– Но, но… Я была вчера у нее. Все в порядке.
Тогда Эля не глядя нашарила рукой на столешнице остро заточенный карандаш, зажала его в руке, а потом выставила вперёд остриём, как д’Артаньян шпагу, давая понять, что будет драться за свою честь до последнего.
Дженни шмыгнула носом. После первого шока наступила фаза отчаяния.
Глава 23
– Симптомы якобы проявятся лишь через пару часов. – Бен лишил ее всякой надежды. При этом Дженни могла быть права. Возможно, все это блеф, ложь, и его метания в ночи, когда он по требованию какого-то психа подвергал себя то одной, то другой опасности, были бессмысленны и бесполезны.
Но «возможно» – это не аргумент, на который следует надеяться, когда речь идет о жизни дочери.
Элис не так уж часто давала себе обещания по типу: мол, если сейчас сдам экзамен, то завтра брошу курить. Такой расклад всегда казался ей ребячеством. Ну, действительно, что за глупые сделки с Богом? Однако сейчас, к собственному своему удивлению, она мысленно заявила себе: если я когда-нибудь выпутаюсь из этой истории живой, то обязательно пойду в спортзал; во-первых, у меня на попе скоро начнётся целлюлит, а во-вторых, я хочу научиться искусству самообороны, чтобы давать отпор таким негодяям, как Майкл.
– О господи! – Дженни опомнилась и переключилась в режим матери. Начала принимать решения. – Ей нужно немедленно оказать медицинскую помощь.
– Нет!
Эля сказала бы это вслух, если бы позволяла обстановка. Но она — обстановка — не позволяла.
– Нет? Ты с ума сошел?
Потому как Элис оказалась унизительно — по рукам и ногам — привязанной даже не к креслу, а к обычному деревянному стулу со спинкой.
«Да. Нет. Возможно».
– За ней ведется видеонаблюдение. Они узнают о каждом шаге, который мы сделаем. Как только произойдет что-то необычное, например заменят персонал или опорожнят пакет для сбора мочи, хотя он еще не наполнился, я больше никогда ничего не услышу от преступников.
Карандаш как оружие в её руке сработал слабо. Как правило, отбиться от злоумышленников при помощи карандаша получается только у главных героев кинобоевиков. Впрочем, они и от пуль успевают уворачиваться, и удар кувалды не оставляет на их кинематографических телах даже маленького синяка. Эля же была всего лишь хрупкой, настоящей, живой девочкой.
– Но ведь это хорошо?
Когда Майкл, не особо церемонясь, напал на неё и скрутил, всё, что смогла Элис, — попробовать укусить нападавшего, но даже это ей не удалось.
– Нет, потому что тогда мы не узнаем противоядие.
И сейчас она сидела униженная, обездвиженная и кипела от злости.
Дженни молчала. Бен практически слышал, как у нее в голове трещало от напряженных размышлений.
Майкл что-то деловито раскладывал на одном из рабочих верстаков, приводя в порядок некое химическое оборудование.
– Но это же сумасшествие. Мы не можем просто смотреть и ждать, пока у Джул изо рта пойдет пена, или начнутся внутренние кровотечения, или…
– Нет. Конечно, мы не будем ждать. Я уже попытался подключить полицию. Но ничего не вышло. Поэтому ты должна позвонить моему отцу. Скажи ему, чтобы он вместе с Мартином Швартцем…
— Тест проведём прямо здесь, — пояснил он Кларисе. — Если реакция пойдёт, сделаем уже полнообъёмный забор крови у реципиента.
– Кто это?
Эля попыталась пошевелить конечностями — бесполезно, запястья и лодыжки были крепко перемотаны скотчем, двигались только пальцы.
– Долго объяснять. Просто запомни это имя и скажи, что они должны разработать план спасения в условиях строжайшей секретности. Нельзя увозить Джул из палаты или проводить бросающиеся в глаза обследования. Но они должны подумать, какие это могут быть яды. Какие начинают действовать лишь спустя несколько часов? Для каких медленно действующих ядов, которые сложно обнаружить в организме, существует противоядие? И еще один не менее важный момент: можно ли как-то прервать видеонаблюдение? Например, организовать через интернет-провайдера сбой в работе Сети, но не только в больнице, а во всем районе, чтобы, когда телекамера перестанет работать, это не выглядело подозрительно.
По шороху он понял, как сильно Дженни мотала головой. С каждым словом ее голос становился громче, в нем слышалось все больше отчаяния.
Майкл наконец подсоединил склянки друг к другу и вернулся к пленнице.
– Бен, во что ты нас втянул? Во что ты втянул свою дочь?
– Я всего лишь игрушка, Дженни. Не я устанавливаю правила.
Элис наградила его испепеляющим взглядом.
«По ним я только умираю».
Бен еще раз дал ей указания и заставил Дженни повторить их.
— Держи её, — приказал «доктор» своей по-дельнице. — Я подготовлю шприц.
– Ты все поняла?
– Да.
– Хорошо.
Клариса послушалась и беззвучно, как привидение, приблизилась к зафиксированной на стуле Эле с левого бока. Майкл подошёл справа. Он слегка отмотал скотч, которым были закреплены запястья девушки, и, больно и цепко ухватив Элис за предплечье, извлёк её левую руку из-под пут.
– Нет, Бен, ничего не хорошо. И уже никогда не будет. Я знаю, что сейчас несправедлива. Но этого не случилось бы, не будь ты всю свою жизнь таким трусом.
— Станешь дёргаться, — сообщил он Эле будничным голосом, — буду тыкать иголкой ещё и ещё. Так что в твоих интересах не выкобениваться… Держи её руку! — снова обратился он к Кларисе.
«Как ты сказала?»
Та дотронулась своими холодными пальцами до кожи девушки, стремясь ухватить и зафиксировать её предплечье, но Элис не последовала совету «доктора». Когда Майкл оснастил шприц иглой и склонился над девушкой, Эля, собрав все свои силы, выдернула руку из захвата Кларисы и принялась отчаянно и хаотично махать ею, как это делает на сильном ветру рекламная надувная кукла, зазывая клиентов.
– Трусом? Дженни, пытаясь спасти жизнь нашей дочери, я рискую собственной…
– Да. Рискуешь. Ты только это и делаешь. Ты постоянно рискуешь потерять все, что у тебя есть. Потому что живешь импульсивно, одним днем. Не принимая решений. Не беря на себя ответственности. Ты позволяешь сделать из себя игрушку. Поэтому мы не подходим друг другу. Я возьму сейчас все в свои руки и поеду в клинику. А ты продолжай играть в свою игру.
Клариса попыталась исправить свою оплошность, но Эля не давалась: её рука постоянно выскальзывала из длинных пальцев госпожи фон дер Ляйн.
Майкл, разочарованно зашипев из-за непокорности пленницы, попытался помочь Кларисе. Держа шприц на весу, он другой рукой обхватил Элю за шею, надеясь, что такое действие как-то приструнит её совершенно распоясавшуюся левую верхнюю конечность. Но этого не произошло.
Щелчок.
Эля, конечно, не привыкла драться с двумя взрослыми людьми, да ещё при этом оставаясь почти полностью зафиксированной. Она вообще не дралась ещё ни разу в жизни, если не считать детских потасовок и обмена тумаками с Бьянкой, когда они обе перепили текилы. Поэтому никакого боевого опыта за спиной Элис не было и быть не могло. Соответственно, и психологическое состояние девушки оказалось не приспособленным к таким пиковым нервным нагрузкам. Дыхание сразу же сбилось, по всему телу побежала дрожь, больше похожая на «колотун», сердце заходилось в сумасшедшем ритме, в голову бил жар, а по позвонкам, наоборот, расползался противный холод. Эля окончательно перестала соображать и действовала, как животное, только на инстинктах.
Еще никогда тишина не казалась Бену такой невыносимо громкой.
Ничто не причиняет такую боль, как правда из уст любимого человека.
Похожие слова, которые он уже слышал сегодня от отца, словно лезвиями резали ему слух. Бен не удивился, если бы его уши начали кровоточить. Да, Дженни была несправедлива. Но Бен также знал, что она, черт побери, права.
Силе плотской жизни соответствует в нем и сила духовная.
«Но что мне делать?»
Когда раскаявшийся нигилист Шатов, бывший, отчасти и настоящий, пламенный ученик Ставрогина, как пророка русского «народа-богоносца», возмущенный нравственным падением учителя, оскорбляет его при всех сознательно самою грубою и безобразною обидою – ударом по лицу, – Ставрогин дает меру этой духовной силы своей, безграничной власти над собою, то есть аскетизма, но уже не как самодовлеющей цели, а только как средства, могущего служить какой угодно цели.
– Я люблю тебя, Дженни, – сказал он в трубку, в которой его уже никто не слушал.
«Николай Всеволодович (Ставрогин) принадлежал к тем натурам, которые страха не ведают. На дуэли он мог стоять под выстрелами противника хладнокровно, сам целить и убивать до зверства спокойно. Если бы кто ударил его по щеке, то, как мне кажется, он бы и на дуэль не вызвал, а тут же тотчас же и убил бы обидчика: он именно был из таких: и убил бы с полным сознанием, а вовсе не вне себя. Мне кажется даже, что он никогда не знал тех ослепляющих порывов гнева, при которых уже нельзя рассуждать. При бесконечной злобе, овладевавшей им иногда, он все-таки всегда мог сохранить полную власть над собой, а стало быть, и понимать, что за убийство не на дуэли его непременно сошлют на каторгу; тем не менее, он непременно убил бы обидчика, и без малейшего колебания».
«И, однако же, в настоящем случае произошло нечто иное и чудное.
Потом еще раз проверил входящие сообщения, но от психопата по-прежнему ничего не было.
Едва он выпрямился после того, как так позорно качнулся на бок, чуть не на целую половину роста, от полученной пощечины, и не затих еще, казалось, в комнате подлый, как бы мокрый какой-то, звук от удара кулака по лицу, как тотчас же он схватил Шатова обеими руками за плечи; но тотчас же, в тот же почти миг отдернул свои обе руки назад и скрестил их у себя за спиной. Он молчал, смотрел на Шатова и бледнел, как рубашка. Но странно, взор его как бы погасал. Через десять секунд глаза его смотрели холодно и – я убежден, что не лгу – спокойно. Только бледен он был ужасно. Разумеется, я не знаю, что было внутри человека, я видел снаружи. Мне кажется, если бы был такой человек, который схватил бы, например, раскаленную докрасна железную полосу и зажал в руке с целью измерить свою твердость и затем, в продолжение десяти секунд, побеждал бы нестерпимую боль и кончил тем, что ее победил, то человек этот, кажется мне, вынес бы нечто похожее на то, что испытал теперь, в эти десять секунд, Николай Всеволодович.
Он кликнул на ссылку с веб-камерой и почувствовал покалывание в сердце, когда увидел Джул, лежащую на больничной кровати. Неизменившуюся. Беспомощную. Но живую.
Первый из них опустил глаза Шатов и, видимо, потому, что принужден был опустить».
Не зная, что ему делать, Бен вернулся в сакристию.
Арецу за столом чуть вздрогнула, когда он открыл дверь, но в целом ей стало лучше. Во всяком случае, она уже разговаривала с пастором – тот как раз задал ей вопрос, ответ на который хотелось бы услышать и Бену.
– Не хотите рассказать мне, что именно там произошло?
Замечательно, что по поводу той силы, которую в данном случае Ставрогину пришлось победить, умертвить в себе своим сознанием, и которую сам Достоевский, или только рассказчик «Бесов», несколько произвольно называет «злобою», он сравнивает Ставрогина с Лермонтовым. «В злобе, – говорит он, – разумеется, выходил прогресс против Лермонтова. Злобы в Николае Всеволодовиче было больше; но злоба эта была холодная, спокойная и, если можно так выразиться, разумная (подчеркнуто Достоевским), стало быть, самая отвратительная и страшная, какая может быть». Существует, конечно, глубокая, хотя доныне еще не исследованная связь таких героев уединенной, возмутившейся личности у Достоевского, как Ставрогин, Раскольников, Подросток, даже герой «Записок из подполья», с одной стороны, и лермонтовский, байроновский «хищный тип» – с другой. Что касается последнего: всех этих старых романтических героев личности, Печориных, Германов, Корсаров, Чайльд-Гарольдов, – то у них, действительно, была, так же как у их общих прародителей – Наполеона и Жан-Жака Руссо, огромная слабость, отмеченная Достоевским: все они страдали и нередко погибали от мелких уколов самолюбия, хотя бы такою случайною трагикомическою гибелью, как Лермонтов, убитый на дуэли из-за пустяков; у всех у иных было еще слишком много первобытно-стихийного, юношески, иногда прямо ребячески-необузданного, «неразумного», что так и не давало им вырасти до полной возмужалой меры сил своих, а ведь силы эти, в самом деле, не исчерпывались тем, что Достоевский называет их «злобою»; да и что такое сама эта «злоба», как не обратная, искаженная форма до последней степени ожесточившейся и отчаявшейся любви к себе, опять-таки того же личного, прометеевского, титанического начала, то есть чего-то пока не святого, не религиозного, но могущего в известных условиях сделаться и святым, и религиозным, по слову Наполеона, недаром столь часто мною здесь приводимому: «Я создавал религию». Так же, как сам Наполеон, Ставрогин не создал религии; но он все-таки был ближе к ней, чем Лермонтов и Байрон: именно потому, что его «злоба», его любовь к себе, к своему мистически еще не сознанному, но уже существующему я, – «разумнее», сознательнее. В те неимоверные «десять секунд» после пощечины, когда он овладевает собою и смотрит на Шатова, – бледное лицо его, в самом деле, прекрасно и до известной степени «богоподобно», как лицо героя. Кто так владеет собою, тот сможет, если захочет, повелевать и другими. В таком самообладании есть нечто действительно царственное, «признак власти», которая людям не людьми дается. Многолетнее самоумерщвление, медленный искус отшельников сосредоточил он в эти страшные десять секунд, прошел его весь до конца и вышел победителем. Другой вопрос – для чего нужна эта победа; но, во всяком случае, она реальна. Конечно, даже и такой аскетизм – еще не религия, но это все же неизбежный путь к религии; и мы убеждаемся из этого опыта, что Ставрогин, если бы только мог найти своего Бога, сделался бы великим святым, наверное большим, более совершенным и окончательным, чем князь Мышкин. Та «демоническая» сила русского духа, которая дала миру Петра, но им не исчерпана, сказывается в Ставрогине.
Бен придвинул себе стул.
– Я тоже хочу это знать. Что, ради всего святого, случилось у такси?
Так именно и понял это Шатов. Более верующий и покорный, чем когда-либо, возвращается он к своему учителю: «Понимаете ли, что вы должны мне простить этот удар по лицу уже по тому одному, что я дал вам случай познать при этом вашу беспредельную силу? – Вы единый человек, который мог бы…» Шатов не договаривает, под холодною брезгливою усмешкою Ставрогина, но это значит: который мог бы спасти Россию от революционных «бесов», от неотразимых выводов антихристовой западноевропейской культуры. «Вы, вы одни могли бы поднять это знамя!» – заключает он свою влюбленную и, вместе, негодующую исповедь. – Разве я не вижу по лицу вашему, что вас борет какая-то новая грозная мысль? Ставрогин, для чего я осужден в вас верить во веки веков? Разве мог бы я так говорить с другим? Разве я не буду целовать следов ваших ног, когда вы уйдете? Я не могу вас вырвать из моего сердца, Николай Ставрогин!»
– Я понятия не имею, – пробормотала Арецу. – Видимо, у меня был контакт с кровью.
– Слушайте, – говорит ему не столько нигилист 70-х годов, сколько современный или даже будущий анархист, Петр Верховенский, «верный слуга Ричарда», Мефистофель Ставрогина, влюбленный в него еще более, чем Шатов, но едва ли, несмотря на всю свою кажущуюся влюбленную мечтательность, слишком ошибающийся практический, если не в реальном, то в возможном действии скрытой в Ставрогине и бесплодно гибнущей нравственной силы, – слушайте: папа будет на Западе, а у нас, у нас будете вы!
Она посмотрела на пастора.
– Отстаньте от меня, пьяный человек! – восклицает Ставрогин с омерзением.
– Знаете, в детстве меня травили одноклассники. И сегодня привкус и запах крови заставляют меня отключаться от реальности. Особенно если это моя кровь. Например, я не помню, как добралась сюда. Я только боюсь, что совершила что-то плохое.
Далее следует приведенное выше признание в любви – кажущийся безумным, на самом деле, во многом вещий бред любви:
– Там лежал труп, – безжалостно сказал Бен.
Арецу задохнулась, словно от удара в грудь. Ее глаза расширились.
«– Ставрогин, вы – красавец!.. Вы – мой идол!.. Вам ничего не значит пожертвовать жизнью и своею, и чужою. Вы именно таков, какого надо. Мне, мне именно такого надо, как вы. Я никого, кроме вас, не знаю. Вы – предводитель, вы – солнце, а я – ваш червяк.
– Что ты такое говоришь?
Он вдруг поцеловал у него руку. Холод прошел по спине Ставрогина, и он в испуге вырвал свою руку.
– Мужчина. Застреленный.
– Помешанный, – прошептал Ставрогин.
Глаза Арецу наполнились слезами. Голос задрожал.
– Может, и брежу, может, и брежу! – подхватил тот скороговоркой, – но я выдумал первый шаг… Мне вы, вы надобны, без вас я нуль. Без вас я муха, идея в склянке, Колумб без Америки… Мы провозгласим разрушение… Мы пустим легенды… Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой мир еще не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам… Ну-с, тут-то мы и пустим…
– Кого?
– О господи, – в отчаянии произнесла она. – Значит, на этот раз я действительно кого-то убила.
– Ивана-царевича…
– Кого-о?
Глава 49
– Ивана-царевича; вас, вас!
Ставрогин подумал с минуту.
– На этот раз?
– Самозванца? – вдруг спросил он, в глубоком изумлении смотря на исступленного. – Э, так вот, наконец, ваш план.
– Мы скажем, что он скрывается, – тихо, каким-то любовным шепотом проговорил Верховенский, в самом деле как будто пьяный.
Бен посмотрел на Баху, который сосредоточенно следил за разговором. Если священнослужитель теперь все-таки задумался о звонке в полицию, то, по крайней мере, не подал виду.
Арецу кивнула и, немного помедлив, начала своего рода монолог. По выбранным ею формулировкам можно было предположить, что она не в первый раз доверяется кому-то, кто, как пастор, владел искусством слушать.
– Знаете ли вы, что значит: он скрывается?. Но он явится, явится. Мы пустим легенду, получше, чем у скопцов. Он есть, но никто не видал его. О, какую легенду можно пустить! А главное – новая сила идет. А ее-то и надо, по ней-то и плачут. Ну, что в социализме: старые силы разрушил, а новых не внес. А тут сила, да еще какая неслыханная! Нам ведь только на раз рычаг, чтобы землю поднять. Все поднимется! Слушайте, я вас никому не покажу, никому: так надо. Он есть, но никто не видал его… А знаете, что можно даже и показать из ста тысяч одному, например. И пойдет по всей земле: «Видели, видели». И Ивана Филипповича,
[33] бога-саваофа, видели, как он в колеснице на небо вознесся, «собственными глазами» видели. А вы не Иван Филиппович; вы – красавец, гордый, как бог… Вы их победите, взглянете и победите. Новую правду несет и «скрывается»… И застонет стоном земля: «Новый правый закон идет», и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!»
– Мне было тринадцать лет, и я училась в седьмом классе, когда умерла в первый раз. Потому что они убили мою душу. Меня недолюбливали уже в начальной школе, но в гимназии началась настоящая травля. Когда они нашли мой дневник, в котором я писала о Нильсе… – Арецу запнулась. Отвела взгляд, посмотрела на распятие на стене и моргнула. – Нильс Освальд был моей противоположностью. Привлекательный, популярный, плохо успевал в школе. Все красивые девочки были открыто влюблены в него. А все некрасивые тайно, как и я.
Она нервно потеребила мочку уха и криво улыбнулась.
Здесь Верховенский приходит к последним русским, по-своему, несмотря на все его кажущееся «исступление», глубоко жизненным выводам из отвлеченной западноевропейской идеи Раскольникова; Верховенский понял то, чего тот так до конца и не мог понять, – где именно следует искать рычаг, который подымет русскую землю; понял, что русский, а, следовательно, и всемирный переворот (что переворот этот может начаться не в Европе, а только в России, но здесь не остановится, для него уже ясно), как переворот чисто политический и социальный, без помощи религиозных сил, в России неосуществим. В идее самодержавия как мистического народного верования, в идее, необъятный смысл которой для его же собственных теорий подражатель Наполеона, западник Раскольников, так и не сумел оценить, – в той самой идее, за которую впоследствии Ницше сравнивал Россию с Imperium Romanum и называл ее «единственною страною, имеющею крепость в теле», – Верховенский и находит искомую точку опоры для своего всемирного «рычага».
– Я мечтала, чтобы он поцеловал меня. Очень сильно мечтала. К сожалению, я доверила это желание своему дневнику, который Патрик, самый большой идиот в школе, вытащил у меня из рюкзака. И зачитал это всему классу. Что, по сути, оказалось не так уж страшно. Потому что среди всех тех, кто меня высмеял, был один мальчик, который лишь яростно качал головой.
И что он опять-таки практически не слишком ошибается относительно возможного значения в глазах народа личности Ставрогина, доказывает отношение к этому последнему юродивой «хромоножки» Марии Лебядкиной, религиозное существо которой в высшей степени народно, и которая смотрит на Ставрогина именно глазами народа: все равно – ясный ли «сокол», добрый ли избавитель России, новый бог-саваоф Данила Филиппович, или черный «ворон», страшный оборотень, «самозванец Гришка Отрепьев», может быть, даже сам Антихрист, – во всяком случае, для Марии Лебядкиной, с ее народной точки зрения, личность Ставрогина уже действительно вся окружена мистическим светом и сумраком, тайною и «легендою». И пусть, в конце концов, «ясновидящая», как бы угадывая страшный смысл этой личности, проклинает его: «Гришка Отрепьев, анафема!» – мы ведь знаем, что идея самозванства, то есть обратная форма идеи самодержавия, имела огромную власть над историческими судьбами русского народа, что действительно не раз от этой идеи «затуманивалась Русь», и «стоном стонала земля». Да, личность Ставрогина, если не как завершенное, то как предзнаменующее явление, связана с величайшими всемирно-историческими силами, которые уже действуют, и которым, по всей вероятности, еще в гораздо большей мере суждено действовать в будущем. По крайней мере, так именно понял Ставрогина сам Достоевский; он хотел, кажется, чтобы и мы его поняли так.
– Нильс! – вырвалось у Бена, и Арецу кивнула.
Эту «беспредельную», скрытую силу, которую оба ученика его, и Шатов, возвращающийся к народу, и Кириллов, ушедший в самые крайние выводы западноевропейской культуры, признают в нем одинаково, – чувствует в себе и сам Ставрогин. «Я пробовал везде мою силу, – говорит он в редкую минуту откровенности, в предсмертном письме, – она оказывалась беспредельною».
И вот рядом с этою «беспредельною» силою – такое же бессилие, может быть, впрочем лишь кажущееся, а на самом деле только недостаточная и, вместе с тем, противоположная, отрицательная сила.
– Да. После уроков он ждал меня у велосипедной парковки со скейтбордом под мышкой и спросил, не хочу ли я проводить его до станции метро. Я думала, он собирается посмеяться надо мной. Весь путь до Теодор-Хойсплац я ждала, что он крикнет «Обманули дуру!» и его друзья выпрыгнут из-за дерева или припаркованного автомобиля, чтобы облить меня свиной кровью из водяных пистолетов, как в романе Стивена Кинга «Кэрри». Но все было наоборот.
Когда Ставрогин с высокомерною брезгливостью отказывается от плана Верховенского сделать его «Иваном-царевичем», новым «богом-саваофом», тот, мгновенно переходя от порыва неистовой влюбленности к порыву столь же неистовой злобы, вскрикивает:
– Он поцеловал вас, – опередил ее пастор, и Арецу снова кивнула. На глаза опять навернулись слезы.
– Врете вы, дрянной, блудливый, изломанный барчонок, не верю – аппетит у вас волчий!
– На прощание, на лестнице в метро. Быстрый робкий поцелуй, но он был настоящий. Нильс сказал, что в выходные хочет сходить со мной в кино. Я была самым счастливым человеком на свете. Ровно пятьдесят четыре минуты. Потом поступил звонок.
И когда юродивая хромоножка кричит вдогонку уходящему Ставрогину: «Гришка Отрепьев, анафема!» – она смеется над ним, хотя и безумным, но бесконечно праведным, ясновидящим смехом, от которого он бежит в ужасе: «Нет, не может того быть, чтобы сокол филином стал. Не таков мой князь!.. Похож-то ты, очень похож, может, и родственник ему будешь. Только мой – ясный сокол, а ты – сыч и купчишка. Мой-то и Богу захочет – поклонится, а захочет, и нет, а тебя Шатушка (милый он, родимый голубчик мой!) по щекам отхлестал… Прочь, самозванец!»
Баха молчал, и Бен тоже не решался задать вопрос, который висел в воздухе: «Что случилось?» Арецу все равно на него ответила:
– Я знаю, – соглашается Ставрогин в разговоре с Кирилловым о принятии «бремени» – бремени последней гордости или последнего смирения, – я знаю, что я – ничтожный характер, но я не лезу в сильные.
– Видимо, Нильс не удержался на своем скейтборде, когда поезд подъезжал к платформе. Он скончался на месте.
– И не лезьте, – заключает Кириллов. – Вы не сильный человек.
Слезы потекли по щекам Арецу, и она попросила у пастора воды.
Николай Всеволодович, прибавляет Достоевский, был «смущен», «почти поражен».
Пока Баха ходил к шкафу, девушка закончила свой грустный рассказ:
– Вы ни на что не способный, – говорит ему с бесконечным презрением Лиза, молодая девушка, которую он любит или хочет любить. Ставрогин и с нею соглашается.
– Они обвинили меня. Некоторые мои одноклассники видели, как мы вместе уходили из школы. Они знали, что я была на станции метро. Быстро поползли слухи, будто я толкнула его на рельсы из мести, потому что он не захотел меня поцеловать. Ложь распространялась, как вирус, и заражала каждого, кто ее слышал. Они даже сочинили про меня мерзкую считалочку: «Эне, мене, Арецу, выходи на улицу! Раз-два – и ты мертва!» И по сей день в ночных кошмарах я слышу, как они распевают это, избивая меня или туша сигареты о мою грудь.
«– О, какой мой демон!» – по другому поводу признается он однажды. – «Это просто маленький, гаденький, золотушный бесенок из неудавшихся».
– Ты поэтому затеяла этот эксперимент? – спросил Бен.
Ответ лежал на поверхности.
Последнее, конечно, неправда, или, точнее, не до конца правда, так же как и то, что Раскольников, как сам он себе выражается, – «вошь»; а все-таки в сознании Ставрогиным своего бессилья, не менее, чем в его сознании своей «беспредельной силы», есть и глубокая, ужасная для него правда.
– Да, – ответила Арецу и поблагодарила за стакан, который Баха поставил перед ней с извинением, что это всего лишь вода из-под крана.
Итак, сила и бессилие вместе здесь опять, как выразился Достоевский о мужике, стрелявшем в Причастие, «и то, и другое вместе в соприкосновении противоположностей» – в соприкосновении или, может быть, только в сближении каких-то двух «концов», двух «полюсов». Именно уже этими нашими словами о «полюсах» говорит и сам Достоевский:
– Травля, которой я подверглась, разбудила во мне желание изучать человеческую душу. А ложь, которую распространяли обо мне, подтолкнула меня к тому, что я выдумала Ночь вне закона, чтобы исследовать психологические вирусы.
– Правда ли, – спрашивает Ставрогина Шатов, – что вы в обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения… Правда ли, будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою-нибудь сладострастною зверскою шуткой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнью для человечества?
– Постойте, – вмешался пастор. – Вы что, сами придумали эту интернет-травлю?
Один из этих двух полюсов – аскетический, как будто христианский, подвиг Ставрогина, его искание последнего «бремени» – мы уже видели, когда «сжал он в руке раскаленную докрасна железную полосу» – овладел собою после пощечины Шатова. А вот и другой:
Арецу пожала плечами:
– Правда ли, – грозя его убить сейчас же, тут же, на месте, продолжает Шатов свой страшный допрос, от которого Ставрогин бледнеет, – правда ли, что вы принадлежали в Петербурге к скотскому сладострастному секретному обществу? Правда ли, что маркиз де Сад мог бы у вас поучиться? Правда ли, что вы заманивали и развращали детей?
– Я сожалею, что сделала это. Но я была не одна. Оц помог мне, но…
– Я пробовал везде мою силу, – признается сам герой «Бесов» в своем предсмертном письме, с простотою и ясностью последнего отчаяния. – Я все так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого, и тоже чувствую удовольствие.
– Кто этот Оц?
– Один хакер, он спрограммировал страницу. Вообще-то мы должны были встретиться с ним здесь…
Но эта страшная нравственная двойственность – не соединение, а только смешение добра и зла – происходит в нем из еще более глубокой и страшной религиозной двойственности, из смешения двух начал мистических. «В то самое время, – говорит ему Шатов, – когда вы насаждали в моем сердце Бога и родину (идею русского „народа-богоносца“) – в то же самое время, даже, может быть, в те же самые дни, вы отравили сердце этого несчастного, этого маньяка, Кириллова, ядом… Вы утверждали в нем ложь и клевету и довели разум его до исступления». Ставрогин одновременно, может быть, «в те же самые дни» проповедует Христа, Богочеловека – Шатову и Антихриста, Человекобога – Кириллову, по словам Достоевского, «две величайшие идеи из всех, какие когда-либо являлись на земле». Обоих увлек он с одинаковою силою и потом с одинаковым презрением покинул обоих. Но они его не покинули: по тому глубокому чувству, с которым Кириллов говорит ему: «Вспомните, Ставрогин, что вы значили в моей жизни», – видно, что он все еще верит в него; и Шатов точно так же, если бы даже оказалось правдою все, в чем он его подозревает (а из выкинутой по случайным цензурным условиям главы, где описывается растление Ставрогиным девочки, почти ребенка, мы имели бы право догадываться, до какой степени это правда), «осужден верить в него во веки веков», готов целовать «следы его ног», «не может вырвать из сердца своего Николая Ставрогина», считает себя «учеником, воскресшим из мертвых», а его – «учителем, вещавшим огромные слова». Это – Шатов; ну, а что же сам Достоевский? Неужели не боится он кощунства, влагая в уста такого «учителя», как Ставрогин, свою величайшую святыню, ту, с которою он жил и умер, свою самую заветную мысль о значении православия, о лике Христа в лике русского народа-богоносца? Случайно ли предоставил он именно Ставрогину первому высказать эту свою собственную мысль с такою силою и ясностью, с какою сам он еще никогда и нигде ее не высказывал? Или для Достоевского так же, как и для Шатова и Кириллова, Ставрогин, несмотря ни на что, остается «учителем, вещающим огромные слова», и он готов сказать ему вместе с обоими учениками: «Вы, вы одни могли бы поднять это знамя»? Или же, наконец, Достоевский просто не сознавал, что делает. Нет, кажется, он слишком хорошо сознавал; и если все-таки сделал, то потому, что именно здесь, только здесь, в этом «соприкосновении противоположностей», в этих страшных «двойных мыслях» Ставрогина, в последней глубине этого раздвоенного сознания предчувствовал единственно возможный путь к будущему, к последнему соединению, потому что искал в нем чего-то, может быть, наперекор своему собственному сознанию и воле, чего-то ждал от него – не от Шатова, не от Кириллова, а именно только от него, от Ставрогина – какой-то ослепляющей последней искры, которая должна вспыхнуть между обоими «полюсами» какого-то «неимоверного видения», которым все должно «кончиться». Отчего же Достоевский так ничего и не дождался от Ставрогина? Отчего тот, несмотря на такой стремительный разбег, остановился на пути к будущему с такою внезапною неподвижностью? Отчего искра эта так и не вспыхнула? Отчего «бес» или бог его оказался действительно только «маленьким, гаденьким, золотушным бесом» или богом «из неудавшихся»? Отчего этот столь сильный, рожденный для действия, человек погиб, еще меньше сделав, чем даже такие бездейственные, отвлеченные люди, как Идиот и Раскольников?
Арецу сделала глоток, и, когда Бен увидел, как она подносит стакан к губам, он вскочил из-за стола.
Если причину этого сам Достоевский понял, то, кажется, только своим художественным ясновидением, а не религиозным сознанием; благодаря, однако, его же собственным дальнейшим исследованиям, причина эта теперь уже открыта, по крайней мере отчасти, нашему сознанию.
– Все в порядке? – спросил пастор.
Две нити вместе свиты…………………………Их темное сплетеньеИ тесно и мертво.
«Нет, не в порядке. Совсем не в порядке».
Бен вытянул руку, указывая на Арецу.
Это именно и происходит в Ставрогине; в нем «да» и «нет», начало кажущегося Христа и начало кажущегося Антихриста только «сплетены», а не «слиты» и никогда не сольются; эти две полярные силы его бессознательного существа в нем бесконечно растут, напрягаются, но не доходят до своих «концов обнаженных» в сознании, и потому не могут сосредоточиться и разразиться; не соединяясь, только смешиваются, так что высшая сила, не родив огня и света, вырождается в низшую, рассеянную, стынущую и темную теплоту, в тление смерти. Концы двух бессознательных стихий, «христианской» и «языческой», в нем только вечно сближаются, но никогда не соприкоснутся, потому что опять-таки концы эти не обнажены, не открыты его сознанием: что-то облекает и разделяет их, какая-то, может быть, очень тонкая, слабая, но непроницаемая, глухая среда, середина, говоря языком научным, «нейтрализующая» обе полярные силы, задерживающая, как самая тонкая стеклянная стенка задерживает электричество, и, разделяя концы проволок, не дает зажечься соединяющей искре. Что же это за середина?
Он вдруг понял, что смутило его до этого.
В квартире Джул.
«– Вы ужасный аристократ!» – говорит Ставрогину Петр Верховенский, для которого этот, кажущийся ему беспредельным, аристократизм, эта «гордость бога» составляет главную красоту в личности Ставрогина. И однако, немного спустя, в том же разговоре Верховенский называет его «дрянным, блудливым, изломанным барчонком».
Когда после разговора с шантажистом он вышел из ванной, чтобы объявить Швартцу, что больше не хочет его защиты.
Питомец русского западника, либерала Степана Трофимыча, сын русской барыни, крепостной помещицы – Николай Ставрогин, не только по крови, но и по глубочайшим культурным корням своим, принадлежит к тому же «средне-высшему», то есть все-таки серединному, аристократически-мещанскому кругу, как и Л. Толстой, со всеми своими героями, от Левина до Нехлюдова. Не следует забывать и того, что Ставрогин – человек своего века, XIX, самого буржуазного, «средне-высшего», серединного из всех веков. В бессознательной стихийной стороне существа его есть, может быть, сила, не средне-высшая, а самая высшая, беспредельная; тут он действительно «аристократ» до конца – до конца благороден и, вместе с тем, народен: недаром юродивой хромоножке является он подлинным «князем», «гордым, как бог», «ясным соколом», «Иваном-царевичем». Но в том-то и дело, что как ни велика у Ставрогина сила сознания, она все-таки не беспредельна, не равна бессознательной стихийной силе его; она не самая высшая, а только средне-высшая и, следовательно, все-таки серединная. Он аристократ и в своем сознании; но здесь он аристократ не до конца – не до конца ни народен, ни благороден; здесь он еще слишком «барин», «барчонок» – полу-»князь», полу-»купчишка», полу-»сокол», полу-»сыч», Иван-царевич и Гришка Отрепьев, самодержец и самозванец – вместе.
– Вода из-под крана, – сказал он и указал на стакан Арецу.
– И что?
«– О, будьте поглупее, Ставрогин!» – советует ему Петр Верховенский и прибавляет многозначительно: «Знаете, вы вовсе ведь не так и умны, чтобы вам этого желать». Будьте поглупее, это значит – будьте попроще, менее умны, более мудры, следовательно, и более просты. У него огромный, но все еще «человеческий, слишком человеческий» ум, а не «змеиная мудрость», которая одна лишь может соединиться с «простотой голубиною». Что такое мудрость? Это – ум, сознание, дошедшие до своего конца, до своих бессознательных пределов. Вот до этих-то пределов ум Ставрогина и не доходит. Он слишком умен для того низшего действия, которое предлагает ему Верховенский; но недостаточно умен, потому что все-таки умен не до конца, не мудр – для своего собственного высшего действия, для принятия последнего «бремени».
– Откуда ты знала?
– Я думал, вы сами ищете бремени, – говорит ему Кириллов.
– Почему все ждут от меня, чего от других не ждут? К чему мне переносить то, чего никто не переносит, и напрашиваться на бремена, которых никто не может снести, – возмущается гордое, но не последнею, не смиренною гордостью, сознание Ставрогина.
Студентка посмотрела на него, словно он говорил на иностранном языке.
– Не знаете, чего ищете, – возражает ему Кириллов.
– Что ты имеешь в виду?
– До этого! Откуда ты знала, что сначала нужно включить вытяжку, чтобы открыть кран?
Ставрогин ищет «последнего бремени», последней муки раздвоения, потому что он, по слову Достоевского, «бессознательно знает», что только за этим бременем – последнее освобождение, только за этою мукою – последнее соединение. Но он все-таки не знает, не сознает, чего ищет, и потому, когда начинает находить, то пугается, и думает, что нашел то, чего не искал. «Совпадение красоты, одинаковость наслаждения» находит он в обоих полюсах. Это совпадение кажется ему соблазном и кощунством, убийственным для религии. Но, если бы он не отступал, если бы довел поиски сознания своего до конца – принял последнее время и муку этого страшного совпадения, – то увидел бы, что оно ему кажется соблазнительным и кощунственным потому, что и здесь все еще не конец, а только начало или середина конца, что и здесь все еще не живое соединение, а только мертвое, механическое сближение, смешение двух полярных сил:
Она сглотнула. Над правым веком дернулась тонкая жилка.
То «да» и «нет» не слиты,Не слиты – сплетены.
– Я не понимаю…
– О, ты отлично понимаешь. Ни одному новому гостю сделать этого еще не удалось. Все спрашивали, почему вода из крана только капает, но ты вышла из кухни с полным стаканом.
«Я все так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе и ощущаю от того удовольствие. Рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие; но и то и другое чувство по-прежнему всегда слишком мелко, а очень никогда не бывает. Мои желания слишком не сильны, руководить не могут». Вернее было бы сказать, что не самые желания, не бессознательная сила их, а сознание того, чего он желает, чего он ищет, в нем «слишком не сильно», не окончательно, слишком робко и серединно, а потому и «руководить не может». – «Из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и безо всякой силы. Даже отрицания не вылилось. Все всегда мелко и вяло». Кажется, и здесь, как всегда, во всем, Ставрогин искренен, но искренен не до конца. Вот тайный ход его мысли: сила моя беспредельна, и если бы в мире было то, чего стоит желать, то я бы пожелал беспредельно; но так как желания мои вялы, бессильны, – значит, в мире вообще нет предмета, достойного желаний беспредельных. Он как будто обвиняет себя, а на самом деле оправдывает. Но это оправдание ложное; истина как раз в обратном ходе мыслей: ему кажется, что в мире нет предмета, достойного беспредельных желаний, именно потому, что сами эти желания или опять-таки, вернее, сознание того, чего он желает, чего он ищет, в нем слишком слабо и мелко. Он гибнет не потому, что ищет неверного, и не потому, что нельзя вообще найти того, чего он ищет, а только потому, что он сам не сознает, «не знает, чего ищет».
Арецу устало запротестовала. Слишком тихо и слабо для того, кого обвиняют несправедливо.
– Вода была из бутылки!
«– О, вы не бродите с краю, а смело летите вниз головой», – говорит ему Шатов. И это верно только отчасти. В своих бессознательных поисках последнего соединения Ставрогин иногда действительно «летит вниз головой». Но в своем религиозном сознании он именно только «бродит», блуждает, блудит «с краю». Если бы он бросился вниз головой, то спасся бы, почувствовал, что у него уже есть крылья – и перелетел бы через бездну.
– Не лги мне! – воскликнул Бен так громко, что Ленка на диване услышала это даже во сне, она заскулила и повернулась под одеялом на другой бок. Баха присел рядом с ней на колени, чтобы успокоить ее. – Я знаю, что стояло в холодильнике. Я сам заглядывал в него перед тобой. Воды там не было. Ты налила ее из-под крана.
«– На свете ничего не кончается», – говорит сам Ставрогин. Вот главная ошибка, от которой он гибнет: не на свете вообще, а только в нем, опять-таки в его сознании действительно «ничего не кончается». Конец всего в сознании человеческом есть Бог; но сознание Ставрогина, по существу серединное, не хочет своего конца, не хочет Бога.
– А если и так? – спросила Арецу и упрямо выпятила нижнюю губу.
«– Чтобы сделать соус из зайца, надо зайца; чтобы уверовать в Бога, надо Бога». И здесь превратный, неискренний ход мысли: ему кажется, что верить не хочет он потому, что нет Бога; в действительности как раз наоборот: потому-то и нет для него Бога, что не хочет он верить или сознать своей веры.
Но силы были слишком уж неравными. Майкл продолжал проводить удушающий прием на шее Эли, а Клариса, приспособившись, уже почти ухватила ее руку, больно впиваясь в кожу своими длинными ногтями.
– Мне кто-нибудь может объяснить, в чем дело? – поинтересовался пастор с дивана, но Бен не обратил на него внимания.
«– Ставрогин, – определяет Кириллов на своем косноязычном, но сильном и точном языке, – Ставрогин, когда верует, то не верует, что верует, а когда не верует, то не верует, что не верует». Другими словами, ни своей веры, ни своего безверия не доводит до конца.
– Это означает, ты знала, что нужно делать, потому что не в первый раз была у моей дочери.
В тот момент, когда Элис решила, что сейчас либо потеряет сознание от перенапряжения, либо её сердце просто разорвётся на тысячу рваных ошмётков, произошло непонятное.
Он гибнет не потому, что верит в равенство доброго и злого начала, Бога и Черта, а потому, что не верит, или недостаточно верит и в Бога, и в Черта. Он гибнет не от великого последнего раздвоения, а от малого серединного соединения в пошлости, в слабости. Ошибка его не в том, что он шел к единой истине двумя путями; ошибка его только в том, что ни того, ни другого пути не прошел он до конца; если бы он это сделал, то увидел бы, что два пути в конце соединяются, что Богочеловек и Человекобог – одно и то же.
Слова Бена, как выстрелы, разносились по сакристии.
По помещению пробежал резкий, высокий и неприятный звук, который можно было бы описать как «зззззззз». Этот «зззззззз» словно бы проникал под кожу так, когда скребут железом по стеклу.
– Ты уже давно знакома с Джул, я прав?
Его погубил не Тот, Кто казался ему великим Демоном, вечно противоположным и равносильным Богу, а кто-то третий, противоположный, но не равносильный обоим – тот, кто казался ему лишь «маленьким, гаденьким, золотушным бесенком с насморком, из неудавшихся», и кто в действительности был самым последним, самым страшным и неодолимым из дьяволов, дьяволом слабости, пошлости, дьяволом всего серединного – не соединенного, а только смешанного – смешного. Ставрогин так и не узнал его, так и не понял, что это истинный, несмотря на все свое кажущееся ничтожество, самый великий Демон, подлинный Антихрист; не узнал, не сознал он его в себе до конца, а потому и не преодолел. Он-то, этот «гаденький бесенок», и был в душе Ставрогина задерживающею, как тончайшее стекло задерживает электричество, невидимою и непроницаемою средою между двумя полярными силами, между Богочеловеком и Человекобогом – тою серединою, которая не дала вспыхнуть соединяющей искре – «неимоверному видению».
Вся барахтающаяся троица медленно прекратила движение: Клариса прибрала когти, Майкл ослабил захват, а Эля перестала молотить по воздуху рукой.
Глава 50
«Великодушный Кириллов не вынес идеи и застрелился, – заключает Ставрогин свою предсмертную исповедь, – но ведь я вижу, что он был великодушен потому, что не в здравом рассудке. Я никогда не могу потерять рассудок и никогда не могу поверить своей идее (точнее: сознать веру в свою идею) в той степени, как он. Я даже заняться идеей в той степени не могу. Никогда, никогда я не могу застрелиться! Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли, как подлое насекомое; но я боюсь самоубийства, ибо боюсь показать великодушие. Я знаю, что будет еще обман, последний обман в бесконечном ряду обманов. Что же пользы себя обмануть, чтобы только сыграть в великодушие? Негодования и стыда во мне никогда быть не может, стало быть, и отчаяния».
И вот, однако, из последних строк повествования мы узнаем, что Ставрогин повесился.
Звук повысил тональность, уходя в какой-то запредельный регистр, на грани восприятия человеческим ухом, а потом… Потом раздался треск сразу в нескольких местах хранилища. Это лопнули лампы, звонко разлетевшись крошками осколков. Одновременно с потолка там и тут посыпались искры, будто бы в проводку дали огромное напряжение, и она замкнула от перегрузки.
– Да.
Тут одно из двух: или он был не прав, утверждая, что для него самоубийство по самым глубоким свойствам его личности невозможно, или ошибся Достоевский, заставив его все-таки убить себя. Кажется, последнее вернее. Во всяком случае, это исход слишком неподготовленный. «Все означало преднамеренность и сознание до последней минуты. – Наши медики по вскрытии трупа совершенно и настойчиво отвергли помешательство». Вот этих-то последних, самых важных и решающих для Ставрогина минут его сознания мы так и не видим вовсе; так и не узнаем того последнего хода мыслей и чувств, который привел его от невозможности к необходимости самоубийства; а не зная этого, мы ведь в сущности не знаем самого главного о смерти Ставрогина, и все-таки остается неразрешимое сомнение: мог ли он действительно убить себя, не был ли он все-таки слишком силен («сила моя беспредельна» – это он чувствует до конца) для такого исхода, свойственного по преимуществу слабым и малодушным? Не было ли, наконец, это самоубийство необходимостью не столько для Ставрогина, сколько для рассказчика «Бесов», для самого Достоевского?
Картина впечатляла: снопы искр походили на новогодние фейерверки, только запущенные наоборот — сверху вниз.
Лаконично и просто.
Клариса от неожиданности втянула голову в плечи. Майкл совсем растерялся и убрал руку с шеи пленницы. А сама девушка расширившимися от удивления глазами смотрела на происходящее. Причём, следуя за её взглядом, с потолка сыпались всё новые и новые снопы искр.
Короткое признание с эффектом удара кулаком.
Вообще отношение последнего к своему герою неровное; притягивает ли его Ставрогин или отталкивает, он всегда слишком близок сердцу Достоевского; кажется, художник несколько боится этого собственного сознания своего, обличает и казнит в нем себя самого, то «раздвоение», которое «всегда в нем самом было». Личность героя, благодаря тому, что не совсем отделилась от личности художника, остается не завершенною, не со всех сторон видимой. Не только о смерти, но и о жизни Ставрогина мы так ведь и не узнаем, может быть, главного: встречаем его уже в пору духовного упадка и поражения, о высшей трагической точке его умственной жизни, об одновременной проповеди Богочеловека и Человекобога только слышим, и даже не от самого Ставрогина, а от учеников его, Шатова и Кириллова; но как зародилась эта проповедь в душе самого «учителя», что он сам о ней думает, как соединялись, если не в уме его, то в сердце эти две столь противоположные идеи, мы, повторяю, ничего не знаем. Кажется иногда, что Достоевский не хочет или не смеет сказать о Ставрогине чего-то именно самого главного. Как будто те два противоположные религиозные существа, те «двойники», которые слепо, не видя друг друга, боролись в Раскольникове и в князе Мышкине, наконец, впервые встретились в Ставрогине и заглянули друг другу в лицо; но сам Достоевский испугался этой встречи и не решился проследить ее до конца. Как будто довел он своего героя до известной черты, до которой сам дошел и, хотя чувствовал, что на этой черте остановиться нельзя, что Ставрогин должен пойти дальше, все-таки покинул его, не пошел за ним, потому что идти дальше самому Достоевскому было слишком страшно. Во что бы то ни стало, нужно ему было как-нибудь покончить со Ставрогиным, отделаться от него, – и вот не столько Ставрогин убивает себя, сколько Достоевский убивает его. Но в душе читателя, когда он кончает книгу, остается вопрос: хотя Ставрогин и не все сознает, – не сознает ли он все-таки слишком многого, чтобы так погибнуть, – не должен ли он спастись? Во всяком случае, это самоубийство не кончает его, да и все произведение остается не конченным; смерть Ставрогина такой же искусственный, извне прилепленный, условный конец, как христианское «воскресение» Раскольникова. И здесь, в области сознания, так же, как в бессознательной стихии князя Мышкина и Раскольникова, Достоевский не только не разрешил, а, напротив, еще больше углубил и обострил вопрос. Смертью Ставрогина не распутывается, даже не рассекается, а лишь отстраняется главный узел трагедии; но Достоевский мог отстранить этот гордиев узел своей собственной религиозной судьбы только на время; он должен был к нему вернуться и действительно вернулся в герое произведения, непосредственно следовавшего за «Бесами», в герое «Подростка» – Версилове.
Неизвестно, как долго это продолжалось бы, но очередной электрический «искропад» вдруг пролился на один из столов с разложенными там бумагами. Листки немедленно вспыхнули, окрасившись задорными язычками пламени. И почти сразу же произошёл настоящий взрыв — в колбе взорвалась, плюясь комками напалма, какая-то огнеопасная жидкость. Сразу же резко запахло продуктами горения, а пространство стал заполнять горький слоистый дым.
Бен задохнулся, почувствовал, как у него закружилась голова.
Версилов – это Ставрогин, уже достигший зрелого, предстарческого возраста, совершенного жизненного опыта. Та романтическая дымка дали, наследие байроновских героев, которая все еще окутывает Николая Ставрогина, «Ивана-царевича», «Гришку Отрепьева», здесь уже окончательно рассеялась, и мы видим не только трагическое, но и будничное, даже иногда почти комическое лицо героя. Отношение к нему Достоевского спокойнее, ровнее, примиреннее и справедливее. Он больше любит и потому лучше знает его. Мы слышим не только о нем, но и его самого; не только ученики, но и сам учитель «вещает нам свои огромные слова». Тайна, впрочем, остается и в Версилове. «Я видел ясно, – говорит Подросток, – что в нем всегда как бы оставалась какая-то тайна; это-то и привлекало меня к нему все больше и больше». Тайна Версилова есть тайна Ставрогина и самого Достоевского – вечная тайна раздвоения. Но в Версилове она менее отталкивающая, более привлекательная, потому что более сознательно религиозная, чем в Ставрогине. Если и герою «Подростка» не суждено победить раздвоения, то он все-таки ближе к победе, чем герой «Бесов». Версилов, впрочем, определяет сущность свою так же, как Ставрогин.
– Чертова лгунья!
— Горим!!! — страшно завопила Клариса и кинулась куда-то в сторону.
Он схватил стакан Арецу.
«– Я ведь знаю, что я бесконечно силен, и чем, как ты думаешь? А вот именно этою непосредственною силою уживчивости с чем бы то ни было, столь свойственною всем умным русским людям нашего поколения. Меня ничем не разрушишь, ничем не истребишь и ничем не удивишь. Я могу чувствовать преудобнейшим образом два противоположные чувства в одно и то же время». Он знает, что это «бесчестно», но и он, подобно Ставрогину, в этих «противоположных чувствах», в соприкосновениях «идеала Мадонны» с «идеалом содомским», в «обоих полюсах» находит «совпадение красоты», «одинаковость наслаждения».
Майкл тоже заметался, толкнул нечаянно стул с Элей и перевернул его. Всё ещё привязанная, Эля грохнулась на бок, мир накренился, и теперь она могла наблюдать за происходящим только с этого ракурса. В хранилище потемнело. Целыми осталось только несколько настольных светильников, дым продолжал стремительно заполнять верхнюю часть помещения, а сполохи пламени всё увеличивались в размерах; казалось, что начало гореть даже то, что не могло гореть по определению.
– Что это значит? Что ты задумала?
Он любит мать Подростка, свою бывшую крепостную, жену Макара Ивановича, простую русскую женщину, такою же христианскою целомудренною и самоотверженною любовью-жалостью, как Раскольников – дочь Зарницыной, князь Мышкин – Настасью Филипповну, Ставрогин – Марию Лебядкину: «Это раз пронзает сердце, и потом навеки остается рана». У него не только чувства, но и мысли христианские: мы узнаем, что во время своей заграничной жизни он «проповедовал Бога», конечно, русского православного Бога и Христа; из христианства, впрочем, берет он, так же, как Ставрогин, одну лишь аскетическую сторону – самообуздание, как средство для достижения свободы; носит вериги, мучит себя дисциплиной, «вот той самой, – рассказывает он Подростку, – которую употребляют монахи: ты постепенно и методически практикой одолеваешь свою волю, начиная с самых смешных и мелких вещей, а кончаешь совершенным одолением воли своей и становишься свободным». И Версилов, подобно Ставрогину, – до такой степени судьбы их сходны – вынес удар по лицу, преодолел «злобу» и не отомстил обидчику.
– Ничего, совсем ничего. Он истерично рассмеялся:
Эля наконец-то очнулась от ступора: действуя свободной рукой, она принялась судорожно освобождаться от скотча. Он пружинил, растягивался, никак не хотел рваться, но девушка кромсала его так отчаянно, что путы всё же пали. Эля размотала вторую руку, потом высвободила ноги и почувствовала жжение в горле: дым в помещении был уже повсюду. Глаза сильно слезились, в носу щипало. Эля, зайдясь в болезненном кашле, прикрыла рот подолом блузки и поползла по направлению, как ей казалось, к выходу. Поблизости мелькнули какие-то тени, послышалось шипение, и Элис удалось рассмотреть в дыму высокий сгорбленный силуэт: Клариса держала в руках огнетушитель и направляла струю куда-то вглубь помещения.
– Ты похищаешь меня, рассказываешь дикие истории, что считаешь меня Оцем и что без моей помощи не можешь остановить программу.
Рядом с этою «жаждою благообразия» христианского совсем «другие, – по выражению Подростка, – уж Бог весть какие жажды»: рядом с любовью-жалостью – любовь-ненависть, «паучье сладострастье». И эти два чувства – вместе. Версилов так же, как Идиот, «любит обеих вместе двумя разными любвями». Нехристианским чувствам соответствуют и мысли нехристианские; «где-то в Коране Аллах повелевает пророку взирать на „строптивых“, как на мышей, делать им добро и проходить мимо; немножко гордо, но верно. По-моему, человек создан с физическою невозможностью любить своего ближнего. Тут какая-то ошибка в словах с самого начала, и „любовь к человечеству“ надо понимать лишь к тому человечеству, которое ты сам же и создал в душе своей, другими словами, себя самого создал и к себе самому любовь». – «Как же вас называют после этого христианином?» – восклицает Подросток.
– Но я не лгала!
Глаза Эли снова застили слёзы, она совершенно потеряла ориентацию — вокруг стоял непроглядный дым. Её сознание затопила паника: что, если она перепутала направление?..
Однажды на вопрос, какая самая великая мысль человечества, Версилов отвечает: «Ну, обратить камни в хлебы – вот великая мысль». Тут лишь намек на первое искушение дьявола, но мы увидим впоследствии, что из этого намека вырастает главная мысль Великого Инквизитора, мысль о западном, римском, «противоположном Христе».
Бен с размаху поставил стакан на стол, и все вздрогнули: Арецу, Баха, даже Ленка на диване. Она застонала и попыталась откинуть одеяло, но пастор не позволил, успокоив ее и оказав мягкое сопротивление.
И тут её подхватила под плечо чья-то сильная рука. Некто передвигался с ней рядом на четвереньках и сильно подталкивал вперёд. Уже у самой двери Элис удалось рассмотреть «спасителя» — им оказался, как ни странно, Майкл. Он толкнул её ещё раз — оказывается, они дошли до самого входа в хранилище. Бронированная дверь была распахнута, а через порог внутрь вбегал Габриэль. В руках карлик держал кажущийся огромным на фоне габаритов управляющего огнетушитель.
Бен, который отвлекся на это, снова обратился к Арецу. Тихо. Угрожающе.
Тут же начинается и «тайна» Версилова; может быть, в его бессознательной стихии, то есть там, где он «бесконечно силен», тайна эта есть предчувствие последнего соединения; вот почему и в его лице (он такой же «красавец», как Ставрогин), по крайней мере, в некоторые, правда, очень редкие, самые бессознательные мгновения жизни его, является, как отблеск этого внутреннего соединения, то самое «благообразие», которого он жаждет, которым светится и «лик» святого старца Макара Ивановича. «У Версилова, – замечает сын его, Подросток, влюбленный в него почти так же, как Шатов в Ставрогина, – у Версилова лицо становилось удивительно прекрасным, когда он чуть-чуть только становился простодушным». И Версилову можно бы сказать то же, что Верховенский говорит Ставрогину: «Знаете ли, что вы красавец? В вас всего дороже то, что вы иногда про это не знаете. В вас даже есть простодушие и наивность, знаете ли вы это? Еще есть, есть!» Чем он менее «простодушен», чем сложнее, сознательнее, тем дальше от своей красоты, от «благообразия», потому что и у него, как у героя «Бесов», первоисточник искажающего раздвоения – в уме, в сознании, не доходящем до конца, до змеиной мудрости и простоты голубиной. И Версилову можно бы сказать: «О, будьте поглупее», – то есть будьте попроще, менее умным, более мудрым. И он также «не знает, чего ищет», не сознает до конца совершающейся в его бессознательной стихии тайны последнего соединения; но он все-таки больше знает, больше сознает, чем Ставрогин. По крайней мере, знает уже, почти видит в лицо своего «Демона», не кажущегося, романтически условного, а истинного и реального, того самого, от которого действительно гибнет. Когда Ставрогин говорит: «Какой мой демон! Это просто маленький, гаденький бесенок из неудавшихся», – он этому сам не верит вполне, а если и верит, то лишь в редкие минуты просветления и отчаяния; большею же частью «внезапный демон иронии», который властвует всей его жизнью, кажется ему все-таки «могучим и страшным духом», прекрасным, родственным «светлейшему из херувимов», «сатане, спавшему с неба, как молния». Он одного от другого не отличает до конца, смешивает своего «маленького, гаденького бесенка» с тем, кто кажется ему великим «демоном», противоположным и равным Богу, кто, может быть, на самом деле, есть только одно из двух Божеских Лиц, одно из двух Ипостасей. В этом главная ошибка Ставрогина. Не так ли, впрочем, и всегда бывает: пока не сознана до конца тайна последнего соединения: Я и Отец одно, – Сыновняя Ипостась «Я» не кажется ли «демоничной» по отношению к Ипостаси Отчей, к «Не-Я», и, наоборот, Отчая – по отношению к Сыновней. Этого-то и не понял Ставрогин, то есть главной лжи и соблазна своего демона не понял, – того, что «маленький, гаденький, золотушный бесенок», не реальный для Бога, но для человека в высшей степени реальный, самый страшный и неодолимый этою именно своею малостью и гадостью – противоположен обеим Ипостасям Божеским, обоим «концам, полюсам», как задерживающая, «нейтрализующая», непроницаемая среда. Версилов это уже понял или, по крайней мере, гораздо ближе к пониманию, чем Ставрогин; Версилов догадывается, что его настоящий бес есть дух не добрый и не злой, а только равнодушный к добру и злу, не горячий и не холодный, а только теплый; не белый и не черный, а только серый, дух всего до конца не доходящего, раздвоенного и не соединенного до конца, а только смешанного и потому смешного, всего мещански-серединного и благоразумного. «Я знаю, – говорит однажды Версилов по поводу „одинаковости наслаждения в обоих полюсах“, говорит вскользь, сам, кажется, не подозревая бездонной глубины этой мысли, – знаю, что это бесчестно, главное, потому, что уж слишком благоразумно».
– Ты скрыла от меня, что знакома с Джул.
Эля переползла через порог и оказалась снаружи. Горло уже не першило, а саднило — девушке было больно глотать. Она снова закашлялась, сухо, до тошноты. И только когда приступ немного отпустил, смогла подняться на ноги и, пошатываясь, взобраться по лестнице. Наверху она остановилась, придерживаясь за стенку гаража, чтобы перевести дух. В яме, ведущей в подземелье, продолжал клубиться дым, но он был уже не такой густой. Изнутри слышались отрывистые команды-выкрики Габи и Майкла, а также шипение струй огнетушителя.
– Да, потому что именно поэтому стала подозревать тебя, Бен.
Благоразумно и потому, как будто не страшно, а на самом деле, страшно именно потому, что так противоположно всему страшному и таинственному, так плоско, пошло, буднично и даже как будто смешно; чем смешнее, тем страшнее. В соединенном – страшное и святое; в смешанном – смешное и кощунственное. В последней глубине сознания у Версилова и у Ставрогина есть это «уж слишком благоразумное» и потому «бесчестное», это серединное, смешанное и смешное.
– В смысле? – Он раздраженно прищурился.
Эля медленно проследовала к гаражным воротам и вышла наконец на открытый воздух. Облегчённо сделала вдох полной грудью — как же прекрасно иногда бывает оказаться на свободе. Особенно после того, как ты только что едва не задохнулась дымом. Но, как выяснилось, расслабляться было рано.
«– У меня всегда была мысль, – признается однажды Ставрогину Лиза во время любовного свидания, в минуту отчаянной и цинической откровенности, – что у вас что-то есть на душе ужасное, грязное и кровавое и… в то же время такое, что ставит вас в ужасно смешном виде… Берегитесь мне открывать, если правда: я вас засмею. Я буду хохотать над вами всю вашу жизнь». Ставрогин бледнеет от этих слов, испытывая, по всей вероятности, нечто подобное тому, что испытал от пощечины Шатова.
– Я не просто знакома с Джул, – заявила она ему. – Я с ней дружу. Первый раз мы встретились полгода назад в мастерской по ремонту сотовых телефонов. У меня раскололся дисплей, и она помогла мне за рекордное время.
«– Мне всегда казалось, – говорит Версилову Катерина Николаевна в минуту. такой же точно откровенности, – мне всегда казалось в вас что-то смешное». И Версилов, как Ставрогин, «ужасно бледнеет».
Элис обвела взглядом ограду и увидела ещё одного знакомого персонажа.
– И я должен тебе поверить?
Арецу смерила его взглядом, говорящим «Мне плевать».
У крыльца дома стоял Штырь собственной персоной. Его лысая голова была нелепо и криво перемотана белым бинтом, будто бы его перевязала неопытная санинструкторша прямо на поле боя. Подчинённый Берендея многообещающе смотрел на Элю и плотоядно ухмылялся.
Замечательно, что это же бесовское «смешное» – признак очень глубокого, но не последнего, не до конца доходящего раздвоения – сказывается и в князе Мышкине, личность которого, по-видимому, в представлении самого Достоевского столь противоположна личности Версилова и Ставрогина. «Человек ты добрый, да смешной», – говорит ему одна очень простая и здравомыслящая женщина. И влюбленная в него Аглая замечает ему однажды с порывом бесконечного презрения: «Вы очень жалки! Зачем вы все в себе исковеркали, зачем в вас гордости нет?» Он, впрочем, и сам сознает в себе это страшное для него, потому что демонически господствующее над ним – «смешное»: «Я всегда боюсь моим смешным видом скомпрометировать мысль и главную идею. Есть такие идеи, есть высокие идеи, о которых я не должен начинать говорить, потому что непременно всех насмешу. Я не имею жеста. Я имею жест всегда противоположный, а это вызывает смех и унижает идею. Чувства меры нет, а это главное; это даже самое главное». Нет чувства меры, потому что нет высшей гармонии, тишины и благообразия. У Идиота это «смешное» происходит не от раздвоенного сознания (хотя и у него «двойные мысли»), как у Версилова и Ставрогина, а, наоборот, от бессознательного раздвоения; и здесь, впрочем, как везде и всегда, смешное от смешанного, именно от плоти, не соединенной с духом, от старой плоти, смешанной с новым духом, от старой болезни, смешанной с новым здоровьем: «Я знаю, – говорит он сам, – что после двадцати лет болезни непременно должно было что-нибудь остаться, так что нельзя не смеяться надо мной». Как нарочно, именно в те минуты, когда Идиот всего более похож на пророка, когда кажется, что вот-вот сейчас выразит он окончательно «главную идею» свою, и уже лицо его светится, как бы преображенное, вдруг искажающая судорога пробегает по этому лицу, слова становятся безумными, жесты «противоположными», и в близящемся припадке открывается что-то самое кощунственное в святом, самое смешное в страшном, – так что, чем смешнее, тем страшнее, пока, наконец, «дух немой и глухой» не повергает на землю несчастного.
Элис затравленно осмотрелась. Путей к отступлению практически не было: либо назад в подвал, либо вдоль забора в сторону тупикового заднего двора. Путь к входной калитке лежал через Штыря.
– Мы разговорились, она нашла в моем плей-листе свои любимые музыкальные группы, и мы договорились сходить на концерт «Биффи Клайро». А перед этим встретились у нее дома. Да, виновна. – Арецу сделала рукой жест, словно клялась на воображаемой Библии. – О’кей, признаю, что скрыла это от тебя, но из добрых побуждений. Когда сегодня вечером я увидела твою фотографию на странице Ночи вне закона, вспомнила снимок, который мне как-то раз показала Джул, когда по радио играли Fast Forward. Она сказала, что когда-то это была твоя группа, и мне стало любопытно, как ты выглядишь. А когда сегодня я поняла, что Оц выбрал именно тебя, была уверена, что тем самым он номинировал самого себя. В смысле, ты, отец моей подруги, это не может быть случайностью. Ты и есть режиссер. Ты хочешь собственными глазами увидеть мои мучения.
Тот, кстати, уже двинулся по направлению к Элис, растопыривая длинные руки, словно бы хотел побыстрее заключить девушку в свои горячие объятия.
И в трагедии Раскольникова, первенца всех героев раздвоения у Достоевского, это же самое «демонически-смешное»: когда в сновидении бьет он изо всей силы старушонку топором по темени, она смеется под его ударами, «так и заливается тихим, неслышным смехом, так вся и колышется от хохота». И призрачная толпа свидетелей, которая смотрит на него, тоже смеется.
– Вряд ли, – подумал Бен и произнес это вслух.
– Знаете, – говорит Ставрогин в одну из самых роковых минут жизни, когда впервые сознает свою погибель, – мне ужасно хочется смеяться, все смеяться, беспрерывно, долго, много. Я точно заряжен смехом.
– А я думаю, так и есть. Моя теория заключалась в том, что ты чувствуешь себя преследуемым, потому что я попросила Джул помочь мне в поисках Оца.
И тогда Эля выбрала для себя самое парадоксальное решение — она стремительно, насколько позволяло её нынешнее состояние, сорвалась с места, направившись аккурат навстречу бандиту. Тот даже немного опешил от такого развития событий, приостановился, опустил руки, и эта небольшая потеря концентрации сыграла с ним злую шутку. Элис, не снижая набранной скорости, подлетела к Штырю и с ходу, как заправский футболист, с размахом и оттяжечкой зазвезденила подручному Берендея носком кроссовки прямо между ног.
Этим смехом как будто нарочно бередит, расчесывает он смертельную язву свою; смех этот разжигает в нем, как соль на языке умирающего от жажды, «ненасытимую жажду контраста», которую обещает утолить и никогда не утоляет «внезапный демон иронии».
– Я? Преследуемым? Да у тебя не все дома.
— Ук! — от неожиданности вырвалось у Штыря. Его глаза полезли из орбит, он схватился обеими руками за пах, хрюкнул и повалился на бок, свернувшись на земле в позе эмбриона.
Что же такое этот смех? Откуда он?
Он посмотрел на Баху, который бережно гладил медленно приходящую в себя чешку.
Эля, двигаясь по инерции, запнулась о распростёртое тело, упала на четвереньки, сбив ладони и коленки в кровь. Сделала несколько шагов в таком положении, по-собачьи перебирая конечностями. Потом восстановила равновесие, вскочила на ноги и понеслась к входным воротам поместья, краем уха улавливая подвывания раненого Штыря.
Арецу настаивала на своем.
Продолжая наше будничное, но, кажется, верное сравнение, можно бы сказать, что ощущение этого смеха подобно тому, что испытывает человек, прикоснувшийся к двум электрическим полюсам и пронизываемый током. «Я точно заряжен смехом», – говорит Ставрогин. Именно «заряжен». И этот-то чрезмерный «заряд» двух бесконечно-напряженных полярных сил разряжается в нем не громовым ударом, не молнией ужаса, а только мелким треском мелких искр, невыносимым, убийственно-щекочущим дрожанием смеха. Соединяющая молния «неимоверного видения» не может вспыхнуть между «концами двух сплетенных нитей», потому что концы эти разъединяет нечто невидимое и непроницаемое, «нейтрализующее» – бес всего серединного, «средне-высшего», смешанного, смешного – кажущийся «внезапным», на самом деле вечный «демон иронии».
Калитка оказалась открытой. Элис с размаху двинула её, едва не сорвав с петель, и выбежала на улицу.
– Как ты знаешь, я поддерживала с Оцем контакт только по телефону. Он звонил мне сам, всегда со скрытого номера.
Метрах в десяти от ворот «замка», двумя колёсами притулившись к обочине, стоял старый добрый «ровер».
– И что?
Это-то и есть по преимуществу наш современный и будущий, западноевропейский и русский, всемирный демон – «отец» нашей «лжи», нашей середины, нашего мещанства, нашей «позитивной» либерально-консервативной, смердяковской, толстовской и ницшеанской пошлости – самый «маленький, гаденький, золотушный бесенок с насморком, из неудавшихся» – и в то же время самый сильный, самый великий, с каждым днем растущий, наполняющий собою мир и, однако, все еще никем не узнанный, не видимый бес. Не этим ли «внезапным демоном иронии» одержим был первый из русских всемирных людей, когда искажающая судорога пробегала по лицу «чудотворца-исполина», как по лицу бесноватого, когда в пятьдесят три года, так же как в восемнадцать (последнее и особенно кощунственное избрание князя-папы произошло в Петербурге 3-го января 1725 г.,
[34] то есть меньше, чем за две недели до болезни, за двадцать пять дней до смерти Петра), «протодиакон всешутейшего собора» придумывал бесстыдного Вакха на митру, голую Венеру на посох патриарший и прочие «шалости»? Не этот ли «благоразумный» демон шепнул на ухо в самую решительную минуту последнему герою Запада: «От великого до смешного только шаг» – и, поверив «маленькому бесенку», сам герой тотчас же сделался «маленьким»; и Л. Толстому, мечтавшему «победить Наполеона-Антихриста», не этот ли серединный дьявол явился в образе «нелепого мужичонки», который требовал у него несуществующего жеребеночка? «Ну, ступай с Богом, я этого ничего не знаю», – и когда, убегая от него, Лев Николаевич с удивительною для своего возраста легкостью перепрыгнул через канаву, – не был ли он смешон, смешон и страшен вместе? И, наконец, не этот ли самый дьявол, уже во всем своем безобразии и ужасе, от которого действительно можно сойти с ума, явился «последнему ученику философа Диониса» в образе «сверх-человека»? Да, это наш по преимуществу, современный, буржуазный дьявол, полу-князь, полу-купчишка, полу-ницшеанец, полу-толстовец, наш подлинный Антихрист, который идет в мир и уже, по слову раскольников, «чувственно рождается». Никто из нас еще не победил его, даже не восстал на него. Мы все до одного – в теплых, мягких, серых, не сразу убивающих, а медленно, убийственно щекочущих лапах его.
Как только Эля появилась с этой стороны ограды, дверцы джипа синхронно открылись, и оттуда выбрались четыре «пиджака». Молодые, подтянутые, хорошо физически развитые мужчины, чем-то похожие друг на друга. Рассчитывать одолеть их в рукопашной на месте Эли мог разве что умалишённый.
– Однажды Джул объяснила мне, что у нее на работе есть возможность определять такие номера. Немногие знают это, но полиция, телефонные компании и кол-центры видят, кто им звонит, даже если ты включаешь антиопределитель номера. Поэтому я дала Джул свой сотовый, чтобы выяснить это.
«Пиджаки» молча и с непроницаемым выражением на лице неторопливым шагом двинулись по направлению к девушке.
Единственная сила и преимущества нашего нового религиозного состояния в том, что мы постепенно снимаем с этого реальнейшего из реальных лиц все условные романтические маски, что мы уже видим его, или, по крайней мере, начинаем видеть. Кажется, в заключительной сцене «Подростка», одной из глубочайших сцен Достоевского, именно Версилов первый так прямо заглянул в лицо этому нашему Черту.
– У нее получилось?
Элис поняла, что никаких сил бороться у неё больше не осталось.
Дело происходит тотчас после похорон старца Макара Ивановича, который, умирая, завещал Версилову свою единственную драгоценность – древнюю чудотворную икону с изображением «двух святых», каких именно, Достоевский не говорит; но все действие получило бы особенно глубокое символическое значение, если бы мы предположили, что это был древний православный образ так называемого «Отечества» – Сына Божьего в лоне Бога-Отца. Только что вернувшись с похорон, вся семья, в общей комнате за столом, ожидает главу дома, Версилова. В этот самый день окончательно убедился он, что погиб, потому что любимая им женщина не любит его, смеется над его исступленною любовью, над его «паучьим сладострастьем». Душевное состояние его близко к умопомешательству; но он, как всегда, владеет собою и, входя в комнату, кажется почти спокойным, даже веселым; только речь его бессвязна; видно, что ему, как Ставрогину, «хочется смеяться долго, много, беспрерывно, что он весь точно заряжен смехом». Образ, который Соня, вдова Макара Ивановича, мать Подростка, должна сейчас передать Версилову (он об этом знает, для этого даже отчасти пришел), лежит на столе.
Бен почувствовал покалывание в пальцах, как после слишком длинной барабанной дроби.
Она в изнеможении закрыла глаза и, прислонившись спиной к шершавому забору с внешней стороны, медленно сползла по нему вниз.
«Он взял икону в руки, поднес к свече и пристально оглядел ее, но, продержав лишь несколько секунд, положил на стол уже перед собою. – Болезненный испуг проникал в мое сердце. Испуг мамы переходил в недоумение и сострадание».
– И да и нет.
«– Я зашел лишь на минуту, я хотел бы сказать Соне что-нибудь хорошее и ищу такого слова, хотя сердце полно слов, которых не умею высказать; право, все таких каких-то странных слов. Знаете, мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь, – оглядел он нас всех с ужасно серьезным лицом и самою искреннею сообщительностью. – Право, мысленно раздваиваюсь и ужасно этого боюсь. Точно подле вас стоит ваш двойник, вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу и иногда превеселую вещь; и вдруг вы замечаете, что это вы сами хотите сделать эту веселую вещь, и, Бог знает, зачем, то есть как-то нехотя хотите, сопротивляясь изо всех сил, хотите. – Знаешь, Соня, вот я взял опять образ (он взял его и вертел в руках), и знаешь, мне ужасно хочется теперь, вот сию секунду, ударить его об печку, об этот самый угол. Я уверен, что он разом расколется на две половины – ни больше, ни меньше.
– Что это значит?
Глава 24
Арецу вздохнула.
Главное, он проговорил все это без всякого вида притворства или даже какой-нибудь выходки; он совсем просто говорил, но это было тем ужаснее; и, кажется, он действительно ужасно чего-то боялся; я вдруг заметил, что его руки слегка дрожат.
Когда Эля открыла глаза снова, а случилось это секунд через десять, ей показалось, что она попала внутрь того самого кинобоевика, в котором ловкие Джеймсы Бонды уворачиваются от пуль. Палитра происходящего настолько поражала воображение, что Элис даже засомневалась, видит ли она всё на самом деле или просто-напросто спит (промелькнула ещё версия, что она окончательно сошла с ума и развлекается галлюцинациями).
– Она выяснила один номер, да, и, возможно, это номер Оца. Но на него невозможно дозвониться. Он отключен, вне зоны действия сети или постоянно занят. – Арецу подула через оттопыренную нижнюю губу себе прямо в нос. Привычка, которая говорила о том, что она совсем недавно остригла волосы и раньше сдувала так челку со лба. – Я так часто пыталась дозвониться, что знаю его наизусть.
– Андрей Петрович! – вскрикнула мама, всплеснув руками.
Что же изменилось на тихой и спокойной улочке перед поместьем фон дер Ляйнов после того, как группа из четырёх крепких мужчин направилась к сжавшейся в комок у забора Эле? Наверное, лучшим ответом на этот вопрос будет: изменилось всё.