт» Темной Ночи, experiencia abismal de la Noche Oscura. Если ясно умом он еще не понимал, то, может быть, уже сердцем смутно чувствовал, что вся жизнь мира становится, день ото дня, все более похожей на злокачественный нарыв новой, более страшной, чем старая, потому что не одного человека, а все человечество в истоках жизни заражающей, половой чумы — Сифилиса.
14
В эти дни жил в Медине знаменитый врач, Гомец Перейра, один из основателей врачебной науки как точного знания. «Новая, истинная врачебная наука, основанная на опыте. Nova veraque medicina, experimentis… comprobata», по этому заглавию книги Перейры видно, к чему он стремился; видно это и по тому, что говорит другой тогдашний врач, может быть, ученик Перейры, Жуан Гуарте (Huarte): «Мертвой букве каких-либо правил не должны подчиняться врачи. Если Гиппократ, Галиен, или кто-либо другой из великих ученых утверждает одно, а опыт — противоположное, то врачи не обязаны следовать ученым. Опыт… во врачебной науке выше разума, а разум выше чужого мнения, auctoridad» (Baruzi, 80). Начатое Перейрой основание не только врачебной, но и всей опытной науки — того, чему суждено было сделаться одной из главных, новое человечества движущих сил — продолжит Паскаль и завершит Бэкон Веруланский.
В книге Перейры «Жемчужины Св. Антония», «Antoniana Margarita», собраны клинические наблюдения, сделанные им в Мединских больницах. Если брат милосердия Жуан видел и слышал его, когда он посещал больницу Св. Антония, то мог испытать на себе его влияние, и если уже тогда начал преодолевать мертвую букву церковного догмата, то, может быть, помог ему в этом Перейра. Опыт для обоих есть главный источник познания — для Перейры в науке, для Жуана в религии. Оба они великие врачи: тот — болезней телесных, а этот — духовных.
Будет Перейра одним из первых основателей и той науки душевных явлений, которая названа будет «психологией». «Тем, кто желает меня понять, — скажет он в начале одного из своих психологических исследований, — я советую познать самих себя, sese cognoscunt… потому что здесь дело идет не о внешних явлениях мира, а о тех внутренних явлениях души, которые каждый знает лучше всего по себе самому», — изнутри (Baruzi, 81). К внутреннему от внешнего — этот путь Перейры тот же, как у св. Иоанна Креста и у св. Терезы Иисуса. Веющий в те дни над миром дух новой жизни соединяет здесь науку с религией.
15
Во время опустошавшей Медину страшной повальной болезни, которую Перейра называет «чумной лихорадкой», fevris pestifera, Жуан ухаживал за больными так самоотверженно, подвергая жизнь свою беспрестанной опасности, что управитель больницы, дон Алонзо, в знак особой милости, разрешил ему посещать высшую, подготовительную к университету школу Иисусова Общества, Colegio de la Compania de Jesus, где, в течение пяти лет, он изучал сперва грамматику и «риторику», т. е. латинскую словесность, потом весь круг так называемых «свободных» — не богословских, а мирских наук и, наконец, философию (Barusi, 78–81. Bruno, 12). В школе, впрочем, он мог заниматься только урывками, в свободные от больничных занятий, а дома только в урезанные от ночного отдыха часы.
Как-то раз Каталина, зайдя ночью в больницу, чтобы повидать сына, долго искала его и не могла найти, как вдруг увидела его сидящим с книгой в руках на вязанке приготовленного для печки хвороста и вспомнила, может быть, как, лет семь назад, в бедном фонтиверском домике, застала его стоящим на коленях на такой же вязанке хвороста и погруженным в молитву. Но не было теперь на лице его такого блаженства, как тогда, а было то жалкое, потому что напрасное, усилие, которое свойственно всегда ищущей и никогда не находящей человеческой мысли; мука сомнения была теперь в этом лице вместо блаженства веры (Barusi, 85. Bruno, 13 — 378).
Главным и любимым учителем Жуана в иезуитской школе был почти ровесник его, двадцатилетний юноша, о. Жуан Бонифачио, вдохновенный апостол новых «человеческих наук», humanities, влюбленный в древнюю латинскую словесность, особенно в поэзию Виргилия, которая была для него как бы вторым Священным Писанием. Когда начальники Иисусова Общества предложили ему покинуть школу, чтобы заняться изучением высшей теологии, о. Бонифачио ответил: «Нет, я дурно поступил бы, если бы покинул то, что, я чувствую, приносит душе моей наибольшую пользу… В этом служении латинству, latinizado, я хочу умереть, потому что Господь оказал мне великие милости в нем» (Barusi, 81. Astrain, Hist. d. I. Comm. de Jes., 1918, IV, 106).
Так, те юные годы, когда человеком для всей будущей жизни его избирается путь, Жуан провел между святым врачом, Гомецом Перейрой, и святым гуманистом, о. Бонифачио.
16
В 1563 году, когда наступило совершеннолетие Жуана, дон Алонзо, чтобы отблагодарить его за все, что он сделал для больницы, предложил ему место капеллана в больничной церкви с доходом достаточным для того, чтобы не только его самого, но и мать его на всю жизнь обеспечить, и очень удивился, когда Жуан от этого места отказался; и больше еще удивился, когда, сказав ему, что он был бы недобрым сыном, если бы мать свою, которая столько за него страдала и столько для него сделала, не успокоил на старости лет, он вгляделся в лицо его и увидел, что Жуан слышит его и не слышит, как будто о чем-то своем, более для него важном думает. Долго не мог понять дон Алонзо, что это значит; вдруг вспомнил: «Кто не возненавидит отца своего и матерь свою… тот не может быть Моим учеником». Эти слова всегда ужасали его, а теперь ужаснули так, как еще никогда. «Вместе прожили шесть лет, а ведь я его почти не знаю», — подумал он с горечью тайной обиды, потому что Жуан, уходя, даже не поблагодарил его как следует.
Кажется, о действительной причине отказа его от капелланства лучше всего можно судить по воспоминаниям очевидца этого дела: «День ото дня пламенел он все больше любовью к непорочной Деве Марии. Encendiéndose de dia en dia mas el amor ardiente de la immaculada Virgen Maria». «К этому делу (капелланству) не чувствовал он никакого призвания, потому что хотел более удалиться и сосредоточиться, deseaba apartarse más у apretarse más» (Bruno, 16 — 379. Baruzi, 91). «Братство Кармеля совершенно Мариино, ordo Carmeli totus Marianus est». Вот почему и решает войти в него «любовью к непорочной Деве Марии пламенеющий» Жуан.
Ночью, однажды, «тайно ото всех», muy secretamente, по воспоминанию тех же свидетелей, — значит, вероятно, не сказав ничего никому, ни даже брату и матери, ушел он из больницы Св. Антония в кармелитскую обитель Св. Анны, где решил постричься (Bruno, 9 — 379).
A oscuras у segura
Рог la secreta escala disfrazada…
В темноте безопасной,
По лестнице тайной, невидимый, —
О, нежданное счастие! —
В темноте я бежал потихоньку,
Когда все успокоилось в доме моем, —
может быть, вспоминает он в «Темной Ночи», «Noche Oscura», об этом первом исходе своем из мира (Baruzi, 444. Hoorn., 5).
В том же 1563 году, 24 февраля, в день Св. Евангелиста Матфея, пострижен был в иноки Братства Кармеля Жуан де Иэпес, под именем Жуана дэ Санто Матиа. Сами постригаемые, в те дни, избирали имена свои в монашестве. Соединением этих двух имен — первого евангелиста, Матфея, и последнего — Иоанна, Жуан предрек весь путь духовной жизни своей: от первого возвещения христианства к последнему его исполнению, от Евангелия к Апокалипсису, от настоящей Римской Церкви к Будущей Церкви Вселенской.
Когда, стоя на коленях перед жертвенником, только что облеченный в нижнюю черную рясу и верхнюю, белую, как бы под солнечною, белою ризою самой Царицы Небесной, Жуан произносил обет «послушания, целомудрия и бедности Богу и Блаженной Деве Марии Горы Кармеля, Beatae Virgini Mariae de Monte Carmelo», — может быть, впервые лицо его озарилось светом того, что некогда будет «неземным восторгом», Экстазом св. Иоанна Креста.
Вдруг, подняв глаза, увидел он, как луч, упавший от лампады на золотую дароносицу, затеплился звездой в янтарном сумраке, и вспомнилась ему увиденная им из глубины мединского колодца, чудесного спасения вестница, Дневная Звезда.
Ave Maria пели иноки, а Жуан шептал свою, только что в сердце его рожденную молитву:
Ave Stella Diurna!
Радуйся, Звезда Дневная!
Радуйся, Матерь Всепетая!
Радуйся, Дева Пречистая,
Всех упавших в колодец спасение!
Знал он, что, сколько бы ни погружался в глубокие воды колодца, — вынырнет, увидит Дневную Звезду и будет Ею спасен.
Так исполнилась молитва Каталины: «Матерь Божия, сына моего Ты спасла; да будет же он слугою Твоим во веки веков!»
17
Иноки обители Св. Анны принадлежали к Братству Обутых, Calzados, соблюдающих новый, «смягченный» устав, mitigatus. «Но Жуан и среди них жил по древнему уставу Кармеля, с крайнею суровостью, mucho rigor», — вспоминают свидетели (Baruzi, 92). Так начал он один, за свой собственный страх, великое дело Реформы (Dem., 25).
Главною целью его уже и тогда было совершенное от всего «обнажение», desnudez, потому что вершины Кармеля может достигнуть только «от всего обнаженный, ничего не желающий» desnude de todo, sin querer nada (Baruzi, IX — 364). Чувствуя, может быть, что Обутые смотрят на него косо за одинокое усилие его к совершенству, он, кажется, решил, уже в эти дни, перейти в Картезианское Братство с уставом более строгим, чем у Обутых Кармеля (Baruzi, 92).
В 1564 году, когда миновал первый год послушничества его, старшие в Братстве отправили его в Саламанкский университет. Если верить свидетельству «Апостолической Тяжбы», должно быть, только общему месту житий, поспешили они сделать потому, что «угадывали в нем будущую славу Кармеля» (Dem., 25). Но, может быть, на самом деле уже и тогда, как столько раз потом, Обутые, от совершенства отказавшиеся, хотели избавиться от того, кто в подвиге совершенного монашества был для них только бельмом на глазу.
В эти дни Саламанкский университет своим влиянием на весь христианский мир затмил двух великих соперников своих — университеты Болонский и Парижский. Более пяти тысяч студентов собралось в него со всех концов не только Испании, но и всей Европы. В поисках новых путей он вернулся от мертвой схоластики к живым источникам веры — Св. Писанию, Отцам Церкви и к тому, кого Тридентский Собор ставил наравне с Писанием, — Ангельскому Учителю, Doctor Angelicus, св. Фоме Аквинскому (Вrunо, 37–38).
Брат Жуан дэ Санто Матиа, по прибытии в Саламанку, поступил в Кармелитскую высшую школу, stadium generate, Св. Андрея, входившую в состав университета как один из его факультетов (Вrunо, 28).
Два течения, старое и новое, боролись в университете. Сказывались эти два течения всего нагляднее в борьбе двух языков — церковного, латинского, и народного, испанского, или, точнее, кастильского, наиболее тогда совершенного из всех испанских наречий. Старые профессора, особенно теологи, стояли за латинский язык, а молодые, так же как огромное большинство студентов, — за кастильский. Струны студенческих гитар пели в ночных серенадах любовно-пастушеские песни двух тогдашних кастильских поэтов, Боскана и Гарчилазо (Boscan, Garcilaso). Новая, на древнее рабство в Церкви восстающая свобода мира славилась в этих, как будто еще невинных, а на самом деле уже опасных для Церкви, потому что мятежных, песнях.
С кем был в этой борьбе языков молодой бакалавр, Жуан дэ Матиа? Судя по тому, что все его книги будут написаны не на мертвом, латинском, а на живом, испанском языке, он, вероятно, сделал выбор этого языка уже тогда, в студенческие годы. Если св. Иоанн Креста будет одним из величайших поэтов Испании, то этим он обязан только Богу и себе; но языком, орудием поэзии, обязан он уже в те годы сделанному выбору (Baruzi, 89 — 102).
Та же борьба двух течений, старого и нового, происходила и в ученом споре между теологами — схоластиками и более свободными исследователями Св. Писания (Вrunо, 43). Судя опять по тому, что книги св. Иоанна Креста будут написаны в духе свободного исследования, он был уже и тогда, в Саламанкском университете, защитником новой свободы против старого гнета церковной схоластики. «Я буду пользоваться для выражения мыслей моих богословием Школы (Схоластикой)», — скажет он в начале одной из наиболее свободных книг своих, «Песни Духа», Cantico Espiritual (Bruno, 41 — 383). Но схоластика будет для него только старой формой, ледяным, хрустальным сосудом, в который вольет он огненное вино нового религиозного опыта.
Инок Августинова Братства, великий богослов, поэт, музыкант и астролог, Луис дэ Лэон, был одним из лучших и наиболее студентами любимых профессоров Саламанкского университета. Обвиненный Св. Инквизицией за перевод «Песни Песней» на испанский язык и, кажется, причисленный к еретикам, Иллюминатам, los Alumbrados, — так назывались тогда в Испании тайные ученики Лютера и Кальвина, — он заточен был на пять лет в тюрьму, а когда, выпущенный из нее, вернулся в университет, то встречен был учениками с еще большей любовью.
В огромной аудитории, где собралась тысячная толпа студентов, наступила вдруг такая тишина, что слышно было бы, как муха пролетела, когда в первый раз, после пятилетнего отсутствия, взошел снова на кафедру их любимый учитель. Видно было по изможденному лицу его, чего ему стоили эти пять лет заточения. Но когда начал он говорить, продолжая урок с того самого места, на котором остановился пять лет назад, то в голосе и в лице его было такое спокойствие, как будто этих страшных лет для него не было вовсе (Baruzi, 127–129. Bruno, 43. Dem., 166. Villemain, Essai sur le génie de Pendare, 495). Новый дух мирской свободы одержал в эту минуту такую победу над старым духом церковного рабства, что кости Торквемады, Великого Инквизитора, должны были бы перевернуться в гробу. Если в благоговейной толпе учеников Луиса дэ Лэон был и Жуан дэ Санто Матиа, то, может быть, он почувствовал это веяние духа и лучше понял, чем когда-либо, что значит: «Где Дух Господень, там свобода».
После того как в 1558 году вышла первым полным изданием на латинском языке книга Кальвина «Установление христианства», «Institutio Christianismi», меньше, может быть, говорили в Саламанкском университете о св. Фоме Аквинском, чем о Кальвине. Много, должно быть, слышал о нем и Жуан дэ Санто Матиа и, может быть, чувствовал, как страшная мысль Кальвина «должное получает Бог только тогда, когда человек совсем уничтожен» приближается, хотя и обратной близостью, к собственному религиозному опыту его: «Все и Ничто» (Нооrn., X–XIII).
За три студенческих года, от 1564 до 1567, продолжая начатое в иезуитской школе Медины дэль Кампо образование, Жуан изучал латинскую словесность, логику, физику, этику по Аристотелю и высшую теологию по св. Фоме Аквинскому. Но так же, как некогда на Мединской ярмарке, в том, что люди называют «жизнью», он и теперь, в Саламанкском университете, в том, что люди называют «знанием», может быть, уже предчувствовал, что человеческое, мнимое Всё есть действительное Ничто, и уже подходил к тому последнему выводу из всего человеческого знания, который сделает некогда в «преисподнем опыте» своем, experiencia abismal:
Я самого себя не знаю…
я мое бежит от меня,
и пустота во мне бесконечная;
а все же, в незнании моем,
я выше всякого знания.
Может быть, уже и тогда приближался он к великому открытию своему — вечному в мире взаимодействию премирных начал — Ничего и Всего, как бы двойному шествию Ангелов, нисходящих и восходящих по лестнице Иакова.
В 1567 году произошло событие, решившее судьбу Жуана, — встреча его с Терезой Иисуса. Кажется, оба они сразу не поняли, какое значение будет иметь эта встреча не только для них самих, но и для всего великого дела Реформы, а когда поняли, то не могли не увидеть, что встреча их есть чудо Божьего Промысла.
«Не добро быть человеку одному» — это, вероятно, чувствовал Жуан, в иные минуты жизни своей, так, как никто. Не было, может быть, человека более одинокого, чем он. «Мужество у него великое, но он всегда один, mas es solo», — скажет о Жуане Тереза. Глубже колодца мединского был для него черный колодец одиночества; чудом Божьим спасся он из того, и из этого — таким же чудом — встречей с Терезой.
После этой встречи он и начнет великое дело всей жизни своей — Реформы — может быть, ему самому еще невидимый, но уже действительный путь от настоящей Римской Церкви к будущей Церкви Вселенской.
18
Тотчас после свидания с Терезой Жуан вернулся в Саламанку, кончил университет, принял в Мединской обители Св. Анны рукоположение в священники и отправился в глухое местечко Дуруэло близ города Авилы, у подножия Сиерры дэ Гредос, где только что Тереза основала первую мужскую обитель Нового Кармеля.
Тихие, светлые луга, тихие, темные рощи, воздушно-синеющая вдали и всегда убеленная снегами горная цепь Сиерры — все в Дуруэло напоминало Жуану родной Фонтиверос, но, вместо тамошних болотных лагун, здесь было множество чистых, как слеза, и холодных, как лед, родников, наполнявших воздух и в самые знойные, летние дни райскою свежестью.
Радоваться будет, Возлюбленный,
Будет глядеться в твою красоту
На пустынных горах и холмах,
Там, где бьют родники;
В чашу леса войдем…
В этих стихах «Песни Духа» (Вrunо, 240–425), может быть, вспоминает Жуан Дуруэло так же, как в «Темной Ночи» и в «Живом пламени любви»: «Мудрости тайно видящей свойственно скрывать душу в себе… Мудрость эта погружает ее в неисповедимую бездну, где чувствует себя душа тайно от всей твари далекой, как только возможно… Это уединение кажется ей безграничной пустыней, тем более блаженной и любовной, чем она… безграничнее, и чувствует себя в ней душа тем более скрытой, чем выше возносится надо всею тварью».
Только там, в пустыне, «душа вкушает свободу в святом неделании сынов Божиих (Ангелов), потому что сам Бог зовет ее туда» (Нооrn., 148–213).
В тихие звездные ночи, когда Млечный Путь мерцал над снежною черною цепью Сиерры, может быть, вспоминал Жуан пифагорейскую музыку сфер: