Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дмитрий Сергеевич Мережковский

Лев Толстой и Достоевский

РЕЛИГИЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Предисловие

До последнего времени Л. Толстой никогда, собственно, не был нашим духовным вождем — в полном смысле этого слова, «учителем». Почему? — вот вопрос.

Между силою бессознательного творчества, тем, что мы называем «гением», с одной стороны, и силою сознания, ума — с другой, существуют различные степени соразмерности, согласованности, точно так же, как между физическим объемом тела, ростом человека и его мускульною силою. В существе Пушкина, Гёте соблюдена высшая степень этой соразмерности; духовное строение их подобно строению прекрасного человеческого тела: удивительно согласованно, пропорционально во всех своих частях и членах; вот почему такая легкость и свобода в их движениях: они управляют ими в совершенстве; свободно и легко носят себя, ходят, «точно летают». Этой-то соразмерности у Л. Толстого нет, или она у него есть только в низшей степени. Он недостаточно умен для своего гения, или слишком гениален для своего ума. Мускульная сила, которая легко носит людей среднего роста, оказалась бы недостаточной для великана: умствующий Л. Толстой и есть такой слабый великан, Голиаф, которого, рано или поздно, маленький Давид убьет камнем из пращи.

Эту неспособность к быстрым и легким движениям, эту неповоротливую тяжесть, грузность ума заметил в нем первый, как и многое другое, никем не замеченное, Достоевский. Толстой, говорит Достоевский, «несмотря на свой огромный художественный талант, есть один из тех русских умов, которые видят ясно лишь то, что стоит прямо перед их глазами, а потому и прут в эту точку. Повернуть же шею направо или налево, чтоб разглядеть и то, что стоит в стороне, они, очевидно, не имеют способности: им нужно для того повернуться всем телом, всем корпусом. Вот тогда они, пожалуй, заговорят совершенно противоположное, так как, во всяком случае, они всегда строго искренни». Далее называет он эту прямолинейность «исступленною» («Дневник Писателя» 1877 г.) И по другому поводу, о свойственной не только Л. Толстому, но и русскому уму вообще, склонности к чрезмерному упрощению, «опрощению» всего: «Простота, — замечает Достоевский, — прямолинейна и сверх того высокомерна. Простота — враг анализа. Очень часто кончается ведь тем, что в простоте своей вы начинаете не понимать предмета; даже не видите его вовсе, так что происходит уже обратное, то есть ваш же взгляд из простого сам собою и невольно переходит в фантастический».

Когда Л. Толстой доказывает «ничтожность знаний опытных» (Сочин. 1898, XV, стр. 230); когда утверждает он, что все открытия современной науки, от Ньютона до Гельмгольца, все эти, как он выражается, «исследования протоплазм, форм атомов, спектральные анализы звезд» — совершенные «пустяки» (XV, 224), «ни на что не нужная чепуха» (XIII, 193), «труха для народа» (XIII, 181), по сравнению с истинною наукой «о благе людей» и о том, «каким топорищем выгоднее рубить», «какие грибы можно есть» (XIII, 175); что «вся наша наука, искусство — только огромный мыльный пузырь» (VI, 264); что «ни в какое время и ни в каком народе наука не стояла на такой низкой степени, на какой стоит теперешняя» (XV, 256); что она нечто вроде «талмуда», на изучении которого современные люди «вывихивают себе мозги» (XIII, 168); — когда Л. Толстой все это утверждает, то он именно «прет в одну точку», не умея повернуть шею «ни направо, ни налево». Во всем этом есть, конечно, простота и прямолинейность; но простота «фантастическая» и прямолинейность «исступленная». После таких отзывов о науке никого уже не могло особенно удивить то, что Шекспир оказывался «дюжинным талантом» (Левенфельд о Толстом, стр. 113); что крестьянский мальчик Федька превзошел в своих сочинениях не только самого Л. Толстого, но и Гёте (IV, 205); что в произведениях Боккаччо нет ничего, кроме «размазывания половых мерзостей» (XV, 89); что Наполеон — дурачок, а древние греки — «полудикий рабовладельческий народец, очень хорошо изображавший наготу человеческого тела и строивший приятные на вид здания», «но мало нравственно развитый»; что всякая женская нагота, хотя бы Венеры Милосской — «безобразна» (XV, 192); что все «картины, статуи, изображающие обнаженное женское тело и разные гадости» (это невероятно, но я не преувеличиваю: сравните с подлинником — XV, 205), что все «существующее искусство, которое имеет только одну определенную цель — как можно более широкое распространение разврата» следовало бы «уничтожить», — «лучше пускай не будет никакого искусства» (XV, 206), ибо надо же, наконец, когда-нибудь избавиться от заливающего нас «грязного потока этого развратного, блудного искусства» (XV, 211). Образованные русские люди, вообще довольно терпеливые и ко всему легко привыкающие — за сорок лет с лишком, в течение которых прислушивались к подобным отзывам Л. Толстого, успели привыкнуть к ним и обтерпеться. Только чересчур наивные или невоздержанные противники его все еще спорили, горячились; прочие давно уже поняли, что бесполезно спорить о том, есть ли книгопечатание, как утверждает Л. Толстой — «сильнейшее орудие невежества» (VIII, 2 часть, стр. 150), и можно ли сравнивать музыку Бетховена с песнями деревенских баб.

Всего менее сердились, кажется, именно те, на кого направлена была отрицательная проповедь Л. Толстого: слишком чувствовалось, что, хотя отрицает он все основы культурного мира — науку, искусство, собственность, государство, церковь — с такою «неистовою прямолинейностью», что, казалось бы, мир должен рушиться, — вся сила этого отрицания идет все-таки мимо жизни, прочь от жизни, и что, если Великая Революция зажглась от гораздо менее дерзкого вольнодумства XVIII века, то все же из толстовского анархизма никогда никакой революции не выйдет; — недаром же все у него кончается буддийским «неделанием», «непротивлением»: жестко стелет, мягко спать. Оглушительные холостые выстрелы, исполинские хлопушки.

«Я совсем озлился тою кипящею злобою негодования, которую я люблю в себе, возбуждаю даже, когда на меня находит, потому что она успокоительно действует на меня и дает мне хоть на короткое время какую-то необыкновенную гибкость, энергию и силу всех физических и моральных способностей», — признается один из очень юных и очень искренних героев Л. Толстого, герой наивнейшего, во вкусе Жан Жака Руссо, но вместе с тем уже толстовского анархического бунта. «Я думаю, что если бы кельнеры и швейцар (дело происходит в заграничном отеле) не были так уклончивы, я бы с наслаждением подрался с ними, или палкой по голове прибил бы беззащитную английскую барышню. Если бы в эту минуту я был в Севастополе, я бы с наслаждением бросился колоть и рубить в английскую траншею». Еще недавно, по поводу злобного возражения на одну из его последних статей, семидесятилетний Л. Толстой признавался с тою же простодушною искренностью: «Статья эта доставила мне удовольствие. Так и чувствуешь, что попал в самую середину кучи муравьев, и они сердито закопошились». Иногда, впрочем, он и сам опоминается и, устав «переть в одну точку», поворачивается, наконец, «всем телом, всем корпусом» и вдруг, замечая, вместо предполагаемой ярости, добрую усмешку на человеческих лицах, признается все с тою же трогательною откровенностью: «Им всем стало неловко; как будто они взглядами говорили мне: ведь вот смазали из уважения к тебе твою глупость, а ты опять с ней лезешь!» (XIII, 60). Да, есть что-то бесконечно трогательное в этой способности великого старика быть вечным ребенком: по бессознательной мудрости, по глубочайшему прозрению в тайны животной жизни, ему как будто не семьдесят, а семьсот лет; а по уму, по сознанию — все еще семнадцать или даже семь лет; как будто и доныне он тот же самый Левушка, который, желая лететь и бросившись из окна классной комнаты, едва не сломал себе шею.

И вот все вдруг изменилось: игра становится трагическою; заветная мечта его исполняется: он — пророк и учитель, ну, если не всего русского народа, то, по крайней мере, культурного общества.

Положение дел таково: соединившись под знаменем Л. Толстого, образованные русские люди восстали во имя свободы мысли и совести на мертвую догматику и схоластику, на дух тьмы и невежества, сказавшиеся, будто бы, в определении Синода, принятом всеми, как утверждает, по крайней мере, сам Л. Толстой, не за простое «свидетельство об отпадении», а за настоящее, хотя и скрытое «отлучение от церкви», за своего рода церковную «анафему».

Дабы такое положение дел оказалось не мнимым, а истинным, необходимо соблюдение одного условия: единомыслие учителя и учеников в понимании того, во имя чего собственно и соединились они под общим знаменем, то есть в понимании истинного просвещения. Судя по одному, правда, довольно скользкому намеку, в «Ответе Л. Толстого Синоду», можно бы подумать, что подобное единомыслие существует и всегда существовало: «Постановление Синода, — говорит он, — произвольно, потому что обвиняет одного меня в неверии во все пункты, выписанные в постановлении, тогда как не только многие, но почти все образованные люди разделяют (надо подразумевать: разделяют со мною) такое неверие и беспрестанно выражали и выражают его и в разговорах, и в чтении, и в брошюрах, и в книгах» (Отв. Л. Т. Син. Листки Свободн. Слова, № 22, стр. 2). Для того, чтобы слова эти имели решающую силу искренности в наших глазах, — или нам должно забыть всю сорокалетнюю литературную и проповедническую деятельность Л. Толстого, или ему отречься от главного смысла всей этой деятельности. Мы ведь знаем, что до сей поры для него вся наша образованность, наука, искусство были только «мыльным пузырем», «ни на что не нужною чепухою» и что мы сами, образованные люди, «жрецы науки и искусства», всегда казались ему «дрянными обманщиками, имеющими на свое положение гораздо меньше прав, чем самые хитрые и развратные жрецы» (XIII, 198). Если это так, — а ведь Л. Толстой от этого не отрекается, — то как же не побрезгал он соединиться с нами против церкви, с одними обманщиками — против других? Отрицание православия, как одной из культурно-исторических форм христианства, понятно в общем ходе мыслей Л. Толстого: это отрицание — только звено целой цепи его отрицательных выводов относительно всей вообще современной европейской культуры; здесь церковь отрицается не как нечто стоящее вне культуры и ей противоположное, а именно как часть всей этой ложной культуры, другие части которой суть наука, искусство, собственность, государство.

Соединяясь так безвозвратно с тем, кто отрицает сущность культуры, не подвергается ли и русское культурное общество опасности отречься от своей собственной сущности, от своего единственного права на существование?

Люди могут вступать в прочный внутренний союз только во имя какого-нибудь утверждения, во имя какого-нибудь «да»; но союз во имя одного отрицания, без всякого утверждения — всегда внешний, случайный и временный: из ничего ничего не выходит. Из какого-нибудь общего «да» возникает и общее «нет»; но из «нет» не может возникнуть общего «да». Люди ненавидят одно, если они любят одно; но если они любят разное, то и ненавидеть могут только разное, даже тогда, когда им кажется, что они ненавидят одно. В союзе русских людей с Л. Толстым есть общее «нет» — отрицание православия — без всякого общего «да» — утверждения новой формы христианства; есть единство в отрицании без всякого единства в утверждении. А потому и самый союз этот — внешний, случайный и временный, не столько союз, сколько встреча. Кажется, сам Л. Толстой сознает это, по крайней мере, чувствует; кажется, даже проговаривается об этом. В «Ответе Синоду» есть одно слово ужасающей искренности, в котором вдруг сказывается весь прежний, истинный Л. Толстой, узнается «лев по когтям», великий язычник, дядя Ерошка: «Мне надо самому одному жить, самому одному и умереть» (стр. 11). Чем больше вдумываешься в это слово, тем оно кажется неимовернее. Он — христианин, по крайней мере, считает себя «христианином», сущность христианства для него в любви к людям: любить людей значит быть вместе с ними в жизни и в смерти — жить и умереть для них. И вот, однако, оказывается, что ему этого вовсе не надо; ему надо жить не с людьми, а «одному» — «одному самому жить, одному самому умереть». «Ты царь: живи один» — он исполнил этот завет. Он жил один, один умрет; «этот человек никогда никого не любил», и его никто не любит. Не любовь к людям, не соединение с людьми, а уединение, «могущество и уединение» — вот истинный смысл его жизни. И ведь нельзя было, кажется, выбрать времени, более неудобного для такого признания: именно теперь, когда окружает его такая слава, такая любовь людей, какой никогда еще не был он окружен, когда почти все образованные люди не только России, но и всего мира теснятся вокруг него, как ученики вокруг учителя, как овцы вокруг пастыря, именно теперь он вдруг почувствовал, что он один и что ему надо быть одному. О, тут уже не игра, не притворство: тут последняя правда всей его жизни, последняя суровость к себе и другим, тут его истинное величие. Он знает, что вся любовь, слава мира — только обман и призрак: знает, что никто не любит его самого, что никому нет дела до него самого, до его подлинной жизни и смерти, до его вечного спасения или вечной погибели, до его христианства или нехристианства, до христианства вообще — никому ни до чего и ни до кого нет дела, никто никого и ничего не любит, потому что никто ни с кем не любит единого. Среди общей пустоты и одиночества, в бунте Л. Толстого против церкви померещилось нам что-то забытое, далекое, какой-то призрак общения, какая-то тень тени, — и мы, как панургово стадо, кинулись за этой тенью; но она рассеется, потому что все-таки из ничего ничего не выйдет, из общего «нет» не выйдет общего «да» — и мы останемся еще в большей пустоте, еще в большем одиночестве. Тут нет ни истинного отрицания, ни истинного утверждения, ни веры, ни безверия — а только лукавое равнодушие, вялое шатание, расшатанность, распущенность, страшная общеевропейская консервативно-либеральная середина, ни то, ни се, или, еще более страшное, русское «наплевать на все» — русский нигилизм. Именно здесь, в нигилизме не 70-х годов, а в нашем современном толстовском нигилизме, завершается великий раскол, отпадение русского культурного общества от народа; завершается исторический путь русской культуры, начавшийся с Петровской реформы; «дальше нельзя идти, да и некуда; нет дороги, она вся пройдена», как выразился Достоевский; «здесь Петровская реформа дошла, наконец, до последних своих пределов» и до самоотрицания. Следуя за Л. Толстым в его бунте против церкви, как части всемирной и русской культуры, до конца — русское культурное общество дошло бы неминуемо до отрицания своей собственной русской и культурной сущности; оказалась бы вне России и вне Европы, против русского народа и против европейской культуры; оказалось бы не русским и не культурным, то есть ничем. В толстовском нигилизме вся послепетровская культурная Россия, опять-таки по выражению Достоевского, «стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездной». Думая, что борется с церковью, то есть с историей, с народом, за свое спасение, — на самом деле борется она за свою погибель: страшная борьба, похожая на борьбу самоубийцы с тем, кто мешает ему наложить на себя руки.

И всего страшнее то, что борьба эта происходит глухо, немо. Высказалась церковь, высказался Л. Толстой. Но два главные противника — русский народ и русское культурное общество — безмолвствуют. Народ безмолвствует как всегда; безмолвие же культурного общества имеет особый смысл: тут своего рода «заговор молчания». Нельзя говорить за Л. Толстого: значит, нельзя говорить и против него, нельзя даже говорить о нем. И вот молчат. Но «когда молчат — вопиют». Как это всегда случается в России, образовалась вторая цензура, более действительная, более жестокая, чем первая — цензура «общественного мнения» — совершенно точное, хотя и обратное, как в зеркале, отражение первой. Русская мысль оказалась между двумя цензурами, как между двумя огнями, — и Л. Толстой замкнулся в магический круг. В настоящее время в России упоминать о христианстве Л. Толстого все равно, что упоминать о веревке в доме повешенного.

В конце концов оказывается, ну, хоть на «одну десятитысячную долю» вероятия (а ведь в таких подозрениях самые гомеопатические доли — самые сильные), что перед лицом «почти всех» образованных русских людей не быть за Л. Толстого значит быть против него. Положение не только безвыходное, но и бессмысленное, как в бреду: со всех сторон — призрачные чудовища; надо от них бежать, спасаться, а ноги не двигаются, нельзя сделать шагу. Нельзя говорить о христианстве Л. Толстого; но ведь нельзя и молчать. Не каждый ли из нас имеет право сказать, подобно ему, хотя, конечно, в другом, более скромном, смысле: «Мне надо самому одному жить, самому одному умереть; соблазняют ли кого-нибудь, мешают ли кому-нибудь мои верования, — я не могу их изменить, не могу иначе верить, как так, как я верю, готовясь идти к тому Богу, от которого исшел». Если есть то, перед чем моя жизнь и смерть имеют такой же вечный смысл, как жизнь и смерть Л. Толстого, — я не могу молчать.

У меня два главных вопроса, два сомнения. Вся книга, для которой строки эти служат предисловием, — есть только опыт постановки на живом, самом близком и наглядном для нас примере одного из этих вопросов — именно вопроса отвлеченного, мистического, о возможном соединении двух противоположных полюсов христианской святости — святости Духа и святости Плоти. Сознаю все недостатки, недомолвки и неточности моего изложения; но поправлять и пояснять их здесь не буду: это завело бы меня слишком далеко, ибо уже самая постановка подобного вопроса с желательною ясностью, и точностью есть труд, превышающий не только мои, но и вообще какие бы то ни было силы одного человека: тут потребна общая преемственная работа целых поколений. Здесь же повторю лишь вкратце и сведу в одно основание мои положения, тезисы, смысл коих, надеюсь, все-таки открывается с большею ясностью из самой книги.

Историческое христианство усилило один из двух мистических полюсов святости в ущерб другому — именно полюс отрицательный в ущерб положительному — святость духа в ущерб святости плоти; дух был понят, как нечто не полярно противоположное плоти, и, следовательно, все-таки утверждающее, а как нечто совершенно отрицающее плоть, как бесплотное. Бесплотное и есть для исторического христианства духовное и, вместе с тем, «чистое», «доброе», «святое», «божеское», а плотское — «нечистое», «злое», «грешное», «дьявольское». Получилось бесконечное раздвоение, безвыходное противоречие между плотью и духом, то самое, от которого погиб и дохристианский мир, с тою лишь разницей, что там, в язычестве, религия пыталась выйти из этого противоречия утверждением плоти в ущерб духу, а здесь, в христианстве, наоборот — утверждением Духа в ущерб плоти.

Итак, я спрашиваю: не есть ли, по учению Христа, аскетизм, умерщвление плоти — только средство, цель которого — очищение, просветление и, наконец, воскресение плоти? Не подменило ли историческое христианство цель средством до такой степени, что, наконец, средство сделалось единственною, всепоглощающею и самодовлеющею целью? Воскресение плоти отодвинулось в недосягаемую, мистическую даль, почти ничем не связанную с реальною, земною, историческою и органическою действительностью христианства. Воскресение плоти, святость плоти приняты были отвлеченно, догматически, холодно и неподвижно; умерщвление — действенно, жизненно, пламенно, так что в конце концов умерщвление возобладало над воскресением. Историческое христианство поставило как бы знак равенства между умерщвлением и воскресением плоти. В учении Христа этого знака равенства нет: там отрицание низшего состояния плоти, только будучи соединено с утверждением высшего состояния плоти, есть путь к воскресению: а х b = с. В историческом христианстве а = с; умерщвление и есть воскресение, смерть есть жизнь, и жизнь есть смерть; смерть для смерти, и жизнь для смерти — ничего, кроме смерти. Отрицание жизни и есть бессмертие; отрицание плоти и есть дух; отрицание для отрицания; одно чистое отрицание, без всякого утверждения. Вместо живого диалектического развития, которое дано в учении Христа: тезис — плоть, антитезис — дух, синтез — «духовная плоть», в историческом христианстве получилось только мертвое логическое тождество — получилась бесплотная святость вместо святой плоти, бесплотная духовность вместо духовной плоти. В учении Христа все отдельные радужные цвета жизни, достигая высшей степени яркости, сливаются, наконец, в один белый цвет Воскресения, т. е. высшего утверждения плоти и духа; в историческом христианстве эти радужные цвета постепенно слабеют, потухают и, наконец, совсем уничтожаются в одном черном цвете смерти, умерщвления, последнего отрицания плоти и духа: пост, скорбь, боль, страх — вот постепенно сгущающиеся тени, которые сливаются в один сплошной черный монашеский цвет исторического христианства. Весь древний многоцветный, многоязычный мир, со всеми своими сокровищами науки, искусства, общественности, мудрости — все «язычество», которое, если и не нашло, то ведь не даром же все-таки искало «святой плоти», — хотя и принято, впитано историческим христианством стихийно, бессознательно, но христианским сознанием, разумом, Логосом отвергнуто, как «мир, лежащий во зле» — слишком светлый «светский». Таким образом в христианстве человечество как бы само на себя восстало и само себя отринуло, по крайней мере, сознательно, в целой половине своих высочайших, уже достигнутых религиозных ценностей. В жизни не только каждого отдельного человека, но и всего человечества произошло бесконечное раздвоение, безвыходное трагическое противоречие.

Итак, вот опять-таки мой вопрос: не указан ли в учении Христа выход из этого противоречия? Не утверждает ли учение это в посюсторонней полярной противоположности потустороннего мистического единства Духа и Плоти? Другими словами, не утверждает ли Христос равноценности, равносвятости Духа и Плоти? Ежели это так, то и дух есть «плоть» — иная, преображенная, высшая — но все еще «плоть», даже более «плоть», чем когда-либо; — дух есть плоть плоти, самое твердое, нетленное, реальное и, вместе с тем, самое мистическое во плоти — то, чем вся она крепнет и держится. Дух есть не только отрицание низшего, но и утверждение высшего состояния плоти; дух есть непрерывное движение, устремление плоти от низшего состояния к высшему — «от света к свету», до последнего белого света Преображения, Воскресения, в котором уже все отдельные радужные цвета жизни сливаются в один. Дух не есть бесплотная святость, а Святая Плоть. В самом деле, учение Христа если не открывает до конца («теперь вы еще не можете вместить»), то указывает с достаточною ясностью три пути к этому единству Святого Духа и Святой Плоти в трех главных исчерпывающих моментах бытия: в моменте начала — через тайну Рождества, Воплощения — «Слово стало Плотью»; в моменте продолжения — через тайну приобщения, таинство Плоти и Крови; в моменте конца — через тайну воскресения Плоти. Во всех трех моментах бытия указана не бесплотная святость, а Святая Плоть. Историческое христианство не отвергло этих трех сокровенных путей, но и не пошло по ним, по крайней мере, жизненно, действенно; оно остановилось перед ними и замерло в отвлеченной догматике, в бездейственном таинстве; все три тайны о святой плоти остались именно только тайнами, т. е. нераскрытыми истинами, тогда как весь смысл таинства заключается в том, чтобы раскрывать нераскрытую истину, чтобы из таинства делать откровение. «Слово Мое не вмещается в вас». Всего менее вместилось в нас именно это слово Его о Святой Плоти. Слышали, но не услышали; сказали: плоть святая, но не сделали ее святою, а сделали и делают именно так, как будто плоть никогда не может быть и не будет святою, как будто «бесплотное» значит духовное, а «плотское» — бездушное. На словах принимаем и благословляем, на деле проклинаем плоть, боимся, стыдимся, ненавидим, умерщвляем и не воскрешаем ее. Вся живая реальная плоть европейского человечества — вся его культура, искусство, наука, общественность — остается не святою, или не христианскою. Никогда еще плоть не была более грешною, грубою, бездушно-плотскою, чем в наше время, в переживаемое нами мгновение исторического христианства. Даже в язычестве она более реально святая, светлая, «духовная»: недаром же все, от Рафаэля до Гёте, кто не на словах, а на деле искал святой плоти, соскальзывали с христианства в язычество.

Во всем этом я вижу не какую-либо случайную или роковую, непоправимую ошибку, «неудачу» христианства, а лишь историческую (именно только историческую, отнюдь не мистическую) необходимость его развития; для того, чтобы вырасти в явление самостоятельное и равное греко-римскому язычеству, христианство должно было сначала оттолкнуться со всею доступною ему силою от язычества, как отчаливающий корабль отталкивается от берега, противопоставить себя язычеству до последней возможной крайности; в идеале одностороннего, всепоглощающего аскетизма, умерщвления плоти, бесплотной святости и нашло оно эту нужную силу отталкивания, отрицания, отвлечения от язычества. «Если не умрешь, то не оживешь». Почти два тысячелетия человечество и «умирало», чтобы впоследствии «ожить». Так и должно было быть; не могло быть иначе; это было предвидено Господом: «Блажен, кто не соблазнится о Мне». Величайший «соблазн» аскетизма дан, конечно, и в подлинном учении Христа; но этот соблазн «во спасение». Аскетизм есть нож, который с пролитием крови, с опасностью жизни отделил, отрезал христианство от язычества, как новорожденного младенца — от пуповины матери.

С человечеством происходит теперь нечто подобное тому, что должно бы произойти с телом, брошенным в мировое пространство, по направлению от Земли к какой-нибудь планете, например, к Луне: летящее тело достигает точки, где кончается сила притяжения земного, а, следовательно, и сила отталкивания становится ненужною, даже прямо задерживающею полет, ибо здесь уже начинается противоположная сила притяжения лунного. В переживаемое нами мгновение христианства человечество достигло этой именно точки в космическом пространстве между своим началом и концом, между Первым и Вторым Пришествием; точка эта — страшная, потому что кажется мертвою: почти кончилась сила отталкивания, отрицания, отвлечения от язычества, заключенная в Первом Пришествии, а противоположная сила притяжения, заключенная во Втором Пришествии, еще почти не началась. И вот нам кажется, что движение совсем прекратилось, что мы остановились навеки в этой серединной мертвой точке, что уже все силы христианства перестали в нас действовать, и что вообще «не удалось». Но это не так. Расчет сил сделан с математическою точностью Тем, Кто никогда не ошибается в своих расчетах: еще мгновение полета — и начнется сила противоположного притяжения и будет увеличиваться в непрерывно, бесконечно возрастающей прогрессии, и все вдруг изменится в нас и вокруг нас, все примет обратное положение: верхнее сделается нижним, нижнее — верхним, и мы вдруг почувствуем, что уже не летим, а падаем с ужасающею стремительностью. Кончится отрицание, умирание, умерщвление; начнется утверждение, оживание, воскрешение. От первого — скорбного, темного, тайного Лика Господня христианство обратится ко второму — радостному, светлому, славному. Этот-то величайший космический переворот и совершается ныне почти неосязаемо, нечувствительно, как и всегда совершаются подобные космические перевороты.

По сравнению Гоголя, церковь западная, римско-католическая есть «деятельная Марфа»: она исполнила необходимое действие — отторжение от язычества и окончательное укрепление, устроение христианства, как особого и единственного, всеобъемлющего, всемирно-исторического целого. Сестра ее, церковь восточная, находилась доныне как бы в стороне от всякого действия: подобно созерцательной Марии, сидела она у ног Господа и внимала безмолвно словам Его. Не наступает ли ныне и ее черед? Не будет ли и она призвана к некоторому великому действию, в которое, может быть, и «вместится» никем не вмещенное слово Господне о Святом Духе и Святой Плоти: «Приидет Дух Истины, Он наставит вас на всякую истину». Дух истины, Дух святой не наставит ли нас на всякую истину о Плоти Святой? Не есть ли церковь не западная и не восточная, а всемирная, грядущая, в своем последнем, еще не раскрывшемся предназначении — церковь Плоти Святой и Духа Святого?

Как бы то ни было, вопрос об отношении Святого Духа к Святой Плоти, кажущийся только вопросом созерцательной мистики, имеет уже и теперь огромное жизненное, действенное значение, как это, между прочим, видно из случая с Л. Толстым. Толстовский нигилизм — один из многих симптомов болезни, охватившей весь христианский мир, — болезни бесплотной духовности, которая есть только личина бездушной плотскости, — болезни спиритуализма, который есть только личина материализма.

Во имя чего, собственно, восстал Л. Толстой на церковь? Во имя бесплотной духовности — против Духа и Плоти. Он отрицает все три тайны Святой Плоти, заключенные в христианских таинствах и догматах: тайну Воплощения, тайну Приобщения (Евхаристии), тайну Воскресения Плоти. Он отрицает их, потому что усматривает в них чудовищный религиозный материализм, «колдовство», «магию», кощунственное «обоготворение плоти», как он в высшей степени знаменательно выражается в своем «Ответе Синоду». Он восстал на церковь, потому что восстал на плоть, потому что не хочет никакой плоти, гнушается всякою плотью, как чем-то грубым, грешным, грязным, мертвым, бездушным, потому что не верит в Святую Плоть, а верит только в бесплотную святость. Бог есть дух — это он понял, только это одно он и понял из всего исторического христианства, но зато в этом он даже как будто более историчен и более «христианин», чем само историческое христианство. Да, как это ни странно, в своем восстании на церковь Л. Толстой, конечно, в узком, ограниченном смысле, более церковен (клерикален), чем сама церковь. Аскетизм исторического христианства, отрицание плоти, бесплотную духовность доводит он до последнего логического предела и до самоотрицания, до бессмыслицы. Бог есть совершенное отрицание плоти; плоть — мир, плоть — все; Бог есть совершенное отрицание мира, отрицание всего — чистый дух, чистое ничто. Как вино, вследствие особого брожения, превращается в уксус, так христианство Л. Толстого превращается в буддийский нигилизм, в религию небытия, нирваны, обожествленного ничто Л. Толстой страшен тем, что его крайний спиритуализм, который служит лишь маскою для бессознательного крайнего материализма и нигилизма, есть неизбежное следствие одностороннего аскетизма исторического христианства. Этот соблазн охватившего Европу буддийского нигилизма — соблазн бесплотной духовности, чистого духа, как чистого «Ничто» и воли к этому «Ничто» («Wille zum Nichts», по гениальному выражению Ницше) христианство может преодолеть, только вернувшись от аскетического противоположения «чистого духа» «нечистой плоти» к основной своей идее — к идее о мистическом единстве, равноценности, равносвятости Духа и Плоти.

Тот же самый вопрос, который перед церковью ставит мнимое христианство Л. Толстого отрицательно, — ставит и положительно подлинное анти-христианство всей западноевропейской культуры — с особенною силою именно в наше время, в лице последнего и совершеннейшего выразителя этой антихристианской культуры — в лице Ницше. Ницше, со своими откровениями нового оргиазма, «святой плоти и крови», воскресшего Диониса — на Западе; а у нас, в России, почти с теми же откровениями — В. В. Розанов, русский Ницше. Я знаю, что такое сопоставление многих удивит; но когда этот мыслитель, при всех своих слабостях, в иных прозрениях столь же гениальный, как Ницше, и, может быть, даже более, чем Ницше, самородный, первозданный в своей антихристианской сущности, будет понят. То он окажется явлением, едва ли не более грозным, требующим большего внимания со стороны церкви, чем Л. Толстой, несмотря на всю теперешнюю разницу в общественном влиянии обоих писателей.

Так, со всех сторон, всеми своими явлениями сама жизнь ставит этот вопрос ребром перед церковью; не следовало ли бы и ответить на него столь же прямо, как он ставится? Слишком легко обойти его, уклониться, ответить опять, как уже столько раз отвечали, на вопрос о деле словами — словами о словах — неподвижными догматами, нераскрытыми таинствами. Но для ответа на этот вопрос нужны не слова, а дела — нужны чудеса, нужны явления Святой Плоти, откровения Святого Духа. Не следовало бы забывать, какая огромная преобразующая сила, подобная силе взрыва и силе чуда, заключена в возможном ответе на этот вопрос. Черту, которая отделяет меня и таких, как я (нас мало, но с каждым днем все больше), от исторического христианства, я не считаю непереступаемой: я готов ее переступить, но не хотел бы, чтобы для ложных, легких соглашений стирали эту черту: она очень тонкая — «как волосок», — но и очень резкая, и, может быть, не для меня одного опасная. Мне самому, признаюсь, иногда становится страшно: что, если это та самая черта, которая отделяет огонь от пороха и правую веру от ереси? Я сознаюсь, что в моем вопросе заключена опасность ереси, которую можно бы назвать, в противоположность аскетизму, ересью астартизма, т. е. не святого соединения, а кощунственного смешения и осквернения духа плотью. Если это так, то пусть предостерегут меня стоящие на страже, ибо, повторяю, я не учу, а учусь, не исповедую, а исповедуюсь. Я не хочу ереси; не хочу взрыва; я хотел бы только подлинного огня для возжения тех светильников, о коих сказано: «свет Христов просвещает всех».

Таков один из моих вопросов — более созерцательный, чем действенный; а вот и второй, связанный с первым — более действенный, чем созерцательный — вопрос о бессознательном подчинении исторического христианства не святой плоти — языческому Imperium Romanum — об отношении Церкви к Государству.

Русская «церковь в параличе с Петра Великого. Страшное время». Это говорит не человек, подобно Л. Толстому, ненавидящий церковь, отрешенный от исторической и народной действительности русского христианства, а человек, убежденный в том, что «православие для народа все», что от судеб церкви зависят судьбы России, — это говорит Достоевский (Записная книжка Ф. М. Достоевского, изд. 1883 г., стр. 356). И ведь уж он, конечно, знал, что говорит; не сказал бы такого слова на ветер: в его устах оно имеет страшный вес.

Что же это значит? Что, собственно, сделал Петр с русской церковью?

Я читаю в Духовном Регламенте или Уставе Духовной Коллегии, коим учрежден по воле Петра тот самый Святейший Синод, чьим голосом и засвидетельствовала русская церковь об «отпадении» Л. Толстого:

«Простой народ не ведает, како разнствует власть духовная от Самодержавной; но, великою Высочайшего пастыря (т. е. патриарха) честью и славою удивляемый, помышляет, что таковый правитель есть то второй государь, Самодержцу равносильный, или и больше его, и что духовный чин есть другое и лучшее Государство, и се сам собою народ тако умствовати обыкл. Что же, егда еще и плевельные властолюбивых духовных разговоры приложатся, и сухому хврастию огнь подложат? Толико простые сердца мнением сим развращаются, что не так на Самодержца своего, яко на Верховного пастыря (т. е. опять-таки на патриарха) в коем-либо деле смотрят. И когда услышится некая между оными распря, вси духовному паче, нежели мирскому правителю, аще и слепо и пребезумно, согласуют и за него поборствовати и бунтоватися дерзают, и льстят себе окаянии, что они по Самом Бозе поборствуют, и руки свои не оскверняют, а освящают, аще бы и на кровопролитие устремились. — Изрещи трудно, коликое отсюда бедствие бывает. Самою вещию не единожды во многих Государствах сие показалося: вникнуть только во Историю Константинопольскую, нижае Юстиниановых времен, и много того покажется. Да и Папа не иным способом толико превозмог: не точию Государство Римское полма пресече (т. е. пополам рассек) и себе великую честь похити, но иные Государства едва не до крайнего разорения не единожды потрясе. Да не вспомянутся подобные и у нас бывшие замахи. Таковому злу в Соборном духовном Правительстве (т. е. в Синоде) несть места».

Так вот что сделал Петр, вот откуда «паралич» русской церкви.

Москва, «третий Рим», от Рима второго, Византии, унаследовала, вместе с православием и самодержавием, всемирно-исторический вопрос об отношении «кесарева» к «Божьему», царства от мира к царству «не от мира сего», государства к церкви, то есть все тот же, хотя и в иной области, вечный вопрос об отношении духа к плоти. В христианском самодержце идея римского кесаря, обладателя вселенной, Августа, Александра Великого, Кира, и еще глубже в сказочную древность — до библейского царя Навуходоносора, человека, который назвал себя Богом и велел поклоняться себе как Богу — идея Человекобога встретилась с идеей Богочеловека. И в русском самодержавии скрывалась возможность этого же самого противоречия, которого Рим второй не разрешил, от которого он и погиб. «Да не вспомянутся подобные и у нас бывшие замахи» — эти слова Духовного Регламента относятся, конечно, к борьбе патриарха Никона, русского «папы», с тишайшим царем Алексеем из-за преимущества духовной власти перед светскою. Победа Алексея над Никоном была чисто внешняя, политическая. Внутренний религиозный вопрос, поставленный в этой борьбе, остался неразрешенным, совесть царя — неуспокоенной. Вся внутренняя культурная жизнь России, и после падения Никона, заключалась все-таки в церкви — по Домострою строилась, как церковь.

И вот одним росчерком пера под Духовным Регламентом «в 25 день Генваря 1721 году» Петр разрубает этот гордиев узел, решает этот всемирно-исторический вопрос, подчиняет церковь государству, православие — самодержавию. Одним ударом и «обезглавил» он русскую церковь, уничтожив патриаршество, и «обмирщил» русское государство, сняв с него церковный облик, разорив церковное домостроительство древней России. Отныне деятельность церкви становится лишь «духовною политикой», по выражению Регламента, частью более обширной и важной политики государственной; сама церковь становится одним из колес огромной машины — «пальцем от ноги» железного колосса. Существуют берг-, юстиц-, комерц-коллегии; среди них — и коллегия духовная; в ней точно такие же чиновники, члены-советники, «асессоры», «вице-президенты» и «президенты», как во всех остальных коллегиях. Настоящий глава этого «соборного правления» — конечно, не президент Синода, «блюститель патриаршего престола», какой-нибудь Стефан Яворский, а сам Петр. «Делать сие (в сущности, делать все) должна Коллегия Духовная не без нашего соизволения» (то есть государева), сказано в Регламенте. Петр соединил в себе власть русского царя с властью русского патриарха — «кесарево» с «Божьим».

«В коих правилах писано царю церковью владеть», — спрашивал протопоп Аввакум царя Алексея и с гораздо большим правом мог бы спросить Петра Алексеевича. Это и есть глубочайший, в сущности, единственно жизненный вопрос всех трех веков раскола. Ну, конечно, тут дело шло не о пустяках — не о хождении по-солонь, не о двуперстном знамении, а о чем-то действительно важном, всемирно-историческом: раскол есть бессознательный бунт русского христианства — «крестьянства» против языческого и господского «обмирщения» России в «петербургском периоде» русской истории. — «А ты, миленькой, посмотри-тко в пазуху-то, царь христианский!.. Ты ведь, Михайлович, русак… Говори своим природным языком, не унижай его и в церкви, и в дому. Как нас Христос научил, так подобает говорить». Россия «петербургского периода» заговорила не христианским и не крестьянским, не «природным» языком своим. Вот что верно понял и высказал раскол — насколько ранее, насколько сильнее, чем славянофилы, может быть, даже сильнее, чем Достоевский. Что, в самом деле, увидел бы «христианский царь» Петр, если бы заглянул в свою «пазуху» в ту минуту, когда подписывал Регламент, или давал подписывать членам Духовной Коллегии смертный приговор царевичу Алексею? Говоря о неправославном величании царей в никонианской церкви: «помолимся о державном святом государе», — «от века несть слыхано, возмущается все тот же неистовый протопоп, кто бы себя велел в лицо „святым“ звать, разве Навуходоносор вавилонский! Да, досталось ему, безумному! Семь лет быком походил по дубраве, траву ядяше, плачучи. Хорошо; слава Богу о сем… А то приступу не было: Бог есмь аз! Кто мне равен? Разве Небесный! Он владеет на небеси, а я на земли равен Ему! Так-то и ныне близко того». Ежели «близко того» было при отце, то сделалось еще ближе при сыне.

«Он бог твой, бог твой, о, Россия!» — несколько лет спустя после смерти Петра пел о нем тоже человек из крестьянства — Ломоносов; это сравнение царя с Богом только обычная в одах риторика, идущая, впрочем, из подлинного языческого imperium Romanum: «divus imperator», «Кесарь Божественный», «Кесарь — Бог». В одной из проповедей своих сочинитель Духовного Регламента, Феофан Прокопович, еще при жизни Петра называл его в лицо и всенародно «Христом»; — конечно, и это тоже риторика второго христианского imperium Romanum, Византии: «христос» тут с маленькой буквы, в смысле «помазанника Божьего». Но под этою несколько жуткою для нас игрою слов не скрывается ли очень глубокая, старая для Европы, новая для России религиозно-политическая мысль о совершенном подчинении «Кесареву» «Божьего», церковного государственному — та самая мысль, которою проникнут и Духовный Регламент? Раскольники XVIII века вспомнят этот стих Ломоносова о «боге России» и с ужасающею искренностию, до мученических кровей, до самосожжений в срубах, поверят, будто бы Петр действительно, подобно «нечестивейшему из царей Навуходоносору», делал себя Богом, говорил: «Бог есмь аз!» и что, следовательно, тот, кого сочинитель Духовного Peгламента, только играя словами, называл «христом», уже без всякой игры слов, в самом страшном, точном смысле, есть Антихрист. И в этой чудовищной легенде о Петре-Антихристе выразит народная мистика свой самый глубокий, испытующий вопрос об отношении русского самодержавия к русскому православию — идеи «Человекобога» к идее «Богочеловека».

Страшен удар, нанесенный церкви Петром, и то состояние, в которое он поверг ее, действительно, похоже на состояние «паралича». Но в том-то и обнаружилась уже не историческая, а сверх-историческая, мистическая крепость церкви, что и этот удар был для нее спасителен, что и Петр, думая, сделать церковь орудием своим, сам оказался лишь орудием Высшей воли.

Недаром сравнивает Духовный Регламент «замаху» Никона с властолюбивыми происками пап: идея патриаршества, как понимал его Никон, доведенная до конца, есть идея папства, идея духовного самодержавия, противоставленного самодержавию светскому, идея церкви, которая поглощает в себе государство и сама становится государством. Если бы удалось то, чего хотел Никон, то русский патриарх сделался бы русским папою; православие изменило бы своей самой внутренней сущности, и восточная половина христианского мира пошла бы по тому же пути, как западная.

Два пути указаны Господом церкви. Первый — путь Петра. «Симон Ионин! любишь ли ты меня больше, нежели они?! — Петр говорит Ему: так, Господи! Ты знаешь, что я люблю Тебя. — Иисус говорит ему: паси агнцев Моих. — Еще говорит ему: паси овец моих» (Иоанна XXI). Passe oves meos — недаром слова эти начертаны на куполе римского Петра. «Един пастырь, едино стадо». Начало всемирного единства, объединения и есть то начало, которое осуществляет в веках и народах церковь Римская, церковь Петра. «Ты — Петр (камень), и на сем камне я создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее» (Матфея XVI). Начало непотрясаемой, каменной крепости, твердости, стойкости предания и есть опять-таки по преимуществу начало церкви западной. Но Петр, постигнув раньше всех тайну Воплощения, тайну Первого Пришествия, и раньше всех ответив Господу на вопрос Его:

«— А вы за кого почитаете Меня?»

«— Ты Христос, Сын Бога Живого», — не постиг тайны Воскресения, тайны Второго Пришествия. Когда Иисус открыл ученикам Своим, что должно Ему пострадать, умереть и воскреснуть — «Петр, отозвав Его, начал прекословить Ему: будь милостив к Себе, Господи! Да не будет этого с Тобою! — Он же, обратившись, сказал Петру: отойди от Меня, сатана! ты Мне соблазн, потому что думаешь не о том, что Божье, но что человеческое» (Матфея XVI). И самый сильный оказался все-таки слабым, и Петр — камень — недостаточно твердым: «Прежде, нежели пропоет петух, отречешься от Меня трижды». Сколько раз и церковь Петра отрекалась от Господа в веках и народах, думая «не о том, что Божие, но что человеческое», смешивая царства от мира и не от мира сего. Последнее, самое страшное и еще неведомое отречение Петра не предсказано ли в этом, столь таинственном, пророчестве в последних на земле словах Иисусовых, сказанных тотчас же после завета: «паси овец моих»: «Истинно, истинно говорю тебе: когда ты был молод, то препоясывался сам и ходил, куда хотел; а когда состаришься, то прострешь руки твои, и другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь» (Иоанна XXI). Что это значит? Не есть ли это то самое, о чем говорит Великий Инквизитор Достоевского: «Мы не с тобой, а с ним», — то есть с дьяволом, с Антихристом. Недаром Господь те самые слова, которые сказал некогда дьяволу во время искушения в пустыне, повторяет, обращаясь к Петру: «Отойди от Меня, сатана!» Старый западноевропейский христианский мир есть этот «состарившийся Петр», который простирает руки свои, и уже не Христос, а «другой» препоясывает его и насильно ведет. Дух не-святой плоти, дух язычества, которым пропитана вся западноевропейская культура, наука, искусство, общественность, даже сама церковь, от Возрождения до Революции, от Макиавелли до Наполеона, от Гёте до Ницше, — и есть этот «другой», препоясывающий дряхлого Петра и ведущий его, куда не хочет он — прочь от Христа, против Христа, к последнему отступлению. Не ошибся ли, однако, Достоевский, считая это последнее отступление не временным, а вечным. Пропоет петух — и Петр покается и горько заплачет, и вернется к Господу, и все-таки пойдет за Ним. «Иди за Мною» — недаром же это сказано ему после пророчества о том, что он пойдет «за другим» (Иоанна XXI). Так, в судьбе апостола Петра предречены всемирно-исторические судьбы церкви Западной.

А вот и другая судьба, другой путь.

«Господи! а он что?» — обратившись и увидев Иоанна, спрашивает Петр уходящего навеки Господа. — «Иисус говорит ему: если Я хочу, чтобы он пребыл, пока прииду, что тебе до того? Ты иди за Мною. — И пронеслось это слово между братиями, что ученик тот не умрет. Но Иисус не сказал ему, что не умрет, но: если Я хочу, чтобы он пребыл, пока прииду, что тебе до того?» (Иоанна XXI). Словами этими и кончается Евангелие. В судьбе Иоанна не предречены ли судьбы церкви, «пребывающей» до Второго Пришествия? Как Петр постиг тайну воплощения — Плоти рождающейся, так Иоанн постиг тайну воскресения — Плоти воскресающей. Как Петр исповедал раньше всех: Ты пришел, Ты Христос, Сын Бога Живого, — так Иоанн исповедует раньше всех: Ты приидешь; «и Дух, и невеста говорят: прииди! — Ей, гряди, Господи Иисусе!» Церковь Петра обращена лицом к прошлому — к Первому — церковь Иоанна — к будущему — ко Второму Пришествию. Иоанн, любимый ученик Господа, возлежавший на груди Его, один из всех учеников услышал и передал нам это самое таинственное слово Учителя о «невмещенной» истине и о Духе, Который откроет нам истину: «не оставлю вас сиротами, пошлю вам Духа Своего». Церковь Петра есть церковь «вмещенной», церковь Иоанна — «невмещенной» истины. В церкви Петра — тайны Плоти Святой; в церкви Иоанна — откровение Духа Святого. В церкви Петра — водное; в церкви Иоанна — огненное крещение. В церкви Петра — начало единого Пастыря; в церкви Иоанна начало соборное; «где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди их». Наместник Христа, видимый глава, папа, не нужен ей, ибо Сам Христос — ее Глава невидимый, пребывающий в ней до скончания века: «И се, Я с вами во все дни до скончания века. Аминь» (Матфея XXVIII). Петр — камень; и в церкви Петра — неподвижная каменность, крепость, верность Пришедшему. Иоанн — «Сын Громов»; и сам он весь — как «стремящийся гром, как молния, которая исходит от востока и видна бывает даже до запада»; и церковь его вся — движение, устремление, молния от Востока до Запада, от Пришедшего ко Грядущему, от таинства Плоти Святой к откровению Духа Святого. Ежели церковь Петра есть Церковь Западная, то Восточная, или, вернее, Западно-Восточная, всемирная, не настоящая, а будущая, по преимуществу «соборная» в своем последнем, еще не раскрывшемся предназначении, есть церковь Иоанна, церковь Духа Святого и Второго Пришествия. Тайна эта еще не раскрылась, ибо не исполнились времена и сроки; церковь Восточная, в противоположность Западной, как бы все еще не обрела своего Апостола, еще не явился он, пребывающий в ней, по слову Господа, до Второго Пришествия; и все еще остается она безыменной, бездейственной во всемирной истории, колеблясь только в отклонениях своих между Петром и Павлом — между католичеством — от Иосифа Волоцкого до Стефана Яворского, и протестантством — от Феофана Прокоповича… до современного «культурного» русского священника, хотя бы, например, моего почтенного возражателя в Философском Обществе о. Григория Петрова. Но время близко; тайна уже открывается: когда начнет совершаться Второе Пришествие (а оно уже невидимо начало совершаться), когда сила отталкивания, отрицания, умерщвления плоти заменится силою притягивания, утверждения, воскресения плоти, тогда и будущая Церковь Западно-Восточная обретет, наконец, свое всемирно-историческое имя и действие — явится как церковь Иоанна, рядом с церковью Петра и Павла; — тогда-то кончится отступление Петра, и Петр соединится с Иоанном, и примирит Иоанн Петра с Павлом; православие — свобода Христова — в любви примирит католичество с протестантством — веру с разумом. В камень Петра, в скалу предания ударит молния откровения, и потечет из камня ключ воды живой. И в этом окончательном соединении церквей трех Верховных Апостолов — Петра, Павла, Иоанна — во единую соборную и апостольскую, уже, действительно, вселенскую Церковь Святой Софии, Премудрости Божьей, коей глава и первосвященник Сам Христос, совершатся последние судьбы христианского мира.

На Западе, под сенью церкви Петра, «состарившегося», ведомого «другим», совершилось первое подготовительное Возрождение, которое принято было за возрождение «языческое», потому что от Рафаэля до Гёте и Ницше, бессознательно искало оно «Святой Плоти» в язычестве, не найдя ее в старом христианстве, с его бесплотною святостью. Не совершится ли на Востоке второе и окончательное, не языческое, а христианское Возрождение, которое найдет Святую Плоть, потому что будет сознательно искать ее уже в самом христианстве? Кажется, второе Возрождение это и начинается, действительно, ежели не в самой русской церкви, то около нее и близко к ней, именно в русской литературе, до такой степени проникнутой веяниями нового таинственного «христианства Иоаннова», как еще ни одна из всемирных литератур.

Вот почему Определение Синода о Л. Толстом имеет такое огромное и едва ли даже сейчас вполне оценимое значение: это ведь, в сущности, первое, уже не созерцательное, а действенное и сколь глубокое, историческое соприкосновение русской церкви с русскою литературою пред лицом всего народа, всего мира. И хотя соприкосновение это пока лишь обоюдно отрицательное, но уже и теперь, кажется, предвидима возможность иных, гораздо более глубоких и действенных, обоюдно утверждающих соприкосновений.

До какой степени я убежден, что свидетельство церкви о неверии Л. Толстого, как мыслителя, в христианского личного живого Бога-Отца и в Единородного Сына Божьего, а следовательно, и свидетельство об его отпадении от христианства есть истина, — видно из того, что многие страницы предлагаемого исследования, написанные еще до Определения Синода, посвящены были доказательству этой истины. Но вот вопрос: исчерпывает ли религиозная мысль, сознание Л. Толстого всю глубину его подлинного религиозного существа?

«Можно многое знать бессознательно», — говорит Достоевский. Кажется, слово это ни на ком не оправдалось в большей мере, чем на Л. Толстом: вот кто бесконечно многое «знает бессознательно». Уже не отдельными страницами, а всею книгою моею я ведь только и старался показать, до какой степени слабо, скудно, мимолетно все, что Л. Толстой сознает, во что он верит или не верит, как мыслитель, — по сравнению с тем, что он «знает бессознательно», как вещий «тайновидец плоти»; всею книгою моею я старался показать, что в Л. Толстом живут и всегда жили два не только отдельные, но иногда и совершенно друг другу противоположные, враждебные существа, «два поочередно сменяющиеся характера», как бы два человека; маленький мыслитель, лже-христианин, «старец Аким», и великий подлинный язычник, дядя Ерошка. Что обманчивый «двойник», призрачный «оборотень», «самозванец» Л. Толстого, не столько даже «мыслящий», сколько «умствующий» старец Аким, отпал от Христа и в своем бесплотном и бездушном, всеотрицающем «христианстве» дошел до почти совершенного безбожья, буддийского нигилизма, — в этом, повторяю, сомнения быть не может. Но истинный Л. Толстой, великий язычник, дядя Ерошка, не отпадал, да и не мог бы отпасть от христианства, уже по той причине, что он и не был никогда христианином. Язычество истинного Л. Толстого есть нечто первородное, первозданное, никакими водами крещения не смываемое, не растворимое, потому что слишком стихийное, бессознательное. Говоря грубо, но точно, Л. Толстого христианство «неймет»; вода крещения с него — «как с гуся вода». Не то чтобы он не хотел христианства; напротив — он только и делал всю жизнь, что обращался в христианство. Но когда он говорит о христианстве, чувствуется, что он говорит совсем «не о том», — все равно, верно или неверно, но главное — «не о том». Это ему не дано. Как, за что, почему все дано, только не это? малейшим из малых дано, а ему отказано? — мы не знаем: тут какая-то великая тайна Божья, какое-то мистическое непризвание или призвание к иному, какие-то особые пути спасения, которых мы пока не ведаем. И все-таки утверждать, будто бы Л. Толстой — не двойник, не оборотень, не самозванец, а подлинный граф Лев Николаевич Толстой, великий писатель земли русской, — не верит в «живого Бога», было бы слепою и вопиющею несправедливостью. Не только он верит в Бога, но даже верит в Него так, как немногие из пребывающих в христианстве. Ему ли не верить в Бога, когда «всю жизнь Бог мучил» его, «только это одно и мучило?» Ему ли не верить в Бога, когда вся его трагедия именно в том, что он всю жизнь старался не верить в своего собственного «живого Бога», желая обратить Его в мертвую, отвлеченную формулу, математический значок х для уравнений нравственных польз — и не мог этого сделать и никогда не сделает? О, конечно, это не христианский Бог, не Отец Единородного Сына! Это Бог древнего языческого и ветхозаветного ужаса, того самого, который поверг Израиля перед дымящимся в огне Синаем. «Мне отмщение и Аз воздам» — как прозвучали слова эти в душе Л. Толстого, так и остались в ней навеки — и уже никакие слова человеческие не могут их заглушать: они звучат в ней, подобные грому, все грознее, все немолчнее. Это Бог Адонаи — безымянный, имя которого слишком страшно, чтобы произнести его на языке человеческом; Бог у которого нет еще Слова, сознания, Логоса, нет Сына Единородного; Бог, которому все равно дети — все живое, животное, хотя бы даже бессловесное — вся ерошкина «Божья тварь», вся многоязычная «многоочитая плоть», возносящая на крыльях своих престол Его и вопиющая свят, свят, свят Господь Саваоф.

У Достоевского старец Зосима отвечает на вопрос одного юноши: «Да неужто и у них (то есть у зверей) Христос?» — Как же может быть иначе, — ибо для всех Слово, все создание и вся тварь (конечно, и ерошкина толстовская «Божья тварь»), «каждый листик устремляется к Слову, Богу славу поет, Христу плачет, себе неведомо, тайной жития своего безгрешного совершает cиe». И Л. Толстой тогда именно, когда всего менее думает о христианстве, всего менее сознает себя христианином, — всего ближе ко Христу; там, в своем глубочайшем, первозданном язычестве, он так же, как вся «Божья тварь», вся еще бессловесная, но уже многоочитая плоть, «устремляется к слову, Христу плачет, себе неведомо, тайной жития своего безгрешного совершает сие».

Надо же понять раз навсегда: язычество, по крайней мере, на своих последних высших пределах, например, в эллинстве (Софокл, Сократ, Платон) не есть нечто навеки противоположное христианству, а лишь дохристианское и, вместе с тем, неизбежно ведущее к христианству; преображенное язычество включается в христианство, как преображенная плоть включается в дух. Идея эта до такой степени родственна православной церкви, что наши старинные московские иконописцы в церквах рядом со святыми изображали Гомера, Гесиода, Еврипида, Платона и прочих, «их же в неверии касашася благодать Духа Св.» — сказано в Иконописном Подлиннике.

Одно из таких бессловесных касаний Л. Толстого к христианству есть Платон Каратаев. Тут нет «Слова», сознания, Логоса, нет даже имени Христа; но тот, кто создал подобный образ, может быть, и не дошел и никогда не дойдет до Христа, все-таки несомненно шел и если бы дошел, то не ближе ли оказался бы к Нему, чем многие уже пребывающие с Ним?

Недаром же и Достоевский, который ведь кое-что разумел в христианстве, свидетельствуя об «отпадении» Л. Толстого от «русского всеобщего и великого дела», то есть от исторического народного христианства, в то же время утверждает прямо, что глубочайшая, хотя, конечно, бессознательная, мысль христианская выражена в примирении Вронского с Карениным над умирающею Анною. Я старался показать в моем исследовании, что Достоевский есть как бы «противоположный близнец» Л. Толстого, и что одного нельзя понять без другого, к одному нельзя придти иначе, как через другого. Язычество Л. Толстого — прямой и единственный путь к христианству Достоевского. Тайновидение духа у одного отражается и углубляется тайновидением плоти у другого, как бездна неба бездною вод. Они перекликаются, разными голосами говорят об одном и том же. Если бы не было дяди Ерошки с его «Божьей тварью», то не было бы и старца Зосимы с его сознанием, что у «всей твари — Христос», по слову самого Слова: «идите и проповедуйте Евангелие всей твари» (Марка XVI, 15). Л. Толстой чувствовал, что Достоевский — «самый близкий, самый нужный ему человек». И чувство это оправдалось. Никогда не встречаясь в жизни, они все-таки вместе жили, вместе творили, черпая противоположные струи из одного источника. Будем же надеяться, что они встретятся там, вместе предстанут и вместе оправдаются перед Высшим Судом: язычество Л. Толстого оправдается христианством Достоевского.

Нельзя требовать от русской церкви художественной критики. Но тут и совсем без критики, кажется, не обойдешься. Тут для последнего суда нужно последнее знание, которое может дать только любовь. Критика и есть это последнее знание любви. Без критики тут слишком легко промахнуться и попасть не в того, в кого целишь: целить в «двойника», в христианского «оборотня», «старца Акима» — мыслителя Л. Толстого, а попасть в настоящего и ни в чем неповинного «дядю Ерошку» — художника Л. Толстого. Неуклюжий, слепой великан попадется, а зоркий, маленький оборотень ускользнет, как он всегда ускользает.

Главное, следует помнить, что со стороны Л. Толстого в его отпадении от христианства не было злого умысла, злой воли: кажется, он сделал все, что мог, — боролся, мучился, искал. У него было здесь, на Земле, великое алкание Бога; просто не верится, чтобы это ему и там не зачлось. У кого из нас было большее алкание? Страшно за него, что он все-таки не насытился. Но ведь и за нас тоже страшно, пожалуй, даже страшнее, чем за него: если и такой, как он — «соль земли», — оказался «не соленою солью», то чем же окажемся мы? Мы ведь мерим его ужасною мерою, которая «шире вселенной». Как бы и нам не отмерилось этою же самою мерою, и чем-то мы окажемся по ней? Да, говоришь иногда о Л. Толстом (потому что нельзя, повторяю, молчать — камни возопиют), доказываешь, что он не христианин — и вдруг подумаешь: ну, а кто же ты сам? так ли ты уверен в своем собственном христианстве? Кое-что ты твердо знаешь; но есть знание, которое обязывает к действию, а где твое действие? И страшно станет. Страшно, Господи! Не суди нас всех и его не суди — «прости, пропусти мимо, без суда Твоего!»

Между таким писателем, как Л. Толстой, и всеми его читателями есть чувство взаимной ответственности, как бы тайная круговая порука: ты за нас — мы за тебя; не можем мы тебя покинуть, если бы даже ты сам покинул нас: ты слишком нам родной; ты — мы сами в нашей последней сущности. Мы не можем, не хотим спастись без тебя: вместе спасемся или вместе погибнем. Так нам кажется, потому что мы любим его. Ну, а что, если мы все-таки недостаточно любим его? Вот он сам говорит: «Мне нужно одному самому жить и одному самому умереть». Какое это для нас жестокое слово! Мы-то думали, что мы вместе с ним и в жизни, и в смерти, а он чувствует, что он — один и что никто его не любит. Не потому ли это, что мы, действительно, мало любим его, не умеем любить как следует, любим не его самого, а кого-то другого, вместо него? Может быть, и в этом случае с церковью, если бы мы больше любили и окружили, обступили его с действительною мольбою к нему, молитвою за него, с действительною верою в невозможное — в чудо его обращения, — то он не устоял бы, содрогнулся бы, что-то понял бы, если и не то, о чем мы молим, то понял бы, по крайней мере, что он чего-то не понимает, что не все так просто, как ему кажется, и что нельзя отталкивать нас с такою жестокостью; язык не повернулся бы у него для этого неимоверного слова о том, что он — один; рука не поднялась бы для такого кровавого оскорбления церкви, как обвинение в «клевете» и в «подстрекательстве» к убийству.

Нельзя было церкви не засвидетельствовать об отпадении Л. Толстого, как мыслителя, от христианства. Но, может быть, это не последнее слово церкви о нем; может быть, она когда-нибудь засвидетельствует и то, что, подобно языческому слепцу «Омиру», чей лик изображен рядом с ликами православных святых в Московском Благовещенском соборе, — и этот новый слепец христианства, в своем ясновидении всей «Божьей твари», касается «Духа Святого», «устремляется к Слову, Богу славу поет, Христу плачет, себе неведомо, тайной жития своего совершая сие».

С Петра Великого за церковью — государство, за жезлом духовным — меч гражданский, по незабвенному слову Духовного Регламента: «Делать сие должна Коллегия не без Нашего соизволения». Надо же быть исторически справедливым, мало того, исторически милосердным и к русскому образованному обществу. Нельзя обвинять его за этот слишком естественный вопрос, который шевелится в уме: в данном случае, относительно Л. Толстого, у которого бунт против церкви так неразрывно связан с бунтом против государства, — насколько и самодействие церкви независимо от внушений государственных? Насколько вообще является бывшая Духовная Коллегия подлинным, не только историческим, но и мистическим представителем русской церкви? Но тут-то и возникает поставленный мною раньше вопрос о действительности того «паралича», в котором, по мнению Достоевского, находится вся русская церковь с Петра Великого, вследствие ее внешнего механического подчинения государству? Что, собственно, произошло: параличный ли, исцеленный по слову Господа, встал и поднял руку для своей защиты, или же он все еще лежит в параличе, и это кто-то другой, стоящий за ним, поднял омертвевшую руку расслабленного, чтобы ударить ею своего собственного врага? И этот «другой» не есть ли «Христос» Феофана Прокоповича, Христос с маленькой буквы? «Когда ты был молод, то препоясывался сам и ходил, куда хотел; а когда состаришься, то прострешь руки твои, и другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь». Что, если это пророчество относится не только к церкви Западной, но и к Восточной? Да, здесь опять возникает и вдруг обостряется до последней остроты своей не решенный, а лишь отсроченный Петром I вопрос об отношении Самодержавия к Православию.

Глава первая

«Древний Рим первый родил идею всемирного единения людей и первый думал (и твердо верил) практически ее выполнить в форме всемирной монархии. Но эта формула пала перед христианством — формула, а не идея. Ибо идея эта есть идея европейского человечества, из нее составилась его цивилизация, для нее одной лишь оно и живет. Пала лишь идея всемирной римской монархии и заменилась новым идеалом всемирного же единения во Христе». Это говорит Достоевский в «Дневнике писателя».

Фридрих Ницше в своем «Антихристе» также подходит, хотя и с другой стороны, к неразрывной связи и как будто неразрешимому противоречию между всемирно-объединяющей идеей христианства и Римской Империи. «Христианство, — говорит он, — разрушило то, что стояло перед людьми вековечнее меди — aere perennius — живое тело imperium Romanum, самую великую связующую форму в самых трудных условиях, когда-либо доныне достигнутую, по сравнению с которой все, что было прежде и после, — только куски, обломки, неудачные попытки, — разрушило ее, так что не осталось камня на камне, так что германцы и прочая сволочь могли овладеть ею. Неимоверное дело римлян, завоевание почвы под великую культуру, для которой время терпит (die Zeit hat), христианство уничтожило за ночь. — Неужели этого все еще не понимают? Imperium Romanum, с которым нас все больше и больше знакомит история римской провинции, — изумительнейшее художественное произведение великого зодчества — было только началом, строением, рассчитанным на тысячелетия, которые должны были доказать его прочность. До сих пор никогда так не строили, никому в голову не приходило строить в подобных размерах — sub specie aeterni!»

Едва ли здесь Ницше прав и даже справедлив к христианству; едва ли было оно единственной причиной разрушения, а не последним толчком, от которого завалилось и без того уже, вследствие внутренних причин, расшатанное здание imperium Romanum. И уж, во всяком случае, главной религиозно-культурной идеи Рима — идеи «всемирного единства» не уничтожило христианство: оно приняло, впитало ее в себя, действительно «высосало» эту живую кровь, этот дух живой из полумертвого римского тела. И вместе с тем дало ей новую плоть, новую жизнь. Тогда лишь именно, когда от исполинского здания империи, казавшегося «вековечнее меди», «не осталось камня на камне», — обнажился перед людьми его не исполненный замысел, внутренний остов; тогда лишь заключенная в этом замысле идея получила все свое значение, приобрела в глазах людей всю свою силу. Перестав быть настоящим, Рим стал не только прошлым, но и будущим, стал «вечным городом»; перестав быть вещественным, сделался духовным — умер для того, чтобы постоянно воскресать и преследовать европейское человечество в течение всех Средних веков, как призрак, как самая великая культурно-религиозная мечта.

«И вот, — говорит Достоевский, — началась опять попытка всемирной монархии совершенно в духе древнеримского мира, но уже в другой форме». — «Римским папством было провозглашено, что христианство и идея его, без всемирного владения землями и народами не духовно, а государственно, другими словами, без осуществления на земле новой всемирной римской монархии, во главе которой будет уже не римский император, а папа, — осуществимо быть не может».

Здесь-то открывается связь всякой политики, доведенной до своих последних пределов — с религией: «устроиться всемирно» человечество не может помимо Бога, без Бога — так, как будто вопроса о Боге вовсе нет, а может только с Богом или против Бога. Вместе с тем здесь же обнаруживается какой-то некончающийся поединок в самой глубине христианства, какое-то неразрешимое или, по крайней мере, неразрешенное противоречие, которое еще в первые века религиозная мысль выразила в сказании о борьбе Христа и Антихриста; начало же этой борьбы восходит до самого Евангелия: «И возвед Его на высокую гору, диавол показал Ему все царства вселенной во мгновение времени, и сказал Ему диавол: Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана мне, и я, кому хочу, даю ее; итак, если Ты поклонишься мне, то все будет Твое. — Иисус сказал ему в ответ: отойди от меня, сатана; написано: Господу Богу твоему поклоняйся и Ему одному служи».

«Мы не с Тобой, а с ним, вот наша тайна! — говорит у Достоевского Великий Инквизитор. — Мы давно уже не с Тобой, а с ним, уже восемь веков… Мы взяли от него то, что Ты с негодованием отверг, тот последний дар, который он предлагал Тебе, показав Тебе все царства земные: мы взяли от него Рим и меч Кесаря и объявили лишь себя царями земными. — Мы будем кесарями и тогда уже помыслим о всемирном счастии людей. — Потребность всемирного соединения есть последнее мучение людей. Всегда человечество в целом своем стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великою историей, но чем выше были эти народы, тем были и несчастнее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей. Великие завоеватели, Тимуры и Чингисханы пролетели, как вихрь по земле, стремясь завоевать вселенную, но и те, хотя и бессознательно, выразили ту же самую великую потребность человечества ко всемирному и всеобщему единению. Приняв меч и порфиру кесаря, Ты основал бы всемирное царство и дал всемирный покой. Ибо кому же и владеть людьми, как не тем, которые владеют их совестью, и в чьих руках хлебы их? Мы и взяли меч Кесаря, а, взяв его, конечно, отвергли Тебя и пошли за ним».

Здесь Достоевский без всяких оговорок противополагает идеал всемирного единения в Западной церкви идеалу Восточной: утверждает, что на Западе осуществлялось это единение против Христа в исключительно языческом духе, что Западная церковь претворялась в государство, шла от царства небесного к земному, от духа к плоти; тогда как на Востоке уже не церковь стремилась сделаться государством, а наоборот — государство церковью; здесь только, будто бы, шла она по истинному пути, указанному Христом, от царства земного к небесному, от плоти к духу.

Едва ли, однако, такое противоположение оправдывается историческою действительностью: стоит лишь вспомнить отношения церкви и государства, патриархов и кесарей второго Рима — Византии; или ближе, спор нашего русского святителя Нила Сорского с Иосифом Волоцким о монастырских имуществах, о праве церкви на «владение землями» — т. е., на приобщение к «царству земному»; или еще ближе, спор патриарха Никона с Алексеем и окончательное «обмирщение» духовной власти, ее совершенное поглощение государством в Духовном Регламенте Петра Великого («со времени Петра русская церковь в параличе», — говорит сам Достоевский), Петра, который, уничтожая патриарший сан и встречая поддержку в таких представителях церкви, как Феофан Прокопович, объявил себя единым главою светской и духовной власти и тем самым, по выражению раскольников, увидевших именно в этом одно из знамений Антихристова пришествия, «обезглавил» русскую церковь; — стоит вспомнить все это и сколь многое другое для того, чтобы понять, что борьба «могучего и умного Духа пустыни» с духом Христовым совершалась не только на Западе, и что судьбы восточного христианства так соответствуют судьбам западного, что противополагать их одно другому, по крайней мере, столь безоглядно, не для одного будущего, но и для прошлого, как это делает Достоевский, — невозможно, неисторично. В действительности, великая борьба двух царств — от мира и «не от мира сего» — нигде не окончена, ни на Западе, ни на Востоке. И здесь, и там, одинаково, на всем протяжении всемирно-исторического развития христианства, продолжалось и продолжается второе искушение Христа земными царствами, мечом Кесаря. И дух Великого Инквизитора мог бы сказать Христу от лица не только римско-католической церкви: «Мы исправили подвиг Твой; мы взяли меч Кесаря, а взяв его, конечно, отвергли Тебя и пошли за ним. Мы не с Тобой, а с ним, вот наша тайна!»

Тайна эта и доныне совершается: и доныне идея всемирного царства земного, imperium Romanum, государства, поглощающего церковь, второго Рима, которому дана власть от «князя мира сего» — «ибо она предана мне, и я, кому хочу, даю ее» — идея римского Кесаря, Человека-Бога, или Бога-Зверя — «кто подобен Зверю сему и кто сразится с ним?» — не уничтожена, а только противопоставлена христианством идее царства Божьего, идее третьего Рима, церкви, торжествующей над государством, идее Агнца и Первосвященника небесного Иерусалима — идее Богочеловека. И каждый раз, когда, все равно на Востоке или на Западе, возникает в человечестве мысль о всемирном единении, происходит и новое столкновение этих двух, как выражается Достоевский, «величайших идей из всех, какие когда-либо существовали на земле».

«Попытка римской монархии шла вперед и изменялась беспрерывно, — говорит он далее. — С развитием этой попытки, самая существенная часть христианского начала почти утратилась вовсе. Отвергнув, наконец, христианство духовно, наследники древнеримского мира отвергли и папство. Прогремела страшная французская революция, которая, в сущности, была не более, как последним видоизменением и перевоплощением той же древнеримской формулы всемирного единения». Достоевский и здесь не договаривает: французская революция выразила одну лишь республиканскую сторону Рима, преувеличила отрицательные идеи свободы и разрушения в ущерб положительным идеям объединяющей власти и всемирного зодчества. В действительности, последним и доныне величайшим, хотя все еще не совершенным, неокончательным воплощением этой древнеримской идеи была не сама революция, а «выброшенное на берег океаном революции чудовище» — Наполеон.

«О, Наполеон, в тебе нет ничего современного, — ты весь как будто из Плутарха!» — воскликнул однажды корсиканец Паоли, товарищ молодого Бонапарте. «Наследником древних Кесарей» называет его Тэн, сравнивая Наполеоновскую монархию с монархией Диоклетиана и Константина Великого. Наполеон и сам не только чувствовал, но и сознавал связь свою с Древним Римом. Когда был он еще первым консулом, современники уже угадывали его замысел — «изменить лицо Европы и воскресить Западную Римскую Империю — „changer la face de l’Europe et ressusciter l’empire de l’Occident“.» — «Я хочу, — говорит Наполеон, — господствовать на море так же, как на земле, владеть Востоком и Западом». Смысл всех Наполеоновских войн — основание всемирной монархии, возрождение древней римской культуры в новых, более сознательных и величественных формах для того, чтобы «утвердить, освятить, наконец, господство разума и полное проявление, совершенное торжество всех человеческих сил — d’ètablir, de consacrer enfin l’empire de la raison et le plein exercice, l’entière jouissance de toutes les facultès humaines». — «Посредством мирского, Император будет иметь в своей власти духовное и посредством Папы — совесть, — par le temporel l’Empereur tiendra le spirituel et par le Pape les consciences». — «Париж сделался бы столицей христианского мира, и я управлял бы миром религиозным так же, как политическим». Не напоминает ли это слово Великого Инквизитора: «Приняв меч и порфиру Кесаря, Ты основал бы всемирное царство и дал бы всемирный покой. Ибо кому же владеть людьми, как не тем, которые владеют их совестью и в чьих руках хлебы их?» — «Папа будет в Париже, — продолжает Наполеон, — ибо где же и быть главе христианской церкви, как не в столице христианского мира, рядом с главою государства?»

Конечно, все это мечты, хотя кое-что из этих мечтаний успел он воплотить и в реальнейших действиях; оценивать, однако, культурное значение Наполеона, как предзнаменующего всемирно-исторического образа, следует не только по тому, что он сделал, но и по тому, что он хотел и, при иных условиях, мог бы сделать.

На острове Св. Елены в своих воспоминаниях рассказывает он «один из своих вечных снов» — «un de ses rêves perpétuels» — свою главную мечту, такую заветную, тайную, странную, даже как будто безумную, что едва смеет сам себе признаться в ней и, может быть, нарочно облекает ее в свойственное тому времени романтическое, кажущееся в устах такого великого реалиста, как он, шутливым, преувеличение: «Я создавал религию. Je créais une réligion. Я видел себя по дороге в Азию, верхом на слоне, с тюрбаном на голове и с новым Алкораном в руках, написанным по воле моей». В Азию влекло Наполеона, кроме «вечного сновидения», и реальное чутье исторической действительности. Еще в Италии 18-го Фруктидора говорил он Бурриену: «Европа — нора для кротов; нигде, кроме Востока, с его шестьюстами миллионов людей, не было великих империй и великих переворотов». По выше приведенным словам о создании новой религии можно догадываться, что и здесь разумеет Наполеон не одни политические, но и религиозные перевороты. Только там, на Востоке, казалось этому бывшему ученику Жан-Жака Руссо, почувствует он себя окончательно «сбросившим путы стеснительной цивилизации» — «débarassé des freins d’une civilisation génante»; только там будет пустынный простор, нужный силам его для завершения начатого исполинского здания.

В этих думах о Востоке не подходит ли Наполеон к сокровенной стороне «последнего мучения людей», потребности всемирного единства? Не касается ли, хотя еще как будто ощупью, теперь все более и более открывающейся нам необходимости последнего соединения — двух духовно противоположных и вечно друг к другу тяготеющих миров — Запада и Востока, Европы и Азии — дневной культурной полусферы сознания, разума, личности и ночного, бессознательно-стихийного религиозного творчества?

«В конце концов, этот длинный путь есть путь в Индию», — говорил он за несколько месяцев до похода в Россию. — «Александр Македонский отправлялся из такой же дали, как Москва, чтобы достигнуть Ганга… С крайнего конца Европы мне нужно теперь приняться за Азию… Это будет предприятие гигантское, я согласен, но возможное в XIX веке…» В ноябре 1811 года говорил он Прадту с порывом сильного чувства: «Через пять лет я буду владыкой мира: остается только Россия, но я раздавлю ее. Il ne reste que la Russie, mais je l’écraserai».

Действительно ли, однако, взвесил он возможности «гигантского предприятия»? Отдал ли себе ясный отчет в трудностях неимоверного замысла — «раздавив Россию», перешагнуть через нее в Азию? Или шел слепо, даже, может быть, преднамеренно слепо, закрыв глаза, увлекаемый силами, которые казались другим и ему самому «роковыми»? Знал ли с точностью, достойною «великого реалиста», как из глубочайшей древности, под сенью византийских преданний, в самодержавии московских великих князей и царей подземно росла идея всемирной монархии, «третьего русского Рима» («Москва есть третий Рим, — писал еще в XVI веке Савва Спиридон, — четвертому же Риму не быть вовеки») — идея, хотя менее сознательная, но зато более исторически жизненная, более цепкими корнями уходящая в землю и потому, может быть, более несокрушимая, чем его собственная идея?

Предчувствовал ли он также, что в этом небывалом поединке Восточного и Западного Кесаря суждено ему, Наполеону, стать лицом к лицу не только с императором Александром I, но и с более таинственным противником — русским народом?

Сколько бы ни говорили нам о голоде, снегах и морозах, как единственной, будто бы, причине поражения великой армии, остается открытым вопрос: была ли и внутренней причиной этого поражения только не принятая в расчет гениальным полководцем стихия русской природы или также и стихия русского духа? Во всяком случае, нам слишком хорошо известно, что чем-то существенным война Двенадцатого года отличается от всех прежних русских войн, что война эта действительно в памяти и сознании всего народа — народная — первое и единственное, со времени Петра Великого, — всемирно-историческое русское действие. Все прежние войны, от Полтавы до Суворовских походов, были, более или менее, блестящими, разумными или произвольными действиями верховной власти, которая вела за собою народ; только здесь, впервые, власть и народ идут вместе, и даже в некоторых случаях власть идет за народом; мысль и воля народа становятся верховною властью. Здесь произошло нечто, с нашей внутренней русской точки зрения, почти невероятное, подобное чуду: бездна, вырытая преобразованиями Петра, как будто на мгновение исчезла, и весь русский народ встал как один человек. Какая-то новая, еще темная, едва пробуждавшаяся мысль и воля русского Востока встретилась с лучезарно-ясною, завершившеюся мыслью и волею величайшего из героев Запада, воскресителя древнеримской идеи, из которой, по выражению Достоевского, «составилась вся цивилизация европейского человечества», для которой «одной оно и живет». И эта невидная, скрытая, как молния в тучах, но, вместе с тем, как молния, всю Россию пронизавшая мысль была: Наполеон — Антихрист; эта воля была: восстать на Антихриста, спасти себя от беспощадного вывода западноевропейской культуры — не быть раздавленным, как мертвое тело, «двунадесятью языками».

Наполеон — Антихрист. И патриарх Никон, боровшийся с царем Алексеем, подобно римским папам, из-за мирской власти церкви, тоже — Антихрист. И Петр I, который, продолжая дело Московских царей и сознавая себя «наследником древних Кесарей», присвоил себе древнеримский титул «Императора», который так же, как Бонапарте, по следам Александра Великого стремился в Индию и мог бы повторить по поводу духовного регламента слова Наполеона: «Посредством светского я буду управлять духовным», — для самой чуткой, религиозной части русского народа был Антихристом. Что значит это, ни у одного из других народов с такою силою никогда не проявлявшееся, кажущееся столь нереальным, по своим источникам, и, однако, столь реальное, по своим историческим действиям, ожидание русским народом Антихриста, ожидание конца мира, Второго Пришествия? Что значит эта напряженная, как бы напуганная чуткость, эта вековечная и ежеминутная готовность на борьбу со «зверем, выходящим из бездны», с тем, кто сказал Христу: «Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана мне, и я, кому хочу, даю ее»? Есть ли это только «тьма непросвещения», признак средневекового варварства, из которого и доныне Россия не вышла, или же нечто большее, более тонкое, сложное, загадочное, какая-то еще младенческая, недодуманная, но уже могущественная мысль — первые фантастические тени какого-то чуть брезжущего утра?

Во всяком случае, Наполеону оказана была в России чрезмерная честь, такая, какой и в Европе ему никто не оказывал, этим названием «антихрист». Но вместе с тем, может быть, именно здесь-то и почувствовал русский народ последнее величие в замыслах того, кто и Пушкину недаром являлся, как



Посланник Провидения,
Свершитель роковой безвестного
веления, —



почувствовал неизбежную связь наполеоновской всемирной монархии, «всемирного единения» — с религией. Да, что-то было здесь понято, угадано Россией в этом «сумасшедшем» («L’Empereur est fou, complètement fou», — говорил Дёкрэ Мармону), чего и в Европе никто не понял; как будто подслушана самая тайная, дерзкая, безумная мечта его: «Я создавал религию».

Наполеон не «раздавил» России: он ею сам был раздавлен, и вместе с тем, по выражению Пушкина, —



Он русскому народу
Высокий жребий указал.



Удар Петра разбудил лишь тело, удар Наполеона — душу России. И ответом на страшный удар было не только великое всемирно-историческое действие Двенадцатого года, но и великое, всемирно-историческое созерцание — современная русская литература от Пушкина до Л. Толстого. Недаром же, именно в это время, то есть после Двенадцатого года, зародилась муза Пушкина. И молодого Пушкина и Лермонтова — первые, еще неясные, отроческие думы русской поэзии привлекал образ Наполеона.

Этот же самый образ сделался средоточием и тех двух великих произведений, которые окончательно дали русской литературе всемирное значение: Наполеон, как исторический, реальный образ в «Войне и мире» Л. Толстого, как воплощение нравственной идеи, как предмет психологического исследования об отношении героя к добру и злу — в «Преступлении и наказании» Достоевского.

На вопрос, поставленный русскому народу западноевропейскою культурою в лице Наполеона, Россия ответила дважды: войной Двенадцатого года — во всемирно-историческом действии — и «Войной и миром», «Преступлением и наказанием» — во всемирно-историческом созерцании.

Глубокое и верное духу народа чутье указало Л. Толстому на изображение борьбы России с Наполеоном, как на самую великую задачу для современного русского художника. Трудность ее соответствовала величию, главным образом, потому, что трудность эта была двойная — требовала взаимодействия двух равных и противоположных сил, из которых каждая в отдельности встречается редко, — двух направлений философского и художественного созерцания: предстояло изобразить не только океан стихии народной во всей широте его, до последних горизонтов, но и самую уединенную, обособленную вершину, острие человеческой личности, сознание и волю героя, во всей высоте их, до последней высшей точки, до обожествленного я, ибо в изображаемой трагедии было два главных действующих лица, два борющихся противника — Россия и Наполеон. И только из совершенного созерцания этих обоих действующих лиц могло проистекать совершенное созерцание самого трагического действия; только по силе удара можно было судить о силе сопротивления, по размаху молота, уже занесенного, чтобы «раздавить Россию», — о твердости камня, о который страшный молот разбился вдребезги, по величию Наполеона — о величии России. Одно нельзя было понять, нельзя было изобразить без другого.

И вместе с тем за внешнею, реальною, историческою картиной было скрыто здесь нечто более глубокое, внутреннее, таинственное и все-таки в высшей степени реальное — если не для настоящего, то для будущего реальное: в этой, по-видимому, столь безумной, фантастической и, однако, неизбежной мысли Наполеона о создании новой религии, о завершении всемирной культуры новым религиозным откровением, «Алкораном», с одной стороны, — в легенде русского народа о Наполеоне «Антихристе» — с другой, сказалась не только стихийная, но и культурная борьба Востока с Западом, «произошло столкновение двух величайших идей из всех, какие когда-либо существовали на Земле», по преимуществу — восточной, хотя и на Западе проявлявшейся идеи «всемирного единения во Христе» или только в том, что доныне людям открылось в первом явлении Христа, Богочеловеке — с идеей, по преимуществу западной, хотя опять-таки и на Востоке проявлявшейся — идеей всемирного единения в Кесаре, в Человекобоге, в том, что доныне людям открывалось, как начало, противоположное Христу, и последний неожиданный смысл чего, может быть, откроется только во втором явлении Христа.

Да, великая задача предстояла Л. Толстому в «Войне и мире», достойная такого художника, как он, — можно сказать даже, что в современной русской литературе не было большей задачи.

Как же он исполнил ее? И прежде всего, как исполнил одну из ее половин? Каково у него одно из двух главных действующих лиц этой трагедии — Наполеон?

«Быстро отворились обе половинки двери, все затихло, и из кабинета зазвучали другие твердые, решительные шаги: это был Наполеон. Он только что окончил свой туалет для верховой езды. Он был в синем мундире, раскрытом над белым жилетом, спускавшимся на круглый живот, в белых лосинах, обтягивавших жирные ляжки коротких ног, и в ботфортах. Короткие волосы его очевидно только что были причесаны, но одна прядь волос спускалась книзу над серединой широкого лба. Белая, пухлая шея его резко выступала из-за черного воротника мундира: от него пахло одеколоном. На моложавом, полном лице его с выступающим подбородком было выражение милостивого и величественного императорского приветствия. — Он вошел, быстро подрагивая на каждом шагу и откинув несколько назад голову. Вся его потолстевшая короткая фигура с широкими толстыми плечами и невольно выставленным вперед животом и грудью имела тот представительный, осанистый вид, который имеют в холе живущие сорокалетние люди».

В сущности, это явление Наполеона — первое, хотя только в предпоследней части «Войны и мира»: раньше мелькал он в тумане исторической дали, в пороховом дыму сражений, как «маленький человек с белыми руками». Зато здесь, как и всегда в подобных случаях у Л. Толстого, мы видим, с поразительною ясностью, с необыкновенным, даже как будто несколько пресыщающим обилием чувственных подробностей, внешний облик, главным образом, тело, именно живое тело, но не живое лицо Наполеона — а если и лицо, то как часть, как продолжение, а не одухотворяющее завершение тела, не выражение личности. Внешнему, так сказать, анатомическому строению тела — «выступающий круглый живот, короткие ноги, жирные ляжки, широкие толстые плечи» — соответствует и внешнее анатомическое строение лица — выступающий подбородок, широкий лоб, — и очень искусная черточка, которая закрепляет связь этого образа с исторически-приглядевшимся портретом Наполеона — отдельная «прядь волос», которая спускается «по средине лба»! Да, все внешнее наглядно, ясно, точно, но, вместо утреннего выражения — только опять-таки внешнее, условное, застывшее «императорское приветствие».

Не довольствуясь тем, что показал нам тело Наполеона в одежде, Л. Толстой раздевает и показывает его голым. Утром, накануне Бородина, когда император оканчивает свой туалет, и один из двух камердинеров растирает его щеткою, а другой брызгает одеколоном, мы видим опять «выхоленное тело императора», «толстую спину», «обросшую жирную грудь», «жирные плечи», как будто каждую выпуклость мускулов и мышц этого голого тела, словно опять-таки в превосходнейших анатомических рисунках.

Далее, как всегда у Л. Толстого, черточка прибавляется к черточке, подробность к подробности, соединяясь в один живой, животный образ. Уже и здесь нам чувствуется какое-то особое, хотя еще едва уловимое, направление, наклонение этих подробностей. Мы еще не знаем, но угадываем, что они ведут куда-то. Не намекает ли, например, «постоянный запах одеколона» на неизменную, даже во всех трагических случайностях войны, заботливость императора о своем «выхоленном теле»? «Кавалерийский глаз Ростова» заметил, что Наполеон «дурно и не твердо сидит на лошади». Недостаток в верховой езде, общая ленивость и неподвижная грузность тела, склонность к ожирению сорокалетнего человека, желтый цвет опухшего лица не напоминают ли о сидячей, нездоровой, телесно-праздной, исключительно умственной жизни, так же, как знаменитое «дрожание левой икры», по поводу которого Наполеон говорил впоследствии: «Дрожание моей левой икры есть великий признак!» — о несдержанности, неспособности владеть собою, своими чувствами, даже своими нервами и, вместе с тем, о привычке, свойственной избалованным людям, видеть в слабостях своих силу? Недаром так пристально следит художник и за «маленькой, красивой, белой ручкой», в которой Бонапарте держит судьбы мира, и которой посылает на смерть сотни тысяч людей, как «мясо для пушек». Особое значение имеет и насморк Наполеона. «На этих людях не тело, а бронза», — говорит Раскольников о Наполеоне. Но мы уже видели голое тело героя, такое же тело, как у всех людей, такое же «человеческое мясо», которое только у других считает он «мясом для пушек». И вот опять этот, в самую торжественную минуту жизни его, накануне Бородина, «от вечерней сырости усилившийся насморк», эта крошечная реалистическая подробность о том, как «посланник Провидения», «наследник древних Кесарей», «сверхчеловек» «громко сморкается», — не напоминает ли, что и «на этих людях» все-таки не «бронза», а тело, «тело смерти», для которого достаточно насморка, чтобы почувствовать в себе «человеческое, слишком человеческое»?

Но как для нас ни ясен и ни жив, по крайней мере, животно жив этот внешний образ, он пока еще не связан с внутренним — не прозрачен. Мы видим только движения тела: в лице еще нет движения, нет выражения; как будто изваянное, «не шевелится оно ни одним мускулом»; мы узнаем об одном лишь изменении лица Наполеона от Аустерлица до Бородина: сначала оно «худое, бледное», потом «опухшее, желтое»: вот все, что с ним произошло в течение этой потрясающей всемирно-исторической трагедии. И здесь опять-таки маленькая, едва уловимая, но в высшей степени знаменательная черточка: при описании наружности других действующих лиц никогда не забывает Л. Толстой показать нам глаза их, выражение глаз; великий художник тела слишком хорошо знает, что именно в выражении глаз сосредоточена вся высшая животность и духовность тела: светом глаз освещается оно и только от этого света становится прозрачным. Как живы и памятны для нас «твердый» взор князя Андрея и Вронского, «кроткие лучистые глаза» княжны Марьи, тусклые рыбьи глаза Каренина, необыкновенно блестящие, полные «избытком чего-то», глаза Анны; лицо и тело Позднышева в «Крейцеровой сонате» почти совсем не различаемы в темноте вагона: он весь — «один взор лихорадочно горящих глаз». Но вот о глазах Наполеона как будто и забыл Л. Толстой. На всем протяжении «Войны и мира» упоминается лишь раз, и то мимоходом, с равнодушием, о том, что у Наполеона «большие глаза»: он взглянул в лицо Балашева «своими большими глазами». Но не только о выражении — даже о цвете этих «больших глаз» мы так ничего и не узнаем, так и не видим этого, по словам Пушкина, «чудного взора», который —



…живой, неуловимый,
То вдаль затерянный, то вдруг
неотразимый,
Как боевой перун, как молния, сверкал.



Не странно ли, в самом деле? Художник как будто нарочно не смотрит в глаза своему герою, как будто избегает взора его. На теле этом, столь живом, столь совершенно изваянном, лицо так и остается недоконченным — безглазым, безвзорным, как лица мраморных статуй со слепыми белыми зрачками.

Два раза в первых частях романа внешний облик Наполеона несколько оживляется внутреннею жизнью: первый раз во время Аустерлицкого сражения; и тут, впрочем, лицо и глаза неподвижны: «Лицо его не шевелилось ни одним мускулом: блестящие глаза были неподвижно устремлены на одно место. На холодном лице его был тот особый оттенок самоуверенного, заслуженного счастья, который бывает на лице влюбленного и счастливого мальчика». Второй раз — во время свидания Бонапарта с императором Александром I в Тильзите, Николая Ростова, «как неожиданность, поразило то, что Александр держал себя, как равный, с Бонапарте, и что Бонапарте совершенно свободно, будто эта близость с государем естественна и привычна ему, как равный, обращался с русским царем». «Малый ростом, Бонапарте снизу, прямо глядел Александру в глаза». Александр «приятно улыбается». На лице Наполеона «неприятно-притворная улыбка». «Он отчеканивает каждый слог, с возмутительным для Ростова спокойствием и уверенностью». Но, может быть, это — впечатление не самого Л. Толстого, а только Николая Ростова, человека не умного, не тонкого и к тому же слепо влюбленного в своего государя?

Как бы то ни было, для нас остается все еще загадкою «маленький человек с белыми руками»: что значит эта совершенная неподвижность его в самом средоточии всемирно-исторического водоворота и столкновения разрушительных сил, которые, в конце концов, мы это слишком чувствуем, от него идут и к нему возвращаются?

Именно эта не живая, но ведь и не мертвая же, неподвижность, это «холодное», точно каменное, лицо, которое «не шевелится ни одним мускулом», с глазами без выражения, без взора, устремленными вдаль, «на одно место», с глазами статуи — мало-помалу становятся волнующими, грозными. Мы следим за ними с тревогою и ждем, не вспыхнет ли искра жизни в этих глазах, не заглянут ли они нам прямо в глаза своим «чудным взором», «неотразимым», «сверкающим, как молния».

И вот, наконец, внутренний образ Наполеона впервые открывается перед нами — в третьей части «Войны и мира», в сцене с Балашевым.

Наполеон «кивнул головою», отвечая на низкий и почтительный поклон Балашева, и, подойдя к нему, тотчас же стал говорить, как человек, дорожащий всякою минутою своего времени и не снисходящий до того, чтобы приготавливать свои речи, а уверенный в том, что он всегда скажет хорошо и что нужно сказать. — «Здравствуйте, генерал! — сказал он. — Я получил письмо императора Александра, которое вы доставили, и очень рад вас видеть». Он взглянул в лицо Балашева своими большими глазами и тотчас же стал смотреть мимо него. — Очевидно было, что его не интересовала нисколько личность Балашева. Видно было, что только то, что происходило в его[1] душе, имело интерес для него. Все, что было вне его, не имело для него значения, потому что все в мире, как ему казалось, зависело только от его воли.[2] Когда Балашев упомянул о неизменном со стороны русского императора условии мира — отступлении французских войск за Неман, — «лицо Наполеона дрогнуло — (наконец-то дрогнуло!) — левая икра ноги начала мерно дрожать». Он стал возвышать голос, и дрожание икры «тем более усиливалось, чем более Наполеон возвышал голос». «И чем больше он говорил, тем менее он был в состоянии управлять своею речью. Вся цель его речи теперь уже очевидно была в том, чтобы только возвысить себя и оскорбить Александра, то есть, именно сделать то самое, чего он менее всего хотел при начале свидания». Балашев пытается ответить. «Но Наполеон не дал ему говорить. Ему, видно, нужно было говорить одному самому, и он продолжал говорить с тем красноречием и невоздержанием раздраженности, к которому так склонны балованные люди». Он говорил, «едва успевая словами поспевать за беспрестанно возникающими соображениями, показывающими ему его правоту и силу (что в его понятии было одно и то же)». Балашев с трудом следит за этим «фейерверком слов». Наполеон дает честное слово, что у него 530 тысяч человек по сю сторону Вислы, «забывая, что его честное слово никак не могло иметь значения». «Наполеон находился в том состоянии раздражения, в котором нужно говорить, говорить и говорить только для того, чтобы самому себе доказать свою справедливость. Балашеву становилось тяжело; он, как посол, боялся уронить свое достоинство и чувствовал необходимость возражать; но, как человек, он сжимался нравственно перед забытьем беспричинного гнева, в котором находился Наполеон. Он знал, что все слова, сказанные теперь Наполеоном, не имеют значения, что он сам, когда опомнится, устыдится их». «Видно было, что уже давно для Наполеона в его убеждении не существовало возможности ошибок, и что в его понятии все то, что он делал, было хорошо не потому, что оно сходилось с представлением того, что хорошо и дурно, но только потому, что он делал это».

Наполеон — из беседы его с Балашевым это ясно прежде всего — не умен; он ведет себя, как человек, не имеющий понятия об искусстве политики, самообладании, скромности, лжи, и об еще высшем искусстве обходиться без политики, быть правдивым, быть искренним, предаваться всем порывам чувств, но, конечно, лишь тогда и постольку, когда и поскольку это выгодно. Не потому Наполеон здесь кажется неумным, что предается до самозабвения «беспричинному гневу» — иногда страсть в политике бывает полезнее, чем бесстрастие — а потому, что гнев его бесцелен, что он ослабляет его, делает не страшным, а почти смешным, жалким в глазах Балашева — следовательно, и в глазах императора Александра.

Далее, во время и после обеда, за кофеем, Наполеон обнаруживает отсутствие уже не только высших, но и самых низших умственных способностей, отсутствие первобытного инстинкта животной хитрости, свойственного даже в большей мере глупым, нежели умным людям, и порождаемого в них чувством самосохранения, которое, с точки зрения самого Л. Толстого, именно у Наполеона, при его опасном положении и безмерном себялюбии, должно быть в высшей степени развито. С беспомощною откровенностью, с простосердечною болтливостью, обнажает он перед послом русского императора все свои слабости, так сказать, выдает ему себя головой. Убежденный, что «Балашев после его обеда сделался его другом и обожателем», он говорит ему вещи, оскорбительные для русского государя и России, «не сомневаясь в том», что слова его «не могут не быть приятными его собеседнику, так как они доказывают превосходство его, Наполеона, над Александром». — «Балашев наклонил голову, видом своим показывая, что он желал бы откланяться, и слушает только потому, что он не может не слушать того, что ему говорят. Наполеон не замечал этого выражения; он обращался к Балашеву, не как к послу своего врага, а как к человеку, который теперь вполне предан ему и должен радоваться унижению своего бывшего господина». — «Ну-с, что ж вы ничего не говорите, обожатель и придворный императора Александра? — сказал он, как будто смешно было быть в его присутствии чьим-нибудь придворным и обожателем, кроме его, Наполеона».

В сущности, этот образ неумного, даже прямо глупого Наполеона так и остается неизменным до конца романа. В четвертой части, уже после Бородинского сражения, в самую роковую, решающую минуту своей жизни перед отступлением, когда он принужден просить мира, — «с своею уверенностью в том, что не то хорошо, что хорошо, а то, что ему пришло в голову, написал он Кутузову слова, первые пришедшие ему в голову и не имеющие никакого смысла», не имеющие даже, по мнению Л. Толстого, никакой политической цели. И надо помнить, что за этою глупостью ровно ничего не скрывается — никакой ослепляющей страсти, никакой глубины зла: он просто и, так сказать, невинно, первобытно глуп. О величайшей культурной идее, из которой, по выражению Достоевского, «составилась цивилизация европейского человечества, для которой одной оно и живет», — об идее «всемирного единения» тут уж, конечно, не может быть речи. Ведь Л. Толстой отказывает Наполеону даже в том, в чем Великий Инквизитор Достоевского не отказывает Тимуру и Чингис-хану. Самая возможность вопроса о Наполеоне, как о возобновителе того здания, о котором Ницше говорит, что никогда ни прежде, ни после «не строили люди в подобных размерах sub specie aeterni», — ни одним словом не упоминается в «Войне и мире». Ни одной черты трагической, возбуждающей жалость или ужас, — в судьбе и в личности толстовского Наполеона: весь он — маленький, плоский, пошлый, комический или должен бы, по замыслу художника, быть комическим. Ходульная напыщенность или приторная, во вкусе бульварных французских мелодрам, чувствительность — вместо чувства. Перед вступлением в Москву мечтает он о том, как облагодетельствует этот город. «Тот тон великодушия, в котором он намерен был действовать в Москве, увлек его самого». Между прочим, узнав, что в Москве много, богоугодных заведений, «в воображении своем решил он, что все эти заведения будут осыпаны его милостями. Он думал что, как в Африке надо было сидеть в бурнусе в мечети, так в Москве надо было быть милостивым, как цари. И чтобы окончательно тронуть сердца русских, он, как и каждый француз — (Л. Толстой забывает что Наполеон, в самой тайной, бессознательной глубине существа своего, вовсе не современный француз, а корсиканец, то есть итальянец XV–XVI века) — как и каждый француз, не могущий себе вообразить ничего чувствительного без воспоминания о ma chère, ma tendre, ma pauvre mère,[3] он решил, что на всех этих заведениях он велит написать большими буквами: „Учреждение, посвященное моей милой матери“. — Нет, просто: „Дом моей матери“, решил он сам с собою».

Несложность и грубость Наполеона таковы, что проницательности пьяного казака Лаврушки хватает на то, чтобы оценить и разгадать его до конца. «Лаврушка, напившийся пьяным и оставивший барина без обеда, был высечен накануне и отправлен в деревню за курами, где он увлекся мародерством и был взят в плен французами. Лаврушка был один из тех грубых, наглых лакеев, видавших всякие виды, которые считают долгом все делать с подлостью и хитростью, которые готовы сослужить всякую службу своему барину, и которые хитро угадывают барские дурные мысли, в особенности тщеславие и мелочность. — Попав в общество Наполеона, которого личность он очень хорошо и легко признал, Лаврушка нисколько не смутился и только старался от всей души заслужить новым господам. — Он очень хорошо знал, что это сам Наполеон, и присутствие Наполеона не могло смутить его больше, чем присутствие Ростова или вахмистра с розгами, потому что ничего не мог его лишить ни вахмистр, ни Наполеон». Лакейской душе Лаврушки оказывается вполне по плечу не менее лакейская душа Наполеона: рыбак рыбака чует издалека. Бессознательный русский нигилист Лаврушка чувствует даже, благодаря своей внутренней свободе и презрению к людям, некоторое нравственное и умственное превосходство над Наполеоном: в разговоре с ним о войне и политике он вышучивает, водит за нос и, прикидываясь дураком, дурачит того, кем все европейские умники одурачены.

Суждение о Наполеоне лакея Лаврушки и барина Николая Ростова совпадает с окончательным приговором самого Л. Толстого в приложенных к роману «Статьях о кампании 12-го года», где художник подводит итоги всемирно-историческим и философским взглядам, которыми, будто бы, руководствовался при создании «Войны и мира»: «Все действия его (Наполеона), — говорит Л. Толстой, — очевидно жалки и гадки». — Он совершает только «счастливые преступления». — «Нет поступка, нет злодеяния или мелочного обмана, который бы он совершил, и который тотчас же в устах его окружающих не отразился бы в форме великого деяния». — У него «блестящая и самоуверенная ограниченность». — «Ребяческая дерзость и самоуверенность приобретают ему великую славу». — У него «глупость и подлость, не имеющие примеров» — «последняя степень подлости, которой учится стыдиться всякий ребенок». — Он — «разбойник вне закона».

Так вот что скрывалось за этою волнующею, грозною неподвижностью «маленького человека с белыми руками», с «глазами, устремленными вдаль» — совершенная подлость, совершенная глупость.

Нет ли, однако, противоречия в соединении этих двух признаков, которыми Л. Толстой не только в объяснительной статье, но отчасти и в самом романе определяет личность Наполеона? Казалось бы, одно из двух: или совершенная глупость, или совершенная подлость. В самом деле, не предполагает ли известная степень злой воли — известной степени ума, по крайней мере, сообразительности, ловкости, той животной хитрости, которою обладает, например, и такой негодяй, как Лаврушка? И наоборот, известная степень глупости не предполагает ли своего рода невменяемости? Если Наполеон глуп настолько, что правой руки не умеет отличить от левой, как и представляется Л. Толстому, то может ли быть речь о каких-либо «злодеяниях»?

Но в том-то и дело, что Л. Толстой, в сущности, вовсе не определяет, не разлагает личности Наполеона, а только уничтожает ее: совершенная «подлость» — молот, совершенная «глупость» — наковальня; и личность Наполеона расплющивается между этим молотом и наковальнею. «Это уж не литература, а исправительное наказание! — тут нарочно собраны все черты для анти-героя», — восклицает одно из действующих лиц Достоевского. Да, именно нарочно, искусственно собраны в этом Наполеоне все черты «анти-героя». Л. Толстой не исследует, не изображает, а просто раздевает и по голому телу, которое оказывается вовсе не «бронзою», по живому человеческому телу, «человеческому мясу», подвергает «исправительному наказанию» этого «полубога»: «Смотрите, чему вы верили! Вот он!» И, в конце концов, остается от Наполеона не маленький, но все-таки возможный, реальный человек, не гадкое и жалкое, но все-таки живое лицо, а пустота, ничто, какое-то серое, мутное, расплывающееся пятно: Л. Толстой раздавил Наполеона, как насекомое, так что от него — «только мокренько».

Является, однако, вопрос: каким же образом такой идиотик, такой крошечный, даже как бы несуществующий, мерзавец достиг почти сказочной власти? Или вся история Наполеона — только игра диких случайностей?

«Нет, — отвечает Л. Толстой, — смысл этого глубже и таинственнее: не случайность, а невидимая рука водила» Наполеоном. «Распорядитель», окончив драму и раздев актера — (не точно ли так же, как сам Л. Толстой, исполняющий роль «Невидимой Руки» в своем романе, «раздевает» Наполеона?) — показал его нам:

— Смотрите, чему вы верили! Вот он! Видите ли вы теперь, что не он, а Я двигал вас?

Что это значит? Самая ли это пламенная молитва или самое холодное кощунство?

Бог заставляет людей, как бездушных кукол, плясать и кривляться, совершать злодейства, избивать друг друга, проливать реки крови только для того, чтобы в конце представления раздеть главного актера, главного шута Своего, вознесенного Им на степень божеского величия, и показать людям, злорадствуя: не он, а Я двигал вас, то есть — не он, а Я обманывал, водил за нос, дурачил вас. Смотрите, чему вы верили! — Но ведь ежели это так, ежели нет никакого порядка, никакой связи причины и действия, ничего разумного, естественного и необходимого в явлениях истории; ежели каждую минуту может вмешаться в нее «невидимая рука» «устроителя драмы» — Бога из машины, и сделать, чтобы дважды два было пять, все ниспровергнуть, все повернуть вверх дном в законах, управляющих явлениями, законах, Им же самим установленных, — то какое может быть созерцание истинного, созерцание прекрасного, какая может быть история, какая наука, какое искусство? Тогда весь мир — не вечная ли насмешка Бога над людьми, «пустая и глупая шутка», «бесовский хаос», «дьяволов водевиль», ибо не дьявол ли скорее, чем Бог — «распорядитель» такой «драмы»? Не дьявол ли корчит свои рожи из-за кулис этого кукольного театра? И подобный первобытный фетишизм, дикое обоготворение диких случайностей — воплощенного произвола и бессмыслицы выдает художник за последний вывод своей собственной и всей человеческой мудрости!

Полно, верить ли ему? Не есть ли этот вывод только дурно скрытое признание совершенной беспомощности, отчаяния собственного ума своего перед всемирно-историческими явлениями? Действительно ли уничтожил он, раздавил Наполеона?

Ведь если бы речь шла о каком-нибудь полусказочном лице, скрытом за далью тысячелетий, вроде Фалариса, сжигавшего людей живьем, или царя Навуходоносора, ходившего на четвереньках, — художник, толкуя легенду по-своему, мог бы сохранить в глазах читателя положение бесстрастного изобразителя. Но личность Наполеона слишком близка, определима и, несмотря на свою загадочность, которая происходит от размеров, превышающих естественные человеческие размеры, слишком доступна нашему исследованию: мы имеем о ней точные и неопровержимые свидетельства истории.

Хотя бы вопрос о «глупости» Наполеона.

«Нам пришлось бы вернуться к Юлию Цезарю, если бы желали мы в истории отыскать ум, равный уму Наполеона», — замечает И. Тэн, которого, как мы сейчас увидим, трудно заподозрить в пристрастии или даже в излишней снисходительности к Наполеону. — «Ум его своим проникновением и полнотою превосходит все в этом отношении нам известное, даже вероятное». — «Что в особенности отличает его, — приводит исследователь слова одного из очевидцев и современников, — это сила и постоянство внимания. Он может проводить по 18 часов сряду за работой над одним и тем же или над различными предметами. Я никогда не замечал усталости или беспомощности ума его в самом сильном физическом утомлении, изнурении тела, даже в страсти». Изумительна «гибкость ума его, — свидетельствует другой современник, — которая позволяет ему мгновенно перемещать с одного предмета на другой все свои способности, все свои силы и сосредоточивать их на том, что в данную минуту требует его внимания — все равно, мошка это или слон, отдельный человек или целая армия. Пока он чем-нибудь занят, все остальное для него как будто не существует: это своего рода охота, от которой ничто не может его отвлечь» (De Pradt). — «Я работаю всегда, — говорит сам Наполеон в воспоминаниях Рёдерера, — работаю за обедом, в театре. Ночью просыпаюсь, чтобы работать». — «Его сотрудники изнемогают и падают под бременем, которое он взваливает на них и которое сам несет, как будто не чувствуя тяжести». — «Нередко в Сент-Клу задерживает он членов государственного совета от десяти часов утра до пяти вечера с перерывом в четверть часа, и в конце заседания не кажется более усталым, чем в начале». — «Во время ночных собраний некоторые члены едва держатся на стульях; военный министр засыпает; Наполеон будит их, встряхивает и понукает. Он не удостаивает замечать их усталости и говорит им о трудах целого дня своего, как о забаве, которая едва успела занять его ум. Случается, что министры, отпущенные им, вернувшись домой, находят с десяток писем от него, требующих немедленного ответа, на который едва хватает работы целой ночи». — «Количество сведений, который ум Наполеона вмещает и сохраняет, количество мыслей, которые ум его производит и вырабатывает, кажется, превосходит все меры человеческих способностей, — заключает Тэн; — и этот мозг, ненасытимый, неисчерпаемый, не ослабевающий, действует, таким образом, в продолжение тридцати лет без перерыва».

«Он взглянул в лицо Балашева, — говорит Л. Толстой, — и тотчас же стал смотреть мимо него. Очевидно было, что его нисколько не интересовала личность Балашева. Видно было, что только то, что происходило в его душе, имело интерес для него. Все, что было вне его, не имело для него значения». «К расчету количеств и возможностей физических, — говорит Тэн, — присоединял он расчет количеств и возможностей нравственных; он был великим психологом в той же мере, как великим стратегом. Никто не превзошел его в искусстве угадывать состояния одной души или множества душ, необходимые для известного действия побуждения, постоянные или мгновенные, которые толкают или удерживают людей вообще или таких-то и таких-то людей в частности, пружины, на которые можно давить, род и степень давления, которое должно оказывать». Эта именно психологическая способность, этот дар сердцеведения, ясновидения душ человеческих для Тэна есть «центральная способность» в Наполеоне. «Я всегда любил анализ, — признается однажды сам Наполеон, — и если бы я когда-нибудь серьезно влюбился, то, конечно, разложил бы страсть мою по ниточке. Почему и как — такие полезные вопросы, что чем чаще задаешь их, тем лучше».

Ум Наполеона — совершенно точный, ясный, по преимуществу — математический, «евклидовский» (недаром он сам себя сравнивает с Архимедом), тот чисто-арийский ум, которому последние четыре века европейской культуры обязаны своею славою — небывалым в истории человечества развитием опытных знаний. Этот самоучка, в сущности, почти «невежественный, потому что он очень мало читал и всегда с поспешностью» («au fond il est ignorant, n’ayant que très peu lu, et toujours avec précipitation» — m-me de Rémusat) питает по инстинкту неодолимое отвращение ко всему туманному, условному, не научному, ко всякой «идеологии», как он сам выражается. И, тем не менее, область отвлеченного, идеального так же доступна ему, как область реального, может быть, еще более. Никто, мы видели, в такой мере, как он, не был носителем высшего философского обобщения в политике, унаследованного современною Европою от imperium Romanum — идеи «всемирного единства». И здесь, не только по могуществу реального действия, но и по глубине отвлеченного созерцания, по «сверхчеловеческому величию замыслов» — la grandeur surhumaine de ses conceptions — Тэн ставит его наряду с такими людьми Возрождения, как Данте и Микель-Анжело. А заподозрить Тэна в пристрастии, повторяю, невозможно: ведь в конце концов произносит он приговор, хотя и не столь цинический, как приговор Л. Толстого, но, может быть, тем более беспощадный и даже почти сознательно несправедливый: Л. Толстой судит, не видя и не зная, или, по крайней мере, не желая видеть и знать, как будто нарочно закрывая глаза; Тэн видит и знает, как нельзя лучше, все, что вообще можно видеть и знать.

«Таково, — заключает он свое исследование, — дело наполеоновской политики, дело эгоизма, которому служит гений: в его общеевропейском здании, как и в здании французском, надо всем господствовавший эгоизм испортил постройку». К этому Тэн никаких оговорок не делает, не объясняет нам, что, собственно, разумеет он под словом «эгоизм», как будто для него совершенно ясно и просто это, на самом деле, одно из самых темных, сложных, злоупотребляемых человеческих слов. С точки зрения какой, собственно, нравственности «эгоизм» Наполеона оказывается в глазах исследователя таким первоначальным и несложным явлением?

Во всяком случае, эта точка зрения — простодушно ли позитивной, «альтруистической», или простодушно «христианской» нравственности — находится в самом непримиримом противоречии с точкою зрения, на которой стоял Тэн в продолжение всего своего исследования, и с которой уже, конечно, всего менее можно было предвидеть этот последний, столь бесповоротный, приговор.

Вот, между прочим, какими знаменательными словами начинает он свою книгу: «Безмерный во всем, но еще более странный, не только переступает он за все черты, но и выходит из всех рамок — non seulement il est hors ligne, mais il est hors cadre; своим темпераментом, своими инстинктами, своими способностями, своим воображением, своими страстями, своею нравственностью он кажется отлитым в особой форме, из другого металла, чем его сограждане и современники».

Итак, по мнению Тэна, нравственность Наполеона есть нравственность человека, «отлитого в особой форме». Эта, как бы нечеловеческая, совесть Наполеона, невольно совершаемая им оценка или «переоценка» всех цен человеческих, будучи явлением «особого» порядка, казалось бы, и подлежит исследованию с особой точки зрения? Одно из двух: или положение Тэна об исключительности Наполеона, не только как исторического, но и психологического, нравственного явления, и есть эта особая точка зрения, став на которую и производит он все свое дальнейшее исследование; или слова эти — только ровно ничего не значащая фраза, для которой самоисследование служит риторическим развитием и распространением: в первом случае — вывод уничтожается посылкою, во втором — внутреннее ничтожество посылки обнаруживается выводом.

Приводя слова одного из ожесточенных врагов Наполеона, m-me de Staël, Тэн, по-видимому, соглашается с этим отзывом, действительно глубоким: «Страх, внушаемый Наполеоном, — говорит m-me Staël, — происходил от особенного действия личности его, которое испытывали все, кто к нему приближался. Я встречала в жизни моей людей, достойных уважения, встречала и людей презренных; но в том впечатлении, которое произвел на меня Бонапарт, не было ничего, напоминающего тех или других. — Я скоро заметила, что личность его не могла быть определима словами, которые мы привыкли употреблять. Он не был ни добрым, ни злым, ни милосердным, ни жестоким в том смысле, как известные нам люди. Такое существо, не имеющее себе подобного, не могло, собственно, ни испытывать, ни внушать сочувствия; это был больше или меньше, чем человек: его наружность, его ум, его речи носили на себе печать какой-то чуждой природы. И страх мой не только не уменьшался, но тем более увеличивался, чем чаще я встречалась с ним. Я смутно чувствовала, что никакое движение сердца не может на него действовать. Он смотрит на человеческое существо, как на обстоятельство, или на вещь, но не как на себе подобного. У него нет ни любви, ни ненависти к людям: он один — все для себя — il n’ya due lui pour lui — остальные существа лишь цифры. — Я чувствовала в душе его глубокую иронию, которой не могло избегнуть ничто великое и прекрасное, ни даже собственная слава его, потому что он презирал народ, в котором заискивал. — Все для него было только средством или целью; ничего непроизвольного ни в добре, ни во зле — никакого закона, никакого отвлеченного нравственного правила».

Неотразимое впечатление «страха» производил Наполеон не только на людей внимательных, вдумчивых, которые приглядывались к нему, но и на самых легкомысленных, поверхностных, которые проходили мимо него. Так, в Альберга, генерал Ожеро, грубый и наглый, предубежденный против маленького выскочки Бонапарте, этого «уличного генерала», которого только что прислали им из Парижа, готовится встретить его дерзостью, но, когда тот появляется, Ожеро немеет; и, лишь выйдя от него и опомнившись, разражается бранью и в то же время признается Массэна, что «этот сукин сын, маленький генерал, напугал его»; он не может объяснить себе того чувства, которым он был раздавлен «при первом взгляде» на Бонапарте — l’ascendant dont il s’est senti écrasé au premier coup d’oeil. — «Это больше чем человек», — говорили Бёньо администраторы Дюссельдорфа. — «Да, — возразил Бёньо, — это — дьявол». И даже в его отсутствие продолжается это «магическое действие», этот «страх».

Как неумного Ожеро, как простодушных администраторов Дюссельдорфа, так и самого трезвого, уравновешенного из современных людей — Гёте, во время их свидания в Эрфурте 2 октября 1808 года, поразила личность Наполеона: Гёте сразу в ней почувствовал нечто как бы сверхъестественное или, по его собственному выражению, «демоническое». — «Er hatte kein grösseres Erlebniss, als jenes ens realissimum, gennant Napoleon». — «Во всей жизни Гёте не было большего события, чем это реальнейшее существо, называемое Наполеон», — замечает по этому поводу Ницше («Götzendämmerung». 1899).

В так называемом «эгоизме», обыкновенном человеческом себялюбии, самолюбие, самоутверждение, самовозвеличение — инстинкт более поздний, производный — ограничиваясь более первобытными и могущественными инстинктами самосохранения, никогда не переступает за известные пределы: вот почему обыкновенный эгоизм всего чаще приводит людей не к великой трагической гибели, а к благоразумной и благополучной серединной пошлости. Вместе с тем, по самой природе своей, эгоизм — скрытен, ибо тот же инстинкт самосохранения учит его скрываться под маскою самоотречения, самопожертвования — любви к другим. И чем он сильнее, тем искуснее умеет пользоваться этою маскою не только перед другими, но и перед самим собою. Никогда не называет он себя по имени, никогда не забывает, достигая «последней степени подлости», что этой подлости «учится стыдиться всякий ребенок».

В эгоизме Наполеона или в том, что кажется у него «эгоизмом», прежде всего поражает изумительная откровенность, бесстыдная, или только нестыдящаяся нагота.

Непроизвольно (в этом именно и заключается та непроизвольность в существе Наполеона, которой в нем искала и не нашла m-me de Staël) он смотрит на себя, по выражению Меттерниха, «как на существо единственное в мире, созданное, чтобы властвовать». — «У меня, — признается однажды он сам Рёдереру, — нет честолюбия». И потом прибавляет с обычной ясностью самонаблюдения: «а ежели есть, то такое естественное врожденное, связанное с моим существованием, что оно как бы кровь, которая течет в моих жилах, воздух, которым я дышу». — «Я имею право на все ваши жалобы возражать вечным Я», — ответил он однажды на заслуженные упреки одного близкого ему человека и затем прибавил: «Я не похож ни на кого; я не принимаю ничьих условий». — «Je suis à part de tout le monde; jen’accepte les conditions de personne». — На поле сражения, в минуту опасности обращается он к армии с неотразимым простодушием и уверенностью: «Солдаты! мне нужна ваша жизнь, и вы должны мне пожертвовать ею». Наедине с самим собою, в минуту тихого раздумья и углубления в собственную совесть, решает он спокойно: «Я не такой человек, как все, и законы нравственности или общественных условий не могут для меня иметь значения». — «Je ne suis pas un homme comme les autres, et les lois de morale ou de convenance ne peuvent être faits pour moi».

Но всего удивительнее то, что этого себялюбия, странного, ни на что не похожего, как будто самому себе противоречащего, само себя уничтожающего, не останавливают, повторяю, никакие инстинкты самосохранения — ни даже самый глубокий и цепкий из них — инстинкт продолжения рода, продолжения своего я, своей личности в будущем: для Наполеона как будто вовсе нет будущего; один из государей, не заботится он о своих наследниках: «Замечательно, — говорит Меттерних, — что Наполеон, непрерывно, изменяя политические отношения всей Европы, до сей поры не сделал ни шага, чтобы обеспечить существование своих преемников». — «Мой брат, — говорил Иосиф Бонапарт в 1803 году, — хочет дабы люди до такой степени чувствовали потребность в нем, в его существовании, дабы оно было для них таким благодеянием, — чтобы того времени, когда его не будет, они и представить себе не могли без ужаса». Конец его — конец мира. И он постоянно чувствует в себе, в своем Я этот конец, этот вечный предел, эту переднюю высшую точку, за которой уже нет ничего: нет прошлого, нет будущего, есть только настоящее, только вечное мгновение, вечное Я, Я — одно для себя, «все для себя».

Подобное себялюбие, может быть, страшно, чудовищно и безумно, но уж, во всяком случае, не благоразумно, не серединно, не пошло — не обыкновенный человеческий эгоизм. «Он создает из идеального, из невозможного», — признается сам умеренный и позитивный Тэн. — «В замыслах его великое становится безмерным, безмерное вырождается в безумное». — «Император сошел с ума, — шепнул однажды Дёкре на ухо Мармону, — окончательно сошел с ума: он отправит нас всех к черту, и кончится все это ужасающею катастрофою».

Наполеон, как будто предчувствуя неизбежность «катастрофы», этот конец — сам идет к нему, торопит его.

«Желающий сберечь душу свою потеряет ее, и потерявший ее сбережет» — с этим положением нравственности, как будто диаметрально-противоположной нравственности Наполеона, он в одной точке сходится: он ведь тоже не бережет, а теряет душу свою. Его себялюбие переступает за все естественные пределы, в которых возможно сохранение личности: он знает, что должен погибнуть, и все-таки стремится к этой гибели, без страха, без сожаления, без раскаяния.

«Конечно, я люблю власть — но я люблю ее, как художник, как музыкант любит свою скрипку: я люблю ее за звуки, созвучия, гармонии, которые я из нее извлекаю». Какое странное признание! Вот, кажется, один из ключей к самой таинственной стороне его существа. Не только герой созерцания, как Данте и Микель-Анжело, но и художник действия, как Цезарь и Александр. Герой и художник своей собственной трагедии: сочиняет и живет ею. Единственный страх, угрызение его в том, что он не успеет, не сумеет и сыграть ее и дожить до конца.



Простите, пышные мечтанья:
Осуществить я вас не мог,
О, умираю я, как бог
Средь начатого миросозданья!



«Qualis artifex pereo! Какой художник во мне погибает!»

Недаром именно художников всего более притягивала к себе личность Наполеона. С такою легкостью прощают они ему все и любят его, потому что им кажется, что он похож на них. Так же, как его, обвиняют их в «эгоизме». Но тут ведь уж слишком ясно, что эгоизм Байрона и Лермонтова — не «последняя степень человеческой подлости», не грубый, низменный, животный инстинкт самосохранения, не «страх за свою шкуру» (кто вообще меньше, чем они, боялся за свою шкуру?), а нечто высшее, более сложное, одухотворенное — эгоизм какого-то особого порядка. Такую любовь к себе не отделяет ли один волосок, может быть, впрочем, для них самих и непереступимый, от величайшей любви к другим, от бескорыстного религиозного подвига, самоотречения, самопожертвования? Мы знаем, что Байрон и Лермонтов, действительно, не «берегли», а «теряли душу свою» — все горе их было в том, что они не знали, за что стоило бы потерять ее окончательно. «Солдаты! мне нужна ваша жизнь и вы должны мне ею пожертвовать», — говорит Наполеон, «как власть имеющий», и слово его действительно «со властью»; люди рады идти на смерть за этого «проходимца», «выскочку», «разбойника вне закона», потому что не только боятся, ненавидят, но и любят, может быть, сильнее любят его, чем сам он любит себя. «Такой человек, как я, плюет на жизнь миллиона людей. Un homme comme moi se f… de la vie d’un million d’hommes», — вот слова, в устах всякого другого — возмутительные, как «последняя степень человеческой подлости», а в его устах — только страшные, страшные тем, что он должен именно так говорить, не может иначе, ибо он это говорит не от себя, а как «посланник», как «свершитель роковой безвестного веленья». Он только покорен этому велению, этой «Невидимой Руке», которая ведь его самого, он знает, влечет на заклание, как жертву. Его добро, его совесть, его святость, его «категорический императив», непонятный и ужасный людям, и есть именно эта последняя покорность. — Да, в «эгоизме» Наполеона, безумном или животном с точки зрения нравственности «позитивной», не желающей быть и не смеющей не быть «христианской», скрывается, с иной точки зрения, нечто высшее, потустороннее, первозданное, премирное — религиозное: «Я создавал религию». — Как будто не себя он любит в себе, а ему самому еще неведомое.

И если он погиб, то не потому, что слишком, а потому, что все-таки недостаточно любил себя, любил себя не до конца, не до Бога, не вынес этой любви, ослабел, потерял равновесие и, хотя бы на одно мгновение, сам себе показался безумным, смешным: «От великого до смешного только шаг». От этого маленького сомнения в себе, а не от великой веры в себя, он и погиб.

«— Ну, а гениальные», — нахмурясь, спросил Разумихин после того, как Раскольников изложил свою теорию, «разрешающую кровь по совести». — «Вот те-то, которым резать-то право дано, те так уж и не должны страдать совсем даже за кровь пролитую?»

— Зачем тут слово должны? — возражает Раскольников. — Тут нет ни позволения, ни запрещения. Пусть страдает, если жаль жертву. — Страдание и боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого сердца. Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть.

На «неподвижном» лице «маленького человека с белыми руками», в «больших глазах» его, как будто «устремленных вдаль все на одно и то же место», кажется, есть печать этой именно «великой грусти».

— «О, Наполеон, в тебе нет ничего современного — ты весь как будто из Плутарха!» Вернее было бы сказать: «ты весь из греческой трагедии». Да, лицо Наполеона — самое древнее, роковое, трагическое из всех современных европейских лиц. «У меня душа из мрамора, ничем невозмутимая, и сердце, недоступное общим слабостям». Никто из людей, однако, может быть, не чувствовал, как он, все-таки «человеческой, слишком человеческой» слабости своей под тяжестью Невидимой Руки, под ужасом рока. И в этом «холодном» лице, точно изваянном из того же мрамора, как лицо «Дельфийского идола» — какая девственная тонкость и хрупкость, какая детская покорность и беспомощность! «Из ядущего вышло ядомое и из крепкого вышло сладкое». Ведь и он — жертва. И это лицо героя — вместе с тем, лицо жертвы, не только страшное, но и жалкое, может быть, самое жалкое из всех человеческих лиц.

Ницше видел в нем последнее «воплощение бога солнца» — Аполлона.

Кажется, и перед Пушкиным носилось лицо Наполеона, когда создавал он пророческие стихи об изображении одного из двух своих «бесов».



…Дельфийский идол — лик младой —
Был гневен, полон гордости ужасной,
И весь дышал он силой неземной.



И вот, рядом с этим «Дельфийским идолом» — богом или бесом? — крошечный мерзавец. Наполеон-выскочка, возмущающий Николая Ростова тем, что смеет говорить с русским законным государем, «как равный» — Наполеон-лакей, разгаданный лакеем Лаврушкою.

Что заставило великого художника так кощунственно исказить один из прекраснейших человеческих образов? Или не ведал он сам, что творит — не понял Наполеона, потому что не мог понять, потому что не было у него путей к нему?

Нет, кажется, у Л. Толстого пути к нему были, если не сознательные, то, по крайней мере, стихийные.

Князя Андрея, чистого и благородного, не менее, чем Левин, близкого сердцу Л. Толстого, пленяют судьба и личность Бонапарте; князь Андрей, правда, с романтическою неопределенностью мечтает сам сделаться русским Наполеоном. «Да, завтра, — думает он ночью накануне Аустерлицкого сражения, — завтра, я это предчувствую, в первый раз мне придется, наконец, показать все то, что я могу сделать». — «И ему представилось сражение, потеря его, сосредоточение боя на одном пункте и замешательство всех начальствующих лиц. И вот та счастливая минута, тот Тулон, которого так долго ждал он, наконец, представился ему. Он твердо и ясно говорит свое мнение и Кутузову, и Вейротеру, и императорам. Все поражены верностью его соображения, но никто не берется исполнить его, и вот он берет полк, дивизию, выговаривает условие, чтоб уж никто не вмешивался в его распоряжения, и ведет свою дивизию к решительному пункту, и один одерживает победу… Следующее сражение выиграно им одним… Кутузов сменяется, назначается он… Ну, а потом?» Следует поразительное признание, которое я уже раньше приводил, потому что оно, как нельзя лучше, изображает мечты о «Георгиевском крестике», о военной славе, безумно-страстные, наполеоновские мечты самого Льва Николаевича в молодости: «Ну, а потом, — отвечает себе князь Андрей, — я не знаю, что будет потом, не хочу и не могу знать; но ежели хочу этого, хочу славы, хочу быть известным людям, хочу быть любимым ими, то ведь я не виноват, что я хочу этого, одного этого я хочу, для этого одного я живу. Да, для одного этого! Я никогда, никому не скажу этого — (ведь и Л. Толстой никогда никому этого не говорил, даже самому себе, кажется, не говорил и до конца не скажет) — но, Боже мой! что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи — ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы многие люди: отец, сестра, жена — самые дорогие мне люди; но, как ни страшно и неестественно это кажется я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знал и не буду знать. — Я дорожу только торжеством над всеми ими, дорожу этою таинственною силой и славой, которая вот тут надо мною носится в тумане».

Жизнь близких людей — отца, сестры, жены — для князя Андрея не менее священна, чем жизнь «миллиона людей». И вот он, однако, не шутит — он, действительно, переступил бы через эту святыню, отдал бы жизнь этих людей за минуту славы. Тут, конечно, мгновенное опьянение вином славы, которое бросилось ему в голову: но ведь «в вине — правда». И правда эта не приближает ли его к тому эгоизму, который и Наполеона заставляет воскликнуть: «Такой человек, как я, плюет (по-французски хуже, бесстыднее, чем „плюет“) на жизнь миллиона людей». Вся разница в том, что князь Андрей стыдится своих «пьяных» мыслей о славе — никогда, никому он не признается в них, а Наполеон бросает их, как вызов людям — т. е., вся разница в степени откровенности. Князь Андрей, человек нравственный, даже рыцарски-благородный. Но ведь вот есть же и для него в желании славы, в любви «любви людской», в любви к себе такая сила, кажущаяся «неестественной» и, однако, естественная, кажущаяся преступною и, однако, невинная («я не виноват, что хочу этого, одного этого!»), которая способна смести, как былинку, не только все грубые инстинкты самосохранения, продолжения рода, но и высочайшие инстинкты человеческой совести, долга, веры.

В самой жизни так и не находит князь Андрей ничего, что могло бы противиться этой силе. Нужна внешняя случайность — шальная пуля, рана, потеря крови, ослабление мозга, телесные страдания, близость смерти для того, чтобы «пьяный» протрезвился, прозрел и увидел ничтожество мыслей своих о земном величии. Не достаточно ли было бы, однако, лишь несколько высшей ступени сознания, чтобы князь Андрей, и без удара пули по голове, увидел, что мечты его о славе, хотя искренние — слишком первобытны, грубы, наивны, даже неумны? В герое своем он ведь так и не понял самого главного, всерешающего, того бескорыстного, за что Наполеон любил власть, «как художник, как музыкант любит свою скрипку за звуки, созвучия, гармонии», — того последнего, что заставило его сказать: «Я создавал религию». Князь Андрей только бессознательно тянется к этой скрипке, как маленькие дети к игрушке. Но на вопрос: ну, а что же потом? — он так и не может ответить, так и не знает, что делать со «скрипкою» — ему просто нечего с нею делать. И уж, конечно, высшая гармония, которая звучала в душе наследника римских Кесарей, которая давала право музыканту держать в руках скрипку, — величайшая культурная гармония «всемирного единения» князю Андрею и не снилась. Вот почему достаточно было столь малого — случайной телесной раны, чтобы показать ему ничтожество его мыслей о славе; на самом же деле, мысли эти были не столько ничтожные, сколько не окончательные, не последние — серединные, не злые, не добрые, серые, обыкновенные человеческие мысли. В сущности, князь Андрей умирает так же слепо, как слепо живет: он живет, как будто нет смерти; умирает, как будто нет жизни. Жизнь открыла ему одну неполную истину — бессознательное утверждение своего Я («я не виноват, что хочу только этого — торжества над людьми»), смерть — другую, столь же неполную — бессознательное отрицание своего Я («все обман, кроме этого высокого неба», — т. е. предела Не-Я). А соединить истину своей жизни с истиной своей смерти, именно потому и не может он, что обе они не полные, не сознательные.

Трагедия меньших размеров, совершающаяся в князе Андрее, этом очень благородном, но не очень умном неудачнике, была одним из путей, которые открывались Л. Толстому к трагедии бóльших размеров, совершавшейся в Наполеоне.

А вот и другой путь.

Близ Ольмюца, во время смотра русским и австрийским императорами союзной армии, «каждый генерал и солдат чувствовали свое ничтожество, сознавая себя песчинкой в этом море людей, и, вместе, чувствовали свое могущество, сознавая себя частью этого огромного целого». — «В мертвой тишине император Александр сказал приветствие, и первый полк гаркнул: Урра! так оглушительно, продолжительно, радостно, что сами люди ужаснулись численности и силе той громады, которую они составляли». — «Ростов, стоя в первых рядах Кутузовской армии, испытывал то же чувство, какое испытывал каждый человек этой армии, — чувство самозабвения, гордого сознания могущества и страстного влечения к тому, кто был причиной этого торжества. Он чувствовал, что от одного слова этого человека зависело то, чтобы вся громада эта (и он, связанный с нею — ничтожная песчинка) пошла бы в огонь и в воду, на преступление, на смерть и на величайшее геройство, и потому-то он не мог не трепетать и не замирать при виде этого приближающегося слова». Глядя на «прекрасное, молодое и счастливое лицо императора, испытал он чувство нежности и восторга, подобного которому он еще не испытывал. Все — всякая черта, всякое движение казалось ему прелестно в государе». — «Ему хотелось выказать чем-нибудь свою любовь… Он знал, что это невозможно, и ему хотелось плакать». — «Как бы счастлив был Ростов, ежели бы мог теперь умереть за своего царя!» — «Только умереть, умереть за него!» — Ему вспомнилась вчерашняя ссора с князем Андреем Болконским, из-за которой он хотел вызвать его на поединок, и представился вопрос, следует ли вызывать его. — «Разумеется, не следует», — подумал Ростов. — «И стоит ли думать и говорить про это в такую минуту, как теперь?.. Я всех люблю, я всем прощаю теперь»… — «Молодцы, Павлоградцы!» — проговорил государь. — «Боже мой! как бы я счастлив был, если бы он велел мне сейчас броситься в огонь», — подумал Ростов. Далее, во время случайной встречи с императором Александром на поле сражения, Ростов «был счастлив, как любовник, дождавшийся ожидаемого свидания. Не смея оглядываться, он чувствовал восторженным чутьем его приближение. И он чувствовал это не по одному звуку копыт лошадей приближавшейся кавалькады, но он чувствовал это потому, что по мере приближения все светлее, радостнее и значительнее делалось вокруг него. Все ближе и ближе подвигалось это солнце для Ростова, распространяя вокруг себя лучи кроткого и величественного света, и вот, он уже чувствует себя захваченным этими лучами, он слышит его голос — этот ласковый, спокойный, величественный, и, вместе с тем, столь простой голос. Как и должно было быть по чувству Ростова, наступила мертвая тишина, и в этой тишине раздались звуки голоса государя: — „Павлоградские гусары?“ — вопросительно сказал он. — „Резерв, ваше величество!“ — отвечал чей-то голос, столь человеческий после того нечеловеческого голоса, который сказал: „Павлоградские гусары?“»

Но вот, после Тильзитского свидания, совершается нечто для Ростова непостижимое: солнце его, император Александр, из расчетов лукавой политики, делается не только союзником, но и сердечным другом выскочки Бонапарте, кровопийцы, изверга, «разбойника вне закона». В уме Ростова «происходила мучительная работа, которой он никак не мог довести до конца. В душе подымались страшные сомнения»: зачем война? зачем вся эта пролитая кровь? эти бесчисленные человеческие жертвы? Однажды, среди товарищей, тоже недовольных миром — «еще бы подержаться, Наполеон бы пропал» — «вдруг на слова одного из офицеров, что обидно смотреть на французов, Ростов начал кричать с горячностью, ничем не оправданною и потому очень удивившею офицеров: „И как вы можете судить, что было бы лучше! — кричал он с лицом, вдруг налившимся кровью. — Как вы можете судить о поступках государя, какое мы имеем право рассуждать? Мы не можем понять ни цели, ни поступков государя!.. Мы не чиновники дипломатические, а мы солдаты и больше ничего… Умирать велят нам, так умирать… Не нам судить. Угодно государю императору признать Бонапарте императором и заключить с ним союз — значит так надо. А то, коли бы мы стали обо всем судить да рассуждать, так этак ничего святого не останется. Этак мы скажем, что Бога нет, ничего нет“».

В эпилоге, когда война с Наполеоном кончена, Николай Ростов уже в зрелых летах, отец семьи, рассудительный, спокойный, по поводу высказанных Пьером сомнений в нравственном достоинстве Аракчеевских влияний на государя — «в душе своей, не по рассуждению, а по чему-то сильнейшему, чем рассуждение, зная несомненную — (несомненную для кого? только для Ростова или также для Толстого?) — справедливость своего мнения о том, что Пьер ошибается, и что в России все благополучно, — восклицает в порыве сильного чувства: „Я вот что тебе скажу!.. Доказать я тебе не могу. Ты говоришь, что у нас все скверно, и что будет переворот; я этого не вижу; но ты говоришь, что присяга — условное дело, и на это я тебе скажу: что ты лучший друг мой, ты это знаешь, но составь вы тайное общество, начни вы противодействовать правительству, какое бы оно ни было, я знаю, что мой долг повиноваться ему. И вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить — ни на секунду не задумаюсь и пойду. А там суди, как хочешь“».

Какова вера Николая Ростова — не «рассуждение», а именно вера, недоказуемое откровение, то самое, что и дает твердость этому «столпу отечества», столпу семьи и брака, долга и совести, столпу мира в «Войне и мире»; такова его религия: с нею он жил, с нею и умер. Ничего иного нет у Николая Ростова. Конечно у Льва Николаевича Толстого есть и кое-что иное. Но есть ли у него — не у теперешнего, а у того, кто создал «Войну и мир», т. е. все-таки у величайшего, подлинного Льва Толстого — есть ли не только противовес, но и решающий вес, который бы окончательно мог преодолеть и перетянуть эту столь глубоко не «христианскую», даже, с известной точки зрения, прямо антихристианскую — «антихристову» религию?

Ростов добродетелен, так же добродетелен и еще менее умен, чем князь Андрей. Для Ростова император Александр — «законный государь», помазанник Божий, а Наполеон — выскочка. В это Ростов уперся, как бык, и его уже ничем не сдвинешь. Но ведь для самого Льва Толстого, даже в то время, когда он писал «Войну и мир», слишком ясно было, что здесь понятия «законности» и «незаконности» — условные, слитные, и что всякая власть основана не столько на праве, сколько на силе, или, как он сам стал выражаться впоследствии — на «языческом насилии». Разница между Александром и Наполеоном та, что один принял, а другой взял власть. Не только, однако, законный государь Александр и целые народы признавали Наполеона «помазанником Божьим», но и таким вольным людям, как Пушкин, Байрон, Лермонтов, казался он истинным помазанником, если не Бога (уже и теперь с большой) — то «бога» (пока все еще с маленькой буквы), «свершителем безвестного веления» этого безвестного бога. Ведь и до сей поры имеют для нас некоторый вечный сверхисторический смысл слова «незаконного императора, возлагающего на себя венец древних римских кесарей: Dio mi la dona, guai a qui la tocca. Бог мне дал его, горе тому, кто прикоснется к нему». Или, выражаясь словами Платоновой «Республики»: «Пусть царствует гений». Помазание гения — помазание Божье. Кто имеет большее право на это венчание — принявший или взявший власть? наследник по крови, или наследник по духу? «Кто воистину государь? — спрашивает Гёте по поводу Наполеона и отвечает: — лишь тот, кто сумеет сделаться государем». Только Николай Ростов может с таким простодушием и легкостью решать этот вопрос.

Император Александр для Ростова, кажется, и для самого Толстого есть олицетворение христианского милосердия, кротости, «благословенности». По уверению художника, несколько тоже наивному, ростовскому, Александр, будто бы, «сильнее страдает», чем умирающий за него солдат. Наполеон — злодей, кровопийца; он говорит: «Я плюю на жизнь миллиона людей». Но уж, конечно, о христианском милосердии, о «благословенности Александра» не может быть речи по поводу аракчеевского эскадрона, с которым Ростов «ни на секунду не задумался бы рубить» своих близких и друзей. — Нет, слишком очевидно, что в этой религии не доброта, не «добро» притягивает, и не жестокость, не «зло» отталкивает, а нечто иное, хотя бессознательное, но в высшей степени действенное, нечто помимо «добра» и «зла», «по ту сторону добра и зла».

Ведь там еще, близ Ольмюца, во время смотра войск и случайной встречи с государем, при самом первом зарождении религии Николая Ростова, религии чисто языческой, все равно древнеримской или византийской, западного или восточного, imperium Romanum, религии, которая воздает не «кесарево Кесарю и Божье Богу», а Кесарю Божье, для которой не Бог становится человеком, а человек Богом, — уже там сказалось это «по ту сторону». И опять-таки слишком очевидно, что уже и в тогдашнем восторге Николая, восторге слияния, соединения с человеческою громадою, «морем людей», восторге любви к Соединителю; в этом умилении: «Я всех люблю, я всех прощаю», — в этих слезах: «Ему хотелось плакать от любви к государю» — было нечто большее, чем обыкновенные «верноподданнические» чувства, нечто неотразимое, вечное, вытекающее из последних глубин природы человеческой и, ежели как будто не «христианское», по крайней мере, в том смысле — не низшем, а самом высшем смысле, какой люди сумели доныне найти в слове «христианский» — не «христианское», то все же молитвенное, святое, религиозное. Ростову кажется, что у государя «нечеловеческий» голос, нечеловеческое лицо, что:



Он прекрасен,
Он весь, — как Божия гроза,



или — как «солнце»: «Все ближе и ближе подвигалось это солнце для Ростова, распространяя вокруг себя лучи кроткого и величественного света. — „О, только бы умереть, умереть за него! Боже мой: как бы я счастлив был, если бы он велел мне сейчас броситься в огонь“». Как бы он счастлив был, если бы государь произнес своим «нечеловеческим» голосом: «Солдаты! мне нужна ваша жизнь и вы должны мне ею пожертвовать». И уж, конечно, «в такую минуту» не стал бы он торговаться, спорить, имеет ли право «свершитель безвестного веленья» «плевать на жизнь миллиона людей», потому что для Ростова все счастие именно — быть одним из этого миллиона. И если бы в то время, как он умирал, государь не «страдал за него» или казался бы не страдающим, если бы лицо его оставалось ясным, как «солнце», «холодным» и «неподвижным», точно изваянный из мрамора «лик Дельфийского идола» —



Лик его младой
Был гневен, полон гордости ужасной
И весь дышал он силой неземной, —



Ростов еще отраднее умер бы, еще безмятежнее верил бы, что умирает за Бога.

Для такого религиозного чувства, что значит «зло» и «добро»? «От одного слова этого человека зависело, чтобы вся громада пошла в огонь и в воду, на преступление, на смерть и на величайшее геройство». Тут преступление так же бескорыстно, так же «не для себя» и, следовательно, с точки зрения всей громады и ее «песчинки», Ростова, так же свято, как величайшее геройство. Тут уже какое-то новое неведомое «добро» и «зло»; «переоценка всех цен»: «злое» сделается «добрым», если так прикажет этот «нечеловеческий голос», темное — светлым, если упадет на него луч этого «солнца». Тут — «категорический императив», которого нельзя понять и о котором нельзя рассуждать: «Мы не можем понять ни цели, ни поступков государя. А то, коли бы мы стали обо всем судить да рассуждать, так этак ничего святого не останется. Этак мы скажем, что Бога нет, ничего нет». В цинической оболочке, ведь это же и есть та государственно-религиозная мысль, с которою и римские легионы шли за «божественным» — «divus» и в то же время «Равноапостольным» Константином Великим; это и есть все еще крепкая, после стольких разрушений и наводнений, подводная спайка Imperium Romanum, которою и доныне держатся камни всех европейских государственных зданий; древнеримская формула: Divus Caesar Imperator — Бог-Кесарь — «воздавайте Кесарю Божье» — формула, которую не победило, а только претворило, впитало в себя историческое христианство Западной и Восточной империи, Рима и Византии, Карла Великого и Юстиниана Великого.

Но вот еще более цинический, поистине ужасающий и, однако, неизбежный вывод из этой же формулы, вывод уже не восторженного мальчика, а спокойного мужа, знающего, говорит сам Л. Толстой, — «не по рассуждению, а по чему-то сильнейшему, чем рассуждение, несомненную справедливость своего мнения».

— Вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить — ни на секунду не задумаюсь и пойду.

Что это? «Последняя ли степень человеческой подлости, которой учится стыдиться всякий ребенок», или все еще какая-то «святыня», какая-то «религия», хотя и омраченная наивною грубостью, даже просто глупостью Ростова? И у Левина — у совести романа — так ведь ничего и не оказывается «сильнейшего, чем рассуждение», что мог бы он противопоставить этой «святыне» или этой «подлости».

Исходная точка Николая Ростова — любовь к отечеству, чистейший религиозный восторг этой любви — восторг народного единения. Но Наполеон давал или хотел дать людям нечто неизмеримо большее: он хотел утолить «последнее мучение людей», дать им восторг уже не народного, а всемирного единения. Вытекающей отсюда силы религиозного чувства современные люди, кажется, и представить себе не могут. Тут уж, действительно, — «одна из двух величайших идей, какие когда-либо существовали на земле». И уж, конечно, в случае упадка, вырождения этой идеи, предстояло бы нечто более страшное, чем «аракчеевщина», нечто, пожалуй, и в самом деле похожее на «царство Зверя». Должно ли удивляться тому, что носитель такой идеи не только своим Николаям Ростовым, солдатам, которые жертвовали за него жизнью, и на жизнь которых он «плевал» — хуже, чем плевал, — но и столь беспощадно-скептическим, неисцелимо-насмешливым людям, как Байрон, Лермонтов, Ницше, — иногда казался «не человеком», а «солнцем», последним воплощением бога Солнца, «дельфийского демона»? «Я создавал религию». Л. Толстой в «Войне и мире» и бороться не начинал с этою религией. Перед нею, судя по беззащитности его сознания перед религией даже только народного Кесаря, он окончательно безоружен.

Таковы два пути: один внешний — от человечества к герою: «В огонь и в воду, на преступление и на геройство — только бы умереть, умереть за него»; другой внутренний — от героя к человечеству: «Я не виноват, что этого хочу, одного этого, — я тотчас же отдам их всех за минуту славы, торжества над людьми», — таковы два пути, которые открывались Л. Толстому, и, следуя по которым до конца, если не как мыслитель, то как художник, неминуемо пришел бы он к пониманию трагического величия в образе Наполеона.

Почему же не пошел Л. Толстой ни по одному из этих путей? Потому ли, что не мог, или потому, что не хотел? Кажется, последнее вернее; кажется, он знал, что делает, знал, или, по крайней мере, предчувствовал, на кого подымает руку, на какой венец: «Dio mi la dona, guai a qui la tocca». Что же заставило его нарисовать эту карикатуру, не смешную и даже не злую, а только позорную — надо же, наконец, когда-нибудь прямо сказать — позорную уж, конечно, не для Наполеона?

По отношению Л. Толстого к самому Наполеону судить об этом трудно, так как, несмотря на всю свою внешнюю грубость, отношение это все-таки слишком неоткровенное; слишком избегает судья взора подсудимого, не смотрит ему в глаза, не становится ни разу к противнику —



Лицом к лицу,
Как в битве следует бойцу.[4]



Побеждает и уничтожает не живого Наполеона, а только живое тело, мертвую душу, мертвую куклу — покорно пляшущую на ниточках, условно комическую марионетку, Петрушку того театра, в котором во все вмешивается и всем управляет Бог случая, «Бог из машины» — «Невидимая Рука».

О действительных причинах несправедливости Л. Толстого к Наполеону всего легче судить по отношению художника к другим действующим лицам романа, истинным героям, которые противопоставляются герою мнимому, «антигерою» Наполеону, в особенности по отношению к двум из них — к Платону Каратаеву и Кутузову.

«Кутузов слушал доклад дежурного генерала (главным предметом которого была критика позиции при Цареве-Займище) так же, как он слушал семь лет тому назад прения Аустерлицкого военного совета. Он, очевидно, слушал только оттого, что у него были уши, которые, несмотря на то, что в одном из них был морской канат, — не могли не слышать. Все, что говорил дежурный генерал, было умно и дельно»; «но очевидно было, что Кутузов презирал и знание, и ум, и знал что-то другое, что должно было решить дело, что-то другое, независимое от ума и знания». Не точно ли так же знает и Николай Ростов несомненную справедливость своего мнения о том, что следует идти с эскадроном и рубить своих лучших друзей по приказанию Аракчеева, — знает это «не по рассуждению, а по чему-то сильнейшему, чем рассуждение»? — «Очевидно было, что Кутузов презирал ум и знание, и даже патриотическое чувство, которое выказывал Денисов, но презирал не умом, не чувством, не знанием (потому что он и не старался выказывать их), а он презирал их чем-то другим. Он презирал их своей старостью, своей опытностью жизни». Эта «опытность жизни» выражается, между прочим, в таких пословицах: «Все приходит вовремя для того, кто умеет ждать» — «в сомнении воздерживайся» — «нет сильнее двух воинов: терпения и времени». Пока Наполеон истощается в героических и все-таки бесплодных усилиях, Кутузов терпит и ждет, почитывая романы мадам Жанлис: и в конце концов, эти французские романы оказываются для французского императора страшнее, чем русские пушки. Чем больше князь Андрей «видел отсутствие всего личного в этом старике, в котором оставались как будто одни привычки страстей, и вместо ума (группирующего события и делающего выводы) одна способность спокойного созерцания хода событий, — тем более он был спокоен за то, что все будет так, как должно быть». «У него не будет ничего своего. Он ничего не придумает, ничего не предпримет, но он все выслушает, все запомнит, все поставит на свое место, ничему полезному не помешает и ничего вредного не позволит. Он понимает, что есть что-то сильнее и значительнее его воли — это неизбежный ход событий, и он умеет видеть их, умеет понимать их значение, и ввиду этого значения умеет отрекаться от участия в этих событиях, от своей личной воли». — «Он русский».

В «Хозяине и работнике» Никита тоже «давно привык не иметь своей воли и служить другим». На вопрос «хозяина»: «А не замерзнем мы?» — «Что же, и замерзнешь — не откажешься», — отвечает Никита. Подобно Кутузову, «Никита был терпелив и мог спокойно ждать часы, даже дни, не испытывая ни беспокойства, ни раздражения». — «Кроме тех хозяев, как Василий Андреич, которым он служил здесь, он чувствовал себя всегда в этой жизни в зависимости от главного Хозяина, Того, Который послал его в эту жизнь».

Кутузов для Л. Толстого есть воплощение духа народного в обществе культурном, в условиях исторических; воплощение того же духа в самом народе и, как бы вне всяких временных условий, в самой вечности — Платон Каратаев.

«Платон Каратаев был для всех самым обыкновенным солдатом. — Но для Пьера, каким он представлялся в первую ночь, непостижимым, круглым и вечным олицетворением духа простоты и правды — олицетворением всего русского, доброго и круглого, таким он и остался навсегда. — Когда Пьер, иногда пораженный смыслом его речи, просил повторить сказанное, Платон не мог вспомнить того, что он сказал минуту тому назад, так же, как он никак не мог словами сказать Пьеру свою любимую песню. На словах не выходило никакого смысла. Он не понимал и не мог понять значения слов, отдельно взятых из речи. Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла, как отдельная жизнь. Она имела смысл только, как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Его слова и действия выливались из него так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка. Он не мог понять ни цены, ни значения отдельно взятого действия или слова». Этот «запах цветка» («Посмотрите на лилии, как они растут») и есть душа Платона Каратаева — его «лилейная» красота его особое русское «торжественное благообразие» — отделяющееся от всей его личности, впечатление «совершенной круглости», круглости молекулы и свода небесного. Тут, как у древних пифагорейцев, раскрытие божественной тайны в созерцании простой геометрической фигуры — круга или шара; тут последняя глубина толстовской мистики.

Итак, вот свойства русских истинных героев или «анти-героев», в противоположность героям западноевропейским, неистинным! — «презрение к знанию», культуре, отречение от воли, от разума, от личности, отсутствие личности — «ничего своего», «совершенная круглость» — круглое Все или, может быть, круглое Ничто, — но «и твоем ничто я все найти надеюсь», как отвечает Фауст Мефистофелю. Конечно, с этой точки зрения, протопоп Аввакум и Суворов, Петр и Пушкин — не русские герои, даже вообще не русские люди. С этой же точки зрения, христианство есть отрицание всякого я, всякой личности; не отрицание сначала для высшего утверждения потом, а единственное, самодовлеющее и окончательное отрицание, не смерть для жизни, для воскресения («смертью смерть попрал»), а смерть для смерти и жизнь для смерти; «голубиная простота», несоединенная, несоединимая с «змеиною мудростью» (не «будьте просты, как голуби, и мудры, как змеи», а будьте только «просты, как голуби»); «голубиная простота», противопоставляемая «змеиной мудрости», как одно из двух несовместимых начал, как Ариман Ормузду, как зло добру, как вечное да вечному нет. И представитель этого противоположного «змеиного начала» — не «страшный и могучий дух пустыни», не «Зверь, выходящий из бездны», не Антихрист, не Человекобог, не воплощение Солнца, «Дельфийского демона», как у Достоевского и Пушкина, а только сказочный слабоумец — обратный, злой Иванушка-дурачок, маленький, гаденький мерзавец, лакей-Наполеон, которого заставляет плясать и дергаться, как бездушную марионетку на ниточке «Невидимая Рука». Когда же по окончании представления кукольный Петрушка раздет тою же Невидимою Рукою, и показана жалкая тряпичная нагота его («смотрите — не он, а Я двигал вас»), когда он подвергнут «исправительному наказанию» и уничтожен, то мы должны верить, что, вместе с ним, уничтожено все, что он, будто бы, в себе воплощал, т. е. вся человеческая культура — все произведения человеческой воли, знания, сознания, разума, личности — все, что «отдельно», что само по себе и само для себя, а не только «частица», совершенно круглая молекула совершенно круглого целого. И рядом с этим необузданным, хотя и сознательным отрицанием всякого я, в его последних духовных явлениях, столь необузданное, хотя и бессознательное утверждение того же я, исключительно в первых животных явлениях: торжество «самки» Наташи, у которой видно только лицо и тело, а души «как будто вовсе не видно»; и путеводное знамя человечества, водруженное на самой вершине исполинского здания «Войны и мира» — детские пеленки «с желтым пятном, вместо зеленого». С другой стороны, как последний вывод из религиозного восторга единения с человеческою громадою, с божественно «круглым целым» — этот крик сердца, эта покорность Николая Ростова «нечеловеческому голосу» уже не Александра Благословенного, а отнюдь не благословенного Аракчеева, эта ужасающая готовность без «рассуждений», на основании «чего-то сильнейшего, чем рассуждение», «идти с эскадроном рубить своих лучших друзей».

Однажды Пьеру, занятому масонскими мыслями, снится вещий сон: ему «представился, как живой, давно забытый, кроткий старичок-учитель, который в Швейцарии преподавал ему географию. — „Постой“, — сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар (т. е. опять-таки нечто геометрически „круглое“, „совершенно круглое“, каратаевское, пифагорейское) — шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собою. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватив наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею. — „Вот жизнь“, — сказал старичок-учитель. — „Как это просто и ясно“, — подумал Пьер. — „В середине Бог, и каждая капля стремится, расширившись, в наибольших размерах отразить Его. И растет, и сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот — разлился и исчез. — Понимаешь ты?“ — сказал учитель».

Большого художественного значения сон этот не имеет; но он проливает неожиданный свет на все религиозное и философское миросозерцание Л. Толстого.

В шаре (центр которого Бог, т. е. последнее отрицание отдельных человеческих Я — вечное Не-Я, а поверхность состоит из отдельных частиц совершенно круглого целого, отдельных человеческих Я) в этом шаре существуют два противоположные движения частиц — одно от поверхности к центру, от Я к Не-Я, другой от центра к поверхности, от Не-Я к Я; движение от человека к Богу и движение от Бога к человеку; течение нисходящее и восходящее, центростремительное и центробежное.

В первом, т. е. центростремительном, находится Платон Каратаев, который, совершенно округлившись, сжавшись, «свернувшись калачиком», с такою безболезненною легкостью умирает, точно засыпает, опускается прямо к центру — к Богу; здесь же Никита-работник, который «давно привык не иметь своей воли и покоряться „воле Хозяина“»; и Кутузов, у которого нет «ничего своего», который «презирает ум, знание, патриотическое чувство» и тоже покоряется воле Хозяина — ходу мировых событий; и обратившийся в христианство Пьер; и умирающий князь Андрей. Самому Л. Толстому течение это и только это кажется истинным, добрым, святым, христианским, русским.

В противоположном, центробежном течении находится Наполеон и живой, мечтающий о славе, князь Андрей: «Я хочу этого, одного этого — я отдам всех своих близких за минуту славы»; — отдельная капля хочет «расшириться», «захватить наибольшее пространство», поглотить другие капли, хочет сама сделаться единым центром шара, Богом. И Л. Толстому течение это кажется порочным, злым, не христианским, не русским.

Что в грубых мечтах князя Андрея о военной славе (в сущности, не более, как о «Георгиевском крестике») мало святого и религиозного, достаточно ясно. Он ведь любит себя только для себя, власть — только для власти. И в этом его оправдании: «Я не виноват» — ужасно много неумного, ростовски-неумного. Но вот Наполеон уже любит власть, «как художник, как музыкант любит свою скрипку», не для самой скрипки, а для «звуков, созвучий, гармонии» и, конечно, для высшей гармонии — «всемирного единения» — не для той ли самой, хотя и несколько иначе понятой которая была последнею целью всего исторического христианства? И Гёте любит себя — тише, но, может быть, глубже, чем Наполеон: но ведь уж тут почти совсем очевидно, что в себе любит Гёте не только себя — себя не только для себя: он любит Бога в своей воле, в своем разуме, в своем искусстве, в своем знании — во всей своей беспредельно-расширяющейся личности. Это уже почти несомненно святая любовь к себе, по крайней мере, в высших своих проявлениях, — например, в ответе Прометея богам:



Ihr Wille gegen meinen!
Eins gegen eins —
Ich dauer so wie sie.[5]



Это уже более, чем создаваемая — отчасти и созданная, по крайней мере, сознанная религия, которая только не нашла доныне своего окончательного послехристианского воплотителя.

Сжимание, нисхождение капель к центру свято; расширение, восхождение к окружности не свято, — утверждает Л. Толстой. А почему не свято? «Каждая капля, — опять говорит Л. Толстой, — стремится расшириться, захватить наибольшее пространство, чтобы в наибольшем размере отразить Его», т. е. Бога. Бог свят; отражение Бога свято; но ведь ежели так, то и расширение капли, т. е. расширение человеческой личности, которая стремится отразить в себе Бога в наибольших размерах, не менее свято, чем ее сжимание; центробежное, восходящее течение — не менее, чем центростремительное, нисходящее; отрицание моего Я, как идущей против Бога реальности, — не менее, чем утверждение этого же Я, как идущего к Богу символа. Если я люблю людей, не для людей, а для Бога и в Боге — я свят; если я люблю себя не для себя, а для Бога и в Боге — я столь же свят. Оба течения одинаково святы или одинаково не святы, не окончательно святы, ибо последняя святость только в соединяющем, символическом созерцании и оправдании обоих течений, в познании того, что любовь к себе и любовь к другим есть одна и та же любовь к Богу.

Вот чего Л. Толстой не понял и до сей поры не может или не хочет понять. Здесь мы подходим к первому источнику всех его ошибок и противоречий, к первому повороту того страшного лабиринта, из которого, раз заблудившись, он так и не выбрался.

Христианство есть ли, в самом деле, отрицание всего личного, центробежного, всего мудрого змеиною мудростью, всего прометеевского, титанического? До сей поры мы думали, что это так. Но не потому ли, что первая и последняя глубина учения Христова, заслоненного историческим христианством — «солью, переставшею быть соленою», нам все еще не открылась?

«Слово стало Плотью», никогда этого не поймут такие христиане одной простоты голубиной, как Платон Каратаев, который ведь и отдельного человеческого слова, смысла отдельной человеческой жизни, отдельной личности не понимает. А ведь вот — самая отдельная, отделившаяся от целого, самая уединенная личность; самое отдельное Слово, разделяющее мир, как «меч»: «Думаете ли вы, что Я пришел принести мир на землю? Не мир пришел Я принести, но меч; ибо Я пришел разделить». Конечно, этот меч для высшего мира; это разделение для высшего соединения. Но сначала «разделение», и уж только потом «соединение». И это именно самое отдельное, разделяющее Слово стало Плотью.

Нет ли здесь тайны, которою освящается все центробежное, все восходящее, стремящееся от Бога к человеку, от Не-я к Я?

А вот и обратная тайна: «Ядущий Мою Плоть во Мне пребывает, и Я в Нем». Не только Слово стало Плотью, но и Плоть стала Словом. Не освятилось ли этим и другое противоположное течение, центростремительное, нисходящее — от Я к Не-я, от человека к Богу?

Первая из религий, христианство, в этих двух величайших тайнах своих — в тайне воплощаемого Бога («Рождество») и обожествляемой Плоти («Воскресение») провела единственно возможный радиус, который соединил все точки поверхности мирового шара с центром, все человеческие Я с Не-я. «Я и Отец — одно», другими словами: «Я и Не-я — одно», вот совершенно прямая линия этого радиуса, последний символ, последнее соединение. Христос для нас вечное имя этого символа.

Л. Толстой думал, что можно принять круг, отвергнув радиус, которым круг описан, что можно принять учение Христа, отвергнув слово Его о том, что Сын и Отец — одно, или приняв эту сыновность только в смысле общей сыновности всех «сынов человеческих» Богу, оставив неразрешенным ветхозаветное противоположение Бога человеку, Господина, «Хозяина» — рабу, «работнику». Но это оказалось невозможным: когда Л. Толстой вынул символ Единородной Сыновности, на котором все держится в учении Христа, — оно распалось, рассыпалось, как зерна ожерелья, из которого вынута связующая нить, само себя отринуло, уничтожило в своих последних выводах, не только как религия, но и как нравственность; вместо великого соединения получилось такое раздвоение, расщепление, такое противоречие Я и Не-Я, любви к себе и любви к другим, такое отрицание божеского во имя человеческого, человеческого во имя божеского, каких еще не было ни в одном из религиозных и нравственных учений мира.

На поле Аустерлицкого сражения раненый, упавший на спину князь Андрей смотрит в небо. «Над ним не было ничего уже, кроме неба — высокого неба, неясного, но все-таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нем серыми облаками. „Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал“, — подумал князь Андрей, — „не так, как мы бежали, кричали и дрались, совсем не так ползут облака по этому высокому, бесконечному небу. Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его, наконец. Да, все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения. И слава Богу!..“ — „Вот прекрасная смерть“, — сказал Наполеон, глядя на Болконского. Князь Андрей понял, что это было сказано о нем, и что говорит это Наполеон. Но он слышал эти слова, как бы он слышал жужжание мухи. Он знал, что это был Наполеон — его герой, но в эту минуту Наполеон казался ему столь маленьким, ничтожным человеком в сравнении с тем, что происходило теперь между его душой и этим высоким, бесконечным небом. Ему так ничтожны казались в ту минуту все интересы, занимавшие Наполеона, так мелочен казался ему сам герой его, с этим мелким тщеславием и радостью победы, в сравнении с тем высоким, справедливым и добрым небом, которое он видел и понял».

Что же собственно понял князь Андрей в небе и в Наполеоне?

Наполеон, казавшийся ему великим в то время, как он мечтал о военной славе, о «Георгиевском крестике», — оказался маленьким «перед правдою смерти», в глазах князя Андрея. Но в глазах читателя, в глазах самого Л. Толстого с этим воображаемым Наполеоном никакой перемены не произошло. Маленьким был он, маленьким и остался. Чтобы понять его малость, ни читателю, ни художнику вовсе не нужно было удара пулей по голове и бесконечного неба; ведь даже такой лакей, как Лаврушка, разгадал и оценил по достоинству ничтожество этого условного Наполеона; тут Лаврушка, как это ни странно, умнее, проницательнее, взыскательнее, даже, по-своему, аристократичнее, чем князь Андрей.

Что же, однако, произошло бы не с воображаемым Наполеоном Лаврушки и князя Андрея, а с истинным, историческим? Для Л. Толстого эти два Наполеона совпадают; но мы видели, что они вовсе не совпадают в действительности. Князь Андрей не понял Наполеона в жизни; понял ли он его в смерти? Не прошел ли мимо истинного величия в своем презрении так же, как в своем поклонении герою? Бессознательно жил князь Андрей, бессознательнее даже, чем Лаврушка; не бессознательно ли он и умер? Казавшееся ему великим в жизни было маленьким; может быть, и наоборот; кажущееся ему в смерти маленьким есть, на самом деле, великое?

Одно, впрочем, мы знаем уже наверное: тем каплям мирового шара, приснившегося Пьеру, которые в центробежном течении поднялись выше всех других капель на поверхность и больше всех «расширились, захватили наибольшее пространство, чтоб в наибольших размерах отразить Бога», — таким людям, как Пушкин, Байрон, Лермонтов, Ницше, — Наполеон казался не «маленьким», а великим, хотя еще непонятным, загадочным героем, «свершителем безвестного веления», и не маленьким тоже, а великим, даже самым великим злодеем — «Антихристом», казался он людям противоположного течения, центростремительного, нисходящего к Богу, того течения, в котором находится Платон Каратаев, — простым русским людям. Так вот вопрос: не величие Наполеона, признанное князем Андреем, осмеянное Лаврушкою, а другое, благословенное на вершинах западноевропейской культуры, проклятое в глубинах русской народной стихии, оказалось ли бы ничтожеством перед правдою смерти и «высокого неба»?

Несомненно также, что в мелких, тщеславных мечтах своих о Наполеоне князь Андрей далек одинаково от Наполеона и от Каратаева, от вершин и от глубин, от капель, ближайших к центру, и от капель, ближайших к поверхности шара: он — именно в самой середине между центром и окружностью, в той полосе, где слабеет движение капель, как вверх, так и вниз, где мутнеет в них отражение Бога; — в полосе всего серединного, мещанского, конечно в самом широком, метафизическом смысле «мещанского» — всего пошлого тою «бессмертной пошлостью людской», о которой говорит Тютчев, всего серединного, посредственного тою «холодною посредственностью», о которой говорит Пушкин, тоже как раз по поводу отрицателей Наполеона:



Да будет проклят правды свет,
Когда посредственности хладной
…………………………………
Он угождает.



Смерть — вывод из жизни: как поживешь, так и умрешь. Тщеславно жил князь Андрей, тщеславно и умирает, или близится к смерти, потому что от этой аустерлицкой раны он еще не умрет. Да, есть «пошлость бессмертная», сильнее смерти. Этой-то пошлости и не победил князь Андрей, не вышел из этой «посредственности хладной», по крайней мере, в своем отношении к Наполеону. Условному герою поклонился и условного отверг, пройдя мимо истинного. Раздавленный неудачник старается отомстить торжествующему удачнику. Если бы в смерти достиг он последней тишины и мудрости, если бы «высокое небо» стало действительно ниже, ближе к нему, то он, может быть, понял бы и связь этого близкого неба с героем, «посланником Провидения», может быть, прочел бы на лице, в глазах Наполеона не только «мелкое тщеславие», «ограниченность», «безучастную радость победы», но и «великую грусть великих людей», и какую-то земную тайну, земную святость, не меньшую, чем тайна и святость небесные.

То, что происходит между «высоким небом» и душой князя Андрея, ему самому и Л. Толстому кажется началом христианства, христианского «воскресения». Но воскресение ли это в действительности, да и христианство ли вообще? Не иное ли что-то, хотя по внешности и похожее на христианство?

«Да, все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его», — думает князь Андрей. Ничего нет, есть только небо. На этом он, однако, не останавливается, «но и того даже нет», то есть и неба нет. Что же есть? — «Ничего нет кроме тишины, успокоения», то есть, кроме уничтожения в Боге — Нирваны. С этой точки зрения, какой смысл имеет сравнение «справедливого и доброго неба» с несправедливым и злым Наполеоном? Впрочем, и сам князь Андрей сейчас же усомнится в доброте и справедливости неба. Во имя какой же собственно «небесной» правды отвергает он всякую правду земную? Со своей новой точки зрения, понял ли он небесное в земной жизни, в земной смерти? Нет, он понял только, что ничего нельзя понять ни в земном, ни в небесном. «Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожности величия, о ничтожности жизни, которой значения никто не мог понять, и о еще большем ничтожестве смерти, смысла которой никто не мог понять и объяснить из живущих». Не о тайне, не о святости, не о величии жизни и смерти — он думает только о ничтожестве смерти и о ничтожестве жизни. Да, последнее слово этой открывшейся ему небесной правды есть именно только ничтожество, только уничтожение, только отрицание, только вечное Нет без вечного Да.

Увидев на груди образок княжны Марьи, он вспоминает о ней и об ее простой христианской вере. «Хорошо бы это было, — думает он, — ежели бы все было так ясно и просто, как оно кажется княжне Марье. Как хорошо бы было знать, где искать помощи в этой жизни и чего ждать после нее там, за гробом». Но он этого не знает, он этого никогда не узнает; он даже знает наверное, что этого никогда не узнает: в этом «наверное» — спрятавшаяся гордыня, источник вольтеровски-жесткой и желчной — сколь цинической, сколь пропитанной «посредственностью хладной», усмешки, насмешки его в такую минуту: «или это тот Бог, который вот здесь зашит, в этой ладанке, княжной Марьей?» Нет, никогда не «обратится» князь Андрей и не «станет как дети», не скажет как дети: «Отец наш небесный!» — «Как бы я счастлив и спокоен был, ежели бы мог сказать теперь: Господи, помилуй меня!» Но нет Отца, нет Сына: «Кому я скажу это? Или сила — неопределенная, непостижимая (и значит уж, конечно, не „справедливая“, не „добрая“), к которой я не только не могу обращаться, но которой не могу выразить словами, — великое все или ничего?» И князь Андрей кончает мыслью, полной беспредельного отчаяния: «Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего». — «Бог есть великое все или ничего?» — он еще колеблется, не смеет решить, но скоро он решит, он уже почти решил, что Бог есть Ничто, именно только Ничто, только отрицание Я и Не-я, только уничтожение. И смерть есть переход в Бога, «переход в ничто», в Нирвану — смерть без воскресения. Этот переход в ничто, погружение в Нирвану начались уже здесь; в первом и окончатся во втором, после Бородинского сражения, умирании князя Андрея.

Религия, как вечное уничтожение мира и Бога, как обожествленное Ничто. Неужели же это не чистейший буддийский нигилизм.

В современной Европе часто смешивают христианство с буддизмом; на самом деле, нет, кажется, религий более несовместимых.

В христианстве — последнее соединение двух начал, центробежного и центростремительного; в буддизме — последнее разъединение этих начал и единство, достигаемое посредством уничтожения одного начала другим — центробежного центростремительным, начала Я началом Не-я. В христианстве жизнь и смерть для воскресения; в буддизме жизнь для смерти и смерть для смерти без воскресения. В христианстве отрицание земного, как реального, и утверждение земного, как символического, предзнаменующего; в буддизме только отрицание, как единственная реальность. В христианстве вечное да и вечное нет вместе; «Да будет воля Твоя на земле, как на небе», — воля Отца Небесного соединяет землю с небом, делает землю небесною, небо — земным; в буддизме небо поглощает, уничтожает землю, так что земли уже нет, ничего нет, кроме неба, «но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения», уничтожения, небытия, Нирваны — страшного толстовского «Воскресения» — и «слава Будде».

В высшей степени замечательно, что кажущийся антипод Л. Толстого, Фридрих Ницше, в своем «Антихристе» точно так же смешивает христианство с буддизмом. Причину одинаковой, будто бы, психологической окраски христианства и буддизма усматривает Ницше в том, что называет он в обеих религиях волей к уничтожению, к небытию — волей к Ничто — «Wille zum Nichts». Выходя из утверждения человеческой личности против безличного, отвергает он христианство, как опаснейший и утонченнейший «нигилизм», как самую ядовитую заразу «вырождения», «упадка», «декадентства», какая когда-либо грозила человечеству. Выходя из отрицания человеческой личности в пользу безличного, Л. Толстой принимает этот же самый, будто бы христианский, в действительности буддийский, нигилизм, как единственное спасение человечества. В этом, т. е. может быть, именно в самом главном, величайший друг и величайший враг христианства, проповедник Христа и проповедник Антихриста, Л. Толстой и Ницше поразительно сходятся — не потому ли, что принятие христианства Л. Толстым и его отвержение Ницше в своей последней глубине все-таки имеют один и тот же источник — отрицание (в одном случае сознательное, в другом — бессознательное) религиозной сущности в учении Христовом — той невидимой оси, на которой все держится, все движется в нем и которая выражена этим нигде, кроме христианства, не существующим символом: Я и Отец — одно.

Оба они — и Ницше, и Л. Толстой — были или, по крайней мере, могли быть так близки ко Христу, что трудно решить, какое из этих двух отрицаний — сознательное или бессознательное — более кощунственно. Во всяком случае, у Л. Толстого еще там, в «Войне и мире», с кощунства над героем, над тем роковым венцом, о котором сказано: «Dio mi la dona, guai a qui la tocca» — «Пусть царствует гений», с кощунства над Человекобогом началось и это кощунство над Богочеловеком, и эта в самом христианстве «мерзость запустения на месте святом».

Кажется иногда, что Пушкин, самый вещий из русских людей, и здесь, в предстоявшем русскому духу суде над Наполеоном, как будто предвидя именно эту опасность кощунства, дал меру справедливости великого народа к великому врагу своему:



Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Его развенчанную тень.
Хвала! Он русскому народу
Высокий жребий указал,
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал —



свободу, может быть, не только в политике, как разумел Пушкин и сам Наполеон, но и в высших областях — нравственной, религиозной — в оценке добра и зла, в «переоценке всех цен», всего человеческого и божеского — ту окрыляющую свободу, которую и теперь мы лишь смутно предчувствуем. Вместе с тем, в этих столь пророческих стихах не произнес ли Пушкин от лица всего русского народа если не настоящий, то будущий, но все-таки неминуемый приговор над создателем «Войны и мира», который, «возмущая безумным укором», тень героя, в некотором смысле «бьет лежачего»; ибо в то время, как создавалась «Война и мир», тень эта была уже развенчана или полуразвенчана в глазах XIX века, самого антигероического из всех веков, так что Л. Толстой даже не начал бить, а только добивал лежачего? Не предостерегал ли нас Пушкин от этой именно «малодушной» победы?

Изображение поединка Европы и России, Кесарей Западной и Восточной Римской Империи, борьбы получившего власть по праву крови и взявшего ее по праву духа — изображение всемирно-исторической трагедии, которое предстояло Л. Толстому, но не было им исполнено в «Войне и мире», как будто предвосхитил Пушкин в этих столь же пророческих стихах о призраке Наполеона, являющемся русскому царю:



То был сей чудный муж,
посланник Провиденья,
Свершитель роковой
безвестного веленья,
Сей всадник, перед кем склонялися
цари,
Мятежной вольницы наследник
и убийца,
Сей хладный кровопийца,
Сей царь, исчезнувший, как сон,
как тень зари.
Ни тучной праздности ленивые
морщины,
Ни поступь тяжкая,
ни ранние седины,
Ни пламень гаснущих
нахмуренных очей
Не обличали в нем
изгнанного героя,
Мучением покоя
В морях казненного по манию
царей.
Нет, чудный взор его, живой,
неуловимый,
То вдаль затерянный,
то вдруг неотразимый,
Как боевой перун, как молния,
сверкал;
Во цвете здравия, и мужества,